Автор глубоко признателен Роману Храпачевскому, Михаилу Денисову, Владимиру Савельеву, Ури Каплану, Алексею Лобину, Александру Кошкину за помощь, оказанную в написании этой книги.
«Сказка ложь, да в ней намек!
Добрым молодцам урок».
"Сказка о золотом петушке".
А С. Пушкин.
Илья проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Яркие лучи били сквозь решетку прямо в лицо, и борода от жара понемногу сворачивалась колечками. Он медленно сел, опираясь на узкий топчан из половины векового дуба, и мутными глазами уставился на разбитые кувшины, судя по запаху, из-под греческого вина. Голова не то чтобы болела, но ощущалась как-то не на месте. Богатырь со стоном спустил босые ноги на кирпичат пол. Во рту было гадко, как в печенежском становище после молодецкого дружинного погрома. Начинался тысяча триста двадцать шестой день его заточения.
Илья неловко встал, покачнулся, наступил на осколок кувшина. Бритвенно острый осколок зеленого неясного стекла с жалобным писком сломался об ороговевшую богатырскую пятку. Муромец крякнул, поднял ногу и осмотрел стопу. Стопа выглядела основательно и надежно, словно заверяла: «Не бойсь, хозяин, наступай спокойно. Хоть на стекло, хоть на ежа, хоть на гада подколодного, не подведу». Он еще раз обвел погреб мутным взглядом. Пол был завален черепками и осколками, на сундуке, в котором хранились книги, что притаскивал ему Бурко, валялась нижняя женская рубаха. Верхняя рубаха после недолгого осмотра обнаружилась на топчане. Илья стал прикидывать, куда делась хозяйка одежды и как она шла по Киеву нагишом. Затем он попытался припомнить, кто она была вообще и как оказалась в темнице, но память отказывала. Узник вздохнул, подошел к двери и наклонился к окошку:
— Чурило! Чурило, поди сюда!
В галерее было темно, на зов богатыря никто не отвечал. Илья понемногу начал серчать:
— Чурило! ЧУРИЛО, НЕ БУДИ ВО МНЕ ЛЮТОГО ЗВЕРЯ! ПОДИ СЮДА, СОБАКА КНЯЖЕСКАЯ.
Вдалеке зазвякало, и послышался дрожащий голос:
— Иду, иду, Илюшенька. Иду, Солнце земли Русской.
Дверь со скрипом отворилась, и на пороге показался здоровый толстый мужик в кольчуге и шлеме. На шлеме, точнехонько над левым глазом, красовалась свежая вмятина, под правым глазом наливался грозовой темнотой свежий синяк Мужик слегка дрожал, старался казаться меньше и избегал глядеть на Илью.
— Ты, Чурило, это, — с виноватой досадой похлопал стражника по плечу Илья, — прибери тут немного. Что-то я вчера малость притомился.
Стражник торопливо закивал и попятился было к двери, но тяжелая богатырская рука по-прежнему лежала у него на плече.
— Слышь, Чурило, — глядя в сторону, пробормотал Муромец. — Под глазом... Это я тебя вчера?
— Нет, Илюшенька, — облегченно замотал головой Чурило. — Это ты по шлему мне вчера, — он указал на вмятину...
Илья облегченно вздохнул.
— Под глазом это ты мне сегодня, когда мы тебя на топчан укладывали.
— Эх ты, — удрученно крякнул богатырь. — Ну, ты не серчай. Сам понимаешь. Я ведь не со зла.
— Да я не серчаю, — жалко улыбнулся стражник.
— Ты давай убирайся покуда, — кивнул Илья. — Я на двор пойду, промнусь немного.
— Илюшенька! — возопил Чурило, падая на колени. — Не ходи! Христом Богом прошу!
— Это почему еще? — изумился богатырь. — Что за беда мне с того будет?
— Тебе не будет, — зарыдал стражник. — Да князь там сейчас. Увидит — опять меня выпороть велит, что недоглядел. И без того за твое вчерашнее изволили в зубы дать.
— За какое такое вчерашнее? — осторожно спросил Илья.
— А ты что, ничего не помнишь? — с ужасом уставился на него Чурило.
— Не-а, — помотал головой витязь. — Что я натворил-то?
— Ты иди, иди, — Чурило поднялся с колен и осторожно, под ручку, начал выпроваживать Илью из поруба. — У меня там, ну знаешь где, рассольчик, поправишься.
— Да что я делал-то? — обернулся подталкиваемый в спину Муромец.
— Ничего, ничего, все хорошо. — Чурило вытолкнул богатыря в коридор и прихлопнул дверь.
Голова болела по-прежнему, и Илья прошел по низкому коридору к каморке стражника. Нашарив за дверью жбан, он вылил рассол в себя и чуть было не грохнул по привычке посуду о стену. Покачав головой, Илья поставил жбан на место и снова вышел в коридор. В порубе возился Чурило, и, судя по чертыханиям, убирать он будет еще долго. Узник поискал глазами на мощеном полу два знакомых вбитых на полвершка камня и с кряхтением встал на четвереньки, поставив на них руки.
— Ну, Бурко, маму твою лошадь пополам, — пробормотал богатырь и принялся отжиматься.
Отжимания Бурко придумал через полгода после того, как Илью бросили в погреба глубокие. Всю первую неделю Муромец беспробудно пил и обижал стражников. На восьмой день, когда совершенно синий воитель сидел на топчане и с лютым лицом крошил в кулаке осколки последнего кувшина, Бурко с ноги распахнул дверь и заорал:
— Все, хватит! Начинается новая жизнь.
Бурко рассудил так, что даже в погребе можно заняться чем-нибудь полезным. Для начала он усадил богатыря учиться грамоте. Илья орал, угрожал прибить наглеца и указывал на то, что богатырю грамоту знать невместно, хватит с них Добрыни и Дюка Степановича с Соловьем Будимировичем. Но Бурко хладнокровно притаскивал все новые пергаменты, и через несколько месяцев Илья научился читать, не водя пальцем по строкам, и даже писать не меньше двадцати слов за час. Гусиные перья, правда, при этом уходили с бешеной скоростью — увлекшись, Илюшенька совершенно нечувствительно списывал их под корень, старательно выводя какую-нибудь особо заковыристую буквицу. Дальше пошла арифметика, потом неутомимый Бурко заставил богатыря выучить сперва печенежский, потом греческий, потом франкский языки. Обнаружив, что от сидячего образа жизни богатырь неудержимо толстеет, хитроумный Бурко вычитал в какой-то греческой книге про гимнасий, и для Ильи начались черные дни. Особенно доставала до печенок беготня по ходу между погребами. Ход был длиной в десять сажен, и пробегать его надлежало четыреста раз в оба конца. Не сразу богатырь приноровился к узкому ходу и низкому потолку, и первые три недели то и дело выворачивал головой да плечами камни из потолка и стен. Постепенно, однако, привык и под конец бегал уже заковыристо: то с закрытыми глазами, то спиной вперед, то читая книгу, а то неся в руках кружку с медом, выпить коию дозволялось только после пробежки. Еще Илья приседал, крепил какой-то торс (что это такое, он не знал, но живот, по-прежнему немалый, стал как каменный, так что Бурко, ударив в него ногой, только одобрительно крякал) и отжимался. Отжиматься Илье нравилось, потому что наводило на приятные мысли, да и вообще было полезно. Озадаченный Бурко, увидев, как его друг задумчиво отжимается семисотый раз подряд, усложнил задачу: теперь отжиматься было положено на пальцах, каждый раз подпрыгивать на руках и ногах, как кот от выплеснутой воды, и выкрикивать что-нибудь заковыристое либо читать что-то на память. Сперва богатырь ругался, но через месяц, проткнув случайно пальцем Чурилов шлем, опять вошел во вкус. Все же одно дело сломать бревно об колено и совсем другое — расщепить его пальцами на лучины. Сегодня Муромец решил не бегать, дабы не расплескать по коридору то, что съел вчера. Поэтому за полчаса покончив с отжиманиями, он решительно вернулся в погреб. Чурило как раз кончил вытирать пол.
— О, молодец! — похвалил богатырь, осторожно похлопав стражника по плечу. — Слушай, тут такое дело. Сегодня Бурко в Киев возвращается...
При этих словах Чурило просветлел с лица и не сумел скрыть неимоверного облегчения. Друг Муромца, помимо отца Серафима, был единственным, кто мог держать богатыря в узде. Без его благотворного влияния Илья распускался совершенно, гонял стражников за вином и девками, а мог и как вчера учудить...
— ...так что быстренько сбегай на Житний торг, купи винца, мяса жареного, орешков, ягодки этой сморщенной, изюм которая называется, давай, одна нога здесь, другая там.
Словно туча скрыла солнышко на лице бедного Чурилы, и он сдавленно просипел:
— Илюшенька, а деньги?
— Деньги?
Илья задумался. Да, конечно, деньги... Но тут перед внутренним взором его встал отец Серафим — маленький, сухой, и его тихий, но яростный голос: «Смиряй себя», — грозил ему пальцем священник. Маленького попа, окормлявшего дружину, богатыри уважали и боялись. Илья вздохнул:
— Да нет, Чурило, спасибо. На что они мне тут, в порубе. Не надо денег.
Чурило всхлипнул что-то неразборчивое и, пятясь, вышел из поруба. Илья открыл сундук, на который Чурило ровненько сложил женские рубашки (их почему-то оказалось уже три), и достал увесистый свиток. Перед тем как уехать в степь по делам дружинным, Бурко велел прочитать ему мудреное переложение какой-то военной книжки из земли китайской. Мужика, написавшего книжку, звали неприлично: Сунь. Книжка, надо признать, была толковая, но местами заумная, а иногда этот Сунь на два сворота расписывал то, что можно было выразить парой слов. Бурко объяснял это исторической традицией. Поскольку книжку перекладывал именно он, спорить было бесполезно. Дочитать оставалось немного, но Илья знал, что одного чтения мало — Бурко обязательно будет гонять по содержанию, задавать вопросы, спорить. Спорить с ним было трудно, потому что знал он много и был высокомерен не в меру, а послать или в ухо дать было как-то неловко — друг все-таки.
Илья зачитался и не заметил, как отворилась низкая дверь.
— Здрав будь, русский богатырь!
Наклонив большую голову, Бурко осторожно шагнул внутрь, и в погребе стразу стало тесно.
— Бурко! — Илья крепко стиснул друга в объятиях.
— Задушишь, медведь дурной, — прохрипел Бурко.
— Ну, ты как там? Как вообще на Рубеже? А то, сам знаешь, я тут сижу, как орел в клетке, подрезали добру молодцу могучие крылья. — Илья, сам расчувствовавшийся от такого сравнения, хлюпнул носом.
— Ну да, подрезали, — ядовито ответил Бурко. — Аж орлиц топтать только пешком ходишь. Я только к Киеву подъезжал, а мне уже про твои вчерашние подвиги рассказали. Народ в ноги падал: «Уйми защитника земли Русской». Что это там у тебя на сундуке валяется?
— Это Чурило, — не моргнув глазом, соврал Муромец.
— Что Чурило? — озадаченно уставился на него товарищ.
— У него полюбовница есть, ну, он от жены прячется и ко мне сюда ее водит. Меня выгонит, а сам...
— Умно, — уважительно сказал Бурко, — но я же его спрошу.
— А он и подтвердит. Ты пришел и ушел, а меня ему еще охранять и охранять. Да, и вот еще. Что я такого вчера натворил, что вы мне все время это поминаете?
— А ты что, не помнишь? — Бурко изумленно посмотрел на Илью.
— Нет. Помню, сидел, читал, ви... квасом запивал, а потом раз — утро, у Чурилы синяк, в погребе намусорено, едва успел убраться. Может, меня опоили чем? Подсыпали в квас мухомора какого-нибудь толченого, и стал я берсерком[1], навроде Геракла.
— Надо бы мне тебе поменьше греков давать. Понахватался у ромеев[2] — врешь и не краснеешь.
— А то, — довольно ухмыльнулся богатырь. — Ты давай рассказывай, что там, в Степи, делается?
— Об этом мы с тобой до вечера говорить будем. А сейчас ты мне вот что скажи: ты Сунь Цзы дочитал?
— Дочитал. Мужик знающий, но потрепаться любит и путаник большой.
— Зато ты у нас умом ясный, как солнышко. А ну-ка, раз не путаешься, ответь, какая местность называется «Местностью смерти»?
— «Местностью смерти» называется... Называется... Вот черт, ведь помнил же!
— Во-первых, не чертыхайся, тебе это отец Серафим не раз говорил, а во-вторых — башка у тебя дырявая. В нее что-то умное вкладывать — что кольчугой воду носить.
— Слушай, Бурко, — устало посмотрел на друга Илья. — Ну почему у всех людей кони как кони, а ты у меня говорящий?
...Когда Илюшенька, отсидевший на печи 33 года, встал наконец на ноги, он первым делом ошарашил поседевших окончательно от счастья родителей намерением стать богатырем, и не где-нибудь, а в Киеве, у князя Владимира. Отец пытался было робко намекнуть, что можно было бы наконец и в поле помочь, но Илья только отмахнулся. Правда, ночью он очистил от камней и леса поле в три раза больше отцовского и гордо утром показал его родителям. Пока отец с открытым ртом чесал в затылке, мать внимательно осмотрела сына. Рубашка на Илье полопалась, а штаны еле держались, связанные веревочкой. Ни слова не говоря, она пошла в дом и вынесла икону. «На добрые дела благословлю. А на злые — нет тебе моего благословения. Иди уж, не годится с такой силой сохой землю ковырять».
Тем не менее отъезд Ильи из дома затягивался. Булаву ему кузнец сделал, оковав толстенный мореный дубовый корень железными полосами с шипами. Меч и кольчуга остались еще с весны от княжеского тиуна[3], которого мужики как-то ночью тихонько утопили в речке, чтобы не брал не по чину и девок не портил. Кольчугу, правда, пришлось по бокам разрезать и после стянуть половины ремнями. Но отправляться в путь без коня богатырю невместно, а с конями было напряженно. Когда свеженареченный богатырь подошел было к отцовскому Савраске, тот по-дурному заржал и забрался на крышу избы — насилу его оттуда достали. И то сказать, рядом с Ильей лошадка была вроде зайца. В деревне подходящего коня не нашлось. Как всегда в таких случаях, подвернулся Илье неприметный, неизвестно откуда взявшийся старичок. Позже, уже перезнакомившись в Киеве с богатырями, Илья с удивлением узнал, что все они так или иначе с этим дедушкой сталкивались: Добрыне он подсказал набить в шапку земли греческой, чтобы Змея долбануть, Алеше сказал, что у тугаринова коня крылья бумажные. Илье дед посоветовал отправиться на торг и выбрать самого шелудивого жеребенка. Илья уже настолько отчаялся, что так и сделал. Домой заморыша он тащил на руках под хохот всей деревни. Уже у самого дома снова, как из-под земли, появился старичок и велел утром, до рассвета, выйти с жеребенком в поле и водить его по росе. Илья водил жеребенка до полудня, после чего повел домой.
— Ого! — сказал отец, — а заморенного куда дел?
— Так это он и есть, батя.
— Ладно, ври мне. Этому уже полгода, почитай.
Илья словно только теперь увидел, что вместо шелудивого зверька на тонких дрожащих ножках перед ним стоит крепкий широкогрудый жеребенок. Ночью он не мог уснуть и, едва начали гаснуть звезды, снова вывел жеребенка в поле. Вернувшись днем, он постарался поставить коня в стойло незаметно, но отец, выводивший Савраску, столкнулся с ними нос к носу. Савраска ошарашенно присел на задние ноги, а отец перекрестился:
— Мать честная, ты их воруешь, что ли, где?
— Да тот же это, батя!
— Да ну!
Отец махнул рукой и повел Савраску запрягать. Илья осмотрел своего жеребенка. Тому было на вид не меньше двух лет, спина — вровень с головой хозяина.
На третий день земля в Карачарове содрогнулась и тряслась, пока на площадь не влетел Илья верхом на чудовищном звере. Копыта коня были с тарелку, грудь — с ворота, а грива свисала до земли.
— Вот и коняка по мне, — сказал Илья отцу, хлопая жеребца по шее.
Отец обошел бурого зверя, заглянул ему в рот. Конь демонстративно откусил кусок ворот и с хрустом разжевал.
— Хоро-о-ош, — протянул старый крестьянин. — Слушай, Илюша, а вспашите мне полосу под озимые?
Пришлось задержаться еще на один день. Наконец пришло время седлать Бурку, как Илья назвал коня. Седел в деревне не водилось, кроме того, что сняли с коня того же тиуна, так что седлал Илья, в основном вспоминая, как лежали седла на конях княжьих людей. Наконец, затянув, как он надеялся правильно, последний ремень, Илья не без робости поставил ногу в стремя.
— Подпруга не затянута, — раздался откуда-то спереди и сверху мощный низкий голос.
— Поговори у меня, — буркнул неизвестно кому Илья и оттолкнулся правой ногой.
Мгновение спустя, лежа под брюхом коня и глядя в не по-человечески умные глаза, богатырь ошарашенно спросил:
— Так ты что, говорящий???
Бурко оказался не просто говорящий. Он еще и читать умел, да не на одном языке. И говорил на них же. Читал он все, что подворачивалось под ногу, заставляя переворачивать страницы и разворачивать свитки то Илью, то кого-нибудь еще. Особенно конь любил всякие военные трактаты. Некоторые он даже зачитывал богатырям вслух. Большинство витязей с таких чтений старались потихоньку сбежать, но некоторые внимательно слушали, прикидывая, нельзя ли извлечь что-то полезное из чужой военной сноровки. Очень редко Бурку удавалось дочитать что-нибудь до конца за один раз, поскольку богатыри начинали обсуждать услышанное, и волей-неволей ему приходилось вступать в спор, хотя бы для того, чтобы показать остальным, насколько он их умнее. Больше всего киевлянам запомнился спор богатырей о колесницах. Бурко читал «Илиаду», Добрыня, Алеша, Илья и Михайло Казарин пытались продраться через непонятную размеренную речь, чтобы уловить суть. Михайло постоянно фыркал, слушая описания битв: «Ромеи — ромеи и есть. Одни поорали громче — другие к ладьям побежали. Те поорали — первые к городу бегут. Князья вот только не ромейские — друг за дружкой гоняются». Однако, когда Бурко начал читать о боевых колесницах, все четверо резко пододвинулись поближе.
— Постой-постой, Бурко, не части, — остановил коня Илья. — Ты говоришь, они на телегах дерутся, так, что ли?
— А телеги о двух колесах, — пробормотал под нос Алеша.
— Несуразица какая-то, — подумал вслух Михайло. — Телега о двух колесах ехать не может. Будет набок падать.
Добрыня со вздохом палочкой нарисовал на песке колесницу. Трое остальных наклонились над рисунком, а Бурко под шумок попил водички и схарчил Алешины сухари.
— А смысл какой тут? — спросил Алеша. — Чего на коне или пешим не биться?
— Ну, может, так удобнее? — неуверенно спросил Михайло.
— Это вряд ли, — решительно сказал Илья. — Кочки, камни, коряги, земля, опять же, неровная. Чуть замешкался — и все, уже не в телеге едешь, а пузом по земле.
— Зато стрел можно много взять, — молвил молчавший до поры Добрыня. — А в колесницу можно втроем усесться. Один правит, другой стреляет, третий рубит тех, кто поближе окажется. Вражьих коней распугивать можно, а если на ось серпы нацепить, а на дышло копья...
— А если против пешцев?
— А если против пешцев — разогнался, а перед строем повернул и вдоль него поехал. Серпами кого-нибудь порежешь, сверху постреляешь.
— А не проще ли на добром коне въехать и булавой по башкам? — спросил Алеша.
— Нам, может, и проще, — здраво рассудил Илья. — А то ромеи. Народ хлипкий, кони у них сухие и мелкие, как мыши. Тут не повъезжаешь.
— А может, попробуем? — робко предложил Михайло.
Богатыри и конь молча уставились на Казарина.
— Да я ничего, — смутился тот. — Думал, может, телегу пополам распилить...
— А чего, — начал размышлять вслух Добрыня. — У князя на дворе телег не один десяток — на них за оброком ездят. Одну возьмем — никто и не хватится, коней — моего и твоего, Илюшенька.
— Не-а, — помотал головой Бурко, — я в упряжь не пойду. Должен же кто-то вам объяснять, как это все делать надобно.
— Ну, тогда Алешиного.
— Я...
— А Алеша будет за возничего.
— А почему я? Я у батюшки только на телеге ездил, и это давно было! Вон, Илюха у нас крестьянский сын — пусть он и будет возничим.
— Во-первых, — веско сказал Илья, — я у отца тридцать три года на печи сидел, а потом сразу в Киев ускакал. И ничего о крестьянском деле не знаю. А во-вторых, ну сам подумай, что за вид у нас будет, если я буду возничим, а ты за князя стоять? За Ахиллу и Аякса мы с Добрыней будем, мы люди крупные, а ты у нас будешь вроде как Иолай.
— Иолай был у Геракла, — поправил Бурко.
— Один хрен.
— Тогда поехали.
На дворе у Владимира Илья выбрал самую крупную телегу и в два удара разрубил ее напополам, точнехонько посередине. Княжьи гридни попробовали было спорить, но Муромец, рассеянно помахивая мечом, срубил у одного чуб, и они как-то сразу притихли. Тем временем Бурко объяснял коням Добрыни и Алеши, что от них требуется. Добрынин вороной лишь укоризненно посмотрел на хозяина, а вот Алешин оскорбленно заржал. Бурко широко улыбнулся ему и прожевал кусок ненужной половины телеги. Ржание перешло в какой-то сип, и Алешин Серко покорно подошел к телеге. С грехом пополам богатыри приладили упряжь, рассчитанную для одной крестьянской лошадки, на двух богатырских зверей. Алеша, поеживаясь, сел на передок и с опаской взял в руки вожжи. Внезапно на Илью нахлынули недобрые предчувствия, и он неуверенно оглянулся на Добрыню. Но Змиеборец уже был поглощен волшебными видениями: вот он, стоя на огромной белой колеснице, торжественно въезжает в Киев после очередного похода, а Попович держит над ним венок; впереди идет Илья и выкликает его подвиги, и киевляне кидают под колеса цветы. Ромеи называют это «триумф». Добрыня торжественно вступил на телегу, которая слегка покачнулась. Илья с трудом нашел место за его спиной.
— Лук брать будешь? — спросил он в ухо друга.
— А? Что? Лук? А-а-а-а, лук, — пришел в себя Добрыня. — Нет, лук пока рано. Это мы на пробу едем. Ты меч, кстати, тоже оставь. И ты, Алеша.
Все трое отстегнули мечи и отдали их Казарину.
Бурко отошел чуть ниже по улице и, повернув голову, искоса посмотрел.
— Не совсем то, конечно, — пробормотал он. — Ну да на первый раз сойдет. ПОЕХАЛИ!
Алеша неуверенно шевельнул вожжами, но умные кони двинулись сами, и телега, поскрипывая, неуверенно покатилась вперед. Под уклон... Только тут Илья понял, что его мучило все это время.
— Добрыня, — напряженно сказал он. — Это княжий двор...
Телега пошла быстрее.
— Ну? — удивленно обернулся Добрыня.
— А там впереди, — звенящим голосом продолжил Илья, — подол.
Кони перешли на рысь.
— А мы, стало быть...
У Бурка вдруг расширились глаза и встала дыбом грива.
— ЕДЕМ ПО СПУСКУ!
— ТВОЮ МАТЬ!!!! — Бурко поднялся на дыбы, видя, как на него несутся ржущие от ужаса Ворон и Серко.
Развернувшись на задних ногах, он пустился вскачь, вниз по Андреевскому спуску, ржа на скаку:
— С доро-о-ги-и-гогого!!!
Серко и Ворон, чувствуя, что их настигает грохочущая телега, припустили за вожаком. Илья бухнулся на задницу и, дергая Алешу за вихры, благим матом орал:
— Сворачивай! Сворачивай, поповская твоя душа!!!
Замерший от ужаса, Добрыня столбом стоял в телеге, бормоча про себя молитвы. Киевляне шарахались во дворы, на глазах у вихрем мчавшегося Бурка слепой хромец, сидевший с протянутой рукой на обочине, вдруг прозрел и с воплем перемахнул саженный забор. Какая-то девка с коромыслом столбом встала посреди дороги, обессилев от страха, и Бурко только и успел ухватить ее зубами за рубаху и забросить себе на спину. Еще одну в последний момент выдернул из-под колес Илья и кинул на спину Алеше. Та пронзительно визжала.
— Люууууди!!! Ратуйте! Богатыри за девками на телегах скачут!
По всему Киеву гудел набат, люди прятали дочерей в домах и с ужасом выглядывали за ворота. На крыльцо своего дворца выскочил в одном сапоге Владимир и из-под руки пристально вглядывался вниз. Путь богатырской колесницы можно было легко различить по взлетающим вверх обломкам, разлетающимся курам («Почему курам?» — отрешенно подумал князь) и женским крикам.
— Ну, мать вашу, защитнички, — пробормотал князь себе под нос.
— А по-моему, ничего страшного.
Князь затравленно оглянулся. Рядом стояла Апраксия, как всегда строгая в своем уборе.
— Повеселятся — и успокоятся. Это странно, но мне кажется, что я лучше тебя понимаю твоих воинов — на Рубеже тишина все лето, и твои мужи просто заскучали...
Крики стали громче, вверх полетели доски и какие-то обрывки.
— На Житний торг приехали, — машинально отметил Владимир.
— ...в конце концов, — невозмутимо продолжала Апраксия. — Ты должен радоваться тому, что твои избранные от скуки устраивают погромы, а не заговоры.
— Ну, у нас не Царьград, — ворчливо ответил Владимир. — Князь на князя — еще куда ни шло. Та-а-ак, вот они на мост въехали...
Обычно на мосту через Днепр места хватало точь-в-точь разойтись четырем телегам. Но стоило Бурку вылететь на деревянный настил и, путая ржание и человеческую речь, предупредить всех на скаку о грядущих колесничих, как середина волшебным образом освободилась. Алеша, за которого держались уже три девчонки («Нарочно, что ли, они под колеса лезут?» — подумал Илья), ухитрился провести телегу так, что столкнул в воду только пять возов. Вылетев на Оболонь, Серко и Вороной пошли вскачь. Бурко, летевший впереди с девкой на спине, начал находить своеобразное удовольствие в этой гонке и во все горло орал песню Иолая из свитка про подвиги Геракла: «С дороги лети, быстрокрылая птица, скорее! Зверь мохношкурый, в дебрях скрывайся, не медли! Видишь, клубы над дорогой широкой поднялись! Быстрые кони летят, словно ветер, пред ними!»
— И долго мы так будем скакать? — пискнул кто-то Илье на ухо.
Богатырь пошарил за спиной и вытащил испуганную девчонку лет шестнадцати. Краем глаза он увидел, что похабник Алешка перехватил вожжи зубами, обнимая за талии уцепившихся за него киевлянок. При этом он как-то ухитрился ухватить всех троих и, похоже, жизнью был доволен. Добрыня уже пришел в себя и, судя по движениям рук, прикидывал, как оно будет — стрелять с телеги. Илья вздохнул.
— Тебя как звать? — крикнул он девчонке.
— Маняша, — тонко ответила та.
— Ну, Маняша, кони добрые и разогнались от души! Раньше Рубежа не остановятся!
— Мне нельзя — испуганно заверещала Маняша, перекрывая грохот телеги. — Меня мама дома ждет к вечеру!
— Да не боись! У нас на заставе парни хорошие, не обидят. Они меня боятся. А то еще, может, телега раньше развалится.
Маняша в ужасе замолчала и лишь глядела вперед круглыми глазами. Илья, которого тоже захватила бешеная скорость, начал подпевать Бурку: «И налетев с поворота по медноблистающим дружно! Вставшим рядами врагам копья гремящие бросит! Юный воитель с щитом меднокованным крепким!»[4] Добрыня обернулся к Илье и проорал:
— Лук зря не взяли! Я уже стоять приноровился!
— А мне и так хорошо! — отозвался спереди Алеша, перехватывая попутчиц поудобнее.
Илья мог бы поклясться, что услышал дружное тройное хихиканье. Впереди на почему-то резко ставшей пустынной дороге показалась черная точка.
— Побереги-и-иго-гогось! — заревел из пыли Бурко и вдруг осекся.
Серко и Ворон как-то внезапно перешли на рысь. Илья вглядывался вперед, но из-за поднявшихся клубов ничего видно не было. Кони перешли на шаг. Муромец вдруг понял, что Бурко с кем-то говорит, причем, судя по ноющему тону, оправдывается. Догадка одновременно обрушилась на друзей. Алешка резко убрал руки за спину, Илья осторожно посадил Маняшу рядом, а Добрыня встал смирно и принялся старательно разглядывать ладони. Пыль опускалась, кони встали. Из клубов показался странно склонивший голову Бурко, рядом шел, держа коня за ухо...
— Отец Серафим, — выдохнул Илья.
Подскакавший было сзади Казарин резко развернулся и помчался обратно к Киеву.
— Ах ты, скотина четвероногая, — выговаривал поп коню. — Ты что творишь? По дорогам людей топчешь, девок воруешь? Илья надоумил или сам сподобился?
С отцом Серафимом у Бурка отношения были сложные, хотя, в общем, добрые. Сперва священник считал, что говорящий конь одержим бесом. Но когда Бурко позволил окропить себя святой водой (да еще немало выдул так, ловко сунув в ведро морду) и, не моргнув глазом, стоял, пока поп осенял его крестным знамением и окуривал ладаном, отец Серафим смирился и сказал, что пути Господни неисповедимы и чудеса являлись раньше, являются и сейчас. Окончательно он принял Бурка, когда тот на память надиктовал ему из Аристотеля и сказал, что читал «Апокалипсис», хотя и ничего не понял. Иногда конь приходил к священнику на двор и подолгу с ним беседовал, хотя и сильно робел отца Серафима. Когда же буйная Серафимова паства в очередной раз учиняла какую-нибудь молодецкую пакость, маленький поп в сердцах говорил: «Один среди вас человек — да и тот конь».
Сейчас отец Серафим дергал коня за ухо, а тот скуляще оправдывался:
— Да что вы, отец Серафим! Я же ни сном ни духом! Они сами все! Я им «Илиаду» Гомера преславного читал, а Казарин говорит: «А давайте на телеге попробуем». И девку я не воровал, я ее из-под копыт спас. Ой, ухо больно!
Поп отпустил коня и медленно подошел к телеге. Девчонки, как мыши, спрятались за спины понурившихся богатырей.
— Что ми шумит, что ми гремит, столь рано пред зорями? — ядовито начал священник. — То не печенези поганыя на Киев налетели, не варязи буйныя на Днепре ратятся. То гуляют мои чада любимые, Илюшенька, да Добрынюшка, да Алешенька. Не на борзых конях в чистом поле поскакивают, но гоняют на телеге ломаной по Киеву, девок красных хватают да лавки на торгу переворачивают. И откуда же печенегам под Киевом взятися — небось сами убежали к морю Хвалынскому, когда тут такие звери со скуки бесятся!
— Отец Серафим, мы нечаянно, — пробормотал Алеша. — Мы хотели медленно сперва, а она под горку как пошла...
— Мы проверить хотели, сноровисто ли так воевать, — начал объяснять Добрыня. — А девки просто случайно подвернулись, мы их из-под колес выдернули.
— Что-то ни одного мужика вы из-под колес, я смотрю, не достали! — сердито ответил священник.
— Мой грех, — решил взять на себя вину Илья. — Это все дурость моя и скверноумие. А девок мы, правда, случайно подхватили, верно, Маняша?
Маняша испуганно закивала.
— Тьфу. Ну что с вами делать теперь?
— Отче, прости! — богатыри попрыгали с телеги и бухнулись священнику в ноги. Бурко подумал немного и тоже опустился передними ногами на колени.
— Не пришибли никого?
— Нет, — твердо ответил Алеша. — Я смотрел. Ну, кого, может, в Днепр с возом скинули, кого с лавкой перевернули, но насмерть нарочно никого не придавили.
— Отче Серафиме, прости, — прогудел Илья, избегая смотреть попу в глаза.
— Все, что порушили, — людям возместите, — строго сказал отец Серафим.
— Мы возместим! — радостно заголосил Алеша. — Мы... Да! У нас еще с прошлого года, как на хиновей ходили, добыча не пропита!
— Мы же на нее церковь поставить обещали! — толкнул Алешу в бок Добрыня.
— Церковь мы с печенежской добычи поставим, — решительно сказал Илья.
— Так мы же ее еще с ребятами не подуванили[5], — удивился Добрыня.
— Сейчас все людям возместим, быстро на Заставу метнемся и подуваним, — подытожил Илья и робко посмотрел на отца Серафима.
— Эх вы, головорезы, — покачал головой священник. — Ладно, идите в город, просите у людей прощения.
Богатыри весело побежали к коням.
— Пешком идите! — прикрикнул отец Серафим. — На конях я девиц по домам развезу. Не доверяю я вам.
— Да мы бы и сами отвезли, честно, — неубедительно возмутился Алеша и осекся, когда поп показал ему маленький сухой кулак — Да я что, я ничего.
Богатыри медленно побрели по дороге к Киеву.
— Эй, — донеслось из-за спины. — Чтобы, когда я в Киев приду, все уже поправили.
Илья вздохнул и припустил бегом.
Нельзя сказать, что все затеи Бурка были такими же разрушительными. Прочитав впервые (в подлиннике) трактат китайского военного мужа Сунь Цзы (отец Серафим долго плевался от похабного имени), четвероногий стратег загорелся учинить в Киеве соглядатайную службу. Но здесь его не понял даже Илья. Месяц Бурко растолковывал другу значение десяти видов лазутчиков, рисовал копытом на песке стрелочки, показывая, как один лазутчик обманывает другого, чтобы тем перехитрить третьего и в результате заманить вражеское войско в засаду. Илья чесал в затылке и смотрел на коня оловянными глазами, пока Бурко не начинал ржать и прыгать на стрелочках всеми четырьмя копытами. Первая разведка богатырской заставы, имевшая целью наблюдать за печенегами на порогах Днепра, кончилась срамотой. Заскучавшие разведчики, Михайло Казарин и Самсон-богатырь, погромили становище, за которым должны были соглядать, и потом неделю утекали к заставе с добычей, преследуемые озверевшей от такого коварства ордой. За месяц до того Владимир заключил со степняками мир на десять лет, и ханы, доскакав до заставы, не столько лезли в драку, сколько стыдили богатырей за вероломство. В те поры Добрыни на заставе не случилося, отпросился Змиеборец в Киев к жене, и разрешать спор пришлось самому Илье. Говорить красно, как Добрыня, Муромец не умел, порубить поганых, выскочивших вперед своего войска, было как-то не с руки, все же насвинячили вроде свои, поэтому, надавав «разведчикам» по шеям, Илья отобрал у них добычу, добавил из войсковой казны и поехал к степнякам мириться.
— Ты, Илья, плохой воевода, нечестный! — кричал с безопасного расстояния самый старый и уважаемый хан Обломай. — Мы с твоим Владимиром хлеб ломали, молоко кобылье пили, грамоты крепкие пос... поп... подписывали! А твои алп-еры[6] мое становище погромили! Мы писали — войны нет, а твои алп-еры мои юрты повоевали.
— Ты это, Обломай, не шуми, — рассудительно крикнул Илья. — Ты лучше сюда езжай, чего мы кричать-то будем!
— Я приеду, а ты меня порубишь, да? Очень умный, да?
— Не порублю, у нас же мир подписан. Или ты сам войну начать хочешь?
Обломай только рот открыл от такой наглости.
— Ты не только нечестный, ты и бесстыжий еще! Твои алп-еры уже войну начали!
— Вот ты шумишь, шумишь, а не понимаешь, — продолжал с умным видом орать за два перестрела[7] киевский воевода. — То и не война никакая была, а разведка! А про разведку грамот никаких не было.
Ошарашенные ханы переглянулись. Самый молодой, Таракан[8], набравшись храбрости, крикнул:
— А какая разница-то, война или разведка?
— Ну, ты сам посуди, — надсаживался Илья. — Когда собираешь войско, с посвистом налетаешь, дома там или юрты жжешь, девок или мужиков, кому как, угоняешь — это война. А когда собираешь войско, тихо подкрадываешься, дома или, опять же, юрты палишь, девок, ну, или, кому нужда есть, мужиков... Это разведка. Понял?
Ханы с совершенно обалдевшим уже видом смотрели, как конь богатыря повернул голову и начал почти членораздельно что-то ржать хозяину в лицо.
— Бурко, заткнись, — прошипел Муромец. — Ты мне переговоры сорвешь.
— Я тебе сейчас кое-чего другое сорву, — с визгом ярился конь. — Я тебе для этого Сунь Цзы премудрого читал? Это, по-твоему, разведка? Скотина ты, а не богатырь!
— Сунь Цзы твой — китаец, а мы на Руси. У нас и разведка своя. Это будет вроде как разведка боем. А теперь молчи, видишь, они уже сюда едут.
Заинтересованные ханы быстренько собрали небольшой курултай и, договорившись, отправили Таракана и Обломая расспрашивать о новом хитром способе воровать и грабить, не нарушая договора.
— Ты это, Илья, умные вещи говоришь, — заискивающе улыбнулся Таракан. — Значит, если я свою орду соберу, через Рось ночью прокрадусь, дома пожгу, девок... поразведаю... — он мечтательно улыбнулся, — то это вроде как и по договору все будет?
— Конечно по договору, — расплылся в ответной улыбке Илья. — Только если я тебя при этом на бродах ночью поймаю, то, не обессудь, разведывать тебя будем.
— А... — слегка помрачнел Таракан. — Тогда я не через Рось в разведку пойду, а через...
— Ты, Илья, лучше вот что мне скажи, — перебил Таракана Обломай. — А если мы еще одну грамоту с твоим Владимиром пос... поп... подпишем, чтобы и разведки не было, а? А то у меня жены, дети, дети детей, дети жен... Только думал поспокойней поживем, а тут...
— Хороший вопрос, — задумался Илья. — Только тут ведь вот какое дело: этих разведок да соглядатаев всяких столько, что Владимир их всех и не упомнит, что-то да забудет прописать. И как тогда быть? — богатырь со вздохом покачал головой.
— А ты их упомнишь? — с надеждой спросил Обломай.
— Да я-то упомню, — богатырь посмотрел скучающе в небо. — Только ведь мое дело маленькое, я грамоты не подписываю, в палаты к князю не вхож..
Богатырский конь заржал как-то особенно оскорбительно.
— А мы попросим, чтобы и тебя позвали, сильно попросим, — загорячился старый хан.
— Уж и не знаю, — теперь Илья глядел на курган за спиной у хана. — Хлопотно это все же...
Обломай ухватил Муромца за локоть и, встав на стременах, зашептал в богатырское ухо:
— Так мы же не за так похлопотать просим, а? Чего хочешь, коней, алтын[9], хочешь, — хан сощурился, — жен пришлем?
Ханам показалось, что в ржании русского коня проскочили хихикающие нотки.
— Жен не надо, — твердо сказал Илья. — В общем, давайте так: добычу мы вам вернем, ну и за ущерб добавим. Насчет разведок я у князя похлопочу. Но чтобы и вы об этом обо всем помалкивали и через Рось или Днепр — ни-ни. Поймаем... — он посмотрел на Таракана, — и девки кое-кому без надобности будут.
Ханы поспешили согласиться. Случай был улажен, и до князя известия не дошли, но Бурко неделю изводил Илью ворчанием и насмешками. Плюнув на богатырей, Бурко наладил разведку среди диких коней. Месяц он, как дурной, носился по степям, являясь раз в неделю поспать спокойно в стойле, но зато уж докладываться ему обязались не только дикие днепровские тарпаны, но и кое-какие печенежские лошадки. Самым ценным своим соглядатаем Бурко считал Ёктыгдыка. Тот был третьим заводным конем у самого Обломая и ведал немало. Раз в месяц Бурко отпрашивался у Ильи и отправлялся на пару дней погулять по степи, порасспрашивать своих лазутчиков, чтобы потом доложить хозяину. Даже, несмотря на то что Илья сидел в порубе, первым новости о степных делах узнавал всегда он.
— Так что я натворил-то вчера? — снова спросил богатырь.
Бурко повернул тяжелую голову и искоса посмотрел на друга одним глазом:
— Так-таки и не помнишь?
— Не-а, — вздохнул Илья.
— Ну и не надо тебе об этом помнить, — поставил точку конь. — Ты вроде хотел знать, что в Степи деется?
— Ну?
— Погано в Степи, — вздохнул четвероногий стратег. — Ёктыгдык говорил — коней с пастбищ в табуны сгоняют, когда я уходил, его как раз арканили...
— Мо... Моли.. Мобилизациус, — выговорил Илья мудреное нерусское слово.
— Угу.
Друзья помолчали.
— И кто сейчас в Киеве из войска?
— Да, почитай, никто, — тряхнул гривой Бурко. — Старшей дружины половина разошлась, с Южного Рубежа опять в Новгород подались.
— А варяги?
— Сигурд и Олаф в Царьград ушли.
— Так им же Владимир вроде землю даже дал?
— Олаф сказал: раз уж первого мужа в королевстве в погреб посадили, то их и подавно. А в Царьграде у базилевса и золота, и оружия набрать за службу...
— А наши?
— Богатыри? — Конь посмотрел в сторону.
— Ну, говори уж...
— Застава открыта. Все к порогам ушли.
— Ну-ка, ну-ка, — Илья ухватил друга за шею и развернул мордой к себе. — Досказывай.
— А чего досказывать? Встали на порогах, купцов, что из варяг в греки и обратно... досматривают.
— Что значит «досматривают»? — севшим голосом спросил Илья. — Грабят, что ли?
— Ну, не совсем, — досадливо протянул Бурко. — Говорят, что десятину забирают, ну и пошлину берут. Князю с той пошлины — шиш, а второй раз он брать побаивается — тогда совсем в Киев ходить перестанут.
— Ну, докатились. — Илья встал и принялся ходить из угла в угол. — Богатыри поборами занялись?!! Ну, на славу ты меня посадил, князюшка, на добро. Чурило, еду оставь и пшел отсюда!
Бедный стражник, услышав богатырский рык, выронил мешок и присел в дверях.
— Ты сам-то хорош! — оборвал Бурко. — Чурило, оставь мешок, возьми у меня в переметной суме куны[10], сколько надобно, и иди уж. Мы о своем тут поговорим.
Чурило торопливо поклонился и задом вышмыгнул из погреба.
— Невелика доблесть — стражу шугать, — укорил друга конь. — А уж грабить ее — и подавно.
— Не, ну а чего он, — с некоторым смущением посмотрел в угол богатырь.
— Того, — отрезал Бурко. — Распустился ты здесь совсем. Ну, ничего, теперь тебя подтянут. Печенеги неспокойны, это и ежу ясно. От купцов я слышал, появился у них новый царь — хакан то есть, кличут Калином. Ёктыгдык говорил, Обломай от него стоном стонет. Калин всю степь под себя подгреб, кто противостоял — в пыль стер. Таракана на кол насадил за непокорство. И теперь у него под рукой — шесть или семь тем[11].
Илья присвистнул:
— Такую ораву долго на одном месте не продержишь...
— То-то и оно. И куда, как ты думаешь, он ее двинет?
— Может, на Царьград? — неуверенно спросил Илья.
— Может, и на Царьград. Только если он ее на ромеев поведет, Владимир так и так ему в спину ударит, не зря на императорской сестре женат. На Сурож ему тоже идти не с руки. Нет, по всему видно, первым делом он на Русь побежит.
— А у нас Поросье открыто...
— Ага. Я вот что думаю. Не сегодня-завтра Владимир тебя из поруба выпустит. Без богатырей и войска Киеву — труба архангельская. А войско и богатыри — это ты. Хоть ты и пьяница и буян...
— Вот спасибо, родимый...
— Нечего рожу воротить, или не прав я? Да не в том дело. Ты сейчас его единственная надежа, так что в порубе тебе больше не сидеть.
— Еще пойду ли я на свет божий.
Бурко только рот открыл, не зная, что ответить. Илья же, зло прищурившись, продолжал:
— Пусть буян, пусть пьяница. От моего буянства никто убит не был!
— Так то потому, что разбегались все!
— Пусть так, зато я за ними не гнался. Пусть пьяница, да только, видит бог, и ты сам помнишь, бывало, у нас сутками маковой росинки во рту не было. Я ли за него на Рубеже не стоял? Я ли ему языки неверные не покорял? За данью не ездил? Через совесть свою не переступал?
Илья уже ревел так, что каменные стены дрожали.
— Ну, сбил я пару маковок, сказал два-три слова охальных! Что с того! Позвал бы меня пред очи, я бы ему повинился! Так он Добрыню послал меня привести! Он, дурак, думал, что Добрыня меня удержит, когда в погреба кидать будут. А на Никитиче на самом лица не было, когда князюшка волю свою высокую изрекал! Да я... Я бы ему дворец по камню, по бревну бы раскатал, если бы не клятва богатырская! Я ему, дубина муромская, крест на верность целовал, что руки на его княжое величие не подниму! А он меня — в поруб! Как татя позорного! Меня, Первого Богатыря русского!
— Слышал бы тебя отец Серафим сейчас, — тихо сказал Бурко.
Илья запнулся, глаза, налитые дурной кровью, стали осмысленнее. Он тряхнул головой.
— Нет, Бурко, велика моя обида, и не пойду я к нему на службу опять. Зря ты мне вести эти принес, лучше иди, Владимиру их передай. Пусть своим великородным разумением с печенегами разбирается. Я ему не богатырь боле. А и ты... Свободен ты, иди куда хочешь. Повозил ты меня, поратоборствовал — поживи для себя. Не пропадешь, а то иди в Карачарово, к отцу моему. Будешь сыт, в тепле, кобыл тебе со всей Муромщины водить будут. А мне и здесь хорошо.
Илья лег на топчан и закинул руки за голову. Затем отвернулся к стене, и глухо, как со дна колодца, донеслось до коня:
— Что стоишь? Иди. Другого ничего не скажу.
Бурко искоса посмотрел на друга, толкнул копытом дверь. Уже на пороге обернулся:
— Дурак ты, Илья, и всегда дурак был. Ты, может, Владимиру и не слуга, но я тебе пока еще конь. И ты — мой богатырь. Свидимся.
Илья молчал, глядел в стену. Бурко перешагнул через порог. Надо было и впрямь предупредить князя.
Илья не заметил, как прошли три дня. Еды, принесенной стражником, хватало, хмельного почему-то не хотелось. Уходя, Бурко забыл забрать книги, и богатырь, удивляясь сам себе, вдруг заметил, что трактаты, записанные неумелым писцом на плохом пергаменте, стали ему интересны. Читая о старых делах из других земель, он забывал о печенегах, Владимире, о разлуке с другом. К тому же чтение отвлекало от навязчивых мыслей, что он, русский богатырь Илья Иванович, в сущности, и впрямь дурак, если не сказать чего похуже. На четвертый день за дверью послышалась какая-то возня. Слышались звон ключей, лебезение Чурилы да чей-то юный, боярски порыкивающий бас. Наконец дверь отворилась, и в погреб шагнул молодой высокий воин в узорном плаще поверх греческой брони. В левой руке воин держал островерхий шлем с варяжским наглазьем, правой приглаживал русые волосы. Илья, оторвавшись от хвастливых, но дельных самозаписей древнего ромея Юли Цезаря[12], с интересом посмотрел на вошедшего. «Старшая дружина[13], — решил про себя богатырь, прикинув, сколько стоит доспех и меч с золоченой рукоятью. — Только что ж он так молод-то, двадцать два-двадцать три разве что. Что-то мельчает народ у Владимира. Впрочем, судя по длинному шраму над левой бровью да загару, в Степи парень побывать успел».
— Ты будешь Илья, Иванов сын, богатырь из Мурома? — глядя в сторону, высокомерно спросил воин.
Голос у воина почти не дрожал, а поза была донельзя гордой. Чурило из-за спины гостя развел руками, дескать, извини, Илья, это не я, это он сам такой.
— Ну я, — согласился Илья, возвращаясь к описанию поимки крамольника Венцингеторикса.
— Князь тебя требует, собирайся не медля. — Воин осторожно зыркнул в сторону узника и снова уперся львиным взором в противоположную стену.
— Ишь ты. — заметил Илья, переворачивая страницу. Венцингеторикса было жалко.
— Ты что, смерд, не слышал! — завопил, слегка дав петуха, дружинник, поворачиваясь к богатырю так, что плащ, взлетев, мазнул по стенам.
— С одежей осторожней, стены известью побелены, — заметил Илья, не отрываясь от книги. Бедному галлу приходилось туго не столько из-за ромеев, сколько из-за собственных дурных гридней.
— Ты! — Парень подскочил к топчану и схватил богатыря за рубаху на плече.
Муромец со вздохом закрыл книгу и бережно, двумя пальцами снял дружинную длань с тела. Дружинник отскочил, шипя, и принялся тереть запястье, а Илья, крякнув, принялся вставать. Три года назад Чурило, увидев впервые встающего с топчана нового узника, испугался до того, что замочил порты... Медленно поднялись богатырские плечи, затем воздвигся могучий торс. Топчан из половины цельного дуба скрипнул. Повернувшись, Муромец поставил на пол сперва одну, потом другую босую ступню, пошевелил заскорузлыми, как корни дуба, пальцами на ногах, из-под пальцев посыпалась каменная труха. Размеренно поднялся, чуть нагнув голову, хотя до потолка было еще два вершка... Дружинник уже давно вжался спиной в стену и елозил по ней, пытаясь лопатками нащупать выход.
— Дверь-то — вон она, — богатырь расчетливо вытянул указующую руку с закатанным рукавом.
Воин пискнул и схватился за рукоять меча.
— А ты еще вынь его, — задушевно посоветовал Илья, хрустнув слегка плечами.
Внезапно стало противно. Вот и впрямь доблесть для Первого Богатыря — путать дурного мальчишку, которому богатый отец сумел сброю справить.
— Ты это, садись, — Муромец виновато кивнул на сундук. — Только осторожно, книги сдвинь.
Дружинник сел, глядя на «смерда» круглыми мышиными глазами.
— Тебя как зовут-то? — ласково спросил богатырь.
— Сбб... Сыбб... Сбыслав, — выдавил парень.
— А кой тебе годок? — продолжал Илья.
— Двадцать три минуло... — чуть приободрился Сбыслав.
— А уже в старшей дружине, поди ж ты, — вздохнул Илья. — Что-то быстро сейчас у князя люди растут. И много там вас таких?
— Так ведь прежние мужи по домам пошли! — запальчиво крикнул, забыв про страх, молодой воин. — Словене в Новгород вернулись, а иные в Полоцк, а дружина — в Белгород! А богатыри — те вообще...
— Знаю про богатырей, — оборвал Илья. — Только раньше за такой уход Владимир головы бы снимал, а теперь?
— Так попробуй им сними, — понурился парень. — Там вои бывалые, нам с ними не равняться...
— А кто Рубеж сейчас держит?
— А мы и держим, — пожал плечами дружинник — Только получается не очень. А если это правда, про нового царя, то...
— Это-то правда, — Илья задумчиво посмотрел в потолок. — Эх ты, и варягов в Киеве нет?
— Нет, уж год, как в Царьград ушли.
— Ты вот что, — Муромец похлопал Сбыслава. — Впредь, к людям войдя, поклон сперва клади по-ученому, да речь веди по писаному, да «смердами» не бросайся. Лучше пахарю вежливое слово сказать, чем за похабный язык головы лишиться. Это ты еще Микулу Селяниновича не видел — тот вообще на вид, как только что от сохи. А князю передай — пусть сам приходит. Много мне с ним о чем поговорить есть.
— Да как.. — парень аж задохнулся. — Князь же!
— Ты смотри, — недобро усмехнулся Илья. — Уже ты на него и глянуть не смеешь. Запомни, это его только кличут Солнышком, а так он — человек, как ты или я. Просто князь, а мы — богатыри его. С нами он за одним столом сидел, мы с ним вместе думу думали, если, конечно, в том нужда была. Иди и не трясись. Говори с ним вежественно, но хоть он господин, да ты ему — не холоп, а витязь.
Парень подхватился с сундука, поднял шлем, отряхнул плащ и, торопливо поклонившись, кинулся к выходу. Уже в дверях обернулся и так поглядел на Илью, что того аж передернуло. Сбыслав смотрел на богатыря, как борзой пес на любимого хозяина, только что хвостом не вилял. Муромец, давно не имевший дела с молодой порослью, успел уже отвыкнуть от таких взглядов, и на сердце потеплело. Дверь за дружинником закрылась, и Илья снова улегся на топчан, раскрыв Юлю на заложенном месте. Прочитал пару страниц, закрыл книгу и начал смотреть в потолок. Зачем он позвал князя, если решил из поруба не выходить? Оно, конечно, гордый Владимир скорее прикажет его здесь песком засыпать, чем сам придет просить возвернуться, да только все равно как-то не так выходило — перед Бурком рыкал и рубаху рвал, а стоило мальчишке появиться и глупостей наговорить, как дал слабину. Да в мальчишке, похоже, и дело. Илья снова сел и яростно заскреб пятерней затылок. Таким, как Сбыслав, Рубеж не удержать и Киева не оборонить. Он встал и заходил по погребу, как лютый зверь по клетке, что видел в зверинце у князя. Семь тем! До сей поры больше одной сразу печенеги не собирали. Да и то каждое лето резня шла по всему Рубежу, на валах и в Поросье сшибались ватаги степняков и отряды мужей и отроков из крепостей и замков, что ставил Владимир, преграждая путь на Русь. На то и стояла богатырская Застава, чтобы по трое-четверо затыкать дыры, выходя один на сотню, а двое — на тысячу. А теперь ни богатырей, ни мужей, варяги, что раньше летали на ладьях по Днепру, высаживаясь глубоко в степи и наводя ужас на становища, ушли к базилевсу и черта с два их оттуда вызовешь. В Царьграде и деньги не те, и, как говорил Олаф, почета больше. Илья ударил кулаком по стене, на три пальца вдавив камень в землю. За дверью Чурило подпрыгнул и перекрестился — похоже, могучий узник опять был сильно не в духе. Внезапно от входа в темницу донеслись начальственные голоса, послышался топот хороших, на толстой коже сапог. Холодея, стражник поспешил навстречу и нос к носу столкнулся с Владимиром. За спиной князя теснились бояре и гридни, хватали за рукава, уговаривая не лезть к дурному Илье первым, князь отрыкивался, рвал шубу и глядел грозно. Чурило повалился Владимиру в ноги, ловя край шубы. С трудом поймав, крепко, взасос поцеловал заюгорских соболей и лишь тогда осмелился глянуть вверх. Князь брезгливо тянул полу и смотрел уже не страшно, а досадливо.
— Где он? — спросил Владимир, глядя в глаза стражнику.
Не в силах ответить, Чурило показал пальцем через плечо. Властелин Руси уставился на крепкую дубовую дверь. Дверь выглядела так, словно ее не раз вышибали изнутри, причем зачастую вместе с косяком. Косяк, похоже, сперва чинили, а потом плюнули, и теперь просто закрепили, чтобы не падал. Тем не менее на двери висел огромный бронзовый замок немецкой работы.
— Княжий погреб, а? — горько обратился к свите князь. — Мышь проскользнуть не должна!
— Так ведь, князь-батюшка, — заскулил стражник, спина которого привычно заныла в ожидании батогов, — то мышь! Мышь и не проскочит, на то двух котов держим! А Илью Ивановича, его разве запрешь? Еще наше счастье, что редко побуянить выходит!
Князь присмотрелся к толстому гридню.
— Это он тебя? — ткнул пальцем в синяк.
— Он, он, Красно Солнышко, — радостно закивал Чурило. — Слава богу, Илья Иванович, он по природе не злой! Это он не нарочно, пьяный зацепил.
— Кабы нарочно, не говорил бы ты со мной сейчас, — пробормотал Владимир. — А сейчас как, трезвый?
В голосе князя едва уловимо проскочила опасливость.
— Да он редко пьет, все больше книги читает да силушку копит, гумнозием каким-то занимается, — вступился за подопечного стражник.
— Ну, пойду я, — решительно кивнул Владимир и шагнул к порушенной двери.
— Княже, не ходи! — боярин Вышата грузно бухнулся перед князем на колени, метя бородой пол. — Ну, как он на твое величие руку свою поднимет — на кого ты нас покидаешь?
— Да тебе-то только радости будет, — зло усмехнулся князь. — Нет, на меня он и пьяный не замахнется. А ну, с дороги!
Что-то в голосе Владимира заставило Вышату на карачках отползти в угол.
— Открывай!
Чурило торопливо снял с пояса связку ключей и дрожащими руками отпер замок.
— Ну, кого там черт несет? — донеслось из-за двери.
Князь обернулся к гридням, те дружно, как один, замотали головами. Владимир махнул рукой и, придерживая полы золотого византийского платья, шагнул внутрь. Свита гурьбой ввалилась за повелителем.
Чурило, выглянув из-за спины дружинника, снова перекрестился и вжал голову в плечи. Князь и богатырь, набычившись, стояли друг против друга. Чудовищно широкий, не людской мощи мужик в белых портах и рубахе нависал над Владимиром, хотя тот и был в высокой княжеской шапке ромейской работы. Бояре затаили дыхание.
— Ну, здравствуй, княже, — прогудел Илья. — Почто к узнику пожаловал? Али дело какое? Три года носа не казал, а тут и сам пришел, и холопов с собой притащил, — богатырь недобро скосил глаза на свиту.
— По делу, — отрывисто сказал Владимир.
— А этих, толстобрюхих, зачем привел? Без них дела не решаешь? Или для обороны? — Илья откровенно издевался над Владимиром.
Князь стиснул зубы, процедил:
— То свита, ближние мужи мои.
— Гумно это, а не мужи, — вздохнул богатырь. — Подними я на тебя руку — ни один не вступится, все окарачь поползут. Мужей ты, княже, сам разогнал, потому как мужи, они не черви, снизу на тебя глядеть не станут.
— А ты подними, — закипая, ответил князь, — тогда и посмотрим! А поползут — я и сам еще мечом опоясан!
Он шагнул к богатырю.
— Тебе ли надо мной глумиться, Илья Иванович! Я — дурной князь? А ты — хороший богатырь? От твоих непотребств тебя и заперли, так ты и в погребе буянил! А уж то, что три дни тому выкинул, так я не поверил сперва, когда мне рассказали.
Илья чуть смутился:
— Ну, выкинул... Сила-то гуляет, я не молод, но еще не старик. Ты садись, княже, давай о деле говорить. Вон, на тот сундук.
— Ты как с князем разговариваешь, собака! — набрался смелости Вышата. — Я тебя!
Илья исподлобья глянул на боярина. Вышата подавился словами и шатнулся назад, грузной тушей выдавливая остальных из погреба.
— Потому и не любил я твой двор, княже, что там таких боровов кособрюхих, что у моего отца на заднем дворе в луже. О печенегах пришел говорить?
— Выйдите, — повернулся к боярам Владимир.
Бояре мялись.
— ВЫЙДИТЕ, Я СКАЗАЛ! — тихо повторил князь.
Давя друг друга, ближние мужи выскочили из погреба и захлопнули дверь.
— О печенегах, — кивнул Владимир. — Бурко твой вчера опять в степь ходил, утром вести принес. Собираются они. Калин на Воронеже встал, к нему ханы идут. Силы — видимо-невидимо. Что делать будем, Илья Иванович?
Последние слова князь произнес как-то робко, неуверенно.
— Что делать? — усмехнулся богатырь. — Ну, я, положим, тут посижу. А вот что ты будешь делать, княже? Кого на печенегов пошлешь? Вышату? Он Калину первый в ноги поклонится. Сбыслава? Парень смелый, голову честно положит, да толку-то? Или сам, может, вспомнишь, как тридцать лет назад ратоборствовал?
— А ты, стало быть, будешь на нас отсюда смотреть, так? За меня не бойся, я еще не забыл, как на коня садиться. Ты мне вот что скажи: сколько обиду-то помнить собираешься? Весь век? Христос велел прощать врагам своим.
— Добрый ты князь, зла не помнишь, особенно когда сам его творишь, — Илья встал, прошелся по погребу. — Ничего-то ты, Владимир Стольнокиевский, не понял. Ты думаешь, что тебя князем-то делает? Венец? Плащ золотой? Серебро твое? Нет, княже, того и у купцов хватает. Дружина тебя делала тем, кем ты был. Пока у тебя за столом тридцать богатырей садилось — был твой престол высоко! Да не умел ценить. Говоришь, прощать велено? А ты хоть прощения-то просил?
— Мне у тебя прощения просить? — захрипел Владимир. — Великому князю земли Русской у мужика муромского? Да ты от хмеля еще, я вижу, не отошел! Может, в ноги еще тебе поклониться?
— Это ты, князь, сам решай, — усмехнулся богатырь. — Подумай, повспоминай. Всех вспоминай, княже! Сухмана[14] вспомни, Дуная[15], Данилу Ловчанина...[16]
Владимир побледнел, на лбу выступил пот:
— Нашел время...
— Другого времени у нас не будет, ни у тебя, ни у меня. Как надумаешь, дай мне знать.
Князь хлопнул дверью так, что от косяка песок посыпался. Илья снова открыл книгу, стараясь отогнать поганые мысли. Вроде и сделал все правильно, но на душе стало только поганей. На ум пришли стихи поэта из далекой Поднебесной земли:
Я лежу на поле у Ечэна
Варварской простреленный стрелою,
В небесах могучий черный ворон,
Не спеша, кружится надо мною...
Стихи переложил несколько лет назад верный Бурко, искусник Алеша сложил на них песню, и так она полюбилась богатырям, что каждый тихий вечер, выпив меду или ромейского вина, Застава, встречая закат, орала со слезою в голосе:
Ты зачем кружишься, черный ворон,
Над сраженным воином Китая?
Хочешь мяса моего отведать?
А на юге матери рыдают...
Над просторами Поднепровья неслась, бывало, ставшая своей уже песня из Поднебесной:
Выну я стрелу из раны черной,
Рану завяжут полой халата,
Что украшен алыми цветами,
И расшит драконами богато.
Незаметно для себя Илья запел:
Скоро я уйду из Поднебесной,
Стану горным духом нелюдимым,
И тебя прошу я, черный ворон:
Мой халат снеси моей любимой.
Богатырь увлекся, и стены уже дрожали от мощного голоса:
Расскажи, что зря она ночами
Мой халат шелками расшивала,
Расшивала алыми цветами
И полы драконом украшала.
Не был верен я своей любимой.
Я нашел себе невесту лучше
На кровавом поле у Ечэна,
Над рекою северной могучей.
Повстречал негаданно родную,
Не бывало девушки прелестней.
Нам на ложе из мечей и копий
Стрелы пели свадебную песню...[17]
Илья не заметил, как снова отворилась дверь погреба. Не шумели в этот раз у входа, не толпились.
— Хочу надеяться, Илиос, что ты встретишь другую невесту.
Песня оборвалась, Илья медленно, не веря, повернулся:
— Княгиня?
Никто из богатырей Рубежа не ходил с посольством в Корсунь добывать Владимиру супругу. В степи было неспокойно, ромеи, ладя избежать высокой чести породниться с русским князем, науськивали печенегов на Киев, в порубежье шла тихая, не прекращающаяся ни на день война. В Киеве сыграли свадьбу, народ гулял неделю. Степь пожелтела, потом укрылась снегом, а мира на границе все не было. Лишь весной пришли послы от ханов, прося передышки. Поредевшие орды откочевали к Итилю[18], порубежье зализывало свои, раны. Впервые за полтора года Илья с крестовыми братьями решился покинуть Заставу, что стояла всего-то в трех днях богатырского скока от столицы. Не всякий проедет через весеннюю степь, когда буйный дух лезущих из земли трав валит на лету птицу, когда пьяные от весны туры с ревом скачут, сшибаются рогами, когда дикие тарпаны, в звериной радости от пришедшего тепла и сытости, с визгом гонятся за всадниками, чтобы, сбив вместе с конем, разорвать того, кто покусился на лошадиную волю, и того, кто эту волю предал. Однако не было в степи зверей настолько глупых, чтобы заступать дорогу трем русским богатырям, что торопятся домой. Вернее, были, конечно, но все давно кончились. В Киев, как у богатырей водится, въезжали не через ворота, а махнули прямо через стену. Вверх по спуску летели, загодя предупреждая-распугивая народ молодецким свистом, от которого срывало ставни. На княжьем дворе гридни шарахнулись по стенам, когда трое молодцов на скаку соскочили наземь, придерживая могучих зверей под уздцы, и бегом повели по двору, охолаживая после бешеной скачки. Пробежав несколько кругов, Илья повел Бурка к коновязи, где на почетном месте были врезаны в белый камень могучие стальные кольца. Расседлал, обтер, почистил, осмотрел спину, затем ноги, копыта.
— Ты еще в пасть мне загляни, — ехидно заметил Бурко.
— Болтай себе, в следующий раз сам расседлываться будешь, — беззлобно ответил Муромец и вытащил из переметной сумы огромный деревянный гребень.
— Ты что, опять мне гриву в косы заплетешь? — в ужасе ржанул Бурко.
— А ты поупирайся, я девок кликну, они тебе еще и ленты вплетут.
Уладив Бурка, Илья хлопнул его по холке:
— Не скучай, я недолго. Князю доложусь, а потом пойдем погуляем.
— Что делать-то будем? — спросил Бурко. — Напиваться что-то не хочется — настроение не то.
— Так и не будем. То есть сегодня не будем. По рядам походим, к гостям заморским заглянем, книги для тебя новые посмотрим, а?
Бурко усмехнулся, показав два ряда жутких зубов, ткнулся мордой в плечо богатырю.
— Лады. Вели мне только орехов в ясли засыпать, надоел овес.
— Все слышали? — повернулся Муромец к слугам.
— Так, Илья Иванович, — робко начал самый смелый. — Где же мы весной орехов достанем?
— То не мое дело, — отрезал Илья. — Скажите спасибо, что он изюму не попросил.
Добрыня и Алеша уже привязали своих зверей и ждали брата на крыльце. Илья снял шелом, пригладил волосы, оправил замызганный выцветший плащ. Посмотрел на сбитые сапоги, кое-как зашитые порты, глянул на братьев. Добрыня выглядел не лучше, хотя его лохмотья были побогаче. Только бабий насмешник Алешка ухитрился сберечь где-то пару портов да вышитую рубаху. Правда, красные когда-то сапоги и у него побурели до неузнаваемости, а поверх рубахи надет был духовитый кожаный поддоспешный кафтан. Илья махнул рукой:
— Ладно, не с ярмарки едем, с границы.
Держа шелом в правой руке, Илья шагнул в прохладу каменного терема. Из сеней мышами прыснули служанки. Сквозь затянутые слюдой окна пробивалось достаточно света, и богатыри засмотрелись на дивные настенные росписи.
— Ишь ты, закончили, — улыбнулся Алеша. — Самсон мне гривну должен, говорил — еще год возиться будут.
— Красота, — шепотом сказал чувствительный Добрыня, разглядывая выложенного цветным стеклом Архистратига во главе небесного воинства.
— Угу. — Илья придирчиво осмотрел доспехи и оружие архангела. — Все на месте, все пригнано. Знающий человек делал.
— Да ты на лики посмотри, Илья! Словно светятся! На битву едут, а умиротворенны и не гневны, но жалостливы...
— На то они и ангелы, — кивнул Муромец. — На тебя в бою посмотреть — обделаться с непривычки можно. Глаза выкачены, борода торчком, пена изо рта хлещет, а уж орешь ты такое — уши вянут.
— Да ну тебя, — отмахнулся Добрыня.
— Ты, Илья Иванович, себя со стороны не видел, — поддел старшего Алешка, пристально разглядывая сцены адских мучений с голыми грешниками и грешницами. — Вы когда с Бурком на двоих ругаться начинаете, вообще пожалеешь, что глухим не родился.
— Что-то князя не видно или не доложили ему? — поспешил перевести разговор Илья.
— Князя нет в Киеве.
Братья дружно развернулись на незнакомый женский голос. Некоторое время все трое смотрели молча, затем Илья вдруг почувствовал, что живот втягивается сам собой, а грудь расправляется совсем уж в неимоверную ширь. Добрыня судорожно провел по спутанной бороде рукою и одернул плащ так, чтобы не была видна дыра у колена. Похабник Алеша длинно и многовосхищенно свистнул. Перед ними стояла молодая женщина явно не русского облика и неописуемой красоты. Телом незнакомка была необильна, волос имела черный, хотя из-под убора почти не видный, кожу белую, как снег, а глаза такие, что хотелось или спрятаться, или пойти совершить какое-нибудь деяние — гору срыть, змею голыми руками шеи к хвосту привязать или дворец каменный за одну ночь построить.
— А-а-а-а... Э-э-э-э, — выразил общую мысль скорый на красное слово Добрыня.
— Я Апраксия, киевская княгиня, — с царственной простотой представилась женщина. — Мы не встречались раньше, но, мне кажется, я могу назвать вас по именам. Ты, несомненно, Илиос, глава росского войска, первый из катафрактов[19]. Ты — Змееборец, Добрый по имени. Ты — Алексиос, повергший демона на крылатом коне. Муж мой много о вас рассказывал.
— Ох, представляю, что князь про нас наговорил, — тихонько высказал общее опасение Алеша.
Княгиня улыбнулась:
— Он рассказал достаточно, чтобы я могла радоваться нашей встрече. Мне, слабой женщине, дано увидеть героев, подобных воителям древней Эллады, тем, кто сокрушал чудовищ, побеждал варваров и плавал в Колхиду за золотым руном...
Илья почувствовал, что сапоги волшебным образом отрываются от пола, а грудь распирает такой гордостью, что кольчуга трещит. Алешка смотрел на княгиню без обычного похабства, но с детским восхищением. Добрыня покраснел, побледнел, потом махнул рукой:
— Да ладно, чудовищ... Одного змея, в общем, только и побил. Да и то со второго раза. Никита Кожемяка в старые времена, говорят, такого вообще запряг...
— Да и Тугарина я только с Божьей помощью и осилил, да еще сподлил под конец немножко, уж больно силен паскудник был, а мне тогда и двадцати не стукнуло...
— А в Колхиду мы, если честно, не за руном плавали, — глядя в пол, прогудел Илья. — Там дело княжеское было, ну и на зипунишки подсобрать...
— Скромность украшает могучих мужей, а если это скромность доблестных, то другого украшения и не надо, — еще ослепительней улыбнулась Апраксия. — Владимир наблюдает за строительством церкви на другом берегу Данапра. Он обещал вернуться к вечеру...
— Ну, еще бы, тут только дурак к вечеру не вернется, вернее, к ночи, — не удержался Алешка и немедленно заработал подзатыльник от Ильи и локтем в бок от Добрыни.
Княгиня мило покраснела, закрылась покрывалом и засмеялась. Алеша, потирая затылок, присоединился, потом захохотал Добрыня и, наконец, заржал и Илья, чувствуя, как тает лед полутора лет войны.
— Будьте моими гостями, — отсмеявшись, сказала княгиня.
Стол был накрыт в верхних палатах, братья с ходу набросились на еду. Княгиня, деликатно скушав кусочек рябчика и запив его вином, с улыбкой смотрела, как богатыри молотили все, до чего могли дотянуться.
— Я вижу, у вас на Заставе не едят досыта.
— Да нет, почему, едим. Только раз на раз не приходится. Когда тихо — можно и тура забить, рыбки половить. Когда Степь озорует — на одной тюре[20] сидим.
— Странно, мне казалось, что ваши крепости стоят цепью и в любой момент подвезти припасы можно к каждой из них. Ведь если Рубеж можно рассечь и отрезать один город от другого, теряется сама цель такого строительства.
Богатыри дружно перестали жевать и уставились на Апраксию. Речи та вела совершенно не женские. Княгиня усмехнулась:
— Не удивляйтесь, хорошая императрица должна хотя бы разбираться в делах своего государства. Особенно если ее супруг правит не с трона в столице, а из седла, — она зябко передернула плечами.
— А-а-а, — понимающе кивнул Илья. — Тогда понятно. Только изволишь ли видеть, Застава — это не крепость. Мы впереди Рубежа, прямо в степи стоим, да и не на одном месте. Где тонко, туда и кочуем.
— То есть как, — удивилась Апраксия, — без города, без стен? В чистом поле?
— Именно так, — кивнул Алеша. — А наши стены У нас на боку привешены, — он хлопнул по рукояти широкого меча.
— То есть вы становитесь там, где ожидается натиск пацинаков[21]?
— Изволь видеть, — Илья сгреб блюда с одного края стола, освобождая место. — Вот это — Днепр, — он плеснул полосу вина по мраморной столешнице. — Это — Рось, — вторая полоса, поменьше.
— Э-э-э, нет, тут Рось не так загибается, — поправил пальцем Алеша.
— Ты меня еще поучи!
— Не спорь, — вмешался Добрыня. — Тут Алеша прав. Города порубежные и крепости есть на обоих берегах, — пампушки встали по обе стороны винной полосы.
— А Застава наша на левом берегу, на полдня пути от Днепра, — кусок каравая встал далеко от пампушек. — Потому — мы богатыри, нас они, даже когда ордой идут, десятой дорогой обходят.
— Интересно, но если поставить крепости здесь и здесь...
Владимир вернулся, когда солнце уже садилось. Алеша спал на лавке, заботливо укрытый медвежьей шкурой, Апраксия позволила не волочь его в гридницу. Добрыня и Илья сидели ошеломленные. Княгиня успела поговорить и о степной жизни, и о семьях, о Царьграде, и о Киеве, о соборах и теремах, построенных и тех, что еще предстояло построить.
— Ну, я вижу, вы уже познакомились, — растерянно сказал князь.
Апраксия, оторвавшись от чертежа нового, в три этажа, терема, который она обвела по примеру Ильи хиосским вином на столешнице, радостно кинулась на шею мужу. Богатыри, окончательно ошалевши от такой непривычной открытости семейной, дружно уставились в потолок.
— Это удивительно, но они в точности такие, как ты описывал, — весело крикнула в ухо мужу княгиня и убежала во внутренние покои.
— И вот так каждый день, — с довольным видом пожаловался Владимир. — Сперва боялся, что староват уже для такого, а теперь вроде привык. Рассказывайте, что там в Порубежье.
— Да мы, княже, все уже твоей княгине рассказали. - усмехнулся Добрыня. — А толковей ее и мужей поискать.
— Так что дело к ночи, — Илья ухмыльнулся уже совершенно по-Алешиному. — Чего мы тебя держать за полночь будем?
— Идите, — махнул рукой князь.
Братья поклонились, Илья поднял на плечо спавшего мертвым сном Поповича. В дверях Муромец обернулся.
— Княже, — негромко позвал он.
— Чего? — поднял голову от какой-то грамоты Владимир.
— Хорошая у тебя жена, княже, — Илья запнулся, подбирая слова, затем махнул свободной рукой. — В общем, правильная жена. Прямо скажу — великая княгиня! Такая, знаешь...
Богатырь потряс могучим кулаком, разом выражая восхищение красотой и государственным умом Апраксии.
— Иди, иди уж, — довольно улыбнулся в бороду князь.
Тогда Владимир только хмыкнул и махнул рукой, Давая знак нахалу удалиться. Но, как ни странно, женившись в бог знает какой раз, князь остепенился, перестал устраивать похабные забавы, по вечерам спешил домой, в терем. Может быть, сказывался возраст, а может, и что-то еще. И в палатах у князя теперь стало по-другому — и почище, и потише, и покраше.
Пиры стали беднее на меды и вино, но обильней на пироги, а скоморохи отныне не столько похабничали, сколько смешили. Илья вдруг обнаружил, что он и сам стал часто заглядывать к князю, чего раньше за собой не замечал. Не имея своего угла, он обычно ночевал в гриднице, а то в корчме или вообще в непотребных местах, если не выезжал с Бурком попросту в поле за Днепр, но теперь почему-то потянулся к чужому теплу. Добрыня, давно женатый, то ли с насмешкой, то ли с непонятной ревностью пенял старшему брату, что вот у них-то с Настасьей тот бывает через месяц на третий, но Илья ничего не мог с собой поделать. Как-то раз озабоченный Бурко отвез друга в степь и там строгим голосом рассказал до жути печальную историю о Тристане и Изольде, после чего посмотрел большим умным глазом пристально и спросил, сделал ли Илья выводы. Илья, по обыкновению, шутейно послал коня длинной тройной дорогой, но сам задумался. Думал долго, пока Бурко не похлопал его копытом по спине и не сказал, что уже вечер. Тогда Муромец решил, что на Тристана он никак не похож. И не в том дело, что Артуров рыцарь был смазлив на рожу, а Илья совсем наоборот. И не в том, что Тристан убил дракона, а из Владимировой дружины таким мог похвастать разве что Добрыня. И даже не в том, что Тристан был королев племянник, а Илья — из ратаев[22], деревенщина, короче сказать. Просто чувствовал старый богатырь, что любит Апраксию не как обычно, а как сестру, которой у него никогда не было. Наверное, и князь это понимал, потому что как-то раз, отозвав богатыря в сторону, посмотрел снизу вверх, в глаза, и спросил:
— Ты, Илья, мне вот что скажи... Ты ко мне в терем... Ты просто так ходишь или еще зачем?
Илья, не сразу поняв, почесал в затылке:
— Ну, не просто так, конечно. Тебе доложиться, ну, песни там послушать, на пиры опять же. Или с Апраксией поговорить.
— А с Апраксией о чем говоришь? — не отставал пытливый Владимир, наставив строго бороду в грудь Муромцу и стараясь что-то высмотреть во взгляде Первого Богатыря.
— Так это, умная она у тебя, — как-то особенно незло улыбнулся Илья. — Ее просто послушать приятно. И знает уйму всего, и совет может дать. А давеча вот спрашивала, когда у нас сыновей на коня сажают, она же на сносях.
Тут Илья рассмеялся.
— Ты чего ржешь? — озабоченно спросил князь.
— Да она меня тут спрашивала, чего, мол, я неженатый? Говорила, что, если русские не нравятся, она из Царьграда кого-нибудь вызвать может или к варягам сватов послать. Нехорошо, мол, Первому Катафракту без жены ходить.
— А ты что?
— Да я так, шутейно ответил. Сказал, что на Руси женатый, одну ее беречь должен. А ты чего спрашиваешь-то, княже?
Владимир посмотрел в сторону.
— Да подходил туг один, Твердята, может, слышал?
— А, кособрюхий... Не понимаю, княже, зачем ты их при дворе держишь. Ни в бой, ни в совет, только пузо перед собой таскать.
— Зачем держу — не твоего ума дело. Говорил он, что вот ходит-де к твоей жене Илейка, а зачем ходит — непонятно, не пошли бы слухи нехорошие, что князь у нас теперь...
— Вон оно что... — Терем качнулся, белый мрамор стен почему-то покраснел, и словно со стороны услышал Илья свой голос, глухой и низкий: — А ты сам-то как думаешь?
— Ты на князя не рычи, — спокойно ответил Владимир. — Твердяте сейчас батогов на конюшне прикладывают, потому что думаю я — не о моей чести он заботится, а о том, чтобы я твою голову снял. Хочу у тебя спросить, Первый Катафракт, не как князь у дружинника, а как у мужей принято.
Красная пелена сменилась розовой, а потом и вовсе развиднелось.
— Ты Данилу Ловчанина помнишь, княже? — тихо спросил Илья, глядя в сторону.
Князь вынес удар, не дрогнув.
— Помню.
— Так вот, князь Владимир Стольнокиевский, тогда мы все, сколько было нас на Заставе, дали клятву друг другу, что никогда ни один из нас даже в мыслях больше такого не совершит. Понимаешь меня? А слово я держу. Хорошо у тебя в тереме бывать, спокойно тут, жизнь другая, не такая, как у меня. Потому и приходил. Ни своей, ни ее, ни твоей чести никогда я порухи не делал, если хочешь, откажи мне от дома, только уж сделай это на людях, раз слухов боишься.
Князь облегченно вздохнул:
— Ну и слава богу. Слову твоему верю, а Твердята давно напрашивался. Приходи когда хочешь, Первый Катафракт, мы тебе всегда рады.
Княгиня тогда ничего не узнала, а повторять судьбу Твердяты, который полгода на коня сесть не мог, никому не хотелось. Илья продолжал бывать у князя, да и остальные богатыри приходили посидеть за столом у Апраксии. Ромейка любила слушать молодецкую похвальбу степных порубежников, по-детски восхищаясь рассказам о небывалых подвигах, в которых почти не было неправды. Похоже, она и впрямь примеряла богатырей к героям старых эллинских сказаний (Илья и остальные заставили Бурка пересказать им сказки и о Геракле, и об аргонавтах, и о прочих староромейских мощноруких душегубцах) и не раз заступалась за буйную братию перед мужем.
Сейчас Илья просто стоял и смотрел на Апраксию, не зная, что сказать. Княгиня потяжелела за эти годы, два сына — это не шутка, но от красоты ее все равно перехватывало горло. Одета она была, в отличие от мужа, просто, лишь тонкий золотой обруч поверх белого покрывала на волосах да тяжелые резные колты у висков отличали ее, платье синего шелка было без узоров. Не место ей было здесь, но Апраксии, похоже, и не думала об этом.
— Скажи хоть, где сесть можно, Илиос, не стоя же разговаривать будем.
Илья покачал головой.
— Уж и не знаю, княгиня, куда посадить такую гостью. Скамей тут у меня, сама видишь, не имеется. Разве вот на сундук — он чистый, я на нем книги держу.
Княгиня села на краешек сундука, выпрямив спину.
— Садись и ты, Илиос, как говорится, в ногах правды нет.
Топчан едва возвышался над землей, так что княгиня лишь чуть-чуть подняла голову, чтобы видеть лицо богатыря.
— Владимир сказал мне, что ты отказался выйти из погреба?
— Да. — Илье не хотелось говорить об этом, потому и ответил коротко.
— И ты знаешь, что города нам без тебя не удержать?
— Вам и со мной его не удержать. Семь тем — не шутка.
— Я понимаю. — Илья вдруг увидел, что княгиня сжала руки так, что побелели косточки на пальцах. — Но ты мог бы вернуть своих товарищей. Алексиоса, Добрыню, дружину...
— Не знаю. Если правда то, что о них говорят, может, и не пойдут они никуда.
— Но все же можно попробовать! Илиос, в городе восемь тем народа, но тех, кто может держать оружие, и пятой части не будет, и то, если вооружить всех, от двенадцатилетних подростков до стариков! Неужели тебе все равно... — она запнулась. — Как бы ты не был обижен, нельзя же так... — тихо закончила княгиня.
«Разразил бы Ты меня сейчас, Господи, что Тебе, молнии жалко», — с тоской подумал богатырь. Умом он понимал, что сейчас бы и выйти на свет божий, надеть доспех и сделать то, что можно, чтобы степнякам если и ворваться в Киев, то лишь через него, убитого. Но чей-то дрянной голос нашептывал гаденько, удерживал, не пускал.
— Зря ты пришла, княгиня. Не пойду я, — глухо сказал Илья. — Уезжай, пока можно. Бери детей и уезжай, к брату, в Царьград.
Сказал — и пожалел. Княгиня поднялась с сундука, и богатырь вдруг понял, что сейчас он, Илья Муромец, Первый Русский Богатырь, не осмелится посмотреть Апраксии в глаза.
— Уехать? Мне? Ты забыл, видно, с кем говоришь, Илиос. Я — великая княгиня русская! Здесь мой дом, здесь теперь моя Родина. Приживалкой к брату ехать? Княжичей туда везти? Ты, верно, обо всех по себе судишь. Когда мой муж встанет с мечом в воротах Киева, мы — я, и дети мои, и мои боярыни — войдем в Десятинную[23] и затворимся там. Пусть я умру, сгорю, но в своем доме, на своей земле, как честная княгиня, а не жалкая попрошайка.
Апраксия резко повернулась и шагнула к выходу. У двери она обернулась, и голос ее, как плетью, хлестнул богатыря:
— Ты знаешь, Илиос, я всегда заступалась за вас перед мужем. Владимир говорил: Алексиос — развратник и хвастун! Но он убил демона на крылатом коне, отвечала я. Добрыня заносчив и высокомерен. Но он победил дракона! Самсон — скуп, Казарин — ленив, Дюк кичится своим богатством, Поток спутался с колдуньей! Но они — богатыри, они — наши защитники. Он говорил: Илья Иванович — пьяница, буян, наглец. Как ты можешь, отвечала я, это твой лучший воин, он очистил дороги от разбойников, он спас Чернигов, он заслоняет нас всех от Степи. Я — дочь басилеев, мой род восходит к кесарям, что уже тысячу лет лежат в своих гробницах, и я гордилась, посылая за ваш стол свой мед, мне казалось, что в нашем зале пируют герои, равные героям Древней Эллады! А сейчас... Знаешь, что я сейчас думаю? Может быть, прав был мой муж, а не я? Может, он действительно знает вас лучше, чем слабая женщина? И те, кто казались мне героями, — просто очень сильные убийцы, пьяницы, развратники, грабители? Тебе выбирать. Прощай, Илиос, не думаю, что мы еще встретимся.
Княгиня хотела хлопнуть дверью, но перекошенные петли поддавались с трудом, и она просто дернула кольцо, слегка сдвинув за собой створку.
— Ну, вот и дождался, Илья Иванович, — вслух подумал богатырь.
Конечно, кто-кто, а он отлично знал, что ни он, ни Алешка, ни Самсон, ни даже гордый боярин Добрыня никогда не были героями, такими, как Геракл, или Александр Македонский, что летал по небу, или Ланселот. Их дело — держать Степь, чистить дороги, собирать дань, примучивая непокорных... И все-таки... Все-таки что-то ведь было! Ведь звали его воеводой в Чернигов, не пошел! Не пошел на теплое богатое место, поехал в Киев, к Владимиру, чтобы каждое лето, годами бодаться со степняками, бегать до Воронежа, отбивать полон, перехватывать орды, мириться, нападать... Ведь вышел же тогда Алешка, мальчишка совсем, один против Тугарина! Разве ради денег Сухман один дрался против отряда степняков, из-за горькой обиды даже доспеха не надев! Было! Или нет? Илья упал на колени, ударил кулаком в кирпичатый пол. «Господи, подскажи!»
Он не слышал, как в третий раз отворилась дверь.
— Ну-ка, встань, русский богатырь. Встань, колени протрешь.
— А ты кто такой? — проревел богатырь, поворачиваясь к двери. — Ходят тут...
Он запнулся на полуслове, ошарашенно вперившись в тех двоих, что стояли перед ним. Он не удивился бы, войди в погреб отец Серафим, или матушка, или батюшка. Но увидеть тех, кто, кряхтя, усаживались на сундук, Илья никак не ожидал. Потому что первого встречал лишь раз в жизни, давным-давно, а про второго думал, что тот много лет мертв...
— Дедушка? Никита? А вы-то какими судьбами?
Два старика наконец умостились на сундуке, даже сидя опираясь на посохи. Двое — тот безымянный старик, что подсказал, как найти Бурка, и калика перехожий, поднявший от роду не ходившего тридцатитрехлетнего Илью на ноги, старый, как сказка, далеких времен богатырь, великий Никита Кожемяка.
— А такими, — Никита пожевал губами, передвинул руки на потемневшем, вытертом посохе.
Посох Илья помнил — на него он оперся, когда по велению калики сделал первый в своей жизни шаг, чтобы принести странникам воды. Первый, потому что на второй Никита выдернул посох из рук и легонько подтолкнул его, калеку, вперед: «Иди, молодец!»
— Такими, что вот сижу я и думаю, а на хрена, прости господи, я тебя ходить научил. Сидел бы у себя на печи, глядишь, подох бы уже, а мне бы краснеть не пришлось.
Муромец медленно поднялся, обида давила горло.
— Ты, дед, говори, говори, да не заговаривайся.
— Ишь, грозный какой, — усмехнулся Никита, глядя на возвышавшегося над ним гиганта. — Ты уж поопасней, Илюшенька, пузом играй, а то я человек старый, еще не ровен час со страху что-нить стыдное приключу.
— Суро-о-о-ов, — протянул молчавший до сей поры старичок. — Одно слово — богатырь.
— Святорусский, — добавил Никита.
— Угу. Святость, я мыслю, спереди, в мотне привешена.
— Не-е-е, в мотне другое. Но оно ему, кажется, тоже без надобности.
— Кажется — креститься надо, — огрызнулся Илья.
Странное дело, с той поры, как встал на ноги, мечтал отыскать того, кто подал тогда ковш простой воды, спасибо сказать, может, чем еще отблагодарить, но вот встретился и не знает, куда глаза девать от ехидного старика.
— Обижен, — знающе покачал головой дед, что нашел для Ильи Бурка. — Вусмерть просто. Сидит наш Илюшенька в погребе глубоком и думает: а что это меня все не любят, все обижают, слово доброго никто не скажет?
— Да брось, дед, кто такого здорового обидеть сможет? — подхватил злорадный калика. — Если кто и мог, он, думаю, тех давно позашибал.
— Не то говоришь, Никита, не то, — ухмыльнулся дед-коневед. — Обиженность, она не от вражьих подлостей проистекает. Тут, я думаю, обиженность внутре сидит. С рождения. Оттого-то маленький и грустный такой. Уж он и так, и эдак, и дома по бревнам раскатает, и с церквей маковки посшибает, и с девками напохабит — ан нет, не любят его люди, не понимают.
— И где им понять, — задумчиво продолжил Никита. — Такую душу глубокую, такие стремления высокие, такие помыслы чистые... Вот и три дня назад, опять же, уж казалось, через себя перепрыгнул, а народ только глубже по щелям забивается. Хоть бы один вышел, поклонился в ноги, сказал бы: «Спасибо тебе, Илюшенька, за непотребство твое окаянное, за мерзости неслыханные, за похабство злопакостное...»
— А за что другое им никак спасибо не сказать? — зло прищурился Илья.
— А разве не говорили? — как-то совсем по-другому, печально спросил Никита.
Илья замолчал. Говорили. И как говорили! В Чернигове старики в пояс кланялись, бабы ревели и детей подносили... Когда Соловья в Киев привез — сам Владимир с крыльца навстречу никому не известному мужику сошел, обнял, в плечо (выше не дотянуться все равно) поцеловал. А уж если из Степи с победой приходили — и хлеб с солью, и полотно под копыта стелили, ребятишки рядом бежали, а если кого на седло брали, те и обмирали, как воробьи, от радости.
— Говорили, Илья, говорили, — тихо сказал второй дед. — И от души говорили. А помнишь, Владимир тебя при всем народе спросил: что тебе, богатырю русскому, защитнику, надежде, опоре, надобно? Что ты ответил?
— Я же в шутку!
— «Дозволь, княже, в корчмах по Руси пить да гулять бесплатно» — вот что ты ответил! — безжалостно докончил Никита. — И уж погулял, погулял, Илюшенька, и не в шутку погулял.
Илья замолчал. Отвечать было нечего. То есть было, конечно, но богатырь понимал, что вот тут, этим старикам, ни про обиду, ни про службу верную, ни про богатырство свое да княжую неблагодарность лучше не говорить. Старики, давно стоявшие одной ногой в могиле, просто отмахнутся как от мухи и снова станут загонять острые гвозди правды в душу.
— Ну, что скажешь, Илья Иванович? — требовательный голос Никиты заставил Илью вжать голову в плечи.
— Да я... Я ж не убивал никого, ну, может, покалечил, да не насмерть... — забормотал богатырь.
— Не насмерть. Вакула, которому ты руку из плеча выставил, когда он тебя на улице просил не буянить, боле работать не может — хорошо, сыновья подросли. И сколько таких вакул! А что не насмерть... Когда на Десятинную новый купол ставили, взамен того, что ты по пьяному делу отстрелить изволил, тогда Семен-сусальник сорвался. Совсем разбился. У царьградских мастеров обучался, шесть церквей золотом покрыл, не считая палат в Берестове. И нет человека. От пьяной шутки твоей.
— Мне-то что, — снова огрызнулся Илья, чувствуя все тот же мерзкий голос в голове.
Кажется, не он один его почувствовал.
— А ну-ка, Илюшенька, посмотри мне в очи, — вдруг приказал Никита.
Муромец хотел не покориться. Хотел прогнать надоедливых старцев, но в душе уже зрело понимание, что если сейчас деды уйдут, уйдет надежда вернуть все по-старому. Медленно богатырь опустился на колени. Медленно опустил голову, борясь, встретил взгляд старца.
— Ну, будет, Илья, — вдруг совсем по-другому, каким-то добрым голосом сказал калика. — Не мне бы с тобой говорить, а отцу Серафиму, да далеко он сейчас, когда успеет. Ты не бойся, не так это страшно, повиниться. Перед людьми, перед собой, перед Богом. Хочешь — век обиду храни, лелей, растравляй душеньку, с ней ложись и вставай. И вся жизнь мимо пройдет. Но из любой ямы можно на свет подняться, грех в ней оставаться. Ну-ка, ВСТАНЬ, ИЛЮШЕНЬКА, ВСТАНЬ НА РЕЗВЫ НОЖЕНЬКИ!
Илья вскочил, не помня себя, вскочил как тогда, пятнадцать лет назад в Карачарове. Что-то сдавило горло, что-то потекло по щекам. Он не знал, что такое слезы, не плакал даже тогда, когда сидел на печи и, глядя в окно с черной тоской, видел, как живут другие люди, и знал, что у самого такой жизни не будет никогда.
— Вот и хорошо, вот и поплачь, Илюшенька. Поплачь, хоть раз в жизни каждый поплакать должен, — тихо молвил старик, слушая страшный, словно хаканье дикого лесного зверя, плач немолодого уже мужика.
Илья не знал, сколько он стоял на коленях перед гостями, но горло освободило как-то сразу. Он вытер лицо и уже иначе, по-новому посмотрел на старцев. Дед-коневед совсем не изменился. Мелкий в кости, бурый на лицо, словно из глины, все в том же заплатанном кафтане, в той же шапке, надвинутой на густые белые брови. А вот Никита стал еще старше, хоть и казалось тогда, что это невозможно. Высохшая кожа обтягивала кости, рубаха болталась на худых плечах. Уже не было вериг под одеждой — свое тело и то носить было невмочь! Кто бы и подумал, что этот самый человек когда-то, невообразимо давно, запряг в плуг и загнал в море Змея, которому Добрынин приходился малым змеенышем!
— Спасибо, дедушка Никита, — улыбнулся Муромец. — Второй раз ты меня на ноги ставишь.
— Такое мое дело, — кивнул старик. — Ну, так как, пойдешь на свет божий?
— Пойду. Не в службу тебе, дедушка, позови князя Владимира. Негоже мне своей волей из погреба княжеского выходить, пусть уж он сам изречет.
— Не гордишься ли? — остро посмотрел на него Никита.
— Нет. Просто хочу по правилам все сделать.
— Ну, добро. — Никита вдруг неожиданно молодо соскочил с сундука и подтолкнул своего спутника локтем. — Вот видишь, не зря со Святых гор спускались! А ты говорил...
— Ничего я не говорил, — проворчал второй старик. — Я-то знал, что ему только уши надрать — и все путем будет.
Оба быстро, не по-старчески шагнули к двери. Уже выходя, коневед обернулся:
— Как Бурко, не шалит?
— Нет, — ошарашенно ответил Илья.
— Ну и добре. И ты его не обижай. Таких коней больше нет.
— Дедушка, — бросился к нему Илья. — Я все спросить хотел, как тебя звать-то?
— Незачем это тебе, — усмехнулся старик и вдруг одной рукой прихлопнул дверь так, что от косяка земля посыпалась.
Илья помотал странно посвежевшей головой. И дурак же он был, и сам мучился, и других обижал — а оно вон как все просто! Теперь бы только Владимира дождаться да не сгрубить ему по обыкновению. Богатырь встал, расправил с хрустом плечи... В том, что Владимир придет, он не сомневался. Чтобы чем-то занять себя, собрал в мешок книги и свитки, покидал туда же одежку, переставил зачем-то в угол сундук. За всеми этими заботами его и застал стук в дверь. Так обычно стучал Чурило, опасавшийся побеспокоить лишний раз могучего узника, поэтому Муромец, не сообразив, крикнул: «Входи уж, чего мнешься!» И только услышав, как властно, не по-чуриловски, заскрипела створка, Илья обернулся. Князь пришел один. Теперь, когда свиты не было и Владимиру уже не нужно было смотреть орлом, он выглядел усталым и постаревшим. Войдя, князь сел на сундук и уставился в пол. Некоторое время молчали оба — богатырь и государь. Наконец Владимир вздохнул:
— Ну ладно, чего тянуть. Только что гонец был — Калин к Змиевым Валам двинулся.
Князь посмотрел пристально на Илью, затем медленно встал. Муромец, чувствуя, что сейчас произойдет что-то не то, вскочил с топчана, но было поздно. Богатырь увидел то, чего уж тридцать с лишним лет не видел никто после свейского короля. Спина повелителя Руси, великого князя киевского Владимира Красно Солнышко согнулась, и он в ноги поклонился Илье. Тот шагнул вперед, не зная, что делать. Владимир также рывком выпрямился и уже по-другому, спокойно и уверенно сказал:
— Ты уж прости меня, Илья Иванович, если не прав был.
Илья развел руками, словно не знал, то ли обнять князя, то ли пришибить. Потом вдруг махнул рукой и поклонился в ответ.
— Да и ты меня прости, княже.
Оба опять замолчали, не зная, что делать дальше.
— Ну, так это, может, пойдем отсюда? — спросил Илья.
— И то, пока не забеспокоились.
Илья шагнул к двери первым, отворил ее для Владимира. На золото платья посыпался песок. Князь поднял голову и взглянул на разбитый, покореженный косяк.
— Я починю, — быстро сказал Илья. — Ну, может не сам, но мастеров найму. Немецких. У меня на Почайне горшок с дирхемами зарыт.
Князь пожал плечами, фыркнул и вдруг в голос, по-молодому захохотал. Илья почесал затылок, неуверенно улыбнулся и тоже засмеялся. Смеялось обоим легко, так что наверх Илья выполз, опираясь на стену и придерживая другой Владимира, который уже с трудом стоял на ногах.
— М-мастероов... Не... Не-ме-ецких, — в перерывах между приступами гоготания сипел Владимир.
— А... А ты-ы... каких хотел? — точно так же задушенно отвечал Илья. — Если наших... ки... киевских... так они ключами... от погреба твоего... завтра на торгу промышлять станут... «А вот кому ключи от княжо... княжого подвала! А от тюрьмы да от сумы не зарекайся!»
Обоих скрутило еще сильнее, так, хохоча и задыхаясь, вывалились во двор... Глаза не сразу привыкли к свету, Илья, пошатываясь, прикрыл их ладонью козырьком... И хохот сразу отрезало.
Площадь перед теремом была полна народу. Люди стояли тесно, плечом к плечу, на мощеном дворе, на улицах, что вели к Десятинной, кто помоложе, забрался на крыши и заборы. Все смотрели на него, смотрели с надеждой, со страхом, с радостью. Купцы и ремесловые мастера, мужики, дружинники, молодые и старые, мужчины, женщины, дети. Илье вдруг стало страшно, настолько страшно, что захотелось убежать обратно в погреб, захлопнуть за собой не раз обваленную дверь и крикнуть Чуриле, чтобы запер с другой стороны.
— Что же ты не сказал, княже, — тихо прошептал он.
— Из гордости, — так же тихо ответил Владимир. — Хотел, чтобы ты по моему слову из погреба вышел.
— А и хорошо, что не сказал, — Илья искал в толпе знакомые лица. — Бог знает, вышел бы тогда... — вон стоит среди молодых воинов Сбыслав.
— Что так?
— Страшно, княже. Они же все только на меня надеются. — Апраксия со своими боярынями была в первом ряду.
— Или зря надеются?
— Не знаю, — он посмотрел на князя сверху вниз. — Но... Что смогу, сделаю. Богатырь я или не богатырь?!
Он повернулся к Десятинной, перекрестился, повернулся к людям, поклонился в пояс, коснувшись пальцами земли.
— Простите, люди добрые, грешен перед вами. Я... — он запнулся, опустил голову, не зная, что сказать.
Киевляне молчали. Илья понял — сейчас или никогда. Горло давило, словно вражьей дланью, не хватало дыхания. Муромец ухватил ворот обеими руками и рванул, как на свободу, раздирая рубаху до пояса.
— Не словами! Делом! Кровью отслужу! Только простите...
— Да за что нам тебя прощать-то? — разнесся над молчащей толпой чей-то низкий, как из бочки, голос.
Среди ремесленников выделялись четверо: три огромных молодых парня в тяжелых кожаных фартуках кузнецов и такой же здоровенный, седатый уже мужик с правой рукой, подвешенной к шее на черной перевязи. Богатырь вспомнил, что говорил Никита.
— Вакула? — неуверенно спросил он.
— Вакула я, — мужик шагнул вперед, молодые обошли отца и встали по бокам. Сыновья смотрели на Илью нехорошо и недобро.
— Так это тебя я...
— То дело прошлое. Спьяна кто не буянит. Силы у тебя, Илья Иванович, немерено, — кузнец помолчал.
Владимир вдруг понял, что на площади творится небывалое — вперед именитых мужей, бояр, попов, вперед него, киевского князя, с первым богатырем русским говорит простой мужик-кузнец. «И слава богу, и говори с ним! Нас не слушал, рожа черносошная, может, хоть тебя послушает». Вакула собрался с мыслями:
— Мы вот тут думу подумали промеж собой, промеж кузнецов... А и решили... — он опять замолчал. — Ну не мы сами, конечно. Конь твой подсказал. Сами-то бы мы вовек... Надо ж такое удумать... — он повернулся куда-то к церкви. — Бурко Жеребятович, выходи, покажи, что мы для вас сладили!
Из-за Десятинной донеслось негромкое позвякивание. Илья и Владимир видели, как расступились люди, вжимая задних в стены, раздались, словно вода перед стругом на Днепре. Ярко, так, что глазам было больно смотреть, засверкало на солнце, и на площадь выступило невозможное, сказочное чудовище! Словно шкура легендарного Скимена, зверя седой древности, блестела на солнце стальная чешуя. Алым и черным ярилась жуткая, клыкастая морда, сверкающие пластинчатые крылья-некрылья поднимались над плечами. Чудовище ступало размеренно, припечатывая землю копытами, окованными сталью, на подковах торчали короткие толстые шипы.
— Бурко? — не веря, спросил Илья.
Он уже разобрал, что морда — это и не морда, а раскрашенная цветным лаком стальная маска, да и лиловый глаз из жуткой глазницы смотрел не по-звериному умно. Конь, до колен прикрытый хитрой чешуйчатой попоной, подошел к кузнецам и ткнулся Вакуле в плечо.
— Ну как, Бурко Жеребятович? — ласково спросил однорукий кузнец, похлопывая коня по закованной шее. — Теперь нигде не жмет?
— Как родное, — глухо ответил из-под маски Бурко. — Давайте короба.
Сыновья споро раскинули на земле холстину, откуда-то появилось еще четверо ражих кузнецов. С трудом, надсаживаясь, они тащили за четыре ручки два огромных короба, еще двое, сгибаясь под тяжестью, несли что-то длинное, завернутое в такой же холст. Мужики с усилием поставили короба на холст и откинули крышки. Рядом положили сверток. Вакула пригладил волосы.
— Вот, Илья Иванович. Это тебе от Кузнечного конца. Ну и золотых дел мастера поработали. Глянь. Не за деньги старались, должно впору быть.
Богатырь шагнул к холстине, опустился на колени. Он уже знал, что в коробах, и в свертке тоже. Дрожащими руками Муромец вынул из короба высокий шлем синеющей на солнце стали. Над куполом оголовья возвышался высокий шпиль с яловцом, шею прикрывала бармица двойного плетения. Лицо закрывала полумаска, а на лбу искусные мастера укрепили золотой образ Георгия, поражающего Змия. За шлемом последовала кольчуга, с рукавами по локоть, броня дощатая из стальных пластин, украшенных насечкой, боевые стеганые рукавицы, наколенники. Все было соразмерно, прочно и красиво.
— Лучше княжеских, — гордо сказал Вакула.
Владимир поморщился.
— А ты здесь посмотри, — гордость за свою работу заборола вражду, старший сын Вакулы опустился на колени рядом с Ильей, ласково разворачивая холстину.
— Ну... — задохнулся богатырь.
— Хорош? — гордо спросил молодой кузнец. — Бурко подсказал, ковал уж я.
Илья осторожно взял в руки огромный меч в алых, обложенных золотом ножнах. Рукоять сама легла в ладонь. Богатырь до половины вытянул меч — посередине широкого клинка шел ровный дол. Лезвия, заточенные острее, чем бритва у цирюльника, блестели нестерпимо, но по долу было тускло. Илья всмотрелся — словно трава или змеи переплетались там, не давая солнцу играть на стали. Внезапно он понял, что струи перепутаны не просто так, но складываются в слова: «Руби стоячего, пощади лежачего. Без дела не вынимай, без славы не вкладывай». Муромец не заметил, как, идя за надписью, обнажил клинок до конца. Толпа вздохнула. Илья встал, повел мечом, примериваясь. В погребе не было места, и рука, кажется, отвыкла. Он не спеша поднял оружие — пальцы лежали на рукояти как влитые. «Медленно влево, чуть быстрее вправо, вверх, вниз, быстрее... еще чуть быстрее... по голове, по щиту, по плечу, по-шее-по-плечу-по-голове-инаполы!» Он остановился, словно проснувшись. Кузнецы, отбежавшие на четыре сажени, стояли, сбившись в кучу, народ шатнулся еще дальше, хоть уже казалось некуда. Откуда-то издалека донесся голос Владимира:
— Ты же еще после Соловья обещался так не шутить!
Боярыни обмахивали платками побелевшую Апраксию. Илья молча убрал меч в ножны.
— А... А это от нас, Илюшенька...
Из-за спин кузнецов выглянул мужичонка с мешком в руках. Сгибаясь, он подошел к богатырю и выставил на холст рядом со шлемом пару тяжелых сапог алого сафьяна.
— С-сносу не будет. Это от скорняков да сапожников.
— Еремей, — раздалось неуверенно из толпы. — Может, уж и плащ ему от нас отнесешь?
Сапожник сердито обернулся.
— Сами несите!
Откуда-то из скопления народа вытолкнули вперед молодого паренька.
— Иди, иди уж! — напутствовал его кто-то сзади, суя мальчишке в руки багряный сверток.
Парень, шмыгая носом, подошел к богатырю и протянул Илье что-то туго сложенное.
— Вот. От суконщиков. Хороший плащ, Илья Иванович, как у Владимира Красно Солнышко.
Илья осторожно взял в руки тяжелый, заморского сукна плащ и попытался улыбнуться. Паренек втянул голову в плечи и отбежал за Вакулу. Уже из-за спины кузнеца он крикнул:
— Там еще кафтан под доспех внутри есть, стеганый, на шелку и вате!
Богатырь развернул плащ, встряхнул белого шелка плотный кафтан... И вдруг решительно просунул руки в рукава. Он надел и затянул на завязки поддоспешник, затем скинул лапти и надел новые сапоги, что как-то сразу стали по ноге. Наклонился к холсту, но тут от дружинников подбежал Сбыслав, схватил наколенники и осторожно и умело стал пристегивать к ноге. Еще двое молодых воинов с трудом подняли кольчугу, поднесли. Пока Илья надевал ее, они уже расстегнули ремешки брони и с помощью Сбыслава возложили ее на плечи богатыря. Точно подогнали ремешки, застегнули прочные пряжки. Илья не заметил, как подошли Владимир с Апраксией, и только когда заволновались, загудели люди, он посмотрел перед собой. Владимир держал в руках шлем, княгиня — плащ. Илья опустился на колено, и князь, с трудом подняв шлем повыше, бережно опустил его на голову Муромца, Апраксия встала на цыпочки и в два приема обернула плащ вокруг богатырских плеч. Оба посмотрели друг на друга и отошли в сторону. На холстине остался лежать только меч. Илья медленно протянул к нему руку, осторожно поднял, понимая, что теперь уже не на пробу, не на забаву, встал и сам опоясал себя мечом.
— Бурко, — в тишине на площади голос прозвучал гулко.
Богатырский конь подошел к хозяину. Илья легко, словно и не был в доспехе, вскочил в седло. Люди молча смотрели на своего богатыря. Илья понимал, что надо что-то сказать, но в голову ничего не приходило. Народ ждал. Собравшись с мыслями, Муромец начал:
— Ну, чего говорить — много их. Раньше так не бывало. Да вы и без меня знаете. Одним войском не управимся. Так что все готовьтесь...
По толпе пробежал вздох.
— Все, говорю. Потому — бежать нам некуда. Я на Рубеж, сам посмотрю, что там. Может... — он помолчал. — Может, верну своих. Княже!
Владимир подошел к богатырю, смотрел снизу вверх.
— Княже, шли гонцов к мужам на север. Скажи: не ты их зовешь и не я. Русь их зовет.
Владимир кивнул.
— Успеют ли?
— Должны успеть. Ну, прощайте, я буду на третий день.
Богатырь легко тронул коленями бока коня, народ расступился. Бурко с места пошел рысью, не спеша разогнался и вдруг, резко толкнувшись так, что вывернул бревна из мостовой, взлетел в воздух.
— Через стену! — ахнула толпа.
Вакула перекрестился и какими-то помолодевшими глазами посмотрел на сыновей:
— А ведь давно не видел уж богатырский скок! Давно!
Три версты отъехав от Киева, Бурко остановился.
— Слышь, Илья Иванович, а сними-ка ты с меня эту чешую.
— Чего так? Или жмет все-таки?
Бурко душераздирающе вздохнул, сдув в овраг подлетевшую чересчур близко ворону. Пострадавшая через свое любопытство птица хрипло обругала коня на своем вороньем языке.
— А и верно люди говорят: богатырям кони на то надобны, что одна голова хорошо, а две лучше. Ты на Пороги собрался, Заставу ворочать?
— Ну?
— Подковы гну, — огрызнулся конь. — До Порогов — трое суток богатырского скока! И что мне, все это на себе волочить?
— А как ты в бою волочить будешь? Или для красоты себе стребовал?
— Никакой бой не длится трое суток, — знакомым наставительным тоном пояснил Бурко. — Раньше кто-то сбежит. Давай-давай, и сам скидывай все, кроме кольчуги, и шлем полегче возьми.
Друзья осторожно спустились в глубокий овраг. Внизу Илья спешился и принялся снимать с коня хитрый доспех. Наконец, отстегнув половинки стальной попоны и маску, богатырь снял броню и шлем.
— Слушай, Бурко, а ведь это все не вчера сделали. На один меч, почитай, месяца два, а то и три ушло.
— Два с половиной.
— Так откуда ж они знали...
— Это я им сказал. Калин полгода назад начал власть брать. Три месяца назад стало ясно, что орды он объединил. А дальше уже понятно было, куда он двинется. Я решил, что Владимир тебя всяко выпустит, вот и подговорил народ.
— Хитрый ты, куда деваться? — Илья раздвинул кусты, открыв огромный камень, лежавший вплотную к склону. — Смотри-ка, совсем в землю врос. Видно, ни Добрыня, ни Алеша сюда давно уж не захаживали.
Богатырь присел, уперся спиной в камень и с кряканьем откатил его в сторону, открыв низкий вход в пещеру. Зайдя внутрь, он некоторое время чем-то лязгал и звякал, негромко ругаясь, и, наконец, вышел обратно. Из доспехов на Илье остались только видавшая виды кольчуга да во многих местах мятый шелом, драгоценное оружие богатырь тоже сменил на старый, испытанный в боях варяжской стали меч. Убрав в тайник конскую броню, Илья подошел к другу:
— Ну, поехали, что ли?
— Постой, кто-то там за нами прискакал, — озабоченно пробормотал Бурко. — Послушай-ка.
Илья лег, прижав ухо к земле.
— То ли трое, то ли четверо. Наши — не наши, не разберу.
— А вот сейчас посмотрим, — Бурко закинул голову и громко, раскатисто заржал. Сверху донеслось ответное ржание.
— Свои, — сказал конь. — Княжьей конюшни, дружинные.
— А если б не свои были? С ума сошел, так ржать?
— Сам сказал, что их только трое. Делов-то...
Наверху богатыря ожидали Сбыслав и те двое, что помогали надеть доспехи. На четвертом, самом заморившемся коне было навьючено что-то длинное, завернутое в шкуру. Лицо у Сбыслава было донельзя гордое:
— Вот, Илья Иванович! Мы его сберегли на всякий случай. Нам Добрыня Никитич, когда отъезжал, отдал, велел хранить. Лук твой, богатырский, и стрелы!
Илья снял с по-детски обрадовавшегося коня сверток, откинул шкуру и придирчиво осмотрел огромное, как у баллисты, орудие.
— А правду говорят, что он у тебя стальной? — робко спросил один из парней. — А берестой только для вида обмотан?
— Неправда, — объяснил Илья, придирчиво осматривая свернутую тетиву. — Был стальной, да я сломал случайно. Этот по старинке делан.
Он накинул петлю на один рог, скрипя зубами, согнул лук и укрепил тетиву на другом. Сбыслав сглотнул. Илья достал из колчана огромную, словно дротик, стрелу, наложил.
— А... А перья такие откуда?
— Была в Колхиде такая птица Рух...
— Была?
— Ну, эта точно была. Может, правда, где-то другие есть. — Илья со скрипом натянул тетиву до уха. Молодые дружинники втянули головы в плечи.
— Ты хоть рукавицу-то на леву руку надел? — брюзгливо повернул морду Бурко. — У тебя пальцев лишних много?
— Надел-надел, — ответил Илья, спуская тетиву.
Выбравшуюся было из оврага ворону унесло куда-то в степь, парни попадали с коней, а стрела с ревом рассекла воздух и ударила в стоявшую на кургане с незапамятных времен каменную бабу.
— Стосковались руки по доброму делу, — с удовлетворением сказал богатырь, глядя, как кружатся в воздухе мелкие обломки статуи.
— Вандал, — заметил Бурко.
— Ну, молодцы, — повернулся Илья к лежащим на земле дружинникам, — бывайте. Через трое суток вернусь, может, и пораньше. Готовьтесь, не подведите меня.
— Не подведем, Илья Иванович, — твердо ответил, высунув голову из-под плаща, Сбыслав.
Илье всегда нравилось ездить богатырским скоком. Бурко взлетал, как полагается, повыше леса стоячего, пониже облака ходячего, прикидывал, куда опуститься, снова взлетал. В отличие от Дюка или Алеши, Муромца никогда не укачивало, и единственное, о чем он жалел, это что Бурко не может полететь от скока к скоку подольше. Под ним проплывала, то приближаясь, то удаляясь, степь, берега Днепра, поросшие лесом, вот мелькнул хребет Змиевых Валов. Бурко отклонялся на восток, к Воронежу, скоки стали короче, наконец, конь перешел на обычный скок, затем на рысь.
— Чуешь, Илья Иванович?
Илья принюхался.
— Гарью несет.
— Порубежники пал успели пустить. Землю послушай.
Илья на бегу соскочил с Бурка, припал на колени.
— Ну, что там?
Богатырь догнал коня, не касаясь стремян, вскочил в седло.
— Чего молчишь?
— Плохо Бурко, свет Жеребятович. Гудит земля. И недалече, верст десять будет. Ты тут постой, я на горку сбегаю. Не выслали бы дозоры.
Илья, пригнувшись, взбежал на курган, на вершине которого стояла каменная баба — родная сестра расстрелянной. К самой вершине Илья подбирался уже чуть ли не на четвереньках. Осторожно выглянул из-за бабы так, что голова едва виднелась из травы. С минуту смотрел, затем встал в рост и махнул коню рукой. Бурко рысью взбежал на холм и встал рядом с хозяином. Горизонт был затянут мглою, сквозь которую с трудом пробивалось вечернее солнце.
— Дым?
— Уже не один дым, Бурушко, там и пыль столбами. Калин в десяти верстах. Если с обозом идет — через три дня будет под Киевом.
Человек и конь молча смотрели на степь, над которой поднималась стена дыма и пыли.
— Ну, не век же тут стоять. До порогов ночь скакать. Или ты кого-нибудь скрасть хочешь?
— Вот мне только скрадывать сейчас, Бурко. Я в погребе отвык, меня всякая собака за версту услышит.
— Ну и что, так вслепую будем их ждать?
— Кто-то пал успел пустить. Скакни раза два-три, может, порубежников углядим.
Муромец сел в седло, и Бурко с места ушел в скок, подлетев как можно выше.
— Вон, вон они, — крикнул Илья, указывая куда-то вниз. — Давай к рощице.
Бурко упал возле дубовой рощи, что выросла когда-то у русла давно ушедшей куда-то реки. Возле почти заросшего «старика» паслось пять изможденных расседланных коней. Людей не было видно.
— Кони вроде бы наши, — пробормотал Илья, на всякий случай вытаскивая лук из налучья и накидывая тетиву.
— Может, захваченные, — тихонько ответил Бурко. — Осторожней давай, ты-то в кольчуге, а я нет. Еще попадут куда-нибудь.
— Эй, люди добрые, вы бы показались, что ли? — крикнул Илья, накладывая стрелу на тетиву. — Если свои, так поговорить надо, а чужие — так лучше сразу сдавайтесь!
— Кого там леший несет? — донесся откуда-то сверху, с высокого дуба, усталый голос.
Вместе с голосом донеслась стрела, воткнувшаяся в землю прямо перед ногами коня. Илья ослабил тетиву и громко подумал вслух:
— Вот помню я, был один такой любитель с дуба на хороших людей поорать. И, главное, чем кончил? Выбил я ему око со косицею да отвез в Киев, так он и там не успокоился. Пришлось, болезному, голову срубить. А ну, кончайте валять дурака да слезайте!
— Да никак это Илья Иванович! — голос из усталого сделался радостным.
Ветви на дубе зашевелились, и по ним медленно, словно боясь, что руки и ноги подведут, начал спускаться человек. Илья подъехал поближе. Одежа и сапоги на порубежнике были драные и грязные, кольчуга закопченная, лицо перемазано потом и грязью.
— Илья Иванович, вышел наконец! — порубежник соскочил на землю, ноги подкосились, и он упал на колени, поднялся и на заплетающихся ногах побрел к богатырю.
Муромец слез с коня как раз вовремя, чтобы подхватить воина, которому снова изменили ноги.
— Тебя как звать, витязь? Лицо вроде помню — имя вспомнить не могу.
— Михалко я, Путяты сын!
— Брат Забавы? Ты же племянник княжой, чего тут сам-четверт по степи гоняешь?
Молодой воин махнул рукой:
— А что мне в Киеве делать, Илья Иванович? С сестрой в тереме сидеть, в куклы играть? Или на пирах мед мимо рожи нести да под стол падать? Отец мой в поле полевал, чем я хуже? Застава моя за Воронежем стояла. Самая дальняя была. Еле успели сняться. У Калина перед Ордой облава идет наши сторожи хватать да заставы палить. Было у меня пятьдесят молодцов, да наскочили на загон — только два десятка и прорвалось. Я с четырьмя станичниками остался и дальше поглядывать, а другим велел на Киев идти. Ты их не видел?
Муромец покачал головой.
— Что мне с вами делать-то, отроки? Мне на Пороги надо, богатырей ворочать, а не вас пасти. Кони устали?
— И кони, и мы сами. Да ты не опасайся за нас, Илья Иванович. Сюда они не пойдут — там дальше низина, болотина длинная, а с другой стороны — старик мешает. Они мимо, к реке двинутся. Мы до полуночи отдохнем и по звездам к валам двинемся, — парень помолчал. — Своей волей вышел или дядя выпустил? Нехорошо он тогда с тобой, неправильно.
— Да нет, Михалко, — грустно улыбнулся богатырь. — Правильно меня Владимир тогда в погреб запер. От моих забав богатырских люди стоном стонали. Плохо только, что по-подлому он это сделал, да и то... Так что он меня позвал, и Апраксия, и народ. И еще кое-кто. Мы уж и прощения друг у друга попросили.
— Князь у тебя прощения просил? — с восхищением уставился на Илью молодой воин.
— Ну-ка, потише давай, — спохватился Муромец, — нечего об этом звонить на всю округу. То дело прошлое, я виноват поболе, чем он. Ну, раз вы такие молодые да ранние, двинусь я, пожалуй. В Киеве сейчас в дружине старший Сбыслав Якунич, знаешь такого?
— Знаю, — кивнул Михалко.
— Как придете, если я еще не ворочусь, доложитесь ему, он князю передаст. И вот еще что, — Илья уже сидел в седле. — Смотрю я, ты воин храбрый и умелый, хоть и молод. Сколько тебе годков?
— Двадцать два.
— Тю-у-у-у. А до сих пор в Михалках ходишь. Будь ты отныне Михайло. Бывай!
Верный Бурко с места ушел вскачь, разгоняясь для прыжка. Молодой порубежник потер глаза.
— Михалко! Это что, взаправду Муромец был? — крикнули сверху.
Парень расправил плечи:
— Был Михалко, а теперь Михайло! Сам Илья Муромец так нарек!
Илья не знал, как Бурко ухитряется в темноте угадывать, куда скакнуть в очередной раз. Доверившись коню, он просто любовался тихой ночью. Ни облачка на небе, звезды светят ярко, пересекают небосвод падающие огни. В бледном свете луны видны проносящиеся тени — то сова пролетит, то нетопырь, то ведьма. На Востоке встает зарево — горит подожженная перед печенегами степь, иногда внизу мелькают огоньки — то ли станица ночует, то ли караван ладит перед войной проскользнуть, а то и смерды чьи-то решили подальше от княжьей руки в степи зажить, надеясь, что печенеги не найдут.
— Эй, ты там не уснул? — не оборачиваясь, спросил Бурко.
— Да нет, Бурушко, я вот смотрю и думаю: до чего же все соразмерно устроено на земле, так чего нам спокойно не живется?
Бурко помолчал.
— Ты это к чему спросил?
— Да так, просто подумалось. Звезды светят, Днепр течет, леса стоят, места в степи — самому подумать страшно. Чего воевать-то?
— Научил я тебя читать на свою голову, — вслух заразмышлял Бурко. — Илья, в этой степи тысячу лет назад воевали. И две тысячи. И три. Потому — такова природа человеческая.
— Да ну тебя, я же серьезно!
— Я тоже. Вам, людям, вечно чего-нибудь не хватает. А раз не хватает, надо пойти к соседу, посмотреть — а может, у него в избытке? Может, оно ему и не надо? Вот и воюете.
— А кони не воюют?
— Нет, мы только из-за кобыл деремся.
— Поди ж ты...
Бурко мерно взлетал над степью, одному ему известно как находя место, чтобы толкнуться снова, друзья говорили о загадочной природе человеческой и конячьей, о бабах и кобылах, о природе человеческой власти, опять о бабах (ну и кобылах тож), о том, как дивно хороша ночная степь летом, и снова о бабах (которые кобылы — куда без них). Утро пришло незаметно.
— Ну, вот тебе и Застава, Илья Иванович, — сказал Бурко, стоя на обрыве над головокружительной днепровской кручей.
Прямо под ними Днепр, зажатый огромными скалами, большими валунами и всякими другими каменюками, ярился, бил крутой обрывистый берег, и вообще всем видом давал понять, что здесь плавать может только рыба. Потому с незапамятных времен вокруг каждого Порога шел волок[24]. Владимир на всех волоках поставил крепости для обороны купцов от печенегов, да и сбора с тех же купцов податей. В крепостях сидели варяги либо княжеские мужи, но с тех пор как Илья попал в погреб, похоже, волоки охранять было некому, и лишь на втором пороге крепость имела жилой вид.
— Ишь, хорошо сели, не в шатрах в чистом поле — за стенами, — покачал головой богатырь. — Ну что, давай-ка туда, что ли.
Бурко отбежал от обрыва подальше, разогнался и в один прыжок перескочил через Днепр, оказавшись в версте от крепости. Навстречу от ворот уже мчался всадник на могучем коне. Воин был в доспехе и шлеме, сталь и позолота ярко блестели на солнце, на личину[25] было больно смотреть. Когда между всадниками оставалось два перестрела, Илья осадил Бурка. Супротивный богатырь тоже остановил коня и, приставив руку козырьком к наглазью, крикнул:
— Ты какой земли, какой Орды, удалой добрый молодец? Дела пытаешь аль от дела лытаешь? Али не знаешь, что, мимо Заставы едучи, надо... — он запнулся, привстал в стременах, наклонившись вперед. — Вот черт, Илья Иванович???
— Ты, Михайло, совсем не изменился, — засмеялся Муромец. — Доспехи надраены так, что издали и не поймешь, то ли богатырь, то ли церковь Божия.
Богатырь поднял личину, открыв смуглое скуластое лицо настоящего степняка.
— Да ты же сам, атаман, велел доспех поярче чистить, чтобы меня никто с печенегом не спутал. Я же хоть и Михайло, а все-таки Казарин, — он расхохотался и подбросил от радости шлем в воздух. — А и не поверит же никто, сам Илья Иванович к нам пожаловал!
Оба двинули коней и, съехавшись, обнялись. Бурко что-то игогокнул Михайлову вороному жеребцу, тот ответил таким же коротким ржанием.
— Ты, Илья Иванович, надолго ли к нам пожаловал? — спросил Михайло, щуря и без того узкие глаза. — И как ты из погреба-то глубокого выбрался? Надоело, небось, сидеть, да и разнес наконец терем по бревнышку?
— Нет, Миша, — посмеивался Муромец. — Князь меня посадил, князь меня и выпустил.
— Не понимаю этого, — покачал головой Казарин. — Что тогда нас Добрыня отсоветовал тебя идти из погреба выручать, что все годы, что ты там своей волей сидел? Что за радость-то была? Или силы уже не те?
— Долгий это разговор, Михайло, — ответил Илья. — Давай уж со всеми вами поговорю, чтобы тридцать раз не повторять. Сколько народу сейчас на Заставе?
— Двадцать пять осталось. Сенька, боярский сын, сложил буйну голову, Соловей Будимирович в Новгород вернулся, одной торговлей теперь занят — и с Югрой[26] торгует, и с варяжскими странами. Звал Дюка с Самсоном — они не пошли. Неряда в монастырь ушел. А новых что-то не было. Скудеет, что ли, земля Русская богатырями? На Заставе сейчас полтора десятка. Десяток Поток увел на левый берег, над печенегами промышлять.
— Добрыня, Алеша — оба здесь?
— Оба.
Со стены раздался переливчатый свист, от которого заломило уши. На миг лишь застыл на забороле высокий, не по-богатырски сложенный беловолосый парень в алой шелковой рубахе, и вот он уже прыгает на вал, скачками, не боясь сломать ноги, катится вниз и бегом бежит навстречу:
— Уж не мнится ли мне, не мара ли играет? А то не мара играет, то мой любезный старший брат Илья Иванович к нам пожаловал! А слезай-ка ты с коня, братец, дай-ка я тебя руками подержу!
— Девок держать будешь, Алешка, — захохотал Илья, соскакивая на землю.
Попович только было набежал обнять, как в миг оказался на воздусях, подброшенный могучими руками.
— Поставь, поставь на землю, косолапый, — просипел Алешка, вновь взлетая в небо. — Что я тебе, дите малое, так со мной игратися? О, здорово, Бурко, отъелся, гляжу, в Киеве.
— Ты и сам не исхудал, — флегматично ответил конь, провожая взглядом богатыря, в третий раз подброшенного в воздух могучими руками старшего брата.
Илья наконец поставил Алешу на ноги и отодвинул чуток, посмотреть попристальней:
— Слушай, Алешка, ты что, вообще старше не становишься? Тебе уж, почитай, за тридцать, а все безбородый?
— Ему пятьдесят будет — он бороду не отрастит, потому — борода девкам не нравится, — заметил Михайло.
— А что, плохо, что ли, что я девкам нравлюсь? — привычно завозмущался Попович.
— Так ты не только девкам, — невозмутимо продолжал с седла Михайло. — Давеча тот купец сарацинский ну ТАК на тебя засмотрелся.
— Тьфу на вас, — сплюнул Попович, глядя на заливающихся Муромца и Казарина.
— Если мне не изменяет память, — задумчиво посмотрел на ржущих богатырей Бурко, — над тобой так еще десять лет назад шутили. Так что во всем есть хорошее.
Богатыри вошли в ворота.
— Давай прямо к Добрыне, — сказал Алеша.
Илья огляделся. Крепость была самая обычная, таких много было поставлено за последние двадцать лет вдоль Днепра и на Рубеже. Вал со срубом внутри, чтобы не рассыпался, частокол поверху да дозорная вышка, на которой полагалось всегда хранить солому и смолу. Обычно в крепости стояло пять-шесть десятков воинов, редко до сотни, поэтому три десятка богатырей разместились почти вольготно, только конюшню пришлось малость переделать. Внутри кольца стен стояла малая часовенка, атаманская изба да длинная конюшня. Богатырям, похоже, в землянках ютиться было невместно, поэтому прямо посреди площади были раскинуты шатры. У бревенчатой коновязи дремали богатырские кони. Привязывать их, похоже, никто и не думал, уж больно бревнышки были смешные.
— Так у вас сейчас кто за старшего? — спросил Илья, проезжая навсегда открытые, уже вросшие в землю ворота.
— Добрыня, вестимо, — пожал плечами возле стремени Алеша. — Он же из нас троих средний. Да и кому кроме него-то?
Илья уже высмотрел поблекшего, когда-то голубого шелка Добрынин шатер и соскочил с коня.
— Леша, будь другом, расседлай Бурка, мне с Никитичем побыстрее поговорить бы.
— Да ладно, — осклабился богатырский конь. — Мне спину не жмет. А с Добрыней я и сам давно не виделся.
— Ну, как знаешь, — сказал Илья и откинул полог.
В шатре было неярко и прохладно. Илья постоял, ожидая, пока глаза привыкнут к полумраку, потом шагнул вперед. За ним в шатер осторожно, стараясь не наступить на что-нибудь ценное, вступил Бурко, последним вошел Алеша. Михайло, отроду не любивший начальничьих бесед, остался снаружи.
— Ну, здравствуй, Илья свет Иванович, — донесся откуда-то снизу мощный голос.
Добрыня, лежавший на куче подушек, медленно встал и шагнул навстречу брату. У Ильи сразу вылетели из головы все умные слова, что он готовил заранее. Добрыня хоть и считался средним, был постарше Ильи и не в пример умнее. Как-то с ним говорить, как звать на помощь Киеву? Никитич вышел на середину шатра, заложил руки за пояс и, склонив голову, исподлобья посмотрел на Илью. Илья в ответ сам принялся разглядывать брата. Змиеборец был в нижних белых портах и такой же рубахе, перепоясанный поперек тонкого стана алым с золотом кушаком. Седины в волосах у него, пожалуй что и прибавилось, да и морщин вокруг глаз стало больше. Но не это напугало Муромца. Тускло, пусто смотрели карие глаза среднего брата, не было в них ни ума прежнего, ни силы, ни благородства. На пальцах богатыря мутно поблескивали золотые перстни с дорогими камнями, на могучей шее лежала золотая же цепь. Не стягивала лоб черная лента, вышитая любимой Настасьей, вместо нее на серебряных волосах лежал золотой же обруч. Оба молчали, и Алеша, стоявший рядом с Бурком, вдруг почувствовал, как густится, собирается что-то в шатре, а так ему это не понравилось, что, сам того не сознавая, вдруг нащупал он за спиной рукоять заткнутого за пояс кинжала. Но Илья шагнул вперед, облапил Добрыню и поцеловал брата так, что шатер затрясся. И сразу посветлело в шатре, и рука упала с кинжала, и понял бесстрашный Бабий Насмешник, что спина у него вся мокрая и пальцы дрожат мелко. Илья отодвинул Никитича и снова посмотрел ему в глаза. Нет, показалось, прежний огонь пылал в глазах немолодого уж воина, прежняя улыбка была на устах.
— Ай же... Ай же брат ты мой! — просипел Илья, чувствуя, как давит горло, и, притянув снова к себе брата, уткнулся лбом в лоб Никитича.
— Ну, отпусти уж, что ты меня, как девку, лапаешь, — засмеялся Добрыня.
— Вот-вот! — с облегчением зашутил суетливо Алеша. — Тебя лапает, меня всего обслюнявил! Понабрался там, в погребе, привычек татьих, куда деваться!
Полог распахнулся широко, и кто-то протиснулся между Алешей и Бурко.
— И шо я таки вижу? Вижу ли я брата своего старшего Элияху сына Иоанна, шобы ему всегда было так хорошо, как мне сейчас?
Высокий, нескладный с виду богатырь, с волосами, заплетенными у висков в косицы, стоял руки в бока, скаля белые крупные зубы и уставив в Муромца длинный острый нос.
— Самсон... Чертяка старый, — Илья почувствовал, что рот сам собой растягивается в широченную ухмылку.
— Нет, царь Соломон, шобы у меня золотых было, сколько у него баб! — Самсон подскочил к Муромцу и обхватил его так, словно хотел оторвать неподъемного мужика от земли.
Самсон появился на Заставе семь лет назад. Лето было тихое, печенеги, получив весной на бродах по зубам от дружины и потом на закуску от Потока с Поповичем, откочевали куда-то далеко-далеко, и богатыри наслаждались непривычным покоем, начиная потихоньку беситься от безделья. Добрыня с Бурком разобрали наконец купленные зимой за бешеные гривны книги и теперь валялись на берегу на песочке, целыми днями вычитывая ромейские премудрости, Поток и Алеша уезжали на челнах в протоки удить рыбу, словно бредень было лень протащить, остальные тоже отдыхали кто как и чем во что. Илья все же старался поддерживать службу, потому каждое утро на все четыре стороны станицы расходились дрыхнуть на солнышке четверо часовых. На закатной, русской стороне в тот день спал на часах Михайло Казарин. В полдень он больше по привычке, чем из чувства опасности открыл глаза и прямо над собой узрел любопытные черные очи, длинный нос и недвусмысленные косицы. Михайло, не торопясь, поднялся на ноги, досадуя на себя, что проспал пришельца, откинулся назад и, прищурив и без того узкие глаза, лениво процедил:
— Ну, что надо, жид?
Выгоревшая, утоптанная заднепровская земля встала вдруг стеной и больно ударила богатыря по всему. Выплюнув пыль, Михайло перевернулся на спину и снова увидел склоненные над ним проклятые черные глаза, нос и пейсы. Из-под носа слегка картаво донеслось:
— Ты шо-то сказал, казарская морда?
— Ну, мать твою, — просипел Казарин и, оттолкнувшись спиной, кинулся на больно умного чужака.
Добрыня, Илья и Дюк как раз сели пополдничать, когда снаружи донеслись яростные вопли, звуки ударов по чему-то твердому и прочий боевой шум. Дюк, как самый молодой, сорвал со столба меч и первым выскочил наружу. Илья, степенно оторвав от свеже-зажаренной дрофы огромную жилистую ногу, вышел за ним, последним, прихватив кубок с хиосским вином, неспешно выступил Добрыня. Богатыри, те, что не спали богатырским сном и не ушли куда-то с утра, гоготали на площади. Посередине, на утоптанном до каменной твердости черноземе, Михайло и какой-то долговязый черный парень яростно мутузили друг друга, стараясь то вывернуть руку, то придушить, то выдернуть ногу. Наконец, оба упали наземь и продолжили драку уже лежа. Дюк присвистнул и указал Муромцу на глубокие выбоины в земле.
— На кого ставишь, Илья Иванович? — спросил, обернувшись, Неряда.
— На кого? — Илья откусил еще кусок от жилистой ноги. — А ты на кого, Добрыня?
— На Михаила, конечно, — пожал плечами Змиеборец. — А ты?
— А я, пожалуй что, и на жида, — задумчиво смерил взглядом дерущихся Муромец.
— Я не жид! — возмущенно вскинулась из облака пыли взлохмаченная длинноносая голова.
Малого промедления хватило Михайле, чтобы припечатать противника к земле и завернуть ему руку за спину.
— Нечестно! — возмущенно прохрипел воткнутый лицом в пыль чужанин.
— Почему нечестно? — удивился Михайло, заворачивая ему вторую руку к первой.
— Ну-ка, Мишка, отпусти его, — приказал Илья. — Давай-давай, проиграл — так умей признать.
— Да почему проиграл-то? — возмутился Михайло.
— А потому, — подошел Алешка с воняющим рыбой мешком на плече, — что ты, богатырь русский, должен был чужака сразу в бараний рог согнуть, а не в пыли с ним кувыркаться.
— Он на меня врасплох наскочил! — начал было Михайло и осекся.
— Так-так-так, — протянул Добрыня. — Это, значит, так мы на часах стоим, что нас всякий-який врасплох застать может.
Михайло понял, что попался, и хмуро отпустил чужака. Тот немедленно вскочил, отряхнул длинный черный кафтан и низко поклонился Илье.
— Значит, говоришь, не жид? — протянул богатырь, легонько прихватывая пришельца за нос. — А кто тогда?
— Дья иннудей, — прогнусавил носатый.
— Кто-кто? — отпустил нос Илья.
— Иудей, — дерзко блеснул глазами чужак.
— А это не один хрен? — удивился Муромец.
— Ну, вообще говоря, один, но жид — это обидное прозвище, — неведомо когда подошедший, Бурко посмотрел на иудея поверх плеча Ильи.
— А-а-а, — протянул доверявший другу во всем Илья. — Так зачем ты к нам пожаловал, удалой добрый иудей?
Чужак набрал воздуху, потом выдохнул, потом снова набрал...
— Хочу с вами постоять за землю Русскую! — выпалил он.
На миг над площадью повисло молчание, затем, словно гром, загремел богатырский хохот. Ржали все, даже степенный Добрыня и высокомерный Дюк. Иудей покраснел, побледнел, сжал кулаки.
— Я сильный! Я смогу! — выкрикнул он.
— Уффф, насмешил, — сквозь слезы выдавил Добрыня. — А того ты не знаешь, что к нам на Заставу без напутствия князя Владимира никто не приходит? Покажи-ка грамотку княжую. Ты у него и не был небось.
— Был, — упрямо ответил чужак. — Ну, не у него в палатах, но когда он на торг приехал, я к нему в ноги бросился и говорил с ним.
— И дружина допустила? — поднял бровь Муромец.
Иудей замялся.
— Ну, не пускали, конечно, но я два копья сломал случайно, а потом, когда они стрелами хотели, за меня поп вступился, маленький такой, сухой весь, и просил князя выслушать.
— И что князь? — почему-то Илья сразу поверил дурному рассказу.
Иудей опустил голову и тихо сказал:
— Сказал Владимир, что нечего мне на Заставе делать. Не гожусь я. Мол, Илье Ивановичу такие не надобны.
— Значит, не надобны? — протянул Илья, переглянувшись с Добрыней и Алешей.
И так велика была любовь братьев к князю, что разом повернулись они на Киев и, дружно свернув кукиши, помахали ими в сторону земли Русской.
— Это мне решать, кто мне здесь надобен, а кто нет! — проревел Илья.
— Ну, ладно, — немного успокоившись, продолжил он. — Но смотри, богатырем не сразу становятся. Ты верхом-то хорошо? Вижу, что нет. Из лука тоже вряд ли стрелял. Да и мечом...
— Я лечить хорошо умею, — вскинулся пришелец.
— Не перебивай, — строго сказал Добрыня. — Будет тебе испытания год и один день. В этот год будешь ты не богатырь, а просто добрый молодец. Уроки исполнять станешь разные, а если время останется — будешь учиться оружием и конем владеть. Если не захочешь — в любой день скатертью дорога, держать не станем.
Иудей низко поклонился.
— Значит, слушайте все, — начал Илья. — Сей добрый молодец... Тебя как зовут?
— Самсон, — торопливо сказал парень.
— ...Самсон, отныне — отроком[27] у нас. Посему вся работа в лагере — на нем.
Богатыри одобрительно загудели.
— Утром и вечером станет он учиться верхом ездить, мечом рубить, из лука стрелять — тут все ему помощники. Вот. Парня не обижать, звать иудеем.
— Как-то непривычно все же, — пробормотал Дунай. — Чтобы иудей на русской заставе?
— Ну вот и посмотрим, как он будет, — поставил точку Илья.
Для Самсона начались черные дни. Хоть богатыри в быту были неприхотливы, все же работы по хозяйству было выше головы. Самсон таскал воду, рубил дрова, убирал за конями, мыл нехитрую посуду, готовил на всех, стирал, а утром и вечером до изнеможения махал мечом, бегал, прыгал, метал копье, стрелял из лука. Тяжелее всего давалась верховая езда, богатыри, сидя по шатрам, спорили, сколько в этот вечер раздастся глухих ударов, возвещающих о том, что Соловко опять показал отроку, кто из них двоих главный. Скрипя зубами, приползал за полночь Самсон в свою палатку, а уж чуть свет поднимался снова. Первым не выдержал Казарин, пришел как-то вечером к братьям, сел, по-степному скрестив ноги, и занудел, что нельзя так над парнем издеваться. Илья только посмеивался. Прошло лето, настала осень, Самсон трудился неустанно. Уже меч в руке сидел не как палка, уже копье летело почти туда, куда надо, уже Соловко засомневался, а он ли хозяин отроку или наоборот. Выпал снег, река встала. Безжалостный Илья начал учить иудея купаться в проруби, предварительно пробив лед кулаком. Как-то раз Самсон нырнул надолго, был снесен течением и минут пять заставил богатырей поволноваться, пока в ста саженях ниже не взорвался лед, и молодец не вылетел из проруби, хватая ртом воздух и покрываясь ледяной коркой. Тут уже вся Застава пришла просить за парня, но Илья был неумолим. Однако не судьба была иудею отработать год и день. По весне печенеги снова стали наезжать к Днепру, и одна шайка, на свою беду, наскочила на Самсона. Отрок стирал в апрельской воде попоны, когда по берегу с гиканьем налетели всадники, ладя утащить глупца на аркане. Самсон, не будь дурак, выдернул с корнем молодой дубок и тремя ударами отправил пятерых вместе с конями в холодный Днепр. Корнями отмахнулся от пущенных стрел и, поминая царя Давида с его кротостью и царя Соломона с его мудростью и бабами, кинулся на ошалевших степняков. Когда с Заставы на вопли прискакали Михайло с Алешей, печенегов и след простыл, но семерых Самсон связал их же поясами. В тот же день Илья опоясал нового богатыря мечом, и разленившаяся Застава снова принялась исполнять службы по очереди. Служил Самсон старательно, дрался храбро, а вскоре выяснилась и еще одна великая польза нового богатыря. В начале лета из Киева пришел, как всегда, обоз с мукой, солью и прочим полезным товаром. Богатыри уже поскидывали мешки, и Илья собирался отпустить обозников, когда из атаманского шатра появился Самсон с охапкой свитков и бирок с зарубками. Он заставил богатырей перекидать мешки обратно на телеги, после чего сказал сгружать по одному, а сам принялся сверяться с бирками и свитками. Когда сгрузили последний тюк, Самсон медленно поднял голову и посмотрел в глаза старшине обозников. Мужичонка вжал голову в плечи и попятился.
— Это шо? — мягко спросил Самсон, указывая длинным пальцем на кучу мешков.
— Так это... — забормотал мужичонка. — Довольствие ваше...
— За месяц? — еще мягче осведомился Самсон, заглядывая сверху вниз в глаза мужичонке.
— За год — пискнул тот.
— Да ну? — с неизбывной добротой в голосе изумился иудей.
— Батюшка, не погуби! — бухнулся в ноги богатырю обозный. — Я человек подневольный, сколько велели, столько везу!
— А в чем дело, Самсонушко? — недоуменно вопросил Неряда.
— В чем дело? — повернулся Самсон к товарищам. — Это таки очень интересное дело, шобы мне сейчас столько кротости, сколько у царя Давида! Вот сия бирка с печатью великого князя нашего Владимира Святославича говорит мне, шо на богатырскую Заставу в год отпускается тысяча пудов муки, да триста пудов зерна пшеничного, да триста пудов зерна ржаного, да гречихи триста пудов, да соли двадцать пудов, да меда двадцать бочек сорокаведерных, да... — Самсон задохнулся от негодования. — КТО МНЕ ПОКАЖЕТ, ГДЕ ТУТ ТЫСЯЧА ПУДОВ МУКИ???
— Да тут и двухсот не будет, — ошарашенно почесал в затылке Неряда.
— А ну, дай посмотреть, — подскочил к Самсону Соловей Будимирович.
— И вправду, тысяча, — поднял он от бирок потемневшее лицо. — Это что же получается, а?
— Что-что, — прорычал Илья, — кто у нас за кошевого?
— Да какой из меня кошевой, — забормотал Дюк.
— Да уж вижу, что никакой! — в сердцах бросил Муромец. — Свои товары небось не так считаешь.
— А я говорил, между прочим, что нельзя так обоз принимать — свалить, и все! — зло ответил Дюк. — Говорил? А ты что ответил? Невместно, мол, богатырям каждое зернышко считать!
— Мало ли что я говорил! — возмутился Илья. — Мог бы потом перечесть! Ведь из года в год все меньше привозили.
— Ну... Да, — повесил голову кошевой.
— Что делать будем, брат? — озабоченно спросил Добрыня. — Так этого оставлять нельзя.
— И я так думаю, — кивнул головой Муромец. — А ведь если они, сволочи, нас так обкрадывают, то каково порубежникам и воям в крепостях?
Добрыня потемнел лицом.
— Думаешь, это князь?
— Да какой князь, — махнул рукой Илья. — Владимир гордый, но не подлый. Поручил небось какому кособрюхому, а тот на нашем харче терема себе строит. Значит, так. Алешка, остаешься за старшего, Добрыня, Дюк, Самсон, со мной. Поедем к князюшке правду искать.
— Я? — ахнул Самсон.
— Ты, — кивнул Муромец. — И не жмись так, ты теперь такой же богатырь, как и мы все, хоть и жи... иудей. Сам кашу заварил, сам и расхлебывай, и ничего не бойся, при нас Владимир на тебя не цыкнет. Да, и этого, — он кивнул головой на обозного, — с собой возьмем.
В Киев все четверо влетели, словно буря, коней привязывать и не подумали, и богатырское зверье, чуя настрой хозяев, принялось нагонять страху на гридней, вращая кровавыми глазами и выковыривая копытами камни из мостовой. Подойдя ко княжьим палатам, Илья уже занес было ногу, но, опомнившись, осторожно постучал. С косяка посыпалась пыль.
— Ну, входи, входи, — послышался недовольный голос. — Опять, что ли, какая буча на Рубеже?
Внутри пискнуло, хлопнула дверь. Илья, ухмыльнувшись, распахнул створки. Владимир сидел за столом в расстегнутом кафтане, на столе валялись грамоты, книги, чертеж Рубежа и женская нижняя рубаха.
— Здравствуй, князь Владимир Стольнокиевский.
Войдя в горницу, Илья, Добрыня и Дюк перекрестились на красный угол по писаному, а Самсон, прячась за спины старших, низко поклонился.
— От государевых дел тебя, вижу, оторвали, — сокрушенно покачал головой Илья.
— Ну ладно, не скоморошествуй, — поморщился князь.
— Жениться бы тебе, княже, наследников, что ли, заводить уже, — учтиво съехидничал Добрыня.
— Тебя не спросил, — огрызнулся князь. — Говорите, зачем пожаловали? По чьей воле Рубеж бросили?
— На Рубеже сейчас Алеша смотрит, — спокойно сказал Илья. — А мы к тебе, княже, по делу. Давай, Самсон.
Самсон робко выступил вперед.
— Ну, дожили, — в сердцах бросил Владимир. — Жидов на заставу берут.
Самсон покраснел.
— Он не жид, — разглядывая потолок, прогудел Илья. — Он иудей. Мы его так кличем.
— А не один хрен? — удивился Владимир.
— Для нас нет, — опустил глаза встреч Владимиру Муромец. — Он нам брат меньшой и русский богатырь. Хоть и с пейсами.
— Ну, тебе виднее, — согласился Владимир. — Так что у тебя ко мне за дело, РУССКИЙ богатырь Самсон?
Самсон торопливо свалил на стол охапку бирок.
— По твоему, княже, указу, тому пять лет, положено отпускать на Заставу на год тысячу пудов муки, да триста пудов зерна пшеничного, да триста пудов зерна ржаного...
— Вы что, белены объелись?! — рявкнул князь так, что Дюк и Самсон подпрыгнули и даже Добрыня попятился.
— А ты, княже, дослушай, сделай милость, — набычился Илья.
С полминуты князь и богатырь мерили друг друга взглядами, да так, что Дюк и Самсон жались к стенам, а Добрыня собрал в кулак всю смелость, чтобы не спрятаться за брата.
— Ну, ладно, продолжай, — сдался князь.
— А в этом году, — заторопился Самсон, — пришло на заставу двести пудов муки, да сто пудов ржаного зерна, а пшеницы совсем не было, а гречиха мышами траченная, а соли — один пуд, а меду не было, а полотно подмокшее да тленное, а кожи на сапоги не было, а наконечников на стрелы — пуд вместо пяти, а ясеня на древки не было, осину прислали, а вместо ста щитов расписных — десять некрашеных, и не дубовых со стальной оковкой, а липовых, кожей обтянутых, да и та трескается, а...
— Достаточно, — тихо сказал Владимир. — Ты что же, Илья Иванович, думаешь, я у своих воев ворую?
— А мне думать не положено, — ответил Илья. — Я что вижу, то говорю. Ты лучше вот что рассуди, княже, если уж нас, богатырей, так не стесняясь обкрадывают, то что воям в крепостях достается? Совсем наги и босы сидят?
— Так. — Владимир побарабанил пальцами по столу. — Оставайтесь здесь. Поесть вам принесут.
Князь встал, быстрым шагом вышел, из-за двери донесся его рыкающий голос.
— Ну, браты, теперь садитесь и отдыхайте, — шумно выдохнул Илья. — Давно я его таким не видел, даже самому страшно стало.
— И что он сделает? — испуганно спросил Самсон.
— В котел со смолой, — вяло ответил Добрыня. — Или на кол. Когда княже добрые дела творит — только держись.
Прошел час, со двора раздался дикий вопль. Илья выглянул в окно, перекрестился.
— Все-таки на кол. Смолу долго греть надо.
Дверь распахнулась, в светлицу вошел Владимир.
Кафтан князь где-то сбросил, рукава рубахи были завернуты выше локтя, на белом полотне краснели пятна крови. Государь сел во главе стола, повесив голову, затем устало осмотрел богатырей.
— Нет, ведь главное, чего ему не хватало-то? Три города в кормление[28] дал, только и делов — отправляй вовремя жалованье на Рубеж. А он, гад подколодный, пять лет...
— Сам допрашивал, княже? — участливо спросил Илья.
— Да разве нынешние умеют, — отмахнулся Владимир. — Поели?
— Да как-то не с руки было.
— Ну, тогда вместе поснедаем.
Бледный Самсон шумно сглотнул, и князь как-то по-новому посмотрел на иудея.
— Стало быть, ты недостачу нашел? Эти остолопы пять лет на тюре сидели, а стоило ж... иудея взять?
— Да мы как-то на слово верили, — тихо сказал Илья.
— На слово... — проворчал Владимир. — Мимо моего слова — столько еще... Не могу же я сам вам мешки считать. Слышь, Илья Иванович, а зачем он тебе на Заставе — али мечей мало? Дай мне его сюда, мне позарез ключник новый нужен. Чтобы честный был. А то — с товарами своими пошлю за море.
— Нет, княже, не вели казнить, — раньше старшего выпалил Самсон. — Нельзя мне. Не бери с Заставы!
— Что так? — удивился князь.
— Мы... Мы не просто так торгуем, — потупился Самсон. — Деньга деньгу ведет, так у нас говорят. Если ты мне еще власти дашь, завтра у меня в долгу пол-Киева будет, и даже ты ничего тут не сделаешь. А я не хочу. Я за Русскую землю хочу...
— За что? — полезли на лоб глаза князя.
— За Русскую землю, — еще тише ответил Самсон.
— Забирайте его и катитесь обратно, — махнул рукой князь.
— А недостачу нам когда покроют? — уже требовательно спросил иудей.
— Сегодня! Уйдете вы или нет?!!
Братья подхватили Самсона под руки и бегом вытащили из светлицы. Уже в поле, возвращаясь на Заставу, Илья спросил:
— А насчет пол-Киева в долгу — это ты врал или как?
— Не врал, — помотал головой Самсон. — Одно дело ведешь, на другое деньгу копишь, третье высматриваешь, про четвертое вынюхиваешь. Вот я и ушел. Не хочу всю жизнь в лавке стоять. Совсем ушел.
— Поди ж ты, — подивился Дюк. — А я уж думал тебя было в долю взять.
— Нельзя мне, Дюк Степанович, — повторил Самсон.
— Ну, нельзя так нельзя...
Сейчас Самсон, уже давно не отрок, стоял перед Муромцем руки в бока и, похоже, не знал, с чего начать.
— Ну... — сказал было иудей и вдруг шмыгнул длинным носом и, махнув рукой, вышел из шатра.
— Переживает, — прислушался Алеша к громкому то ли ржанию, то ли карканью. — Чувствительный. Ничего, сейчас вернется.
— Ишь ты, — покачал головой Добрыня, — вот уж не думал, что он так к тебе привязался.
— Что он, собака, что ли, привязываться, — обиделся Илья. — Просто человек так радуется.
— Ну, пусть радуется. Так зачем приехал, Илья Иванович? — И холодом вдруг повеяло в шатре от этих слов.
— Ты чего, Никитич, — ошарашенно повернулся к брату Алеша. — Он же к нам из поруба прямо... Чего ты?
— Из поруба? — криво усмехнулся Никитич. — Да от него гарью несет за версту. Нет, не прямо к нам Илья Иванович прискакал. Ездил он силу Калина поразведать, так?
— Так, — недоумевающе кивнул Илья. — А что такого-то? Силы у него — степи не видно...
— Вот то-то и оно, Алешка, — покачал головой Добрыня. — Зачем бы ему Калина сведывать? Воевать хочет Илья Иванович. И к нам приехал — на помощь Владимиру звать!
— Не Владимиру, а Киеву! — возмутился Илья.
— А что мне за дело до Киева? — зло вскинул голову Змееборец.
— Да ты что, Добрынюшка? — опешил Илья.
— Да понимаешь, Илья Иванович, — Алеша не смотрел в глаза брату. — Неохота нам головы за Владимира класть. Надоело. Сам говоришь, у Калина силы видимо-невидимо.
— Да вы что, братцы? — Илья не верил своим ушам.
Полог откинулся, в шатер шагнули Самсон и Казарин.
— Чего с дороги про дела говорить-то? — Степняк раскинул на коврах полотенце. — Поснедаем, меду попьем, а уж на сытое пузо и речи другие.
— Тут у нас всего вдоволь — шербет хорасанский, инжир мингрельский, изюм — ах какой! Вино хиосское, мед русский, а вот это с Колхиды — быка валит! — Самсон хозяйственно раскладывал снедь. — Садитесь, богатыри, таки в ногах правды нет, а с дороги гостя не накормить — за это Бог обидится, и шобы с нами такого никогда не было.
— Хорошо живете, богатыри. — Илья сел к столу, но к кушаньям не притронулся. — Откуда яства такие? Али Владимир вместо пшеницы со своего стола отправляет?
— Своим умом добываем, — спокойно ответил Добрыня, отправляя в рот горсть изюма.
— Да уж, ума вам не занимать, где уж мне. Не расскажете, что же вы такого изобрели, чтобы шербет да изюм к столу иметь?
— Ну, это просто, — оживился Алеша. — Как тебя, Илья Иванович, в поруб посадили, то мы в Дикое поле отъехали. Затем половина мужей с Рубежа на север по домам пошла. Людей у Владимира едва на порубежье хватает, а Днепр стеречь некому. Через то купцы от печенегов воем взвыли. А тут мы на порогах встали. Ну, и предложили купцам — за десятину До Киева доводим. Тем деваться некуда. Да, десятину берем с товара. Сам цену называй, сам плати. Сперва, было дело, пытались лукавить, за шелк назначали, как за холстину. Так мы тогда у них весь товар скупали по этой цене. О, как. А еще, как цену назовут, мы у них того-сего с той же пошлины и купим. Так что не только шербет — и одежа теперь не посконная, и сбруя да оружие в золоте!
— Стало быть, вы их грабите, да еще за это деньгу берете, так? — Илья уловил самую суть.
— А-а-а, — осекся Алеша.
— Умные вы — куда деваться, — покачал головой Муромец. — Небось ты, Самсонушка, измыслил? Всегда способный был...
— Почему сразу я? — сник Самсон. — Мы вместе с Дюком. Он говорил, в Дании давно уж так.
— А в Дании тоже вои пошлину берут или все же конунг датский?
— Ты, Илья Иванович, говорил бы уж прямо. От тебя хочу услышать, без догадок своих, куда ты нас звать явился. — Добрыня кинул в рот инжир, взял с блюда другой.
— Скажу, — спокойно ответил Илья. — Я явился звать русских богатырей на защиту Киева и всей земли Русской.
— Понятно, — кивнул Добрыня, наливая себе вина. — Стало быть, на помощь князю Владимиру.
— Да при чем здесь князь-то? — вскипел было Муромец и вдруг увидел глаза Добрыни.
Нет, не показалось ему тогда — пусты и тусклы были очи Змееборца.
— Ну что же. Я сказал, зачем приехал. А уж вы, будьте ласковы, дайте ответ. Времени у меня мало, Калин через день-два встанет под Киевом.
— Ответ... — Никитич покачал кубок, глядя, как играет темное, почти черное в сумраке шатра вино. — Ну, так вот тебе мой ответ, Илья Иванович. Я не пойду. И те, кто меня атаманом выбрали, — тоже. Хватит, навоевались. Думаешь, мы не знали без тебя о Калине? И знали, и говорили промеж собой. И решили, что нам до этого дела нет. Хочешь, мужей на площадь соберу? Они тебе то же самое скажут.
— Не надо. Если уж мне братнему слову не верить — то и жить незачем. Уговаривать не стану — я не отрок, вы не девки, вижу, решение ваше твердо. Но хоть скажите мне, богатыри русские, почему? Я, не вы, сидел в погребе глубоком, почему ж я обиды не держу, а вы Руси в помощи отказываете?
Богатыри мялись, лишь Добрыня спокойно допил вино и все так же тускло посмотрел на Илью.
— А я и отвечу. Посмотри на это на все, Илья, — он обвел рукой палатку. — А помнишь ли, как на попоне спали, плащом укрывшись, седло в головах? Как тюрю неделями хлебали? Как воевали и здесь, и на ляшской стороне, и в Югре, и в Чуди[29]? А ради чего, Илья Иванович?
— Чтобы на Руси спокойно было, — ответил Муромец.
— На Руси спокойно, — тихо повторил Добрыня. — Ну а что тебе, или мне, или Михайле за дело до Руси?
— Ну, так ты же русский?
— Я богатырь, — недобро рассмеялся Добрыня. — Тридцать лет я служил Руси, князю, Киеву. И другие служили. И вои по Рубежу. А что выслужили-то? Ладно, я роду богатого, у меня земли, села. А тебя хоть чем-нибудь пожаловали? Ну, вот состаришься ты, на коня сесть не сможешь, куда тогда? Думаешь, кто вспомнит о тебе? Никто, Илья Иванович. Да и ты ведь не помнишь тех, кто до тебя на Рубеже стоял!
— Не о том говоришь, брат, — глухо перебил Никитича Алеша. — Что мне села, земли, золото? Я перекати-поле, ни семьи, ни дома, мечом себе на вороге надуваню так, что попона на Серке бархатная будет, а подковы — вызолоченные. Мне другое душу палит.
Алеша в первый раз с начала разговора посмотрел в глаза Илье, и злой огонь был в его очах.
— А палит мне душу вот что, Илья Иванович. Хоть и защищаем мы землю Русскую, хоть и собираем дань для Владимира, корим ему языки неверные, а все равно, для него мы — мухи, ниже купцов да бояр толстых! За столом сидим ниже какого-нибудь Твердяты али гостя новгородского, мед нам в третью очередь несут. Помнишь Сухмана, брат? Ведь не выдержало ретивое, один против толпы пошел да и голову сложил. А Владимир что? Посмеялся разве что. Когда мы в Киеве, нам еще для виду хоть какой да почет, а как уедем, князь да бояре хвастают, что у Руси воев — хоть грязи мости! А за Владимиром и прочие. Ты не знаешь, сватался я десять лет назад к одной. Веришь ли, ради нее все забросил, ни на одну юбку не посмотрел бы. Другую бы умыкнул или соблазном свел, а тут свататься пошел. В ноги пал, обещал непотребства свои забыть, пуще ока стеречь. А мне что ответили? Ты-де человек воинский, ни кола ни двора, сегодня за княжьим столом ешь, а завтра в опале. Что за радость с того, что ты на Рубеже торчишь, а домой через месяц наезжаешь? И ведь ладно бы отец и мать, это она мне так ответила. В корчмах с нас втридорога дерут — вы-де, голь степная, себе еще награбите. На торгу ломят туда же, тебе-де торговаться невместно. Сами напьются — ножами режутся, по утрам по десятку покойников с улицы вытаскивают, а ты кому зубы выбьешь — ахти, опять богатыри буянят! Ну, сшиб ты тогда маковки с церкви, ну, поорал про князя. Ты же не печенегов на Русь навел! Сами спьяна город через раз палят — и ничего а тут — уймите буяна! Да когда конец на конец на кулачки выходит, больше покалеченных, чем если ты напьешься...
— А и еще скажу, — глухо продолжил Добрыня. — Как Ловчанин с Василисой[30] мечами друг друга зарубили, чтобы со мной да с Никитой не дратися, дал Владимир слово свое княжеское — никогда боле одного богатыря на другого не натравливать. Никогда за русским богатырем русского богатыря на дурное не посылать! Мне он тогда сказал — иди-де, позови Илью Ивановича, он поди обиделся, уж я с ним помирюсь. А тебя в погреб бросили. И что получается — Добрыня брата в поруб привел!
— Как мы с Заставы отъехали, — тихо сказал Самсон. — Он, говорят, похвалялся: на них-де свет клином не сошелся, у меня серебра подвалы ломятся, надо будет, еще найму. Ну, таки пусть нанимает еще, кого найдет!
— Варяги тогда и снялись, — добавил Михайло. — Сказали — нечего тут делать, конунг своих мужей не ценит, значит, нельзя тут оставаться.
— То Владимир, а то — Русь, — горячо сказал Илья. — А простой люд? Бояре-то по селам на север сбегут, а мужику что делать? Неужто так оставим? Не вступимся?
— А что, простой люд за нас хоть раз вступился? — с нехорошей усмешкой ответил Алеша. — Когда Владимир подати поднял — чуть замятия не началась, со всех концов с дубьем бежали, на дружину бросались! А как вои отъезжать стали, кто-нибудь спохватился? Когда тебя в погреб бросили — или кто ко дворцу Владимира пришел тебя на волю требовать?
— Ну, так им от меня немало доставалось, можно понять...
— Да брось ты, Илья Иванович, — зло рассмеялся Самсон. — Таки доставалось — два забора обрушишь, три руки выставишь. А что ты на Рубеже годами стоял — это так, само собой, что ли?
— А может, и само собой, — Илья не знал, что еще сказать. — Мы же богатыри. Это же не просто так...
— А мне вот надоело, что само собой, — Добрыня отломил кусок шербета. — Я Настасью по полгода не видел, матушка седая — а я все на Рубеже. Сын без меня растет...
— Так что ж ты здесь тогда сидишь, а не дома, с матерью, да женой, да сыном?
— А тебе что до того? — Никитич искоса посмотрел на брата и словно невзначай откинул левую руку к мечу.
— Да вы что! — вскочил Алеша. — Илья Иванович, а ну брось это! Добрыня, Христом Богом прошу! Ну, хочешь — на колени встану? Вы что, братья?
Никто и никогда не мог понять, как могут ладить два таких разных человека, как Добрыня и Алеша, но не было среди богатырей дружбы крепче. Многое прощал младшему старший. Иные думали, что уж после обмана со свадьбой дружбе конец. Тогда Владимир отправил Добрыню переписать Югру да обложить данью. Год не было Змееборца, а как пошел второй, явился в Киев хмурый Попович и привез Владимиру заржавленный шлем Добрыни. Сказал, что нашел кости богатыря где-то далеко у Камня[31], схоронил, а сам поспешил в Киев. У Настасьи тогда первая седина в волосах заблестела, а Офимью Александровну горе выбелило до конца и согнуло уже навсегда. А Попович бил челом Владимиру, чтобы отдал тот вдову любимого брата Добрыни за него, Алешу, потому как никто сильнее его вдову не любит и не защитит. Ильи тогда в Киеве не было, поэтому Владимир, абы потешиться, дал согласие и назначил свадьбу через неделю вопреки обычаям божеским и человеческим. Услышав черные вести, Илья явился все же за день до свадьбы, но ни Владимира, ни Алешу отговорить не смог, мать Никитича лежала больная, а Настасья как обмерла от злой новости, так и не понимала даже, что происходит вокруг, позволяла наряжать себя, словно во сне. Наутро во дворце у Владимира собрался народ, жениха с невестой должны были вести к венцу. Настасья стояла как истукан, ничего не видя вокруг себя, да и Алеша был какой-то смурной, словно не жениться шел, а на похороны. Илья было пытался в последний раз отсоветовать, но тут двери вылетели с косяком, и стало ясно, что боле ничего говорить не придется. Сквозь каменную пыль к жениху шагнул живой и невредимый Добрыня. Одежа на Змееборце истрепалась, доспех был в дырах, но когда дружинники, думавшие было заступить ему дорогу, разлетелись по углам, всем стало ясно, что это не морок и не наваждение, а живой и сердитый русский богатырь. Настасья пронзительно вскрикнула и упала наконец в обморок, Владимир нырнул под стол, а Добрыня подошел к помертвевшему Алеше и тихо спросил:
— Ну? Что скажешь-то, брат?
Долго потом рассказывали в Киеве, как бил средний брат меньшого головой о кирпичат пол, да так, что только осколки кирпичей разлетались. Илья, сунувшийся было разнять, улетел в печь, разломав ее насовсем, и порешил, что тут соваться не с руки. Добрыня же, обозленный до крайности, стучал Алешкиным лбом об пол, обрывая ему кудри, и со страшной, мужской слезой орал:
— Ты для того у меня шлем выпросил? Ты это давно задумал? Ты же мать мою чуть в могилу не свел, гад подколодный! Ты Настасью на смех выставить хотел? Ну скажи, скажи хоть слово, почему мне тебя не убить здесь?
— Я ж... Я ж не так... Я жениться хотел, — прохрипел разбитыми в мясо губами Попович и лег в забытье.
Добрыня с минуту смотрел безумными глазами в окровавленное лицо младшего брата, а потом сплюнул, подхватил Настасью на руки и пошел домой. Илья, выбравшись из-под обломков печи, посмотрел на избитого жениха, валявшегося в луже собственной крови, покачал головой и унес его в гридницу. Три дня и три ночи провалялся Алеша в забытьи. На четвертый день пришел в себя и увидел заплывшими глазами над собой мрачное лицо Муромца.
— Слышать меня можешь? — спросило лицо.
— Сслышшу, — просипел Алеша.
— Ну, так слушай внимательно. Ни лаять, ни учить тебя не буду — тебя уж Никитич поучил. Я о другом печь веду. Ты не у Никитича жену свести вздумал. Ты Заставе в сердце нож вогнал. После Ловчанина дали мы друг другу клятву великую не замышлять друг на друга. Ты эту клятву порушил. От Бога будет ли тебе прощение — то не наше дело. Но если тебя Застава не простит — уходи, куда глаза глядят, боле ты нам не брат. А Застава тебя простит, если Никитич тебя простит. Потому, как встанешь, иди к нему проси прощения. Как ты того добьешься — это твое дело, но без прощения не возвращайся.
Алеша встал только через три недели. Уже октябрьский дождь зарядил над Киевом, когда Попович в одной рубахе пришел к воротам Добрынина терема и встал на колени прямо в грязь. День летел за днем, дождь все лил и лил, а Алеша, не шевелясь, не вставая, стоял в холодной грязи, повесив голову. Люди старались обойти его побыстрее, крестились, бабы и девки плакали украдкой. Богатырь стоял перед воротами братнего дома, ни крошки, ни капли во рту его не было, и глаз он ни на миг не смыкал. На десятый день Алеша как стоял, повалился лицом в липкую грязь, да так и не поднялся. Еще сутки пролежал он в грязи, когда ворота наконец открылись и на улицу ступил Добрыня в домашних портах и рубахе. Посмотрел на брата, махнул рукой и с душераздирающим вздохом взгромоздил тело на плечо. Погрозив кулаком зевакам, Змееборец унес Алешу в Дом. Попович провалялся в горячке до зимы, все это время за ним ходили Настасья и старая Офимья, когда же встал на ноги, никто не поминал ему ни словом. Словно и не было ничего, но с той поры на мужних жен он уже не смотрел.
Теперь Алеша, белый то ли от страха, то ли от гнева, прыгнул между братьями и орал, как в бою:
— Вы что, головой ударились? Ты зачем к мечу тянешься, Добрыня? Кого рубить собрался? Илью? Меня сперва заруби, я перед тобой боле виноват! Клятву забыл? А и ты, Илья, ты чего брата дразнишь?
— Вы что, впрямь драться ладите? — словно очнулся Михайло, и узкие глаза его вдруг раскрылись широко. — Мы же слово давали...
Добрыня медленно убрал руку от ножен и провел по глазам.
— Не знаю, что со мной, словно мара какая. Брат, прости.
— Бог простит, — кивнул Илья. — Ты передо мной ни в чем не виноват. Ты уж подумай еще, Добрынюшка. Я не за князя зову. Хоть и за него тоже. И за него, и за княгиню, и за люд... — он развел руками. — Уж не знаю, как и что сказать. Знаешь, я ведь Никиту видел...
— Где? — вскинулись хором богатыри.
— Он ко мне в поруб приходил. Я ведь тоже, как и вы, обиженный сидел, не хотел на свет идти. Он мне ума вложил. Нельзя сейчас обиду помнить, браты, нельзя. Пойдем на Русь, вас там так встретят, как никого на свете не встречали! Мы же щит, опора, мы не просто вои первые, мы богатыри! Чего ради здесь сидеть, штаны просиживать? За шелка? За яства? За золото? Да кто их вспомнит-то!
Илья сжал кулаки, слов не хватало:
— Или в смертный час свой, — продолжил он тише. — Не вспомните, как я вас звал? Обратно-то не повернешь...
— Не рви душу, Илья, — глухо не сказал — прорычал Добрыня. — Слово мое твердо. Не пойду.
Алеша молча отвернулся, Михайло смотрел то на одного, то на другого, Самсон, глядя в землю, тихо сказал:
— Я — как все.
Илья встал, оправил широкий пояс. Затем до земли поклонился братьям. Ни гнева, ни презрения не видели братья в глазах старшего, только горечь и какую-то жалость, что ли...
— Ну, не поминайте лихом, браты. Всем поклон мой передайте, боле, мыслю, не свидимся. Но если все же вспомните — поспешайте. Может, хоть кого-то выручите. Пойдем, Бурко.
Он повернулся, распахнул полог и, не оглядываясь, вышел на белый свет, Бурко молча шагнул за ним.
— Эй, Илья Иванович, может, хоть на денек останешься? — кинулся было вслед Самсон. — До Киева путь неблизкий, хоть передохнете оба!
Илья все так же молча сел в седло и ласково похлопал коня по шее:
— Поехали, Бурко.
Конь не дал себя просить дважды, в первый прыжок махнул к стене, во второй — через стену, а на третий перемахнул Днепр. Взбежавший на вал Алеша только и видел, как скрылся за лесом одинокий всадник. Попович медленно спустился с вала и вернулся в шатер. Михайло сидел, скрестив ноги, опустив очи долу, Самсон куда-то ушел. А Добрыня достал откуда-то уже не хиосское, а огромную черного стекла бутыль и хмуро смотрел на нее.
— Зелено? — упавшим голосом спросил Алеша.
Никитич криво ухмыльнулся и вдруг, прихватив бутылку повыше, ударом кулака сшиб горлышко. Тяжелый дух пошел по шатру, а Змееборец поставил перед собой оловянный кубок и, наполнив его до краев, опорожнил одним долгим глотком. Алешу передернуло. Лишь раз в жизни видел он, как брат напивался зеленым вином[32] — тогда Никитич привез на княжий двор тела Ловчанина и его жены. Он въехал прямо по ступеням в терем, Ворон копытом распахнул двери в горницу. У Владимира опять шел какой-то пир, на лавках и под лавками сидели и лежали пьяные гости, хвастали без меры, вино и мед текли рекой.
Добрыня подъехал прямо к помертвевшему Владимиру, спешился и снял с заводного коня завернутые в саван тела. Молча сдернул со стола вышитую скатерть, скидывая на пол питье и снедь, бросил на стол свой плащ и бережно уложил рядом мужа и жену, сняв покров с лиц. Посмотрел в глаза князю, затем устроил убитых обратно и, все так же ни слова не говоря, выехал наружу. Данилу и Василису отпел отец Серафим, а вечером Добрыня жутко, нечеловечески напился. Он лил в себя зелено, не пьянея, лишь набирались безумием карие глаза. Пришедшую было увести мужа Микулишну Илья насильно отнес домой от греха, отсоветовав и матери идти за сыном. Добрыня выхлестал в одного два ведра, затем встал и побрел куда-то в поле. Всю ночь Илья и Алеша, таясь, шли за братом, следя, чтобы не наломал дров, и лишь под утро, когда он свалился без памяти, отвезли домой, связав накрепко.
И снова Алеша видел, как Добрыня с мертвой усмешкой пьет проклятое зелье, пьет и не пьянеет...
— Знаешь, я бы тоже не стал просить, — в первый паз с той минуты, как они оба вошли в шатер, заговорил Бурко. — Если раз не послушали — дальше бы только куражились.
Он нес Илью к Киеву богатырским скоком, разве что прыжки были покороче. Бурко никогда не признался бы другу, но обратный путь для него давался труднее, то ли Илья отяжелел в порубе, то ли годы начинали наваливаться на круп. Бурко вдруг впервые осознал, что, похоже, это их последняя поездка. Будь ты хоть трижды богатырь (и богатырский конь), но семь тем есть семь тем. Бояны любят петь про воев, что бьются один с тысячью, а двое с тьмою, но кончаются такие песни обычно тем, что такому вою славу поют. Как ни странно, но страха он в себе не чуял. Только какая-то грусть, да и не грусть даже... В степи вечерело, тучи окрасились красным, солнце медленно опускалось в облачную пелену. «Ветрено завтра будет», — подумал конь. А послезавтра? А послезавтра может и не быть. Бурко осознавал, что ему грех жаловаться — мало какому коню было дано столько. Печалило одно — не успел осуществить свою давнюю мечту. Была, была у богатырского коня мечта, такая же необычная, как и он сам. Бурку не нравилось его имя. Было оно для него каким-то уж больно обыденным. Втайне мудрый зверь мечтал, чтобы называли его Ромой, Романом. Почему Ромой — он и сам себе объяснить не мог, но прикипел к этому имени. Лишь раз заговорил он об этом с Муромцем, но тот поднял коня на смех, сказав, что от века такого не было, и более Бурко об этом не заикался. Поговорить, что ли, теперь? Да нет, у Ильи мысли не о том сейчас. Видно, не судьба...
— Да нет, Бурушко, — невесело ответил богатырь. — И не куражились бы, наверное. Просто не дано мне. Я не Никита, до сердца не достучусь. Я ничем не лучше их.
— Что-то тебя каяться потянуло, — ядовито ответил Бурко. — Бросай-ка ты это. Ты здесь, в Киев скачешь, а они там.
— Так меня-то вон как просили...
— Это неважно, — Бурко почувствовал, что долго говорить нельзя — собьет дыхание. — Ты будешь в Киеве, а не на подушках. А теперь заткнись и не мешай мне тебя везти.
— Так ты сам начал!
— Слушай, ну помолчал бы, а?
Мерными прыжками он мчал богатыря к Киеву, а воздух над степью пах кровью и дымом.
— Мать честная, Пресвятая Богородица, — судорожно перекрестился Илья, глядя на раскинувшийся над Днепром лагерь.
На версты вверх и вниз по течению тянулись шатры, кибитки, стоял неумолчный гул от лошадей, людей, скота. Вдоль берега теснились лодки, плоты, всадники скакали над кручей, кое-где на плоты заводили коней, грузили доспехи.
— Если ударить сейчас... Можно задержать переправу, — напряженно сказал Бурко, пытаясь восстановить дыхание.
— У Владимира не хватит сил бить везде, — покачал головой Илья. — Посмотри, видишь? В трех верстах отсюда тоже переправляются. У Калина столько силы, что можно и тысячу на переправе положить, зато с другого места перейдя, он ударил бы нашим в тыл и сам бы сбросил их в реку.
Илья посмотрел в сторону Киева. Калин переправлялся в пяти верстах выше города, но посад на левом берегу уже горел, подожженный то ли степняками, то ли своими же при отступлении.
— Тогда... — дыхание все не возвращалось, Бурко пытался удержать ходившие ходуном бока. — Тогда надо в Киев. Тебя там ждут — может, в поле нам с ними не совладать, но хоть на стенах отобьемся!
— На стенах... — Богатырь из-под руки осматривал вражий лагерь. — Нет, друг ты мой гривастый, не отобьемся. Вон, пороки[33] видишь? И кто его только надоумил, окаянного. Проломится в город — и поминай как звали, всех на улицах вырежут.
— Так что, будем просто стоять и смотреть? — Могучий конь яростно ударил копытом, раздробив в мелкий щебень попавший под ногу булыжник.
— Ты, Бурко, не ори, орать я сам умею. — Илья вглядывался во что-то, чего конячий глаз увидеть не мог. — Ты лучше вот что скажи — у Калина какого цвета шатер?
— Белого войлока, — озадаченно ответил Бурко.
— Белого, значит. А не он ли там на кургане светит?
Бурко изогнул шею, чтобы лучше видеть.
— Белого войлока шатер о сорока стенах... Знамя хвостатое. Да и воины вокруг все в железе... А как бы и не впрямь царский шатер. А ты к чему спрашиваешь?
— А вот к чему. Мыслю я — Калин тут всему заводчик. Сам же говорил: не будь царя — ханы все по своим кочевьям пойдут. А, как думаешь, Бурко Жеребятович?
— Вроде так.. ТЫ ЧТО ЗАДУМАЛ, СОБАКА МУРОМСКАЯ?
— А вот то и задумал. Голову снять — и конец всему. Второго Калина-то у них нет.
— А ты почем знаешь?
— А потом. Если Калин таков, как ты говоришь, то он всех, кто мог супротив него встать, в первую голову порешил. Таким ровня не надобна, — Илья подтянул поудобнее меч, остро жалея, что с ним нет ни щита, ни крепкой дощатой брони.
Бурко помолчал, роя землю копытом. Наконец богатырский зверь повернул голову и, кося глазом, посмотрел в лицо хозяину:
— А ты понимаешь, что это верная смерть? Даже если дорубишься — обратно не уйдешь.
— Все умрем, Бурушко, — Илья прошелся ладонью по опереньям стрел в колчане, затем вынул из налучья лук и стал с натугой сгибать, чтобы набросить тетиву[34]. — А так — хоть с пользой.
— Да ты же не прорвешься...
— Да с чего ты взял?
— Там же их десятки тысяч!
— Так я не драться с ним приду. Сизым кречетом до шатра — а уж с охраной как-нибудь управлюсь.
— Да ты и полпути не пройдешь!
— А я тебя и не зову с собой. Ты меня, Бурушко, только на тот берег перенеси, а дальше уж я сам как-нибудь...
— Русский конь своих в беде не бросает! — возмущенно заржал конь. — И потом, один ты и до холма не добежишь.
— Так ты со мной? — спросил Илья, передвигая поближе колчан.
— Да куда ж ты без меня, — вздохнул Бурко. — Иэх, держись теперь, Илюшенька, крепче — будем через Днепр скакать. Только разбег большой надобен — притомился я что-то. Как бы не от самого Киева. Ну, пошли, что ли...
Широкой рысью конь понес богатыря в степь.
Десятник Угоняй ходил крепкой сторожей в глубокой балке в двух верстах от Днепра. По-хорошему, следовало Угоняю быть под Киевом в десяти, от силы двадцати перестрелах, блюдя острым глазом, чтобы не выскочили ненароком из города злые урусские алп-еры. Но Угоняй был воин старый и мудрый и знал — в десяти перестрелах от города рыщут серыми волками киевские дозоры. Он не боялся, что воины десятка выдадут его темнику, хотя бы потому, что все они приходились ему сыновьями либо внуками.
По крутой стенке оврага слетел вскачь всадник. Угоняй улыбнулся — в младшем из сыновей своих, юном Нагоняе, немолодой воин видел себя таким, каким он был сорок лет назад.
— Эй, ата! Там в степи — мужик большой! И конь У него большой! Такого мужика за сто дирхемов продать можно! А коня — за тысячу! Надо его хватать — богатыми будем.
Угоняй отцепил от седла аркан.
— Слушайте меня. Я мужика арканом ловить буду. — вы здесь ждите. Загоняй за старшего.
Приземистый, мохнатый конек вынес десятника наверх, высокая трава скрывала обоих почти по шею. Мужик был недалеко — едва не в четырех перестрелах, что-то с ним было не так, с первого раза и не углядеть. Урус проходил стороной, и печенег пустил коня следом. Лишь подскакав поближе, он пригляделся и едва успел прижать рукой шапку, под которой дыбом стояли волосы. Мужик был в полтора раза выше обычного человека, но страшнее всего был конь — чудовищный зверь, которому конек Угоняя был чуть ли не по плечо. Тяжелый, ширококостный зверь, с копытами размером с блюдо, несся легкой рысью, но печенежская лошадка едва успевала за ним скоком. Не тысячу, не тысячу стоит такой зверь, а как бы не в десять раз побольше. Такого не стыдно и хакану подвести. Печенега и уруса разделяло лишь пятнадцать шагов, но беспечный мужик, похоже, ничего не замечал. Угоняй перекинул петлю в правую руку...
Будь на месте десятника степняк с Воронежа или Тана, он давно бы уже лежал в высокой траве, зажимая храп коню и моля Высокое Синее Небо пронести богатыря стороной, но кочевья Угоняя были за Итилем, в южных отрогах Каменного Пояса. Он раскрутил аркан и ловко набросил петлю на шею уруса, затем накинул веревку на локоть и начал слегка придерживать коня. Нет нужды дергать — сейчас глупый мужик сам схватится за горло, пытаясь сдернуть с шеи волосяную смерть. Страшный рывок едва не выставил Угоняю руку из плеча. Печенег почувствовал, как уши визжащего конька проносятся у него между ног, по скуластому лицу хлестнула жесткая трава, а затем твердая степь очень больно ударила десятника по всему. Урус несся вперед, а Угоняй волокся за конем, ударяясь о землю то левым боком, то правым, то спиной, то животом. Наконец Бурко вылетел на курган. Один Бог знает, почему, но если на вершине степного бугра не стоит каменная баба, то обязательно лежит бел-горюч камень. Десятник в последний раз подскочил в воздух и гулко пришел лбом в валун. Веревка лопнула, и Угоняй забылся тяжким сном.
— Хитрые все — куда деваться, — пробурчал Илья, обрывая с шеи остатки петли. — С арканами, поди ж ты, крадутся.
— Ты о чем? — сквозь зубы пробормотал Бурко, стараясь не сбить дыхание.
— Да так...
— Ну раз так, то держись — сейчас скакать будем.
Бурко начал разгоняться, с рыси перешел на скок и, наконец, помчался, вытянувшись над землей, словно борзая собака. Они вылетели на берег. Переправившаяся через реку печенежская Застава разлетелась, как сухие листья на ветру, Илья отбросил в сторону обломок копья и выхватил меч.
— Идем!
Русь осталась позади. Плывущих через реку печенегов на миг накрыла огромная тень летящего коня.
— ЗА РУСЬ! ИГО-ГО-ГО! — богатырский клич загремел над рекой впополам с жеребцовым.
Тяжелые копыта ударили в печенежский берег.
— Вверх, быстрее!
Засвистели первые стрелы. Илья рубил те, что шли в лицо ему и в голову и в грудь коню, другие, поданные в спину, бессильно падали за крупом Бурко. они неслись к холму, стаптывая печенегов, оказавшихся на пути.
— Рвы, Илья! Рвы! — Бурко заплясал на дыбках, словно забыв, что ему Богом заведено бегать на четырех.
Богатырь уже и сам видел. Телохранители в доспехах тусклой стали стояли вокруг холма в три ряда, и перед каждым виднелся черный вал выброшенной земли.
— Я не перескочу! — ржал Бурко. — Два еще смогу — в третий сверзимся! Как пить дать, сверзимся!
— Бурко, вперед! — заорал Илья.
— Я же сказал — не перепрыгну! — конь опустился на четыре ноги и попятился.
К холму скакали тысячи степняков, и богатырь понял — это конец. Стрелы будут литься дождем, пока их обоих не утыкают, как ежей. Хорошо налететь со свистом на сотню печенегов из засады, отбить полон, разогнать поганых по оврагам да прибить тех, кто не успеет убежать. Но тысячу стрел не отбить мечом и щитом не отгородиться.
— Бурко!!!
— НЕТ! Оба же сдохнем! Хоть один из нас должен быть в здравом уме-И-ИИИ!
Как и все богатыри, Илья носил плеть больше для вида да для того, чтобы отлупить тех, кого не хотел убивать. Лишь раз витая коса с вплетенными кусочками свинца погуляла по Бурковым бокам. Тогда, оглушенный, раздавленный соловьиным свистом, молодой конь пал на задние ноги и не двигался с места, обрекая на смерть и себя, и богатыря. Илья отхлестал его так, что шкура свисала с боков, и Бурко вынес воина к дубу, и они привезли Соловья[35] с выбитым глазом в Киев. То было понятно, то было правильно. Но сейчас, снова ощутив, как рассекает плеть кожу и мясо, конь завопил не столько от боли, сколько от недоумения и жгучей обиды.
— Вперед! Вперед, волчья сыть, травяной мешок!
Конь всхлипнул, не веря, что хозяин только что обругал его самым страшным лошадиным ругательством, и скакнул с места вперед. Раз — могучие воины в стальных доспехах разлетелись под ударом широкой, как ворота, лошадиной груди. Два — под задними ногами осыпалась земля, Бурко рванулся вперед, копытами откидывая в сторону копья. Илья срубил трех телохранителей и снова хлестнул коня:
— Вперед!
— Упадем!
— Пошел! — Бурко уже не чувствовал боли.
Словно во сне, он скакнул вперед, чуть не свалившись в третий ров, и оттолкнулся от кромки, зная, что не перелетит, что это конец, и оба рухнут на дно глубокого, двухсаженного окопа... Передние ноги опустились на край, и чувствуя, что проваливается, не вытягивает, Бурко завизжал, грызя удила. Внезапно повод ослаб, пустые стремена хлестнули по бокам, и страшная тяжесть исчезла со спины. Конь выбрался из ямы, чувствуя, что всадника на нем нет.
— Илья! — заржал он и завертелся на месте, разгоняя печенегов.
Свистнули стрелы, три запутались в гриве, две Ударили в круп, едва пробив шкуру, Бурко развернулся и бросился с холма. Без тяжелого богатыря скакалось не в пример легче, перемахнув все три рва, могучий зверь пронесся по лагерю, топча тех, кто не успел уйти с дороги, и птицей взлетел над Днепром.
На русской стороне Бурко в последний раз обернулся назад. Возле шатра кучей муравьев копошились телохранители. Внезапно конь ощутил всю усталость и боль прошедших дней. Вездесущие мухи уже начали садиться на кровоточащие бока.
— А и... Пропади ты пропадом, дубина упрямая, — Бурко тряхнул головой и рысью устремился на север.
Илья приходил в себя с трудом. В голове неумолчно звонили колокола, во рту пересохло гадостно, словно пил беспробудно неделю. В довершение ко всему, попытавшись подняться, он понял, что руки и ноги его крепко скручены. Скосив глаза (вернее, один левый глаз, правый заплыл в щелочку), богатырь убедился, что толковые печенеги связали его не веревками, а сковали накрепко железными цепями. Кто-то ухватил его за волосы и с натугой потянул вверх. Илья поднял голову. Перед глазами все качалось, из тумана и мути выплыло лицо Обломая.
— Вставай, Илья. Царь за тобой позвал.
Лицо приблизилось так, что заслонило весь мир. и старый хан прошептал богатырю в распухшее ухо.
— Царь тебя спрашивать будет, ты ему отвечай Царь наш лютый — на колья людей сажает, как баранов на вертел. — Лицо исчезло.
— Вставай, говорят тебе, ит-урус[36], — пинок в ребра Илья почти не почувствовал.
— Ужо встану. Сейчас встану.
Он уперся лбом в землю, подгреб под себя колено и, шатаясь, выпрямился. Огромный, перемазанный землей и засохшей кровью, богатырь на голову возвышался над закованными в сталь нукерами. Цепи стягивали руки за спиной, между звеньями, замыкая оковы, были вбиты стальные костыли. Нукеры наклонили копья, за наглазьями стальных масок плескался страх. Илья осмотрелся. В глазах все плавало, но, похоже, его вытащили из рва и скрутили прямо у царского шатра. Наконечники копий уперлись воину в спину, полог был поднят, и он, согнувшись едва не вдвое, шагнул внутрь.
В шатре было темно, плотные кошмы белого войлока не пропускали свет, десяток факелов да дымоход выхватывали из темноты лишь небольшое пространство. У дальней стенки на небольшом возвышении кто-то сидел.
— Подойди, — голос был спокойный и тяжелый.
Илья хорошо говорил по-печенежски — сказалась и долгая служба на Рубеже, и наука верного Бурка. Богатырь шагнул вперед, споткнулся о кошму и упал на колено.
— Неужели такой алп-ер уже не может стоять на ногах? — В голосе послышалась насмешка.
— Это кто там говорит-то? — прохрипел Илья, поднимаясь во весь рост, и вышел на середину шатра.
Теперь богатырь видел того, кто сидел на помосте. Тому было лет сорок, длинные усы и редкая борода свисали на грудь. Одетый в грубый белый халат и синие широкие штаны, он ничем не отличался от простого кочевника, если бы не золотой венец на голове. Лицо казалось обычным, но глаза... Илье случалось смотреть в лицо лютым зверям и лютым людям, даже таким чудам-юдам, что и вспоминать не хотелось, но сейчас он понял, что с трудом удерживается от того, чтобы не опустить взгляд.
— Ты — Калин-хакан?
Илья попытался расправить плечи, но цепи держали крепко. Он расставил ноги пошире, чтобы не шататься, голова болела по-прежнему, хотя уже не кружилась. Во рту скопилась кровь, но плевать на пол в доме, пусть и у лютого врага, было невежественно.
— Ты храбр, — сказал человек — Мало кто может говорить со мной, не пав на колени.
— Тяжко тебе, хакан, — криво усмехнулся неразбитой половиной рта богатырь. — И поговорить не с кем. Ни мужа, ни отрока — одни черви у тебя на дворе.
— Мне не солгали, — тонкие губы степняка расплылись в волчьей ухмылке. — Ты не склоняешь головы ни перед кем.
— Перед Богом склоняю, — ответил Илья. — Ну и из вежества. А большим людям кланяться — спина взопреет. У нас начальных развелось — убивать пора. Так за чем звал-то, сильномогучий хакан? Али просто голову снять нельзя было?
Калин задумчиво кивнул.
— Такие головы, как у тебя, отрастают редко. На десять людей — один сильный, на сотню — стоящий, на тысячу — верный. Но подобных тебе я не встречал. Твой князь богат и славен, но он не умеет ценить своих воинов. Вечное Синее Небо лишило его разума, а скоро лишит и земель. И отдаст эти земли мне.
— Вечное Синее Небо? — Илья посмотрел наверх, откуда сквозь дымоход лился солнечный свет. — Это Небо? И согнать орды вместе — тоже Синее Небо? И непокорных ханов сажать на колья — тоже Небо?
— Неповиновение — наказывается. Послушание — вознаграждается. Слушай меня. Тем, что ты вышел один против всей моей орды, ты доказал, что ты — смелый и верный алп-ер. Но удача уже оставила твоего князя, он проиграл еще до битвы. Ты сам видел мое войско. Что есть у князя? Завтра падет Киев. К осени я заберу все земли Владимира и буду здесь зимовать. А дальше — Рум, Угория[37], земли франков, пока наши кони не встанут на берегах последнего из морей. Над великой державой моей никогда не зайдет солнце! Служи мне — и получишь свою долю добычи и славы! Буду у сердца своего держать тебя. Будешь по правую руку сидеть, из одной чаши со мной пить, один кусок мяса есть!
В душном шатре Илью пробрал холод, глядя в страшные человеческие очи, он понял вдруг, что это — не похвальба. Завтра падет Киев, к осени — вся Русская земля. И Царьград с его вечно хитрыми базилеями, и своенравная угорская степь, и бурги немцев не удержат того, кто сумел сбить в кулак орды от Днепра до Заитилья. Восемь тех степных воинов, что боятся своего царя пуще смерти, пройдут закатные земли огнем и мечом, оставляя за собой прах, пепел и горы черепов. До сих пор князья то бились с ханами смертным боем, то мирились, женя сыновей на ханских дочерях. Была лютая злость, не было лютой ненависти. Русский витязь мог выпить меда со степным воином, а через неделю сшибиться с ним над Росью на смерть — и пусть Бог рассудит. Не то сейчас. Он видел животный страх в глазах Обломая, он чувствовал тяжкий ужас и ненависть печенегов. Они боятся Калина так, что даже не смеют его ненавидеть, их ярость и безысходность обрушатся на тех, кто встанет у них на пути. Пощады не будет никому. Вся степь стала мечом великого царя.
— Как же ты, хакан, мне поверишь, если я от князя к тебе уйду? Много ли веры перелету[38]?
— Ты в полоне, завтра голова твоего князя будет под хвостом моего коня, — спокойно ответил Калин. — За что тебе стоять? Ты бился храбро — но зачем погибать собачьей смертью?
Илья снова посмотрел вверх — небо над шатром было ярко-синим. «Без покаяния, без причастия. Нехорошо, конечно. А ведь и впрямь, как и говорили — не в бою мне смерть писана». Не было ни тоски, ни страха — только пустота и спокойствие.
— Спасибо тебе, хакан, на добром слове. Спасибо, что почествовал. Даже и стыдно как-то — ты ко мне сердечно, а я вот... Верно ты говоришь, князь у нас не самый умный. Все дворцы строит да храмы божии, а земли у соседей уж и не помню, когда в последний раз отбирал. И Киев ты теперь-то уж точно возьмешь. Только вот что я тебе скажу, — он с трудом поднял правое веко, чтобы смотреть Калину в лицо обоими глазами. — Кабы была у меня сейчас хоть одна рука — снял бы я тебе буйну голову. И без меча, так бы снял!
Лицо Калина окаменело.
— На тысячу — верный, но умный — и один на тьму редкость. Ты силен, смел и верен, но глуп. Хакан двух слов не говорит. Эй, Тевяк!
В шатер шагнул, откинув полог, молодой воин в дорогом халате, согнувшись, он просеменил по кошмам и пал ниц перед Калином.
— Тевяк, сколько твоих воинов переправилось через Днепр?
— Три тысячи, повелитель. К полудню вся моя тьма будет на русском берегу.
— Хорошо, — кивнул царь. — Возьми с собой Девгеня и ромея. Пусть посадят этого храброго алп-ера на кол и поставят на холме перед Киевом. Он будет умирать долго. Пусть урусы устрашатся.
— Повинуюсь, — воин поцеловал кошму.
Он встал и намотал на руку цепь, что свисала с шеи богатыря.
— Пойдем, собака, — голос молодого хана звенел от ненависти.
— Вот так и пошел.
Илья пригнулся и ринулся на Тевяка. Тяжелое плечо ударило печенега в грудь, и оба врезались в один из столбов шатра. Хан захлюпал кровью изо рта.
— Я те пойду. — Илья поднялся, ища глазами Калина. — А и без меча... И без рук...
Но царь уже стоял рядом. Теперь Илья мог его рассмотреть как следует. Калин был огромен — могучий, кривоногий воин. В правой руке владыка степи сжимал позолоченный шестопер[39] — знак власти хакана.
— Силен и смел. Но глуп. Жаль.
Шестопер опустился на голову богатыря.
Бурко летел по степи, не видя дороги, и всякое зверье стремилось побыстрее убраться в сторону. Молодой и глупый тур решил покрасоваться перед телками, уставя рога и грозно мыча, встал он поперек пути бешеного коня. Богатырский зверь промчался через него, не удостоив и взглядом кровавые ошметки. Жестокая обида душила обычно мягкосердечного Бурка, вырываясь наружу ржанием, от которого падали на землю птицы, и даже могучий орел стремился взлететь повыше. «Нет, ну как он мог? Плетью! Меня — плетью!!! Эта дубина муромская, верблюд залесский, глухарь пучехвостый!» Много, много добрых слов нашел для Ильи могучий конь. «Ведь предупреждал его, предупреждал! И разве в первый раз? В Колхиде предупреждал? Предупреждал! Нет, не слушал. Удирали потом через Железные Ворота, кидая добычу. В Югре предупреждал? Предупреждал! Золотую Бабу не добыли, дань не добыли, зато уж стрел собрали. И ведь вечно не слушает. Не слушал...» Только теперь Бурко начал осознавать, что, похоже, Илью он больше не увидит. Калин, конечно, предложит ему службу, он умен, этот степной царь. Но вот Илья, к сожалению, глуп, хорошо, если просто откажется, а то ведь наговорит чего. Бурко тряхнул головой. Что там будет с одним глупым муромским смердом, и одним глупым киевским князем, и одним большим русским городом — не его забота — со службой покончено. Пожалуй, стоит и впрямь уйти на север — в Залесье, а то и вообще в Полоцк или Псков. Или даже найти в Новгороде смышленых варягов или немцев, что не убегут с воплями от говорящего коня, да и уплыть за моря, подальше от этой несуразной земли. Жить в теплой конюшне, плодить сильных жеребят. Носить на себе достойного правителя, да что там — просто землю пахать. Что он, не сможет тащить соху, как эти мелкорослые деревенские мышелошади? Ну, может быть, сперва не сможет, но потом научится, непременно научится. Незаметно для себя Бурко перешел на рысь. Что он теряет вместе с этой дурацкой службой? Жесткая трава да сопревшее сено, даже овес кажется воинскому коню лакомством. Круглый год резня, стрелы, стрелы, эти злые печенежские стрелы с широкими, в пол-ладони, наконечниками, что рубят коням кожу и сухожилия. Он вспомнил, как в первый раз получил копье в бок в бою в двадцати верстах от Киева. И закружилась голова, пересохло во рту, красный туман застилал глаза, а вместо ржания из глотки шел слабый сип пополам с кровью. Как и выжил-то после этого? Внезапно Бурко споткнулся и вместо рыси пошел шагом. Богатырский конь отчетливо вспомнил, почему он остался жить после раны, от которой любая лошадь изошла бы рудой до смерти. Медленно ставя копыта, он вспоминал, как Илья, воя, словно ранили его самого, вырезал из конячьего бока широкий наконечник. Как, прижимая к груди, нес бегом до столицы, как ревел, словно бык, и большие, с орех, слезы катились по спутанной бороде. Как вытащил из постели княжого лекаря и орал со слезой в голосе: «Лечи! Лечи, басурман, убью!» Бурко остановился и задумчиво пожевал клок горького ковыля. В голову лезли воспоминания. Никому бы не признался богатырский конь, но больше всего в своей тяжелой службе он любил возвращения. Нет, не те, когда витязи скакали через стену и распахивали двери в княжьи палаты, чтобы доложиться или поругаться. Бурко любил торжественные, победные возвращения, когда Киев глох от колокольного звона, народ высыпал на улицы, а на Ольгиной горе и до Подола князь выставлял столы с угощением для всех. Когда купцы, шалея от собственной щедрости, стелили перед воинами дорогие сукна, девки махали платками из окон теремов, а дети, вереща что-то дитячье, путались под ногами. Илья любил понабрать в седло и на плечи по десять ребятишек, и они вцеплялись в гриву, замирая от счастья. Правда, оставались еще ленты... Бурко всегда подозревал, что это Илья подговаривает девок завивать ему гриву и хвост в косы и вплетать в них шелковые полосы. Хотя, с другой стороны, он был уверен, что уж золотые ленты ему точно к морде.
Вместе с воспоминаниями пришли сомнения. Пахать землю? Кого он обманывает? Волочить на себе деревянную соху, тупо пересекая из конца в конец жалкий клочок земли? Таскать зимой дрова из леса, возить в город рыбу да зерно? Сдохнуть от сапа в вонючем стойле? Бурко горько заржал над самим собой. На княжьей конюшне старые боевые кони, уже неспособные носить на себе в бой воинов, доживали свой век в тепле и сытости. Черепа других давно белели в степи, нередко рядом с костяками хозяев, над ними шумели ветры и колыхался ковыль — тоже, если подумать, неплохая судьба. Он прошел немного боком, повернулся на месте. Что такое богатырский конь без богатыря? Просто большая, сильная лошадь. Кто он, Бурко, будет сам по себе? Еще один поворот. Когда Бояны поют о богатырях — было ли, чтобы не помянули коней? Богатырь без коня и не богатырь вовсе, так, большой сильный человек. Богатырь — конь. Конь — богатырь. Бурко подпрыгнул на месте и замотал головой, словно стараясь стряхнуть наваждение. Прошлое накатывало волна за волной — походы, бои, бешеный бег по степи весной, когда богатырских скакунов отпускали погонять диких кобыл. Жаркий июльский полдень, когда и витязи и жеребцы сидели в плавнях, выставив наружу лишь нос да уши. Февральские морозы, что драли шкуру чище волка. Это была жизнь! С ним советовался первый воин Руси, с ним здоровался князь. Когда пришла пора княжичу первый раз садиться на коня, кого позвала Апраксия? Разве забыть, как Илья принял из рук Владимира четырехлетнего малыша и бережно посадил на вытертое богатырское седло. Крохотные ручки не могли удержать поводья, и князь пошел рядом, положив руку на спинку сына, а тот, заливаясь тоненьким смехом, сразу вцепился в гриву. Легким, кошачьим шагом ступал тогда могучий зверь. А потом Илья вдруг отодвинул Владимира, и, придерживая, вложил в маленькие ладошки широкие, почерневшие от старого высохшего пота ремни повода. Бурко двинул плавной, невесомой рысью. Ахнула княгиня, коротко вздохнул великий князь, а они бежали по кругу плечо к плечу. Сердце замирало, а княжич визжал от детского счастья и не хотел слезать, и Бурко обещал наследнику киевского престола, что будет катать его еще не раз. Тогда Красно Солнышко накрыл для дружины столы во дворе, и Бурко пил хмельной мед и ел изюм с золотого блюда рядом с Ильей. Забыть ли, как княгиня подошла благодарить за сына и вплела в густую гриву золотое кольцо? Оно и сейчас там! Бурко встал на дыбы и заржал так, что трава легла на перестрел вокруг. Он — богатырский конь! Он носил в битвы героя! Как Илья — первый из русских богатырей, так Бурко Жеребятович — старший среди коньства, голова коням богатырским и дружинным! Как он мог забыть это? Как мог желать другой жизни? Как мог бросить того, кто водил по росам, поддерживая, когда заплетались тонкие жеребячьи ножки? Того, кто был больше, чем другом, кто был его богатырем? Снова рев ударил в степь, и на версты вокруг все живое забилось в норы, прыснуло в овраги, пало на колени, страшась лютой, вольной ярости. Бурко, хохотал бешеным, боевым ржанием, плясал на месте прыгая с четырех копыт, бил ногами, чувствуя, как вливается в тело давно забытая истинная конская свобода. Природное право загнать себя насмерть, броситься на камни с обрыва, лишь бы не дать набросить на голову узду нежеланному седоку. И самому выбрать того, кого нести в бой, кому простить удар, от кого принять хлеб с медом и сладкую, чистую воду. Тело полнилось новой, молодой силой. «И-и-и-илья-а-а-а!!! » — заржал конь, устремляясь обратно, к Днепру. Теперь уже не имело значения — жив ли еще его богатырь или уже принял лютую смерть. Если свидятся здесь, он, Бурко, вынесет друга в Киев, и они в последний раз потягаются с Калином. За свой город, за свою землю, за маленького княжича, который всегда прятал для «Буруски» кусочки сахара и орехи. Если же Илья Иванович мертв, то и коню его негоже боле ходить по Руси. Кости коня должны лежать рядом с костями его богатыря.
Угоняй с трудом открыл глаза. Он лежал на расстеленной кошме, вокруг толпились сыновья.
— Эй, ата, как вы? — встревоженно спросил Загоняй.
— Воды, — просипел десятник.
Ему поднесли деревянную чашу, Угоняй осторожно попил, каждый глоток отдавался в голове болью. Хуже всего, что он не помнил, что с ним приключилось, прикрыв глаза, старый печенег снова увидел быстро увеличивающийся белый камень. Почему он летит на него? Аркан! Конец аркана обмотан вокруг плеча, а на аркане...
— Где урус? — шепотом заорал Угоняй.
— Ускакал, — покачал головой старший сын. — Аркан оборвал и ускакал.
— Хвала Синему Небу, — закрыл глаза десятник.
— Эй, что такое? — удивился кто-то из младших. — Земля, что ли, дрожит?
— Дрожит, — подтвердил юный Нагоняй. — Дрожит!
Глаза десятника в ужасе расширились.
— Конь! Конь обратно скачет! — загомонили сыновья.
— А-а-а! Ата, я его ловить буду! — Нагоняй с места прыгнул в седло.
— Стой! — ринулся было за сыном Угоняй.
Словно тяжелая степная булава опустилась боль на седую голову, и старый печенег снова свалился в забытье...
Второе пробуждение далось Илье тяжелее первого, голова гудела куда сильнее, перед глазами крутились алые колеса. Когда колеса сталкивались, боль била так, что хотелось помереть совсем. Богатырь лежал на каком-то высоком, обдуваемом мокрым речным ветром месте. В этот раз толковые печенеги скрутили цепями не только руки, но и ноги. Скрипя зубами, воин перекатился на бок.
— Очнулся? — спросил кто-то мягким, слегка гнусавым голосом.
— Видно, что очнулся, — второй выговаривал печенежские слова на какой-то странный, колючий манер.
— А кто спрашивает-то? — захрипел Илья и перекатился на бок.
Теперь он мог разглядеть обоих собеседников. Один имел облик степной, разве что волосы заплетены на странный манер. «Хазарин», — решил про себя Илья. А вот со вторым что-то было не так. Узкое смуглое лицо выглядело как-то совсем уж не по-степному, узкий нос, черные глаза...
— Ромей! — выдохнул изумленно богатырь. — Да ты же ромей!
— Фома, сын Фоки, — вежливо, на царьградский манер поклонился грек.
— Эк ты вырядился, — усмехнулся распухшими губами Илья. — Кабы не клюв и не очи — был бы печенег.
— А я и есть печенег, — спокойно ответил ромей. — Фома, сын Фоки, дружинник великого Калина.
— Так это ты меня на кол сажать будешь? — вспомнил богатырь слова царя.
— Истинно, — кивнул грек. — Вместе с почтенным Девгенем мы посадим тебя, могучий Илиос, вот на этот крепкий сосновый кол.
Илья скосил глаза и увидел толстое, в руку, бревно, конец которого был как-то нехорошо стесан на острие.
— Что ж на сосну-то, — проворчал воин. — Чай не каждый день русского богатыря на кол надеваете, могли бы дубовый вытесать.
— Может, тебе его еще и вызолотить? — осклабился Девгень.
— Не, — осторожно помотал головой Илья. — 3олоченый мне не по чину. На золоченый вы Владимира сажать будете. Мне дубовый сойдет.
— Ц-ц-ц, — покачал головой ромей. — Как ты мог подумать такое, почтенный Илиос. Князь — это совсем другое дело. Великий Калин все еще пребывает в раздумьях, чем бы его таким особенным почествовать.
— Слышь, Фома, а крест на тебе есть? — тихо спросил Илья. — Чай одному Богу молимся, что ж ты так радуешься?
— Одному Богу? — странно засипел Фома.
Он присел на корточки и бешено дернул скованного воина за волосы. Илья вздрогнул — давно он не видел ни в чьих очах столько лютой, больной какой-то злобы.
— Ты, собака русская, — ромей попытался плюнуть Илье в лицо, но, видно, от ярости во рту пересохло. — Волчье племя, варвары, что вам не сиделось в своих вонючих лесах? За все... Я сам, сам Владимиру буду пальцы щепить, стругом его выстругаю, щенков его свиньям скормлю у него на глазах!
Он встал и, отвернувшись, посмотрел в сторону. «Это чем же мы его так прихватили?» — удивился про себя Илья.
— Девгень, — глухо сказал Фома, глядя в сторону Киева. — Гони сюда быков, начнем.
Хазарин кивнул и, махнув кому-то рукой, стал спускаться с холма. Ромей оборотился к Илье:
— Ты, Илиос, не опасайся, мы тебя надежно посадим. Сразу не умерешь, клянусь. А потом к Киеву отвезем и на горке поставим, чтобы всем видно было, чтобы князь твой кровавым страхом изошел, чтобы...
— А что не сразу под стенами сажаете? — с каким-то отстраненным спокойствием удивился богатырь.
Ромей наклонился над скованным воином:
— А ну как собаки киевские тебя отбивать надумают? Мало ли что. А чтобы ты по дороге с колом не помер, я тебе дурманного зелья припас.
Фома достал из-за пазухи бутылку, встряхнул и захихикал.
— Один глоток только — на два часа разум отшибет. Уже на колу очнешься. А на колу, бывает, долго сидят, — он мечтательно зажмурился. — Таракан, помню, полтора дня мучился. Все плевался, грозился... А я от него мух отгонял. Из-за мух ума лишиться можно, а полудурку что? Он и не сознает ничего, ему проще сразу башку снести. И от тебя, Илиос, отгонять буду. И водицы поднесу. Ты у меня неделю протянешь, Первый Катафракт!
— Фома, а ты, часом, не евнух? — задумчиво спросил Илья. — А то уж так слюной исходишь — страшно смотреть. А евнухи — они завсегда на весь свет обижены.
— Нет, Илиос, — ласково ответил ромей. — Я на это не поддамся. Ужо на колу будешь — мы с тобой и наговоримся. А сейчас ты лучше силы побереги. Эй, Девгень, что ты там возишься? Где быки?
Ромей резко повернулся и пошел вниз с холма. Илья перекатился на спину. День клонился к вечеру, поэтому синее, без облачка, небо не слепило глаза, как в полдень, и смотреть в него можно было долго. Ну, по крайней мере, пока быков не пригонят. Черная тоска накатила на богатыря. Не то чтобы он боялся смерти — с костлявой витязь давно свыкся, сколько раз ходил под ее косой, скольких сам отправил на тот свет. И даже не то, что кончина его будет долгой, мучительной и, чего греха таить, позорной, тяготило воина. Просто богатырь ясно видел, что теперь Киеву — конец. Честный сам с собой, без похвальбы, Илья знал, что равного ему на Руси нет, даже если войско и соберется, вести его будет некому. Владимир когда-то сам немало поратоборствовал, но из тех, что рубились с князем плечо к плечу, собирая Русскую землю, теперь и сотни не наберется. Одни сложили буйны головы, другие померли своей смертью, иные ушли на покой. Новых вести некому. Без богатырей, без старших дружинных мужей, без варягов наспех собранные в Киев порубежники да младшие воины вроде Сбыслава города не удержат. Даже если посадить на коней киевлян, мало толку будет от ремесленников, отроду меча в руках не державших. Страх и новая, небывалая ярость погонят печенегов на стены, защитников будут сбивать с заборолов[40] стрелами. И все. Илья вдруг понял, что он любит этот огромный, шумный, богатый город. Пусть нет для него в Киеве места, кроме разве что княжьего поруба, Киев ему — родной. Больше, чем Карачарово, больше, чем пограничные городки Поросья, больше, чем дремучие леса и широкие степи мил ему этот чужой вроде бы город. Он представил себе пепелище на месте густо застроенных концов, груды обгорелых бревен вместо домов, обрушившиеся церкви и терема... Скрипя от бессильной ярости зубами, Илья напряг могучие плечи, боль волком вцепилась в разбитую голову, перед глазами закрутились алые колеса. Напрасно, стальные цепи Держали крепко. Надежды на свои силы не было, он снова посмотрел в темнеющее небо. Илья никогда не просил Бога за себя. Ни спасения в бою, ни свободы в порубе, ни счастья в любви, ни удачи, ни достатка. И без того дано немало, зачем гневить Господа? Молил за родителей. Молил за друзей. Да мало ли что. Но теперь, когда подступала лютая, неминучая смерть, он готов был нарушить собой же положенный зарок. Запекшимися губами богатырь прошептал «Отче наш», потом еще раз, и еще...
— Господи! Я же не ради себя! Грешен, прости, но не ради себя!
Небо глядело все той же васильковой синевой, над курганом выл ветер. «Не слышит, — оборвалось сердце. — Или не хочет. Господи, не оставь... Клянусь, не ради...» Что-то неуловимо изменилось, все так же завывали Стрибожьи Внуки, быстро темнело, но странное спокойствие снизошло на душу — Илья со страхом и восторгом понял, что он не один.
— Стал бы я с тобой возиться, если бы ты ради себя просил.
Илья не понимал, откуда пришли слова, словно кто-то, бесконечно усталый, заговорил, ободряя и печалясь одновременно.
— Иди, только не зверись, Илья Иванович.
— Господи...
Но чудо кончилось — тело налилось небывалой, нечеловеческой силой. Заскрежетали цепи, поднимавшийся на курган Девгень в ужасе остановился, глядя, как медленно сгибаются стальные костыли, что склепывали кольца.
— Фома!!! — завизжал хазарин.
Откуда-то с востока послышался нарастающий грохот, земля ощутимо задрожала. Печенеги у подножия холма принялись вопить, засвистели стрелы.
Но Девгень и подбежавший ромей ничего не слышали — словно мышь на гадюку, смотрели они, как багровый от натуги Илья встает во весь рост. Цепи с ног уже расползлись по звеньям.
— Девгень, убей его! — бешено крикнул Фома,, хватая с земли тяжелую булаву.
Цепь лопнула, засвистели разлетающиеся звенья. Стальной костыль ударил хазарина в голову, застряв между глаз. Фома безумными очами посмотрел на мертвое тело товарища по палачеству и с диким воплем кинулся на богатыря.
— Вы что твори-и-и-те, и-и-изверги? — заржал вылетевший на курган Бурко.
В гриве коня запутались стрелы, чья-то незадачливая рука вцепилась в подпругу, да так и поехала дальше без хозяина. Налитым кровью глазом конь обвел место несостоявшейся казни и уставился на кол, потом медленно поднял голову и пристально посмотрел на ромея.
— Убью! — люто завизжал богатырский зверь.
— А-а-а-а!!! Говорящая лошадь! — издал предсмертный вопль Фома.
— Не лошадь, а конь, — обиделся Бурко, опуская тяжелое копыто на голову палача. От подножия кургана прыснули в сторону Днепра те печенеги, что сообразили не заступать дорогу бешеному русскому коню. Стало тихо, только свистел ветер, шевеля ковыли.
— Это кто был-то, такой непонятливый? — спросил в сторону Бурко, вытирая копыто о траву.
Илья не ответил. Перед глазами все плавало, и богатырь потер очи кулаком. Лучше не стало, а рука намокла, горло сдавило так, что не было сил вздохнуть, он размашисто перекрестился трижды, покачнулся, туманящимся взором обвел курган. На подгибающихся ногах воин шагнул к коню, обнял зверя за шею и уткнулся в гриву.
— Бурко... Не бросил, родной, — сипло выдавил Илья, чувствуя, что сейчас разревется.
— Штаны надень, дубина, — каким-то странным голосом ответил Бурко. — И поехали, темно уже.
Илья отпустил коня, посмотрел вверх и размашисто перекрестился. Одежу его палачи бросили тут же, видимо, думая потом поделить. Пока богатырь одевался, конь обошел место казни по кругу, покатал копытом разогнутые и разломанные стальные звенья.
— Слушай, Илья Иванович, ты что с цепями-то сделал?
— Порвал, — честно ответил витязь, подходя к другу.
— Ну? — задумчиво не поверил Бурко, переворачивая согнутый вдвое костыль. — И как это ты ухитрился.
— Не спрашивай, все равно не поверишь. — Илья ласково похлопал коня по спине, а потом вдруг снова обнял за шею. — Эх, друг ты мой гривастый...
— Да что ты меня все лапаешь! — возмутился Бурко и осекся...
По лицу воина катились крупные слеза, Илья как-то странно закашлял и закрыл лицо рукавом.
— Да что со мной, второй раз за эту седьмицу... — Он плакал, не стесняясь, мощные плечи ходили ходуном.
Бурко осторожно ткнул друга мордой в грудь.
— Ну, хватит, хватит, Илья Иванович. Хватит, а то я сам заплачу. А нам, коням, плакать не на пользу...
Илья судорожно вздохнул, вытер глаза. На западе алое солнце садилось в тучи, по степи под теплым вечерним ветром волнами колыхался ковыль. За рекой степь на многие версты разгоралась тысячами костров.
— Много их, — сказал Бурко.
— Завтра ветренно будет, — невпопад ответил богатырь.
— Это да. Ветер с заката, нам в спину. Не знаю... Не знаю, Илья. Что-то мнится мне — скоро нам где-то тут, в ковыле лежать. А вот поверишь — не страшно. И не грустно даже. Как думаешь, Апраксия с детьми уже уехала?
— Нет, — покачал головой воин. — Она мне сама сказала, что будет в Киеве до конца, а не устоим — в Десятинной затворится. Не годится, мол, великой княгине приживалкой скитаться...
— Гордая, — кивнул конь. — Не понимаю я вас, ну да ладно. Так или этак, мы раньше головы сложим.
— Сложим так сложим, — тихо молвил Илья. — Судьба, значит, такая. На то мы и богатыри... Рома.
Некоторое время оба молча смотрели на печенежский лагерь.
— Ты как меня назвал? — кося глазом на друга, осторожно спросил конь.
— Ну, ты вроде говорил как-то, что хочешь, чтобы тебя так звали, — пожал могучими плечами богатырь. — Вот я и подумал...
— А с чего это ты так подумал? — все так же недоверчиво продолжил Бурко свой спрос.
— Ну как чего? Сам посуди, ты не глупей меня будешь, даже, наверное, поумнее, так что ж тебе... — Илья вдруг остановился, потом тихо рассмеялся. — Да что я несу-то! Я тебя обидел, а ты мне жизнь спас.
Ты же мне не просто конь. Если хочешь зваться Романом — буду тебя Ромой звать. И другим велю.
— А-а-а-а, — ответил Бурко, пытаясь собраться с мыслями. — Ну, спасибо, Илья Иванович! Только знаешь что, давай ты меня так звать начнешь, когда мы Калина побьем. А то ведь я пока привыкну, а в бою, если кликнешь, могу и не уразуметь, кого кричат.
— А ты думаешь, мы его побьем? — усмехнулся Илья.
— А ты думаешь, нет?
— Да что-то не верится.
— Уныние — тяжкий грех еси, — наставительно заметил конь. — Так отец Серафим говорит. Пойдем вооружимся да в Киев двинемся. Нас там, поди, заждались. Да, и сними ты у меня с шеи эту веревку. А то кидался тут один не по годам прыткий...
Угоняй очнулся ночью — над головой на черном бархате неба драгоценными камнями сверкали звезды. Он лежал все на той же кошме, укрытый шубой. Осторожно, чтобы не потревожить уснувшую вроде бы боль, десятник повернул голову. Рядом, возле низкого кривого деревца, безопасно в овраге от урусских глаз, горел костерок. Вокруг костра, кто сидя, кто лежа, спали его дети. Путаясь, он несколько раз пересчитал их — двоих не хватало...
— Загоняй... Загоняй! — шепотом позвал он.
Одна из фигур у костра зашевелилась, и старший сын на коленях подполз к отцу.
— Звали меня, ата?
— Загоняй, я стар, глаза мои мне изменяют. Что-то считаю я вас, двоих досчитаться не могу.
— Разгоняй наверху смотрит, — тихо ответил Загоняй. — А Нагоняй по другую сторону от вас лежит.
— Нагоняй! — старик вспомнил, как младший погнался за чудовищным урусским конем, и резко повернулся.
— Осторожно, ата, — придержал зашипевшего от боли десятника сын. — Хорошо, крепкая у Нагоняя голова. Мы его у того же камня нашли, что и вас раньше. Он от него даже кусок отколол...
Угоняй облегченно вздохнул. В это время откуда-то сверху кубарем скатился третий сын, Разгоняй.
— Брат! — шепотом закричал печенег. — Буди всех, надо коням храп держать, чтобы не заржали! Там урус опять по степи ходит!
У Загоняя глаза из щелочек сделались круглыми, как у тушканчика, — пинками воин поднял братьев, и те кинулись к коням. Над оврагом медленно прошла огромная тень, послышалась незнакомая речь. Странный и страшный всадник, похоже, разговаривал сам с собой, причем отвечал себе, изменяя голос. Урус уже давно проехал, а печенеги все стояли, держа притихших коней.
— Эй, Загоняй, — снова позвал десятник.
— Да, ата.
— Привяжи меня и Нагоняя к коням. Поедем отсюда. Домой поедем, к Жаику[41]. Пока ночь — должны мы уйти сколько можно. Здесь удачи не будет.
— Против воли хакана пойдешь? — испуганно спросил Загоняй.
Десятник помолчал, собираясь с мыслями.
— Нельзя идти только против воли Вечного Синего Неба. Калин пусть сперва свою голову на плечах сохранит.
К заветной балке Бурко подъехал чуть за полночь, судя по сопению, намаявшийся за ночь богатырь задремал, и, чтобы разбудить друга, мудрый зверь слегка взбрыкнул и поднялся на невысокие дыбочки. Илья судорожно всхрапнул и едва успел ухватить коня за гриву, чудом удержавшись в седле.
— Просыпайся, млад ясен сокол, приехали, — проворчал Бурко.
— Шутки у тебя, Жеребятович, прямо скажем, неумные, — Илья тяжело соскочил на землю и с опаской заглянул в овраг. — Темно — хоть глаз выбей, ноги бы не поломать. Ты вот что, друг гривастый, посмотри тут пока, а я вот там, пониже, огонь разведу, с факелом дело повеселее пойдет.
— Давай, — мотнул головой конь.
Муромец уже высекал искру, когда Бурко окликнул его:
— Илья...
— Ну? — Богатырь поднял голову и немедленно угодил кресалом по пальцу...
— Все, Илья Иванович? — вежливо спросил конь, когда Муромец наконец замолчал.
— Ты говори, говори, — сквозь зубы процедил Илья, палец распухал, хорошо хоть не сломал ничего.
— Илья, ты вот что... — Бурко как-то странно замялся.
Богатырь, бережно раздувавший малую искорку, что соскочила наконец с кремня на трут, терпеливо ждал, когда его копытный товарищ соизволит досказать.
— Ты, Илья, достань мне чалдар[42] персидский, пожалуйста, — тихо сказал конь.
От неожиданности Муромец чуть не задул едва разгоревшийся огонек.
— Чего-о-о? — вслух удивился богатырь, — Это который с перьями? Ты ж его не выносишь?
— Он красивый, — просто ответил Бурко. — Так с ним по степи мотаться — дурнее не придумаешь. Но уж коли погибать — так чтобы весь налобник в самоцветах и перьях...
— Ага, — сообразил Илья. — Нет, ну отчего же, дело понятное, только у тебя ведь теперь вместо налобника рыло железное страхолюдное. Ладно, что-нибудь да придумаем, я тогда еще уздечку золотую достану, стремена серебряные, потник шелковый, ну, как положено.
— И седло вызолоченное.
— И седло, — кивнул Муромец, поднимая факел. — Ужо они от одного твоего вида разбегутся. Я пошел.
Оставшись один, Бурко фыркнул, несколько раз ударил землю копытом, выбивая здоровенные комья земли. Вот ведь смешное дело — будь ты хоть десять раз богатырский конь, хоть сто раз грамотный, а останешься один ночью, да не в теплой конюшне, а вот так, посреди степи, и сердце в копыта уходит, и каждый куст невесть чем кажется. Где-то к северу завыл волк, и тут же от реки донесся такой же заунывный ответ. Прислушавшись, Бурко разобрал: старый, опытный вожак велел молодым живорезам уходить с Днепра. Люди опять затевали большую войну, скоро всем степным падальщикам будет вдоволь мяса человечьего и конского. Но до поры нужно затаиться, чтобы не попасть под копье или стрелу, затаиться и выждать. Бурко захрипел, чувствуя, как разгорается в нем древний конский гнев на все серое племя. Встав на дыбы, он яростно заржал, вызывая ночных тварей на бой. Ответа не было, могучий зверь знал, что во всей степи не найдется волка, что встанет поперек дороги богатырскому коню. В овраге загремело, и наружу вылез Илья, нагруженный конским доспехом.
— Ты чего орешь? — удивился богатырь, складывая на землю лязгающие половины накрупника.
— Волков гоняю, — мрачно ответил Бурко.
— А-а-а, — понимающе протянул Муромец. — Дело доброе. Слушай, золоченого седла нет, видно, Алешка утащил. Давай я тебе кипарисовое возьму, то, что с алыми подушками?
Не дожидаясь ответа, он скатился вниз и снова нырнул в пещеру, слабо освещаемую чадящим факелом. Один за другим появлялись на тьму части конского убранства, потом самого Ильи новые доспехи, потом трои копья долгомерныя дубовыя (в меловой норе дерево не гниет и жук его не точит), трои палицы булатныя (если с вражьим богатырем съехаться, то шипастые или пластинчатые маковки только и отлетают, одной не обойдешься), кинжалище булатный же (доброе оружие, если на врага сверху усесться) и, наконец, новый богатырский меч. Последними Илья вынес подаренные киевлянами одежды и сапоги.
— Ну вот, — заметил он удовлетворенно. — Теперь и на честный бой, на побраночку выйти не стыдно.
Богатырь быстро расседлал коня, привычно осмотрел спину, быстро почистил щеткой из жесткой кабаньей щетины, затем накинул новый шелковый потник, точно уложил красивое седло, застегнул, не затягивая, подпругу. Поменял стальные стремена на серебряные, наконец, пришла очередь доспехов. Не сразу Илья понял, как нужно укладывать чешуйчатые половины конского панциря так, чтобы нигде не жало, не терло, не давило, но под руководством коня наконец уладил броню как полагается. Теперь надлежало вооружиться самому, Муромец быстро переоделся в воинское, пристегнул пластинчатые наколенники, на плечи тяжелой лавиной скользнула кольчуга. Ремни брони уже подогнали как надо молодые дружинники, и, замкнув стальные петли на боках, Илья вдруг почувствовал странное спокойствие — русская сталь надежно закрывала сердце. Богатырь прицепил к луке тяжелый шлем, затянул подпругу и взлетел в седло.
— Отожрался ты в погребе, Илья Иванович, — укоризненно переступил ногами Бурко.
— Я там на хлебе и воде тяжкую долюшку свою менял, — невозмутимо ответил Илья. — С голоду опух.
Бурко ржанул, затем ударил землю копытом, Муромец выдернул из земли копья и положил их поперек седла — благо не в лесу, не зацепишься.
— Ну что, в Киев? — больше для порядка спросил конь.
— В Киев, — глухо сказал богатырь, — Там заждались поди.
Загоняй вел свой десяток на север. Тот, кто хочет уйти из воли могучего Калина, не должен сразу бросаться домой, на этом пути его поймают сторожи. По совету отца старший сын сперва направит коня дальше в урусские земли, и лишь через день пути повернет на восток, к родному Жаику. Там они соберут стада и погонят их через перевалы за Камень. И где степь мешается с лесом, где травы густы, а вода сладка, там Калин их не достанет. Размышляя об этом, немолодой уже воин не заметил, как задрожала земля, и лишь внезапный порыв ветра заставил его поднять голову. Сдавленно захрипел Разгоняй, луна тускло блеснула на начищенных, словно стекло, пластинах стального доспеха, и Загоняй понял, что ни ему, ни братьям Жаика не видать. Словно зачарованный, смотрел печенег на огромного воина, что неведомо как оказался прямо перед ними в ночной степи. От горла до колен гигант был закован в светлую сталь, и зверь под ним (зверь, не бывает таких коней!) тоже неярко светил стальной чешуей. Десять долгих биений сердца все молчали, наконец воин открыл рот, и гулкий голос выговорил по-печенежски:
— Ну, удалы добры молодцы, куда собрались на ночь глядя?
Не было в этом голосе ни ярости, ни злобы, и, страшась упустить надежду, что мелькнула вдруг рыжим лисьим пятном, Загоняй просто и честно ответил:
— Домой бежим, от Калина.
— Ну, — удивился урус. — А чего не с ним, не на Киев?
— Отец сказал — хакану удачи не будет, — с этим урусом нужно было говорить честно, только в этом оставалось спасение.
— Умен у тебя отец! — засмеялся всадник, и глухо вслед ему заржал из-под стальной маски боевой конь. — А сам он где?
— Прямо за мной едет, — вздохнул Загоняй.
— А-а-а, — теперь вижу, ответил урус. — А чего это он к седлу привязан? Эге, да уж не он ли на меня днем с арканом бросался?
Загоняй сжался в комок.
— Эк его, болезного, — покачал головой могучий воин. — Ну, ладно, раз уходите — скатертью дорога.
Загоняй облегченно вздохнул.
— По пути не шкодьте, людей наших не бейте, узнаю — нагоню и порублю. Да вдоль Днепра не ходите, — поучал мужик. — На сторожу наскочить можно. Бывайте.
Он отъехал в сторону, пропуская печенегов. Загоняй тронул коленями присмиревшую лошадку и уже почти проехал мимо уруса, когда новый голос, погромче первого, но глухой, словно из-за стены, спросил:
— А где кочуете?
Загоняй остановил коня и вежливо ответил:
— По Жаику кочуем.
— А-а-а, это у Пояса, — ответил голос.
Печенег почувствовал, что волосы под шлемом становятся дыбом — урус не шевелил губами, слова Доносились из-под страшной лошадиной личины.
— Ну, что уставился? — донеслось из-за стальной морды. — Коня говорящего не видел?
— Не видел, — ответил Загоняй, чувствуя, что сходит с ума.
— Ну смотри, пока можно, — милостиво разрешил стальной зверь. — Так я что говорю, будете вдоль Камня кочевать — в тайгу не лезьте, тамошние урты[43] из таких луков бьют — коня насквозь пробивают. Понял?
— Да, — прохрипел, кланяясь, Загоняй. — А можно мы поедем уж?
— Езжайте, — милостиво согласился конь.
Загоняй снова толкнул лошадку коленями, и весь десяток рысью прошел за ним, рысью, рысью, от кургана уже вскачь — пусть мотаются в седлах привязанные отец и Нагоняй! Лишь бы подальше отсюда, от Калина с его походом, от страшных урусских алп-еров и их говорящих коней — домой, к Жаику!
Бурко проводил взглядом уносящихся за курган печенегов и скосил глаз на богатыря:
— Эй, Илья Иванович, а ты здоров? — спросил конь.
— Что не так? — спросил Муромец.
Пользуясь остановкой, воин перебирал оперение стрел — к счастью, когда он сверзился в ров, и лук, и тул[44] остались на седле. Огромные, с хорошую сулицу[45] стрелы были в исправности — будет чем печенежских воинов попотчевать!
— Да так, — мотнул головой Бурко. — Степняков живыми отпустил.
— Ну, ты меня каким-то уж совсем живодером полагаешь, что ли? — обиделся богатырь.
— Живодером не живодером, а раньше бы ты их просто ссек без разговоров, — сказал конь. — Не похоже на тебя. Слышь, Илья, а ты себя не похоронил ли уже? До срока? Видал я такое, Сухмана помнишь?
Илья закрыл тул и похлопал друга по шее:
— Не похоронил, Бурко, не беспокойся. Просто... — он помолчал. — Не сегодня-завтра тут все мокрехонько от крови будет, Днепр красным потечет. Так чего зря людей губить, пусть и степняков, они-то нам уже не противники. Уходят — и бог с ними. А ссечь бегущих до боя — это уже зверство.
Конь помолчал. Илья и впрямь говорил странно, не припоминалось за ним раньше такого человеколюбия. Обычно с врагами поступали просто: не успел с коня пасть и голову в пыль положить — катиться этой голове по земле кубарем, богатырский меч два раза не рубит. Война есть война, кто не сдался — убивают, этот закон знали и дружинные люди, и дружинные кони. Теперь Муромец отпустил десятерых печенегов, ладно, не перебил, но и в полон не забрал! Пусть раб по пять ногат идет, но ведь есть еще лошади, сбруя, оружие.
Бывало, что вои, чувствуя близкую смерть, не по-воински добрели, просили у товарищей прощения за обиды, а на бранном поле щадили молодого врага... И получали от него стрелу в спину. Но в Илье этой обреченности Бурко не видел, спокойный, добродушный, витязь разве что казался чуть строже, сильнее, что ли, хотя куда уж сильнее. То ли близко прошедшая смерть так его встряхнула, то ли еще что, конь не хотел об этом думать. Главное, его богатырь жив и здоров.
— Ну, поехали, что ли, Бурко Жеребятович?
— И то, — кивнул конь. — Ты, как приедем, расседлай меня, Илья Иванович, хоть до утра посплю, а то захромаю завтра или запалюсь.
Перевалило за полночь, когда по разряду сменилась стража на Софийских воротах. Два десятка воев улеглись спать прямо под башней, два десятка сменных взошли на заборола и стали прилежно вглядываться в темноту, покрикивая время от времени в обе стороны вала протяжное: «Слу-у-шай!» Сбыслав Якунич вздохнул и тронул коленями бока могучего боевого коня. Жеребец дернул головой, норовя выдернуть у зазевавшегося человека поводья, но почуяв, что хозяину не до шуток, двинул вперед ровным шагом. Молодой витязь выпрямился в седле, расправил плечи, резко напряг шею, затем руки, затем живот, силой разгоняя сон. В такое время начальным людям спать нельзя — особенно тому, кто поставлен старшим над всем киевским воинством. Хотя какое это к ляду воинство! Якунич заскрипел зубами, не замечая, что натянул повод, лишь когда конь, негодующе ржанув, приподнялся на задних ногах, воин опомнился и, нагнувшись, скормил другу сухарик, похлопал по шее. Хуже нет — на коне зло срывать, а зла накопилось изрядно. Шесть дней, как он вместе с князем уряжает Киевское войско, и столько насмотрелся глупости и подлости человеческой, что на три жизни хватит.
И просто поднять войско на поход — дело не легкое. Даже дружина — и та не вся на дворе у князя, кто в разъезде, кто по селам-городам разослан, кто еще где княжью службу правит. Боярина со двором поднять труднее, чем какой-нибудь язык[46] чужой к дани привести. А уж про смердов и говорить нечего — весной пашут, летом сдернешь — урожай убрать некому будет. А уж сейчас, когда враг под Киевом залег... Как Калин подошел к Змиевым Валам, немало богатых да знатных норовило из города бежать, да князь сразу ворота затворил. Сбыслав по молодости такого Владимира не помнил: скинув золотые византийские ризы и княжий венец, Красное Солнышко возложил на плечи старую броню, взятую отцом в Царьграде, седые кудри прикрыл боевой шлем с золоченым варяжским наглазьем. Ворота на Подол и Печерск были затворены, в башнях засели отроки с луками, улицу перегородили дружинники. Третий выход из Киева вроде бы оставался открытым, но на площади, тускло отсвечивая броней, встали конно верные князю бояре и немногие мужи старшей дружины, а впереди, на старом сивом жеребце, грузной глыбой возвышался сам Владимир. Даже молодые киевляне оробели при виде страшных в своем спокойствии всадников, старые же враз вспомнили то удалое время, когда Красно Солнышко собирал Русь, не щадя и родных братьев. Кто крестясь, кто отмахиваясь от Чернобога, тянули сыновей обратно во дворы, поворачивали подводы и разбегались по домам, помнили: если князь почтет нужным — сам, до печенегов зальет Киев кровью. Город сел в осаду, а князь пошел звать из поруба Муромца, которого сам же когда-то заточил туда за пьяный разгул. Узнав о том, что Владимир просит первого воина встать на защиту Киева, люди, хоть никто не звал, потянулись ко княжьему дворцу. Сбыслав, знавший, как богатырь уже раз отказался воевать за князя, не слишком-то верил, что упрямый Илья Иванович передумает, и когда тот, щурясь, вышел на белый свет, молодой воевода вдруг почуял — горло сдавила вернувшаяся неведомо откуда давно позабытая надежда.
Но Муромец ускакал на Рубеж, ворочать богатырскую заставу, а на плечи Сбыслава рухнул тяжкий груз устроения киевских полков. Проводив Илью, киевляне кричали Владимиру, чтобы дал коней и оружие — биться бы им со степняками. С посадом да дальними пригородами в Киеве жило почти восемь раз по десять тысяч народу. Первыми отбирали мужей, не переваливших за четвертый десяток, и отроков, не моложе восемнадцати весен, потом пришла очередь пятидесятилетних и тех, кому только стукнуло четырнадцать. Всего набралось почти двенадцать тысяч — вроде бы и сила, но князь, выслушав сказку молодого воеводы, лишь мрачно покачал головой и сказал, что это — не вои. Можно посадить смерда на коня, дать ему в руки копье — да только он от того витязем не станет. Пешими же людей выводить в поле — пользы не будет. Пешцы сильны строем, где каждый опирается на плечо соседа, и щиты наползают краями друг на друга, словно чешуя змея. Такое войско может стоять неколебимо и, если надо, идти вперед, медленно, но неотвратимо, словно река в разлив, накатываясь на врага, щетиной копий не подпуская к себе никого. Но на Руси пешей ратью умели биться лишь варяги да перенявшие у них эту сноровку новгородцы. Варяги ушли в Царьград четыре года назад, а новгородцы, даже если и поторопятся, все равно в Киев не поспеют.
А раз так, то придется выводить горожан конными полками. Всей дружины при князе было шесть сотен, если считать и конюхов, в мирное время немалая сила, но сейчас — капля в Днепре. Однако то были люди воинские, и, расписывая горожан, Сбыслав со старшими дружинниками сразу назначали по десятку, по два под руку мечникам и детским, те хохотали, говоря, мол, князь каждого двором пожаловал. Мечников собирали в полки посадники и сотские.
Бояре, что владели на Руси вотчинами, сами жили в Киеве дворами, их, с родней и слугами, набралось до тысячи — в бронях, на добрых конях. Эти умели ударить византийским обычаем — тесным строем, длинными копьями, потому бояр князь назначил в свой Большой полк, им решать исход битвы.
А с Рубежа, понимая, что удержать крепости и замки Поросья против такой силы невозможно, откатывались к Киеву пограничные дружины. Загодя отправившие семьи на Русь, они до последнего следили за войском Калина и теперь уходили, поджигая за собой травы. Из степи сквозь огонь и печенежскую облаву прорывались уцелевшие дальние заставы, последним вышел сам-четверт Михаил Путятич, Владимиров племянник, что искал не чести у князя, а славы в чистом поле. Хоть уже не та стала теперь граница, все же собралось под Киевом почти четыре тысячи воев. И пусть лошадки у них были неказистые, а одежа — драная, мало кто на Руси мог потягаться с этими витязями, из года в год отбивавшими натиск степняков на Рубежи Киева. Пограничники Расположились на горе Сереховице, в стороне от общего стана, споро окопали вершину, пока начальные люди ездили доложиться Владимиру. Князь сошел с крыльца навстречу семерым порубежным воеводам, обнял каждого, пригласил в палаты и три часа держал с ними совет.
Сбыслав в отрочестве сам три года стоял в крепостице Девица, но он-то попал туда волей отца. Старый Якун, хоть и ославянился в Киеве, держался древнего варяжского обычая, и сыновья у него дома не засиживались, снарядив как должно, отправлял их северный коршун искать добычи, славы и ума. Старший брат Сбыслава тому восемь лет подался в Новгород, оттуда через море к варяжской родне. Последняя весть о нем пришла два года назад — новгородские гости видели Ингвара, тот стал дружинником датского короля. Где он сейчас режет волну и жив ли — того семья не ведала, но Сбыслав знал — брат добудет и чести себе, и славы роду.
Сам он остался на Руси, князю нужны были воины, и смелый человек мог добиться многого. Пятнадцати лет Сбыслав стал воем в пограничной дружине и три года провел, гоняясь за печенегами, вырастая от простого отрока до сотника. А когда в мутной ночной схватке печенежская сабля достала воеводу, юный рус собрал под прапор уцелевших и пробился к крепости. После этого Владимир забрал его в Киев, назначив в старшую дружину — большая честь для юноши, которому только стукнуло девятнадцать весен. Старый Якун на радостях задал пир на всю улицу, а для молодого воина пришло время показать себя перед князем. Старые дружинники, хоть и были витязями могучими и опытными, давно стали тяжелы на подъем, Сбыслав же брался за любую службу. Он смирял неверные языки, рубил идолов в глухих углах Залесья, давил мятежи, ходил в походы, приводя разные племена на русской окраине к покорности князю, а раз даже плавал в Царьград с посольством. То были тяжелые и опасные дела, не раз на кону стояла Сбыславова голова, но высока была и честь, и с каждым разом все ближе к Владимиру садился на пирах молодой витязь.
Не то с пограничниками — дружины крепостей Поросья стояли не за честь и не за славу. С женами и детьми они жили на границе со Степью, день и ночь уходя дозорами в бескрайнее травяное море. С весны начиналась горячая пора — вои рыскали волками, перехватывали малые шайки, отгоняли и били степняков. А если на Русь двигалась целая орда — зажигали огни на башнях, давая знак соседям и богатырской заставе, и тогда степь дрожала от поступи конницы, и орлы клекотом сзывали друг друга на добычу. Вдовели и сиротели на границе быстро, немногие вои доживали до седых волос.
С отъездом от Владимира большинства воев Сбыслав стал начальным в старшей дружине, где остались либо уж совсем старые старики, либо такие, как он, молодые да ранние, для кого княжая милость значила все. Якунич был не глуп и знал, что хоть и носит меч с золоченой рукоятью, хоть и сидит на пиру по праву руку от Владимира — далеко ему до Ратибора Стемидовича, что водил дружину до того, как князь рассорился с войском. Теперь Ратибор сидел в своем замке под Белгородом и в ус не дул, в длинный, до груди, сивый свой ус. Да и остальные старшие вои жили на Руси, в Залесье, Новгород и Полоцк никто не вернулся. Три дня назад гонцы разлетелись по русским городам, до каких успевали, всадники несли весть: князь выпустил Муромца из поруба, и Илья Иванович зла не держал, но встал в стремя за Русскую землю. Так и им бы, воинам русским, не сидеть на печи, а садиться на коней и скакать на выручку Киеву...
Пока Якунич думал невеселую думу, воеводы доложили Владимиру все, что знали о Калиновом войске. Вести были нерадостные — царь действительно собрал то ли семь, то ли восемь тем, орды шли широкой облавой, перегородив степь. Хотя через Днепр пока не переправились. Калин стягивал войско к Киеву, собираясь бить Русь в самое сердце, но время еще было. Князь посетовал, что воинов в Киеве — едва пять тысяч да двенадцать тысяч мужиков на конях. На это старший воевода, седой Умел Войков, спокойно заметил, что у печенегов тоже не каждый саблю и шелом имеет. Выходило, что бояться стоит телохранителей, что были при каждом хане числом от сотен до тысяч у самого хакана, да кованых степняков откуда-то с востока. Числом около тьмы они пришли под руку Калина из-за дальнего Заитилья. В этой тьме чуть ли не у каждого второго имелся доспех, шапки железные носили все, да и кони были добрые. Оставались еще и ханские ольберы — мужи великой силы и свирепости, но тут уж одна надежда, что Илья Иванович воротит Заставу.
Покончив держать совет, Владимир отпустил порубежников и приказал Сбыславу отправить им припаса, сколько надобно. С началом осады князь велел переписать хлебные запасы города, да чтобы не утаили ни меры. Княжьи люди пошли по дворам, двух больно хитрых хлебных гостей, задумавших прятать зерно, повесили для острастки на собственных воротах. Учтя все припасы, Красно Солнышко повелел, чтобы рожь продавалась не дороже гривны[47] за кадь. В этот раз пришлось повесить шестерых купцов, решившихся нажиться в недоброе время. Заодно посадили на колья пятерых облыжных доносчиков, что попробовали свести свои обиды, обвинив честных гостей в тайной продаже хлеба втридорога.
Уже Сбыслав послал в амбары, велев грузить телеги зерном, когда во двор влетел на взмыленном коне отрок, крикнув на скаку, что старшины с Хлебного торга мутят народ, собираются поднять цену к пяти гривнам за кадь ржи. И тут князь наконец осерчал по-настоящему. Велев Сбыславу быть рядом, Владимир вызвал с Сереховицы две сотни порубежников. Когда вои прибыли, Красно Солнышко скоком повел их на торг, люди на улицах шарахались к заборам, видя оскаленный рот под золотым наглазьем шлема. Кто не успевал убраться с дороги — того топтали конями без жалости. Вылетев на торг, князь выхватил меч и с ходу зарубил двух старшин, сняв две глупые головы одним ударом. Люди ахнули, а Владимир, встав в стременах, окровавленным мечом указал на конников у себя за спиной:
— Слушай меня, кияне, — турий рев государя земли Русской перекрыл шум толпы.
Всем как-то сразу стало совсем понятно, что нужно слушать, пока князь еще соизволит разговаривать, а не рубит без слов.
— Калин залег на нашей земле за Днепром — с ним семь тем войска! И данью от него не откупишься, он пришел взять все!
Князь сдернул с головы шелом с подшеломником и сунул его Сбыславу. Молодой воевода вздрогнул — Владимир был страшен. Без шлема, без княжь-его венца густые волосы падали седой львиной гривой, глаза Красна Солнышка налились кровью.
— Потому нам один путь — драться, и пусть нас с ним Бог рассудит! Уже мужи киевские собираются в полки — и не одни вои, но и купцы, и черный люд, и попове, и монаси! Кто в поле ратоборствовать не может — пусть на стены идет, кому и на стены не встать — в церкви Божии, молиться за нас! Нам пить единую чашу!
Люди молчали.
— А кто из этой чаши пить не будет, а еще и зелья туда подсыплет, — уже спокойней продолжил Владимир, — тому я головы сниму, как вон этим снял. Хлебом мы воинов кормить будем, и женок их, и детей малых. А вы пять гривен за кадь ломить? Куда заберете гривны сии — в ад? Во тьму и скрежет зубовный?
Купцы и купчики повесили головы.
— Постыдились бы, — голос Владимира смягчился, стал укоряющим. — Ляшского конца купцы — ляхи, и фрязи, и варяги, товар свой задарма воинству отдали — мечи франкские, топоры, шеломы. Не за гривны, не за марки — так И сами дружину выставили. Жидовский конец амбары открыл: и хлеб, и мясо — все воям отдает. А вы? Крестов на вас нет?
— А чего крестов? — донесся из толпы голос, полный тупой, тяжелой злобы. — Наш хлеб! Наш! Сами его покупали, сами теперь продадим, за сколько захотим! И ты нам тут не указ! Купцы всем нужны, с Калином ужо как-нибудь договоримся.
Большинство торгового люда молчало, но некоторые согласно загомонили, словно и не князь стоял перед ними, и не две сотни бывалых воев. Сбыслав услышал нехороший, глухой скрежет и понял, что это скрипят его зубы. Он и не заметил, как, толкнув ногами коня, стал наезжать на толпу, в руке вдруг оказался голый меч. Гости зароптали, их было не так много, сотни полторы, меньше, чем порубежников, но, видно, доброта да ласка Владимира, что последние годы привечала торговых людей сильнее, чем своих дружинников, вскружила им голову. Теперь они, брызгая слюной, уставив брады, орали на оборуженных мужей, в гордыне и неразумии отказываясь понимать, что князю только бровью шевельнуть, а шелка и заморское сукно от сабель и мечей не защитят. Словно и не валялись в пыли два безглавых трупа. Даже не переметнические речи, не своекорыстие рассердило Сбыслава, а эта глупость: купцы уподобились гусям, что выступают важно, не ведая, что на поварне уже точат ножи. Скалясь от лютой злобы, Якунич поднял меч, выбрал первого — вон того, толстого, в дорогом фряжском кафтане... Боевой конь вдруг встал намертво, заржал, и воевода, оборотившись направо, увидел, что его жеребца держит под уздцы сам великий князь.
— Ты чего это, Сбыслав? — На лице князя уже и следа не осталось от былой ярости. — Или я тебе рубить кого приказал? Ну-ка, убери меч.
— Княже, — пробормотал Якунич, осторожно опуская фряжской стали оружие.
— Меч в ножны вложи, воевода, — спокойно приказал Владимир. — Вот так.
Он отпустил присмиревшего Сбыславова жеребца и полез за пазуху, купцы настороженно следили за великим князем. Красно Солнышко вытащил кусок чистого холста и, положив на него свой клинок, тщательно оттер сталь от крови. Бросив холстину на землю, Владимир усмехнулся и тоже вложил меч в ножны.
— Ну что ж, господа торговые гости, раз ваш — так ваш, — князь развел руками, словно прося прощения, затем повернулся к порубежникам: — Улеб! А иди сюда, удалой добрый молодец.
Воевода Улеб был и впрямь молод и удал, через все лицо нес глубокий след степной сабли, но вот добрым его называли разве только в шутку. Потеряв в боях отца, братьев, а потом и жену, сбитую с заборола крепости печенежской стрелой, витязь ожесточился до крайности. Пуще всего боялись степные налетчики попасть живым к людям Улеба. Если воевода хватал по дороге на Русь — то просто бил, а пленных продавал в Киеве. А вот когда настигал на обратном пути — пощады не было, рубили всех, и тут уж надейся только на резвость коня. А уж когда ловил с полоном — тут и вовсе зверел воевода, рассаживал пленных на колья или разрывал конями.
Невысокий, широкоплечий, с длинными руками, Улеб сутулясь сидел на маленькой степной лошадке, ничем не отличаясь от своих порубежников. И короткая, едва прикрывающая причинное место кольчуга, и простой, клепаный шелом без бармицы[48] — все было такое же, как у простых воев, слева у седла висел круглый щит, справа — большой тул с тремя сулицами. Улеб был муж красивый, даже шрам лица не портил, но смотрел как-то нехорошо, недобро.
— Ты Илье жаловался, что в прошлый год тебе рожь порченую привезли? — ласково спросил князь.
— Я, княже, — коротко ответил воевода.
— Илья говорил, у тебя даже потравился кто-то? — так же участливо продолжил Владимир.
— Вся крепость маялась, — голос Улеба ничего не выряжал. — Трое воев померли, да две женки, да детишек пятеро.
— Охти, горе, — Красно Солнышко говорил так искренне, что Сбыслава передернуло.
Владимир помолчал, затем медленно протянул руку, и новая тяжесть зазвучала в его речах:
— Так вон твой обидчик, Улеб!
Толпа качнулась назад, и все тот же тупой и злой голос крикнул:
— А я что? Почем знаете, что моя рожь? Не докажете! — На этом бы дураку и стоять, да спесь и тут подвела, и гость[49] продолжил: — А если и моя — что, заплачу, как за огнищанина[50], по пяти гривен!
— За воя, как за огнищанина? — зло спросил Якунич, но тут же умолк, когда на плечо легла тяжелая рука.
— Не вмешивайся, — тихо приказал великий князь, улыбаясь по-волчьи.
— Платить мы сами будем, — Улеб говорил негромко, но на торгу вдруг установилась тишина, и воеводу услышали все. — Один из воев моему меньшому братику сам крестовый брат был. Не чужой человек, а раз мой Олеша в степи от печенежской стрелы лег...
Он повернулся к Владимиру и взглянул на князя тяжело, словно говоря: «Не спрашиваю, княже, почему, раз знаешь о порче, он у тебя не сам по себе гулял, но теперь-то?»
— Государь, великий князь Стольнокиевский, дозволь месть творить за побратима? Он твоему дружиннику Сфену третий сын был, так и тебе не чужой.
— По Правде будешь месть творить, Улеб? — спросил князь, а глаза ответили: «Почему гулял — то мое дело княжеское, но теперь я ему не защита».
— По Правде, по закону, при свидетелях[51], — кивнул воевода, затем открыл переметную суму и достал веревку с тремя деревянными бляхами. — С того дня все время при себе держал — печать торгового гостя Гордяты, с тех мешков. По Правде и при свидетелях — он своей рожью спорынной сгубил трех воев: Ингелда, сына Сфена, Волчка, сына Луша, Ефима, сына Агила, да двух женок, да детишек пять.
— Он в твоей воле, отдаю головой, — громко сказал князь, и толпа ахнула. — Буде захочешь, чтобы тебе потом не мстили, — заплатишь родне пятьдесят гривен, а нет — они тоже в своей воле.
— Может, заплатим, — усмехнулся криво Улеб, — а может, и нет — пусть мстят. Дверята, Гордей!
Двое воинов, снаряженных точно как воевода, выехали из рядов.
— Берем его, — коротко приказал Улеб.
Никто и глазом моргнуть не успел, как три всадника рысью вломились в толпу, расталкивая людей конями и лупя налево и направо тяжелыми плетями. Послышались вопли, ругань, а порубежники уже развернулись и вылетели обратно, Дверяга и Гордей волокли за руки толстого бородатого гостя в дорогом кафтане, отороченном, несмотря на жару, собольим мехом. Подъехав к своим, они спрыгнули с коней, сдернули с седел арканы и принялись то ли связывать, то ли еще что делать с вопящим и вырывающимся купцом. Тем временем Улеб медленно осмотрелся и, толкнув коня ногами, подъехал к Велесову столпу.
В давние времена на торгу стоял идол Велеса, вырубленный из целого дуба. Когда Киев крестился, старых богов покидали в Днепр, но Велес намертво врос корнями в киевскую землю, потому князь просто велел стесать деревянный лик, а столп остался. Так уж повелось, что для крепости сделки гости — и русские, и заморские — били по рукам возле столпа, у него же выкликали должников и нечестных купцов. Улеб объехал вокруг столпа, уперся в него рукой, затем кивнул и обернулся к своим людям:
— Этот подойдет. Разгоняться вон оттуда будете, — он указал в сторону горы, что поднималась за Пирогощей. — Под горку споро пойдете.
Порубежники расступились, давая дорогу, Дверяга и Гордей уже закончили с купцом и бежали к коням. Теперь Сбыслав видел, что хлебный гость Гордята привязан за ноги крепкими волосяными арканами, и концы тех арканов тянутся к седлам пограничных коней. Якунич вспомнил, что говорили люди о воеводе Улебе, и почувствовал, что волосы под шлемом встают дыбом. Купец, видно, тоже почуял, что его ждет, и завизжал тонко, пытаясь развязать толстыми пальцами крепко затянутые узлы. Толпа безмолвствовала, что гости, что простые кияне, пришедшие на торг за известиями о хлебной цене, в оцепенении смотрели, как порубежники готовили страшную степную казнь.
— Не добро творишь, княже! — завопил Гордята.
— Да разве это я творю? — удивился Владимир. — Это Улеб тебе мстит, мое дело сторона. Оно, конечно, злым обычаем, ну так за то ему перед Богом ответ держать, не мне.
— Нет такого закона — купца головой выдавать![52] — выл богатый гость.
Гордей и Дверяга развернули коней.
— Это просто к слову пришлось, — объяснил Красно Солнышко. — А мстить — это по Правде, сам же признал, что рожь твоя, а раз твоя — ты убийца.
— То не по умыслу было, нечестно! — кричал купец, пытаясь встать.
Порубежники тронули конские бока коленями, и Гордята рухнул в пыль.
— Ну, если не по умыслу, то я за тебя виру в два раза больше положу, — крикнул вслед всадникам Владимир. — Сто гривен Улеб заплатит!
Гордей и Дверяга ехали шагом по подъему, для того чтобы, не рвя лишний раз жилы, поднять коней вскачь, надобно шагов триста-четыреста, так что жизни купцу оставалось — туда рысью, обратно скоком. Владимир размашисто перекрестился и громко сказал:
— Через жадность свою купец Гордята живота лишается, — и добавил почти грустно даже: — А в том вины моей нет.
Видно, хлебный гость услышал слова князя, потому что изогнулся и, захлебываясь пылью, завопил:
— По три! По три гривны кадь отдаю!
— Бог с тобой, — покачал головой князь. — В последний миг торговать рядишься, на что тебе эти гривны на том свете. Давайте, молодцы, не весь день тут стоять, дел еще — не переделать.
Гордята хватал руками песок, вот всадники въехали на бревенчатую мостовую — осталось проехать двести шагов.
— По две гривны, княже! — что есть мочи кричал почуявший смертный страх купец. — По две!
— Ты бы помолился, пока время есть, — звучно и печально ответил Владимир. — Хоть «Отче наш», как раз успеешь.
Конники неумолимо приближались к церкви — оттуда прямой разгон до столба. Сбыслав, повидавший всякого, стиснул зубы: одно дело снять головы переветникам и крамольникам, даже на кол посадить — это ничего, тут князь в своем праве. Но отдать купца, пусть и такого, как Гордята, на лютую, еще обрева[53] обычая расправу — от этого мороз продирал по коже. Молодой воевода вспомнил из детства, как захмелевший Якун, бывало, начинал рассказывать про старое, лихое время, когда он ходил под рукой юного князя, замиряя и собирая Русскую землю. Тогда матушка, а потом и нянюшка уводила маленьких Ингвара и Сбыслава из горницы, в которой мужи гремели братинами[54], хохотали, вспоминая, как кони, бывало, ходили по бабки во вражьей крови. Старый, лютый обычай правил тогда от Днепра до Ильменя, брат шел на брата, сдавшимся не давали пощады. Якуничу приходилось проливать кровь в бою, случалось и казнить, хоть и не любил он этого и старался сделать быстро: камней за пазуху — и в воду или на березу за шею. Здесь было иное — вспоминались глухие, страшные рассказы о судьбе несчастливого Игоря и кровавой мести Ольги. Бог не велел убивать, но раз уж без этого не обойтись — так хоть бы делать это споро, не затягивая... Сбыслав скосил глаза в сторону князя: Владимир улыбался, но как-то странно, казалось, князь чего-то ждет.
Порубежники развернулись у церкви и пустили конец легкой рысью.
— Гри-и-и... Грииивну!!! — завыл Гордята.
Князь снова перекрестился, в толпе послышались вздохи, одни крестились вслед за Владимиром, другие отворачивались, третьи, наоборот, смотрели во все глаза, радуясь нежданной забаве. Дверяга и Гордей разгоняли коней, купец молотил руками, ругался, затем вдруг последним усилием вскинул голову:
— За две ка... Кади! Гривну!
— А ну стой, — рявкнул Владимир.
Голос князя был особенный, и порубежники разом осадили коней, перешли на шаг и остановились. Красно Солнышко медленно подъехал к лежащему в пыли купцу, Сбыслав держался сзади слева от государя. Гордята был жалок — и следа не осталось от былой спеси, богатый кафтан растрепался, нательная рубаха задралась, открыв белое брюхо. По лицу гостя, серому от пыли, текли слезы, промывая мокрые дорожки.
— Ну что, Гордята? — ласково спросил князь. — Что сказать хотел? Я немолод уж, слышу плохо. По сколько рожь отдаешь?
На лице Владимира была все та же усмешка — злая, волчья, и Сбыслав вдруг догадался — да это же все игра! Скоморошество! Красно Солнышко пугал дурных купцов, чтобы не думали наживаться, пока город в осаде, он и зарубил-то не самых тороватых, а самых крикливых. Но, присмотревшись внимательней к своему господину, воевода понял еще: вздумай Гордята сейчас упираться, Владимир махнет рукой, и купца разорвут на две половины.
— По гривне... За три кади, — купец был неглуп.
— А? — князь наклонился, приложив руку к уху. — Не слышу я, говорю ведь — стар совсем, не тот я. По сколько кадей-то? Пять?
— Пя... — Гордята и впрямь был умен, а не просто тороват. — За так отдам, княже. Как печенеги у ворот стоят — за так отдам, воям, да жинкам, да деткам. На тот свет гривны не заберешь...
— А что с Калином, раздумал договариваться? — так же улыбаясь, но тихо, одному Сбыславу слышно, спросил Владимир.
— Раздумал, княже, — толстые губы купца исказила такая же усмешка. — Вот подумал сейчас — и раздумал. Потому — грех это.
— Вон как, — лицо князя лучилось отцовской добротой. — А и рад же я, Гордята, вот не поверишь — плакать хочу, не каждый день видишь, как человек свой товар вот так, за Русскую землю отдает.
Он помолчал, и вдруг разом уже не только оскалом стал похож на волка, прорычав:
— А если ты, собака, еще хоть раз мне поперек слово молвишь, хоть раз, я не только тебя — весь твой род сперва у тебя на глазах конями порву. Понял меня?
Гордята кивнул, челюсть купца дрожала.
Князь выпрямился и повернулся к порубежникам:
— Улеб!
Воевода смотрел все так же холодно, равнодушно, но Сбыслав вдруг заметил, что костяшки пальцев витязя побелели — так сжал он поводья. «Охти нам, — со странным спокойствием подумал Якунич. — Нельзя так с людьми, с огнем играешь, княже!»
— По Правде я могу выплатить виру за убитых, — Владимир устало провел рукой, приглаживая седые волосы. — Ты прости, не время мстить. За воев плачу пятьдесят гривен, за жен — по двадцать, за детей — по пять.
Толпа ахнула — за безвестных пограничных воев князь давал виру, как за старших дружинников, за жинок — как за детских, а за малых детей, как за взрослых огнищан — о такой щедрости никто и помыслить не мог.
— Прости, что обманул, не выдал тебе обидчика головой, — продолжал Владимир. — Возьмешь виру?
— Бог простит, — коротко ответил Улеб. — А виру возьму, благодарствую, княже.
От церкви уже скакали с грохотом дружинники, посланные кем-то из бояр вслед неистовому князю Владимир забрал у Сбыслава шлем, надел подшлемник, затем возложил на голову боевое оголовье.
— Сбыслав...
Наглазье скрывало верхнюю половину лица, от этого глаза Владимира смотрели словно из мертвого черепа, но Якуничу показалось, что князь безмерно устал.
— Езжай с Улебом, возьми воев — на дворе Гордяты из амбаров заберите хлеб, но и только, на поток[55] я его не отдаю. Потом ко мне во дворец, возьми двух дружинников, отвезете виру Улебу. Закончишь — ко мне скачи, у меня к тебе дело будет. Улеб!
— Княже? — пограничник повернулся к Владимиру, снова обычно равнодушный.
— Сколько вам на роздых нужно?
— Да нам-то что, — пожал плечами воевода. — Мы — люди, мы привычные. Коням бы хоть до следующего утра отдохнуть — а то ведь хромать начнут, на все четыре ноги спотыкаться...
— До утра отдыхайте, — кивнул Владимир, — после — дело к вам будет, остальным то же передай.
Князь развернулся и рысью пустил коня к Детинцу, за ним пошли дружинники.
— Ну, боярин, — Улеб посмотрел в глаза Сбыславу. — Знаешь, где двор этого кособрюхого?
— Я сам покажу, — влез было Гордята, но оба воеводы так глянули на него, что торговый гость захлебнулся словами и откачнулся назад.
— Где Хлебный конец, я знаю, — сказал Якунич. — А там спросим. Поехали.
— За мной, — обернулся к своим людям Улеб и, тронув коня коленями, поехал рядом с княжим дружинником.
Толпа расступилась, и порубежники нестройно, но споро и в порядке двинулись за воеводами.
— А ты меня не помнишь, боярин? — спросил вдруг Улеб.
— Что? — Сбыслав, погруженный в свои думы, не сразу нашелся, что ответить.
— А я тебя помню, — ответил порубежник, сняв шелом и перекрестившись на маленькую церковку в переулке.
— Откуда же? — Якунич всмотрелся в пограничного воя — что-то и впрямь было знакомое в этом широком, скуластом лице.
— Четыре года тому назад, забыл, печенеги нас прижали? Батюшку моего тогда срубили, так ты всех вокруг прапора собрал и к ????Девице пробился. Память отшибло, боярин?
— Ты?
Сбыслав словно опять был там, вспомнил-увидел, как падает в высверке молний убитый воевода, три года заботившийся о нем, словно о собственном сыне, как мечутся взятые в кольцо вои. И снова на глаза попался отрок в не по голове большом шлеме, что поднял срубленный вместе со знаменным маленький стяг, а на стяге в бледных предрассветных сумерках уже можно разобрать лик девицы с большими печальными глазами и золотым ободом вокруг чела...
— Вспомнил, — удовлетворенно кивнул порубежный воевода. — А я тебя сразу узнал.
— А тебя и узнать нельзя, Улеб, я грешным делом подумал — тебе три десятка, — покачал головой Сбыслав. — Когда я в Киев уехал — ты мальчишка совсем был, а теперь вон дружиной начальствуешь. Давно?
— Два года, — коротко ответил порубежник. — Полгода знаменным, потом в подручных у Лушка, а как тот голову сложил — воеводой стал я.
— И старшие вои не перечили?
— А с чего бы им? — Улеб перекрестился еще на одну церковь. — Тебе-то вон старшая дружина подчиняется, и ничего.
— Да какая дружина, бог с тобой, — зло ответил Якунич. — Из старых воев едва четверть осталась, да и то не лучшие! Я только по названию воевода, ни опыта, ни навыка! Вот Ратибор Стемидович — тот воевода был...
— Ратибор Стемидович, слов нет, достойный муж, — кивнул Улеб, кланяясь проходящему по улице могучему попу с боевой рогатиной[56] на плече. — Только что ж он сейчас не в Киеве?
Поп в ответ перекинул оружие на левое плечо и степенно перекрестил воев. Сбыслав торопливо сдернул шлем и тоже поклонился.
— А то ты не знаешь? — зло повернулся к Улебу Якунич, когда поп остался позади. — Ратибор в Белгород отъехал.
— Да-а-а, ну и жизнь у дружины, — подумал вслух пограничник. — Хотим — служим великому князю. А как что не по нраву — сели на борзы комони и по домам поехали, по вотчинам. Не люб нам, значит, князь...
Сбыслав промолчал — ответить тут было нечего, никто из порубежников своей крепости не кинул.
— А ты сам, боярин, почему остался? — как бы между делом спросил Улеб.
— А мне ехать некуда, — честно ответил Якунич. — Вотчины я себе не выслужил, чести мне от князя пока немного было. Домой вернуться — так отец на пороге прибьет, он старый пес, варяжский. Так что, как ни кинь — все одна дорога, с Киевом да князем, а Владимир что-то никуда не собирается.
— Это да, это не отнимешь, — согласился Улеб. — А далеко этот ваш Хлебный конец?
— Да уж приехали, сейчас спросим, — ответил Сбыслав и, повернувшись в седле, крикнул девушке, заглядевшейся из окна на могучих витязей: — Эй, красавица, где тут дом торгового гостя Гордяты?
Амбары купца оказались забиты зерном доверху тут не одна и не сто кадей, а как бы не две-три тысячи, целое богатство, урожай многих сел. Выставив стражу, вызвав двух молодых дружинников, Сбыслав велел гнать с великокняжеского двора подводы, а дворовым — грузить рожь. Улеб отправил своих порубежников обратно на Сереховицу, и теперь воеводы сидели рядышком на бревне да посматривали, как воз за возом уходят со двора.
— Я вот все спросить хотел... — начал Сбыслав со странной для самого себя неуверенностью, — про рожь спорынную — это правда?
— А ты как думал, я просто так бирки с собой вожу? Кабы он мне просто на торге или в степи встретился — зарубил бы, а потом объявил, что мстил за побратима. — Улеб потряс кожаную флягу, зубами выдернул пробку и сделал несколько глотков. — Хочешь? — он протянул флягу Якуничу.
— А что там? — спросил Сбыслав, осторожно принимая питье.
— Ну не мед[57] же, воевода, — расхохотался порубежник. — Вода, а что ж еще.
— Благодарствую, — ответил дружинник и тоже глотнул пару раз.
Вода была хорошая, не из мутного степного колодца — из речки или старика с ключами на дне. Оба помолчали, Сбыслав закрыл флягу и вернул ее Улебу.
— Неладно тогда князь с тобой расчелся, — нарушил молчание дружинник. — Не по Правде это — сперва дать волю мстить, а потом запретить.
— Да не давал он мне воли, — вяло сказал Улеб. — Как вызвал, сказал: «Делай, что велю», и сразу на торг. А уж на торгу — думаешь, я совсем дурной? Я потому и велел разбег такой длинный брать, обычно ста шагов хватает, если об столб бить... А серебро я вдовам да сиротам нашим раздам — будет с чего зиму жить, если, конечно, дотянем до нее, до зимы-то.
Оба снова замолчали. Дожить до зимы будет трудновато — семь тем есть семь тем. Амбары медленно пустели, Сбыслав закрыл глаза, радуясь первому за пять суток отдыху.
— Боярин... — окликнул порубежник.
— Я ж говорю — не боярин я, — не открывая глаз, ответил Якунич. — Ни вотчины, ни двора своего. Зови Сбыславом. Или Сбышком, мы же погодки почти, твой отец мне за дядьку[58] был.
— Моему отцу нечего делать было, как у тебя в дядьках ходить, — устало огрызнулся воевода. — Ладно, тогда ты меня Лютом зови. Улебом никто уже не кличет, я и забыл, что меня так звали. Даже свои вои в глаза «Лют» говорят. Так ты как думаешь, Сбыслав...
— Ну как... —- Так и не дождавшись продолжения, Сбыслав открыл глаза. — Головой думаю, как батюшка учил.
— Веселый ты — сил нет, — с досадой сказал Улеб. — Я не о том...
Он снова умолк, словно задумавшись о чем-то.
— Ладно, чего там... — ответил Якунич, наблюдая за муравьем, что утащил в суматохе малое зернышко и теперь волок его куда-то по бревну. — Киев не отстоим, так я мыслю.
— Тебя ворожбе не учили ли? — вроде и не в шутку спросил Улеб. — Я и не сказал — а ты уже ответил.
— Дурь говоришь, — перекрестился Сбыслав. Какая ворожба? Тут и дитя малое догадалось бы, что у тебя на уме. — Муравей дополз до сучка и, вместо того чтобы обойти, поволок зернышко в гору. — А не отстоим, потому что у него семь тем войска, а у нас и двух не наберется.
— Ну а за стенами если? Не отсидимся?
— Ты наши стены видел? — вздохнул Якунич. — Вокруг посада — вал в сажень да тын такой же. В детинец все и не уместятся, а уместятся — на то у Калина пороки есть.
— Ясно. — Улеб тоже заинтересовался муравьем, что раз за разом пытался перелезть через сук, падал и начинал сызнова. — Ишь, мураш — а упорный... А чего остался тогда?
— А куда мне идти? — Сбыслав осторожно подставил муравьишке палец и перенес его через неодолимое препятствие. — Я ж говорю, своей вотчины нет, да и отец из Киева никуда не пойдет. Мать мы здесь схоронили... Да и не думаю я об этом, я служу Владимиру, он не идет — ну и я не иду. Он меня золотом дарил, я его дружинник, а дружиннику господина бросать не пристало.
— Ага.
Улеб, похоже, что-то решил для себя про Сбыслава, причем по ухмылке видать — решил хорошее.
— Ну а ты чего своих в город привел, а, Лют? — спросил в свою очередь Якунич. — Женок-то отправил куда-то?
— В Белгород — у меня почти все оттуда, — ответил Улеб. — По родным да по добрым людям — хлеб им купить есть на что, перезимуют, если что.
Оба снова замолчали, каждый знал: падет Киев — у Калина и до Белгорода руки дойдут.
В воротах возник затор, дворовые Владимира хотели въехать на пустом возе, как раз когда порубежники выгоняли навстречу другой, нагруженный рожью. Возы сцепились оглоблями, кони ржали и бились, возничие орали друг на друга, пока рассвирепевший Гордей не подошел и не столкнул легонько обоих головами. После этого разъехались быстро, отроки почесывали синеющие лбы и поругивались через плечо, пока воз с зерном не отъехал от двора.
— А ведь мирились с ними... — сказал вдруг Улеб каким-то новым голосом. — Ряд подписывали. Сам Илья Иванович с ханами говорить выезжал... Вот и помирились на свою голову.
— А чего делать-то было? — лениво спросил дружинник.
— Что-что, — протянул порубежник. — Пока силы были — вырезать бы их, аки обров. Всех под корень.
— Как вырезать? — повернулся к воеводе Сбыслав.
— Ну ты, Сбышко, как дите малое, — незло рассмеялся Улеб. — В ордах каждый сам за себя стоит, соседям на помощь если и придут, то друг за дружку крепко не стоят, это на добычу они совокупно ходят. Вот пока они порознь — наваливаться всем войском на одну: мы, вы, Илья Иванович с Заставой... Прижимать к Днепру, а уж варяги свое дело знают. Потом на другую. И пленных не брать, женок да девок продать тем же ромеям, или еще куда. Не торгуясь продать, а то и тоже вырубить, и щенков — за отцами.
— А не зря тебя Лют прозвали...
Якунич не знал, что ответить. Порубежный воевода ему полюбился — он был смел, умен и думал похоже. Тем страннее и страшнее было слышать такое от славного молодца — вырезать всех, с бабами и детьми. Дружинник знал, что в прежние времена, бывало, рубили и сдающихся, особенно в усобицах. Да и отец, выпив меда, иногда говорил такое, что маленький Сбыслав задумывался — а есть ли крест на старом Якуне. Но даже отец, рассказывая о том, как в прежние времена варяги забавлялись во взятых городах, подбрасывая младенцев и ловя их на копье, качал головой и вздыхал, что дурной был обычай, правильно его запрещали удачливые хёдвинги[59]. Теперь же свой, русский вой, крещеный (другому в войске трудно), сокрушался, что не вырубили целый народ с бабами и детьми.
— Лют, говоришь? — Улеб, казалось, не обиделся совсем. — А ты видел, боярин, как полон гонят?
— Я...
— Шеи между двух жердей привяжут, — глядя перед собой, начал рассказывать порубежник. — Да руки к тем же жердям прикрутят. Если идти больше не можешь — голову тебе долой, руки тоже, остальных дальше погоняют.
— Да знаю я, — сердито сказал Сбыслав.
— Знаешь? — невозмутимо переспросил Улеб. — А каково по такому следу погоней идти, ты знаешь? Там отрок зарубленный, тут жинка, дальше мужик... И так из года в год. Илья Иванович тогда Самсона Жидовина и Михайлу Казарина наказал, казной откупался, а я все в толк взять не мог — за что? Печенегов погромили? У тебя отец на своем дворе, а моего волки похоронили. Двух братьев в могилу вогнали. Год назад мы в степи были, когда поганые изгоном к Девице подкрались, бабы на заборола взошли отбиваться. Светлана моя дите ждала — и нет ни дитя, ни Светланы. Да их всех под нож надо.
Улеб говорил спокойно, словно и не о страшных вещах, сказывалась старинная привычка к чужому зверству. Он не ждал другого от степняков, а постепенно сам превращался в лютого зверя. Сбыслав молча встал, заложил руки за наборный воинский пояс, поглядел вокруг, сразу и не зная, что ответить. Да, он не понимал, каково это — из года в год, из века в век жить в страхе перед Степью. Он был рус[60], его дед, Якунов отец, и прадед сами творили набеги не хуже печенегов, наводя ужас на земли франков, ромеев, сарацин. Улеб же родился славянином. Для Люта обры были не просто страшной сказкой, но частью судьбы его племени, а после — хазары, а за хазарами — печенеги. И все же воевода ошибался.
— Ну, Улеб Лют... — начал было Якунич и снова замолчал, не находя нужных слов.
— Да ты сядь, сядь, Сбыслав, — улыбнулся порубежник. — Говорят же — в ногах правды нет.
Сбыслав молча сел обратно, глядя прямо перед собой. Улеб развалился на бревне, смотрел в киевское небо, и в глазах его ничего, кроме этой синевы, не было. Наконец Якунич собрался с мыслями.
— Ты мне люб, воевода, — спокойно, как и Улеб, начал дружинник. — Жаль — время сейчас не то, в гости бы позвал. И то верно, мне тебя не понять, только ты вот что послушай. Были обры на этой земле, баб в телеги запрягали, так вы рассказываете? Потом мор был, а после мора вы обров вырезали, под корень, с бабами и детьми, так что и следа не осталось. Я правильно говорю?
— Ну, вырезали, а что, не надо было? — зло спросил порубежник.
— Ты не ершись, послушай. Обров вырезали — пришли хазары, вы им сколько дань платили? Русы хазар побили, а Святослав и царство их пылью пустил. Ну, может быть, баб и детей не вырезал под корень. И что? Печенеги пришли, Киев обложили, едва Претич их отогнал, от печенегов и сам князь смерть принял...
Улеб уже понял, к чему клонит рус.
— Ну и что теперь, дань им головами платить? — угрюмо спросил он.
— Зачем головами? Как пять лет тому назад последний раз прибили хорошо, присмирели они. А два года назад...
Сбыслав замялся, то, что он знал, в общем, было тайной, которую и ему самому-то знать не положено, но Якунич не хотел оставлять воеводу в такой злобе и отчаянии, бог весть почему, но дружинник решил показать Улебу, что не зря были все те кровь, пот и слезы, что проливались на Рубеже.
— Два года назад Обломай гонцов к Владимиру засылал. Выспрашивал — не даст ли тот им землю в Поросье, им бы пахать начинать да городки строить. Просил кого-нибудь из сыновей Владимировых им князем, обещал внучку выдать, а он бы с сыновьями ему поклонился...
Сбыслав посмотрел мимо Улеба и продолжил:
— А за то он и сыновья его Владимиру служить станут, да будут на Рубеже стоять крепко, он бы их на службу брал и своей силой защищал. Вот так. То ли чуял старик, что Калин появится, то ли их с восхода уже кто-то жать начинает, как они хазар в свое время. Да ты их сам, кажется, видел, новых этих, в броне, кони поздоровей.
— И личины стальные у князей, — задумчиво добавил Улеб. — Да только не пойму я что-то, князь хотел, чтобы нам заодно с погаными за Русскую землю стоять?
— Давно ли сами погаными были? — усмехнулся Сбыслав. — Или Михайло Казарин — не русский богатырь?
Оба помолчали, наконец Улеб сказал:
— Ну ладно, а с Калином-то нам что делать? — в голосе воеводы уже не было прежней ненависти.
— А вот с Калином нам, считай, не повезло, — вздохнул Якунич.
Оба поглядели друг на друга и невесело рассмеялись.
— Стало быть, неудачливые мы, — сказал Улеб уже как-то помягче. — Еще бы год — и стоять мне на Рубеже вместе с печенегами, даже не знаю, откуда скорее стрелы ждать — в лицо или в спину.
В ворота втянулась вереница пустых возов, едва уместившись на широком, утоптанном дворе. По всему выходило, что пока не вывезли и трети хлеба, и работы впереди — как бы не до вечера, а у княжеского воеводы и без того дел по горло.
— Лют, а что твой Гордей — надежный муж?
— Надежней не бывает, — ответил Улеб. — Хотя и упрямый, что кабан. А тебе зачем?
— Да понимаешь, хорошо, конечно, на бревнышке сидеть, с добрым мужем поговорить, — Сбыслав с хрустом потянулся, — да только мне еще дел не переделать, да и тебе, думаю, лучше с воями быть. Так что оставим-ка мы его здесь за старшего, пусть присмотрит, чтобы дворовые не начали и чего другое выносить.
Про то, что выносить могут начать и порубежники, Сбыслав говорить не стал — нечего обижать горячего воеводу.
— Да беды большой бы не было, — криво усмехнулся Улеб.
— Беды бы не было — была бы славе твоей и моей поруха, — спокойно ответил дружинник.
— И то верно, — кивнул славянин. — Мне, кроме славы, больше ничего и не осталось.
— Вот и добре, — Сбыслав решительно встал. — Давай не тяни, нам еще к Владимиру на двор за твоей вирой ехать.
Порубежный воевода подозвал Гордея, коротко объяснил, что делать и чего не допустить. Гордей был крепкий, широкий в кости муж, переваливший уже на пятый десяток, маленькими злыми глазами и поросшей волосом короткой толстой шеей он и впрямь походил на кабана. Вой выслушал, кивнул и вернулся к амбару, Улеб усмехнулся.
— Гордей — муж обстоятельный, ему доброе имя дорого. Поехали, Сбыслав.
Проезжая по улице, витязи встретили давешнего попа — огромный бородатый муж шел обратно все с той же рогатиной на плече. Где-то отче достал простой шелом с наносьем и тяжелую дощатую броню, которая, правда, едва прикрывала обширное чрево. Ремни, которыми доспех застегивался на боку, чуть сошлись на последнюю дырочку. Благочестивый Улеб снова снял шлем и склонил голову, Сбыслав едва успел за ним, пока священник размашисто крестил обоих. Надев шелом, дружинник не удержался:
— Что, отче, тоже оборужились?
— Так время-то какое, — священник вздохнул так, что сонная лошадка Улеба встрепенулась. — Ужо поганые под Киевом, а нас в приходе все равно двое, по очереди служим. Отец Георгиос — он старенький совсем, так я его просил благословить... Грех, конечно, великий...
Священник снова вздохнул, коняка Улеба всхрапнула и переступила ногами.
— А в чем грех-то, отче? — жестко спросил порубежник.
— А в том, что кровь человеческую проливать готовлюсь, — объяснил поп. — Хоть поганые — а все люди.
Улеб вежливо промолчал, но по скуластому лицу его было видно, что воевода тут особого греха не видит. Впрочем, поп, похоже, тоже говорил лишь для порядка. Славянин, обученный ромеями, он лишь умом понимал, что сан не велит выходить в поле оружно. Сердцем же отче уже решился.
— Ну, митрополит и сказал: «Каждый сам решает, а молиться я буду за всех», — отче степенно кивнул, радуясь, что в Киеве такой хороший митрополит. — Я и решил.
— Да ты, отче, небось и раньше на коне веселился? — Улеб откровенно скалился.
— Не на коне, — поправил его поп. — Ходил я из Новагорода на ладьях по разным делам, и княжьим, и ушкуйным, а потом вот крест навесили. А кони меня не держат.
— Ну, добро, отче, — Сбыслав тронул коня носком сапога. — Рады бы поговорить — да времени нет.
— Езжайте с Богом, — кивнул поп и снова перекрестил воинов. — Вас как зовут-то, удалы добры молодцы?
— Я — Сбыслав Якунич, старшей дружины воевода, — поклонился дружинник, — а во крещении Александр.
— Я Улеб, сын Радослава, воевода порубежной крепостцы Девица, — ответил пограничник.
— А я — отец Кирилл, — кивнул поп. — Хотя, наверное, теперь, пока не покаюсь, просто Кирилл буду[61]. Ну, езжайте, Бог даст — свидимся.
Воины кивнули, снова утвердили на буйных головах шеломы и пустили коней рысью.
— Хороший поп, — заметил с улыбкой Улеб.
— Ну, не знаю, — покачал головой Сбыслав. — По мне, поп должен благостным, ну... таким...
— А по мне — в самый раз, — пожал плечами порубежник. — Ужо он своей рогатиной помашет вволю.
— А ведь если его кони не держат, как он драться-то будет? — подумал вслух Якунич. — Наши-то полки все конно выступают.
— Да уж как-нибудь подерется, — усмехнулся Улеб.
На княжьем дворе Сбыслав сразу пошел к ключнику, больше всего молодой дружинник опасался, что Владимир не повелел отдать виру — запамятовал или не успел. Тогда придется идти князя искать, все же серебра почти два пуда — целое богатство. Но Красно Солнышко уже обо всем позаботился: ключник со вздохом, словно свое отрывал, отдал Якуничу четыре связанных попарно тяжелых мешка. Каждый мешок был затянут веревкой со свинцовой биркой, на бирке — печать Владимира.
— Все, без обмана, — проворчал старик, когда Сбыслав начал сличать бирки.
— Ну, добро, — кивнул дружинник и, крякнув, вскинул серебро на плечо.
— Эй, Сбыслав, — окликнул в спину ключник.
— Чего тебе? — обернулся молодой воин.
— Ты меня-то куда писать будешь?
— Тебя?
Воевода усмехнулся, собираясь уже сказать старому, чтобы сидел на печи, и вдруг осекся. Он вспомнил, кем был старый Ревята, прежде чем княжьей волей навесил на пояс ключи от Владимировых погребов и казны. После того как по доносу богатырей Владимир посадил прежнего ключника на кол, князь назначил ключником самого старого и упрямого из старшей дружины. Ревята жаловался, что хотел уйти на покой, доживать свое в сельце под Черниговом, но Красно Солнышко велел ему не упрямиться и принимать казну. Князь не ошибся — Ревята был не слишком сметлив, да и считал медленно, но раз перечтенное помнил накрепко, ум имел не быстрый, но прямой и ясный, а по старости лет был, естественно, честным. Сыновья старого воина давно уже правили службу сами, ища себе чести, дочерей он замуж раздал, а себе воровать было уже и незачем. Не далек уж был срок, когда ему дружинным варяжским обычаем закопать свой горшок с серебром да и преставиться вскоре после этого. Но огромные старые руки, широкие, хоть и сутулые плечи выдавали бывалого воя, и глаза из-под нависших бровей смотрели по-прежнему ярко. Сбыслав остановился на ступеньках, думая, куда бы и впрямь определить старого волка, затем мотнул головой — сейчас не до того.
— А ты, Ревята Гостеславич, человек ныне княжий, только князю ответ держишь. По всему выходит, тебе рядом с князем и стоять, в боярском полю,. Набольшему с набольшими, кто родом и честью выше.
— Добро, добро, — усмехнулся польщенный старик, разглаживая широкую белую бороду. — Ты, Сбыслав, смышленый молодец, не только мечом умеешь махать, но и за красным словом в кошель не лезешь. Далеко пойдешь, Якунов сын!
Воевода вежественно поклонился и вышел из погреба на белый свет, не зная — то ли польстил ему старик, то ли ловко и ехидно, по-стариковски, уколол: мол, не ратной славы, а высоких мест ищешь. На дворе Улеб о чем-то разговаривал с тремя младшими дружинниками, воевода вытащил из тула одну из сулиц и, похоже, показывал, как управляются с этим копьецом на Рубеже. Отослав молодцев, Сбыслав стряхнул мешки с плеча и протянул порубежнику:
— Твоя вира, воевода.
Улеб взвесил мешки на руке и, легко подняв, перекинул через седло, маленькая лошадка и ухом не повела. Улеб вскочил в седло:
— Ну, Сбыслав, до встречи.
— Погоди, — сказал воевода. — Что, так один и поедешь? С тобой мало не триста гривен, а в Киеве народ разный...
— Да и я как бы не простой мужик, — заметил Улеб.
— То в степи, — вздохнул Якунич. — Многие сегодня слышали, какую виру тебе Владимир назначил, вот уронят бревно с крыши — будешь знать. Давай с тобой отроков отправлю?
— Да нет, спасибо, — осклабился Лют. — Ты меня совсем за дурака не держи. Мои вои меня на Спуске ждут, Дверяга-старший. Так что не беспокойся.
— Ну, добро, — улыбнулся Сбыслав. — Доброй дороги, воевода, даст Бог — успеем свидеться.
Он протянул порубежнику руку. Улеб крепко пожал мозолистую дружинную ладонь:
— Даст Бог — свидимся, воевода. Где нам стоять — не решил еще?
— Большой полк князь мне даст, киевлян, — ответил Сбыслав. — Вам, по всему, правой рукой идти.
— Правой так правой.
Улеб повернул коня и порысил со двора, Сбывав проводил его взглядом, затем пошел посмотреть, как отроки уладили его коня. До конюшни молодой воин дойти не успел: с крыльца чуть не кубарем ссыпался кто-то из детских и с ходу выпалил что воеводу требует к себе князь. Владимир ждать не любил, и Сбыслав быстро, но без суеты поднялся в княжьи покои. Терем, в котором обычно было людно, сейчас казался до странности тихим — не шмыгали по стенам служанки, не выступали степенно ко князю бояре. Слуги, детские, мечники — все уже давно вооружились и стояли каждый по назначенному ему месту. Дверь в княжьи покои была приотворена, но Сбыслав все равно осторожно постучался.
— Входи, входи, чего мнешься, — голос князя был донельзя усталый.
Сбыслав шагнул внутрь и, перекрестившись на образа, подошел к столу, за которым сидел Владимир. Перед князем лежали чертеж Киева и свежая роспись по полкам.
— На, перечти, ничего не упущено?
Сбыслав развернул грамоту, внимательно прочел.
— Все так, княже.
— Стало быть, боярского полку — тысяча, — князь ронял слова тяжело. — Порубежных воев — четыре тысячи без двух сотен, да киевлян с младшей дружиной — тринадцать тысяч... Против семи тем... Или восемь у него?
— Семь, княже, по последним сказкам — семь.
Владимир встал из-за стола, тяжело ступая, прошел к окну и настежь распахнул забранные заморским цветным стеклом створки. В покои ворвался свежий днепровский ветер, Красно Солнышко глубоко вздохнул, затем повернулся к Сбыславу:
— Ну, стало быть, тут нам и славу поют, так, Сбышко?
Воевода стоял не двигаясь, очи в пол, в правой руке у локтя — шлем, левая — на золотой рукояти дарованного когда-то Владимиром же меча.
— Что молчишь, Якунов сын?
Сбыслав стоял недвижно, рассматривая прихотливо выложенный цветными кирпичами пол — ромейская работа.
— Сбыслав!
Воевода медленно поднял взор и посмотрел в очи Владимиру, чувствуя, что в груди закипает и нет уже былой робости перед великим князем.
— Что, княже?
— Отвечай!
— А на что? — Сбыслав посмотрел в потолок, затем налево, потом направо. — Я ничего и не слышал. Вроде помнилось сперва, что государь мой, великий князь всея Руси, Владимир Стольнокиевский по-бабьи плачет, да ведь того быть не может. Устал я, княже, прости, с устатку и не такое померещится.
— По-бабьи, значит? — протянул Владимир, подходя к воеводе. — Ты когда у Муромца наглости набраться успел, а, Сбыслав Якунич?
У Муромца? За все годы службы молодой дружинник лишь три или четыре раза сподобился видеть первого воина Руси. Один раз, когда богатырь проездом заглянул на часок в Девицу, повидать Радослава да узнать последние новости из Киева. Потом — на пиру у Владимира, незадолго до того, как Илье Ивановичу попасть в погреба глубокие. И в третий раз...
Он снова вспомнил, как вошел в подвал, где томился великий витязь. Хотя, по правде, томиться-то томился, да два-три раза в год вышибал двери, шел по торговым рядам, говорят, в одной рубахе да домашних портах. Сумрачно смотрел то на одну лавку, то на другую, так, что купцы сами подносили узнику яства-пития, и всегда возвращался обратно. До недавних дней Сбыслав, ни разу на Заставе не бывавший, не понимал, что это такое — русский богатырь. Ну сидят на пиру у князя мужи, отдельным столом сидят, местами не тягаются, говорят о своем поют что-то, хорошо поют, гусляров да дудочников перекрикивают. Владимир им через раз ковши вина шлет, что четверо отроков едва несут, по молодости сам потаскал. Ну здоровые мужи, ничего не скажешь, да что особенного, княжая служба слабых не терпит...
И только спустившись в поруб к Муромцу, увидел Сбыслав, что и впрямь не тягаться с богатырем ни ему, ни кому другому из княжьих дружинников. Не человек — волот[62] сидел перед ним на топчане из расколотого вдоль огромного дуба, не бывает таких людей ни в Руси, ни в Степи, ни в Немцах, ни в Ромеях. Лишь вблизи стало ясно, что сам, не малого роста муж, будешь Илье Ивановичу едва по грудь, что плечи, мощью которых гордился, как бы не в два раза поуже, чем у богатыря. И сейчас даже не стыдно вспоминать, как хватался за меч да грубил, — как не стыдно бывает за детские шкоды. И сразу пришла странная мысль — какую власть имеет над тобой Владимир, если смог посадить под замок, тебя, кто может весь дворец разнести по камушку? Когда Муромец заговорил, стало вроде чуть понятнее. Богатырь служил князю не за честь, не за место, не за вотчину, да и не князю — он служил Русской земле. Великая мощь, великие способности — они даются не просто так, вместе с ними на плечи ложится великий долг. Чем больше сила, тем тяжелее груз, и сейчас Сбыслав страшился даже задумываться, что за обязанность была положена древнему Святогору, от КОГО должен был хранить землю покойный богатырь, которого держали только Святые Горы...
Богатырь не может быть сам себе хозяином, тут и до беды недалеко, потому и присягала Застава великому князю, но чести себе не искала, князь направлял силу, но согнуть ее себе не мог. Сбыслав вспомнил, что на пирах богатыри говорили прямо в лицо князю такое, на что не решились бы самые старые и уважаемые мужи старшей дружины. И от него же терпели то, за что любого другого по уши вбили бы в землю. Как же тогда сказал Муромец? «Он господин, да ты ему — не холоп, а витязь». Сбыслав почувствовал спокойное облегчение и, подняв голову, посмотрел прямо в налившиеся усталой кровью глаза Владимира:
— Набрался, княже.
«Снимешь голову так снимешь, но я тебе не холоп, я тебе дружинник, прочь не отъеду, но и молчать да в пол глядеть боле не стану! И пошли к лешему места да чести!» — Голова стала легкой, а страх ушел куда-то.
— Вижу, что набрался, — устало улыбнулся Владимир. — Значит, не велишь по-бабьи плакать?
— Велеть не велеть, тут я тебе, княже, не вправе, — покачал головой Сбыслав. — Я воевода старшей дружины, сколько ее ни осталось. Я как муж мужа прошу, ты Русской земле в сильной воле и мужестве нужен...
— Не осталось мужества, Сбыслав, — прошептал князь, глядя в окно. — И взять негде.
— У Бога проси, княже, — убежденно сказал Якунин.
— Да послушает ли? — с непонятной тоской сказал князь.
— А зачем же тогда ты в Киеве остался, Владимир Стольнокиевский? — Сбыслав едва сдерживал закипающую ярость. — Зачем людям коней да оружие раздаешь? Гордея зачем конями рвать грозился?
— А куда мне бежать, Сбыслав? — Тяжело ступая, Владимир прошел к столу и не сел — упал на лавку. — Я стар, мне начинать сызнова поздно, а грехов на совести — ох тяжко. Церкви строил, монастырям раздавал, надеялся, что отмолят, да теперь что от них останется...
Холод сковал сердце воеводы — таким он князя тоже еще не видел, и век бы не видеть! Если Владимир не опомнится — о каком отпоре Калину и говорить, кто поведет войско? До сих пор железная рука Красна Солнышка направляла людей, но если не станет мужества в нем, будет ли в остальных? А и вернется мужество — простит ли государь воеводе, что видел его духом упавшим, не порешит ли избавиться от свидетеля княжьей слабости? «Не холоп, витязь, — напомнил себе Сбыслав. — Не о том думаю. Ко княгине, что ли, пойти, может, хоть она его взбодрит...» Но, быстро обдумав, воевода от этой мысли отказался — Апраксия, конечно, духом сильнее многих мужей, но как бы только хуже не вышло, не пожалела бы супруга. В отчаянии Сбыслав повернулся к образам, сделал шаг, готовясь пасть на колени, просить у Бога вразумить господина... За дверью раздались торопливые шаги, и в покои без стука ввалился отрок. Боясь худшего, Якунич положил руку на рукоять меча, Владимир же, сидевший повесив голову на руки, даже не пошевелился.
— Ты почто ко князю без стука входишь? — грозно спросил воевода. — Головой не дорожишь? Что за дело у тебя?
— Кня... Княже! Воевода!
Отрок заикался, только тут Сбыслав заметил, что по покрасневшей роже катятся слезы. Шмыгнув носом, парень утер рукавом лицо и запоздало переломился в поклоне, споткнулся, приложился лбом в пол, затем поднялся и выпалил:
— Княже! Полки черниговские в Киев идут! Городец минули, скоро уж видно их будет, а гонец вперед прискакал!
Князь медленно поднял лицо от рук, Сбыслав скоро перекрестился.
— Послушает ли, княже? — сдавленно просипел воевода. — А ведь ты и не просил еще!
Из всех русских городов Чернигов первым откликнулся на зов Муромца, и тому была своя причина. Пятнадцать лет назад степная рать облегла город так, что ни мыши не проскочить, ни птице не пролететь. Налетели внезапно, изгоном, многих горожан прямо под городом похватали, зажгли посад[63]. Своего полка и воеводы у черниговцев не было, а малую дружину, поставленную князем, захватили врасплох, кого сонными порубили, кого руками схватили. Лишь два десятка воев успели оборужиться и, перегородив улицу телегой, отбивались, пока дым от горящих изб не разделил бойцов. Большая часть горожан успела вбежать в детинец[64], последними, под носом у рассвирепевших печенегов, в ворота вскочили уцелевшие дружинники. Завалив створки землей и камнями, черниговцы сели в тяжелую, безнадежную осаду. Первый натиск разгоряченных степняков отбили легко, сбрасывая на головы печенегам бревна, стреляя из луков, сталкивая копьями тех, кто добирался до заборол. Степняки откатились и накрепко обложили город, время от времени подъезжая к валу и меча стрелы в горожан. В детинце стоял плач великий — от скученности человеческой нечем было дышать, воды из колодца едва хватало защитникам, начали умирать дети. Дружина, наспех собранная Владимиром на помощь городу, в бессилии смотрела с другого берега Десны — врагов было как бы не в пять раз побольше, тут о переправе и не подумаешь.
Спасение пришло негаданно. На утро третьего дня осады на город и окрестности лег великий туман, усталые защитники из последних сил всматривались в серую пелену, опасаясь пропустить новый приступ. На мечах и бронях оседали капли воды, туман становился все гуще, и что-то в этом тумане происходило — снизу доносились вопли и ржание, звон оружия и мощный, как бы не звериный рев. Поднималось солнце, мгла разошлась как-то сразу, и перед глазами не верящих своему счастью черниговцев предстало грозное побоище. На печенежскую рать наехал некий муж великой силы на огромном буром коне, воин яростно орал и отмахивал на обе стороны дубиной размером как бы не с молодой дуб, каждый удар валил всадника вместе с конем, а то и двух. Среди печей да обгорелых бревен, оставшихся от посада, печенежским лошадкам было не разогнаться, спешившиеся степняки не могли пробраться к своим коням, а мужик все наседал, не давая отъехать и расстрелять из луков. Бурый зверь бился под стать хозяину: давил огромными копытами, кусал страшными желтыми зубами и дико ржал при этом, причем многие после клялись, что в ржании слышали совсем человеческие и очень дурные слова. Видя такую перемену, киевская дружина быстро пошла в воду, враз перелезла мелкую по жаре Десну и с криком наперла на врагов сзади. Хан, что привел степняков, попытался развернуть своих воинов навстречу киевлянам, но тут мужик проломился через телохранителей и страшным ударом дубины вбил печенега в черную от гари землю. Степь дала плечи[65], преследуемая дружинниками, а воин спешился и принялся вынимать у коня из гривы и крупа вражьи стрелы.
Еще слышен был боевой клич киевлян, что гнали печенегов на юг вдоль Десны, а уж распахнулись ворота детинца, и черниговцы повалили к своему спасителю. Сразу нашелся хлеб (черствый, три дня нового не пекли), соль (пополам с пеплом), вынесли иконы. Муж и конь лишь смотрели ошалело, как матери протягивали ревущих детей, сами плакали, как падали в ноги и ревели белугой здоровые мужики. Отревевшись, стали просить витязя, что назвался Ильей, сыном крестьянина Ивана из Карачарова, что под Муромом, на воеводство в Чернигов — своих воев в городе не было, княжьих почти не осталось, а степняки могли и вернуться. Илья Иванович выслушал горожан, глубоко вздохнул и вдруг низко, до земли поклонился. В полной тишине богатырь просил у людей прощения, сказав, что остаться не может. Не один Чернигов на Русской земле, десятки городов стоят на границе со Степью, и защита нужна всем. Едет он в Киев, ко князю Владимиру, постоять за всю Русь, за все города и села, и не можно остаться воеводой в одном, а другие бросить. Так не держали бы добрые люди черниговские обиды на Илью Ивановича, потому — среди других городов он встанет и за них. Никто не проронил ни слова, пока муромский богатырь садился на своего могучего бурого коня, лишь глядели люди, как сильный зверь в первый скок одолел десять сажен, во второй — перемахнул через Десну, а третьим — скрылся за высоким лесом.
А вскоре вдоль восточной и южной окраины черниговской земли, как и по всей Руси, по Сейму и Суле встали воинские города: Курск, Ольгов, Рыльск, и уже черниговские удальцы рыскали на резвых конях, не пропуская врага на Русскую землю. Когда Владимир посадил Муромца в погреба глубокие, в черниговской земле была большая обида, и многие вои, что стояли в городах Посемья и на Десне, перестали ездить к князю на службу. Но лишь быстрые вестники, загоняя коней, ворвались в Чернигов с вестью о том, что Илья Иванович на свободе и зовет русских витязей встать за Киев, за всю землю Русскую, Черниговщина поднялась разом, дав могучее войско на помощь Красну Солнышку и Илье Муромцу. Оставив в крепостях понемногу воев, черниговские дружины, соединившись, поспешили вдоль Десны на юг, и за малое время подошли к стольному граду Киеву.
Едва успел Владимир переодеться в узорное платье да возложить на себя золоченый цареградский доспех, как отроки доложили: старшие воеводы черниговские, упредив свои полки, уже въехали в город и идут к великому князю — доложиться. Хоть и удерживали бояре, говоря, что, мол, невместно, но государь вышел со двора к черниговцам — первым, кто пришел на помощь Киеву и всей Руси. Черниговский воевода Гореслав Ингварович выступил вперед, собираясь добить князю челом, но Владимир быстро шагнул навстречу, обнял грузного, как и он сам, немолодого мужа, лобызал в плечико, в глазах Красна Солнышка стояли слезы. При виде плачущего князя старый Гореслав вздохнул, словно боевой конь, да и разрыдался на плече у Владимира. Народ, что толпился на улице, висел на заборах, сидел на крышах, приветствовал замирение князя и воинства радостным воплем.
Пройдя в палаты, сели советоваться. Гореслав Ингварович привел в Киев ни много ни мало — семь тысяч конной рати, и не просто смердов с копьями (хоть и такие тоже пришли), но настоящих воев, оборуженных, в бронях, высоких шеломах. Голос к голосу, волос к волосу, еще княгиня сама обносила воевод медом, а уж черниговское войско подошло к городу и стало станом у Подола. Теперь у Владимира набиралось без малого двадцать пять тысяч воинов — по-прежнему немного, но все больше, чем раньше. А испив государева меда, степенный Гореслав поведал новости, от которых сидевший по праву руку от князя Сбыслав едва не пустился в пляс Смоленские земли, в которые вести дошли позже, не имея времени собрать все силы заодно, высылали полки по городам — вдоль Сожа, Десны, Днепра торопили коней дружины на помощь Киеву, собирая по пути ополчения из Зароя, Гомия, Изяславля. Из Смоленска поспешал с большим полком княжий наместник Глеб Бореславич, надеясь успеть к побоищу. Если даст Господь хоть три дни — будет у Владимира еще пять тысяч воинов. Словно этого казалось мало, один из гореславовых младших воевод рассказал, что по Днепру шла из Новгорода и Плескова большая ватага ушкуйных голов во главе с самим Соловьем Будимировичем. Богатый гость, в свое время сам постоявший на Заставе, заскучал торговым делом, не имея куда избыть великую силушку. Дважды не юный уж богатырь громил на вече новгородских мужиков, метал горожан с софийской стороны в Волхов и, наконец, вняв увещеваниям матери и епископа, собрал немалую дружину и пошел погулять-поторговать на Русском море. К новгородцам присоединились несколько варяжских корабликов — всего набралось как бы не три тысячи удальцов, что плыли себе, переволакиваясь из реки в реку, когда за Смоленском попался навстречу киевский гонец. Ушкуйники[66] гонца ловили и строго расспрашивали, после чего Соловей Будимирович собрал на ладьях вече. Долго судили да рядили мужи новгородские и плесковские, пока не решили — раз Владимир с Ильей Ивановичем помирился и великий богатырь зовет воев выйти против печенегов за Русскую землю, невместно было бы новгородцам стоять в стороне. Дело выходило нешуточное, помолившись Софии, гости-новгороды, которые между делами торговыми и разбойными большой разницы не делали, били челом Соловью, стал бы он не просто ушкуйной ватаге голова, но воевода. Соловей Будимирович не ломался, а целовал крест дружине, обещая вести на лютого врага не ради чести, а ради славы новгородский. Варягам русские беды были без надобности, но новгородцы открыли богатую торговую казну, и хищные заморские гости не в первый раз уж согласились проливать свою кровь за русское серебро. Урядив эти дела, новгородское войско налегло на весла и полетело по Днепру к Киеву, по дороге встретив одну из черниговских дружин и послав с ней весть о своем прибытии. Так что сегодня ввечеру, крайний срок — завтра утром, новгородское, плесковское и варяжское воинство на сорока ладьях будет под Киевом. И хоть новгородцы да варяги бились пешим обычаем, будет кому встать в поле стеной, за которую смогут отбежать русские конники, если счастье окажется не на их стороне. Сбыслав не стал дожидаться конца пира, но вместе с младшим черниговским воеводой Василием Алдановичем пошел править службу. Черниговцев нужно было накормить, выдать овса на лошадей, свой-то на походе подъели, да определить, где стоять и каким полком идти, если до боя дойдет. Василий был едва на год старше Якунича, черноволосый, черноглазый, младший сын булгарского[67] полоняника, что прижился на Руси еще при Святославе, да и сложил голову с ним на Днепровских порогах. Сыновья продолжали служить русским князьям, и лишь непривычный вид да отчество отличали их от прочих русских витязей. Впрочем, у Киевского князя в дружинах всегда собирался самый разный народ — смотрели не на рожу, а на то, как с конем и мечом управляешься.
Едва успели урядить черниговцев, как из степи прибежала сторожа — за Днепром появились первые печенежские отряды. Отправив вестника к Владимиру, Сбыслав собрал малую дружину — десятка два человек — и повел из города поразведать вражью силу. Оно, конечно, не дело воеводе самому языков скрадывать, да только сидеть в Киеве становилось невмоготу. Даже с добрыми вестями, что принесли черниговцы, люди в городе были нерадостны, все понимали, что, если и поспеют смоленцы и новгородцы, печенегов все равно как бы не в два раза больше получается. Ближний же Белгород, где стояли сильнейшие полки и куда ушло киевское войско, помощи до сих пор не дал, храня обиду. Из-за этого всего дух в Киеве был как на похоронах, даже князь сегодня вон чуть не плакал, и Сбыславу хотелось вдохнуть вольного степного ветра, хоть на час забыться в скачке, схватиться с врагом и выместить на нем всю тяжесть и горечь последних дней. Из города выскочили через Печерские ворота, воевода на скаку отмахнул стражникам, которые пропустили без разговоров — за это время Якунина в Киеве узнали хорошо. Едва отъехали от вала, из балки наперерез вылетел всадник на маленькой серой степной лошадке.
— Куда собрался, воевода? — скалясь, крикнул Улеб.
— Лют! — осадил коня Сбыслав. — Ты что здесь делаешь?
— Увидел, как вы по Подолу несетесь, выехал из города, стал здесь ждать.
— Как успел? — ошарашенно спросил Якунич. — Ты же говорил, у вас кони заморены?
— Мой Мышь двужильный, — усмехнулся порубежник. — Он Серков сын, Алеши Поповича коня. Так что, смотрите сами не отстаньте.
Улеб пустил своего коняшку вровень с жеребцом Сбыслава, некоторое время дружина скакала молча, уходя вдоль Днепра туда, где река, изгибаясь, резала землю на несколько поросших лесом островков.
— Что, воевода, решил на коне потешиться? — спросил Улеб.
— Угу, — ответил Сбыслав, с досадой замечая, что его конь идет широкой рысью, а лошадка порубежника хоть и трюхает, опустив голову, все же держится рядом. — Их загоны к Днепру вышли, перелезем ниже, попробуем один перехватить.
— Языка взять думаешь? — одобрительно кивнул Лют.
— Да надо бы, — сказал воевода. — А пуще того хочу душу отвести, не могу больше, в городе — что на погосте.
Лют пожал плечами — дальше ехали молча. У Горынного ручья спустились в балку, поросшую ивняком, и по ней вышли к Днепру, затем спешились, быстро разделись, увязали доспехи и одежду на спину коней и, держась за лошадиные хвосты, вошли в воду. Свежие дружинные кони плыли споро, несмотря на груз, но, к удивлению Сбыслава, конек Улеба и тут был впереди: бодро загребая ногами, вытягивая короткую шею, он тянул хозяина, и, казалось, течение его совсем не сносит. Пока дружинники выбирались на берег, Лют уже успел одеться и вооружиться и теперь посмеивался над киевлянами. Малые рукава перемахнули верхами, благо в лето коню были едва по брюхо, взобрались по откосу на вражий берег. Теперь следовало идти сторожко, и, приказав дружинникам ждать в высокой траве под холмом, Сбыслав вместе с Улебом взобрался на вершину и присел за камнем, озирая степь из-под руки. Лют, умостившийся рядом, покачал головой, заметив, что с такими воями печенегов можно скрасть лишь при великой удаче. Но удача уже улыбнулась молодым воеводам, и Якунич молча протянул руку, указывая на десяток всадников, показавшихся из-за кургана. Печенеги направлялись к берегу, собираясь, как видно, поглядеть — нельзя ли перелезть на киевскую сторону и утащить на аркане глупого русского воина.
— Бери половину моих людей — отрежете их от степи, — приказал Сбыслав.
— Твои скрадывать-то умеют? — спросил Улеб. — А то придется раньше нужного выскакивать.
— Ничего, у нас кони свежие, а их наверняка притомились, — сказал Якунич. — Пошли.
Оба скатились вниз, и дружинник споро разделил своих отроков на два десятка, первый Улеб повел по зарослям высокой травы за холм, со вторым Сбыслав встал у подножия кургана, готовясь встретить печенегов. Заросли ивняка должны были скрыть всадников, пока печенеги не подъедут совсем близко, а там уж вылетать и рубить, пока не опомнились.
— Всех не убивать — сколько можете, с коней сбивайте, нам живой полоняник нужен, — приказал Сбыслав, перехватывая копье для удара снизу.
Молодые дружинники согласно закивали, Якунич вздохнул — дойдет до дела, все равно со страху будут рубить и колоть насмерть. Печенеги выехали из-за кургана гуськом, неспешной рысью, по пояс скрытые высокой травой. Двенадцать воинов на мелких степных лошадках, у каждого лук и два тула стрел, аркан и топор у седла, у семерых копья с конскими хвостами под наконечником. Шеломы у пятерых, доспехи и вовсе у одного — степная, связанная из железных пластинок броня. Степняки ехали к засаде правым боком, и разобрать, у кого есть мечи да сабли, не выходило, но, судя по всему, этот загон шел не биться — разведывать. Печенеги были уже в половине перестрела, когда Сбыслав понял, что ветер дует с их стороны, а значит...
— Коням храп держать! — зашипел воевода, спрыгивая наземь и сжимая морду своему жеребцу.
Поздно — почуяв в печенежском отряде кобылу, конь одного из дружинников раскатисто заржал, и тут же ответное тонкое ржание донеслось из-за холма, видно, Улеб тоже не приказал, забыл, что здесь с ним не его порубежники. Печенеги мгновенно развернулись, но, к удивлению воеводы, не в степь, а на засаду, однако раздумывать было уже некогда, Сбыслав взлетел в седло, выдернул из земли копье и толкнул жеребца коленями:
— За Киев!
Он не смотрел, скачут ли за ним остальные, выбрав себе степняка в броне — наверняка старший, — воевода разгонял коня до скока, целясь копьем в плечо. С громким ревом печенеги пустились навстречу, четверо выхватили из налучий луки, и первые стрелы свистнули мимо Сбыслава.
— Русь! Русь!
Молодежь наконец выскочила из зарослей и пошла вслед за Якуничем, пусть неровно, недружно, но с гиком и свистом, кто-то взялся за лук, стрела ушла высоко. Увидев, что на них несется не один урусский дурак, а сразу десять, половина печенегов начала заворачивать коней, те, что поумнее, поняли, что уйти не получится, и с воем бросились навстречу. Коротко взвизгнул за спиной чей-то раненый конь, но Сбыслав уже не мог обернуться, враг был в десяти шагах, и воевода, прикрывшись щитом, направил копье снизу, в брюхо всаднику, зайдя левым боком. Печенег дернул коня в сторону, и граненый тяжелый наконечник ударил не в живот, а в бедро, ломая кость пробил ногу и застрял в седле. С этим было покончено, воевода бросил копье и выхватил широкий меч с золоченой рукоятью.
— Русь!
Навстречу уже летел второй, Сбыслав только успел увидеть белые от страха глаза под войлочной шапкой, и, пригнувшись под саблю, на скаку рубанул за спину, клинок ударил в мягкое, и сзади зашлись страшным, предсмертным воем. Позади отроки сшиблись с печенегами, с радостным воплем налетев вдесятером на четверых. Эти справятся, но оставались шестеро степняков, что пошли наутек, и Сбыслав пустился за ними, надеясь, что свежий конь догонит уставших. Сунув меч в ножны, он выдернул из налучья тугой лук и, наложив стрелу с широким наконечником, выстрелил в того, что уходил последним. За те полгода, что служил князю неотъездно в Киеве, рука воеводы стала не та, и первый выстрел ушел стороной.
— Русь! Русь!
Из-за кургана вылетел наперерез печенегам Улеб со своими, пошел скоком, отжимая к Днепру, четверо заметались, припертые к обрыву, и, упустив момент для бегства, в отчаянии бросились навстречу дружинникам, стреляя на скаку. Они успели ссадить двоих, Сбыслав не видел, в кого попали стрелы — в отроков или коней, прежде чем озлобленные киевляне ударили копьями и мечами, сметая врага. Но двое степняков проскочили перед лавой и теперь погоняли коней, уходя в степь. Сбыслав пустился за ними, понимая, что успеть надежды нет, но тут откуда-то сбоку выскочил всадник на маленьком мышастом коньке и широким, заячьим наметом пошел вслед за печенегами. Якунич только рот раскрыл — Улеб обошел его, словно и не скоком скакал воевода, и теперь легко нагонял врагов. Когда между ними было шагов двадцать, порубежник выдернул из тула сулицу и с силой метнул в заднего степняка. Печенег, всплеснув руками, мешком повалился вбок, его конек, не удержавшись, покатился с диким ржанием через голову, второй степняк забросил за спину щит и лишь нахлестывал свою лошадку. Улеб выхватил саблю и, опустив руку вниз, согнувшись в седле, начал настигать печенега. Вот порубежный воевода поравнялся со степняком, Сбыслав ждал, что Лют будет рубить наотмашь, но тот лишь отвел руку в сторону и ткнул врага куда-то в шею. Печенег упал лицом на гриву коню, выронив поводья, конек, не чуя больше плети, перешел на рысь, потом на шаг, остановился, и убитый всадник сполз на землю, заливая ее горячей кровью. Улеб подхватил поводья вражьего коня и пустился навстречу Сбыславу, на ходу выдернув сулицу из убитого печенега. В первый раз Якунич позволил себе обернуться, посмотреть, как там его отроки. Рубка под курганом закончилась, детские крутились вокруг побитых врагов, словно не зная, что делать дальше, и воевода вспомнил, что для многих это был первый настоящий бой. На берегу Улебовы конники тоже покончили со своими, но стояли кружком, и у Сбыслава радостно екнуло сердце — эти, похоже, не забыли наказ и захватили кого-то живым.
— Мои языка взяли, — подтвердил, глядя из-под руки, подъехавший Улеб.
— Хороший у тебя конь, воевода, — невпопад ответил Якунич, со вздохом убирая лук в налучье.
Хорошо, никто не видел позорища — с пятидесяти шагов в спину степняку промахнулся, вот дружина бы посмеялась.
— Мышь — зверюга добрая, — усмехнулся порубежник, потрепав конька по серой шее.
Мышь уже трюхал обычной своей валкой рысью, словно и не мчался только что быстрее ветра, большие, ослу впору, уши торчали в разные стороны, и морда конька была какая-то усталая и брюзгливая.
— Слушай, Сбыслав, у тебя орехов нет? Все побаловать его хочу, он же мне не просто конь, он мне друг, товарищ и брат...
Сбыслав молча сунул руку в седельную сумку и вытащил желтый, похожий на кремень камушек.
— На, дай ему, заслужил.
— Это что, соль, что ли? — недоверчиво спросил Улеб.
— А ты лизни, — усмехнулся Сбыслав и махнул рукой своим детским — хватит, мол, крутиться, как волчата вокруг лося.
Улеб с опаской прикоснулся языком к камню...
— Сладкий, — удивленно пробормотал он.
— Сахар называется, из Царьграда привозят, — пояснил Сбыслав. — Откуда ромеи достают — то мне не ведомо.
— Дорог, наверное, — заметил Улеб, нагибаясь и поднося сахар к морде Мыша.
Серый конек с хрустом разжевал царьградский гостинец, словно от роду только и делал, что хрумкал сахар.
— За меру серебра две меры сахара, — пояснил Сбыслав.
Улеб протяжно свистнул и по-новому посмотрел на своего конька, словно прикидывая, каково это — жрать широкими зубами почти что серебро.
— Дружина гривны не считает, — пробормотал порубежник.
— Сам же говоришь — конь нам друг, товарищ и брат, — ответил Сбыслав. — Два раза в год покупаю побаловать. Не на зелено же вино спускать или на девок непотребных.
Улеб молча кивнул, соглашаясь, что такое применение княжьему серебру достойней, чем спускать его на непотребных девок. Рысью воеводы подъехали к молодым дружинникам, что окружили на берегу единственного захваченного живым печенега. Сбыслав отметил, что хоть для многих это был первый бой, отроки не потерялись и убитых обобрать успели, у одного из седельной сумки торчали добрые булгарские сапоги, другой держал в руках длинную степную саблю, третий пристегнул к седлу повод захваченного коня. Воеводы уже подъехали, а двое младших продолжали копаться в переметных сумах убитой печенежской лошадки. Сбыслав отцепил от пояса плеть и сильно вытянул обоих по спинам, удар был добрый и пронял даже через кольчугу и поддоспешную рубаху.
— Не за то бью, что грабите, — наставительно молвил воевода, — а за то, что по сторонам при том не смотрите, так и головы лишиться недолго. Вернемся в Киев — будете конюшни чистить.
Молодцы, почесываясь, отошли к своим коням, тем временем подъехал первый десяток, и стало возможно посчитать потери. В схватке погиб только один киевлянин — меткая или удачная стрела ударила отрока в глаз, уложив на месте. Еще двое были ранены — один саблей, второй, опять же, стрелой, да лишилась дружина двух коней, раненных насмерть печенежскими стрелами. Зато из двенадцати степняков одиннадцать было либо убито, либо ранено и уже дорезано, а одного взяли живым, впрочем, скорее удачей, чем добрым намерением — копье скользнуло по шелому и выбило степняка из седла. Сбыслав спешился и подошел к пленному — молодому, коренастому, с короткими усами и чубом на бритой голове.
— Допрашивали уже? — спросил он больше для порядка.
— Пробовали, — к удивлению воеводы, отозвался один из отроков. — Я по-ихнему немного понимаю. Молчит собака, только скалится.
Якунич почесал подбородок, который давно уж следовало побрить. Оно, конечно, развязать язык можно всякому, было бы время, да только кто его знает, сколько еще бритых волков шастает по округе...
— Привяжите к седлу, в Киеве допросим, — махнул рукой Сбыслав.
— Подожди, братко, чего до Киева человека томить? — Улеб соскочил с Мыша и бросил повод одному из киевлян.
Вынув из чехла на поясе нож, порубежный воевода присел на колено перед лежащим степняком и широко, во весь рот улыбнулся, затем ударил себя в грудь рукояткой и громко сказал:
— Лют. Улеб Лют.
Никогда еще Сбыслав не видел, чтобы человек бледнел так быстро, печенег из бурого стал серым.
— А и знают тебя печенеги, братко, — прошептал воевода.
Улеб заговорил по-печенежски, задавая короткие вопросы, степняк отвечал сразу же, сглатывая слюну и бегая взглядом от одного киевлянина к другому. На миг он заглянул в глаза Сбыслава, и молодой рус вздрогнул — такой страх, такая тоска были в глазах лютого ворога. Допрос закончился быстро, Улеб встал и подошел к Сбыславу.
— Говорит — он из загона, — сказал порубежник. — В их тысяче из каждой сотни по десятку отобрали и вперед пустили, разведывать да ловить и рубить тех, кто до Киева дойти не успел.
— Что сам царь? — спросил Сбыслав.
— Да он наверняка не знает, — махнул рукой Улеб. — Говорит, они ушли на два дня пути от большого войска, а пороки еще сильней отстали. Точней сказать нельзя, но, мыслю я, до Киева Калину еще дня три, да на переправу дня два — время есть, смоленские и новгородцы подойти успеют.
— Ты и это знаешь? — удивился Сбыслав.
— Слухом земля полнится, — усмехнулся порубежник и кивнул на печенега. — С этим что делать будем?
Сбыслав посмотрел на степняка и вздохнул. Ясно, что, отдай он полоняника в руки лютому Люту, у того разговор короткий, хотя конями рвать, наверное, не будет — времени нет. Воевода был жесток в бою и на государевой службе, но за глаза даже Владимир называл Якунового сына отходчивым. Резать горло пленному было против дружинной чести, да и продать молодого раба, опять же, можно...
— Боярин, глянь.
Один из молодых отроков, что рылся в переметных сумах, подошел к Сбыславу, протягивая руку. Мозолистая ладонь молодого дружинника еле заметно дрожала, и на широкой этой ладони лежали горкой простенькие оловянные и бронзовые серьги, колты[68], даже какое-то колечко. Недорогие украшения, что совсем недавно были драгоценным сокровищем какой-то девушки из бедного рода.
— В степи между крепостями села есть... Были, — тихо сказал кто-то из дружинников. — Видно, не все успели уйти.
Сбыслав взял двумя пальцами один из колтов — маленькие оловянные зернышки, наваренные на оловянные же колечки, в подражание богатым уборам киевских горожанок такие украшения, только серебряные, были у его матушки, теперь их носит его младшая сестричка. На потускневшем олове грязнело бурым, и воевода понял, что это засохла кровь...
— Это из его сумы? — тихо спросил воевода.
— Из его, — кивнул дружинник и выронил украшения, словно они жгли руку, — я коня под ним случайно убил...
— Понял, — кивнул воевода, снимая с правой руки воинскую рукавицу.
Прежде чем кто-то успел слово сказать, Якунич левой рукой вздернул печенега на колени, а правую тяжелым молотом опустил на бритое темя. Хрустнуло, словно гнилое полено, из ушей и глаз печенега закапало кровью, и Сбыслав отпустил труп, мешком осевший на землю.
— По коням, — хрипло приказал воевода. — В Киев идем.
Дружинники молча полезли в седла, Сбыслав же медлил, он смотрел то на убитого им степняка, то на рассыпавшиеся в примятую траву оловянные безделушки и все пытался натянуть рукавицу, и не попадал ладонью. Воеводе случалось видеть смерть в разных обличьях — от меча в бою, от рук катов киевских и ромейских, от ножа и петли безумного волхва, от огня и воды. Но эти сережки, все в пятнах засохшей крови, были почему-то страшнее всего. Он не хотел думать, что сталось с их хозяйкой, но не думать не получалось — перед глазами стояла сестричка, в первый раз надевшая материнские украшения и красовавшаяся перед зеркалом...
— Сбыслав!
Резкий голос вырвал из тяжких раздумий, Якунич вздрогнул и посмотрел в глаза порубежнику, что уже сидел в седле. Улеб кивнул воеводе:
— Пора, братко, — уже мягче сказал он. — Надо в Киев ворочаться.
Сбыслав натянул рукавицу и, не касаясь стремени, прыгнул в седло.
Обратно ехали молча, лишь хрипел сквозь зубы отрок, пораненный стрелой в грудь. Сбыслав заметил, что некоторые дружинники выбросили по пути добычу, словно грязное. Воин, добывший сапоги все терзался, мучился, и наконец все же сунул их обратно в суму, рассудив, как видно, что справная обувка — это воинский припас и оставить ее нет ничего дурного. Якунич невесело усмехнулся — киевская молодежь еще не огрубела душой, не понимала, что взятое с бою есть взятое с бою, кому пришло — у того осталась. А с другого бока посмотреть — разве забрал бы он сам эти серьги? С чужой снятые забрал бы, наверное, со своей, русской — нет.
— Сбыслав, — окликнул воеводу порубежник.
— Чего тебе? — невесело спросил Якунич.
Кони сам несли через мелкую протоку, теперь только через остров перебраться — и дальше плыть на свою сторону.
— Ты не кручинься, братко, все ты правильно сделал.
— Чего мне кручиниться? — удивился Сбыслав и вдруг рассмеялся: — Нет, Улеб, ты не так все понял. Я не первого степняка пришиб, да и не последнего, думаю. Я хуже людей карал.
— А чего тогда голову повесил? — спросил Лют.
— Да серьги эти из головы нейдут, — ответил рус.
Сзади снова заперхал раненный в грудь отрок.
— Нутко, голову ему запрокиньте, вот так, — Улеб поравнялся с подстреленным дружинником и показал, как надо держать ему голову. — Вот так, через Днепр поплывем — с коня не слезай, доспехи твои к себе на седла возьмем, ты, знай, за гриву держись и в небо смотри. Довезем до города — есть у меня в дружине муж, травы хорошо знает, сделает отвар, чтобы горло не распухло и дышать можно было.
Двое киевлян часто закивали и, подъехав с боков, приняли раненого товарища.
— Давай, молодец, не горюй, еще на свадьбе у тебя погуляем, — ободряюще кивнул порубежник и, толкнув коленями коня, догнал Сбыслава. — Ты бы сам своих раненых урядил, — укоризненно заметил Улеб.
— Да не умею я, — досадливо пожал плечами Сбыслав. — Перевязать-зашить только и могу, а травы да глубокие раны я не ведаю.
— Будет время — научу, — пообещал Лют.
Обратно переправлялись медленней, двое дружинников, отдав коней товарищам, плыли рядом с раненым, поддерживая того за ноги, чтобы не запрокинулся в воду. Уже вышли на своей стороне, уже городские ворота были недалече, когда Улеб вдруг спросил:
— Воевода, а ты женатый?
— Нет, — устало ответил Сбыслав, чувствуя, как снова наваливаются заботы о воинском устроении.
— А что так? — удивился порубежник. — Муж видный, небедный, рода доброго...
— Отец сватал одну, — Якунич невольно обрадовался еще одному поводу хоть на миг отвлечься от поджидающих дел, — да на нее порчу навели, за месяц до свадьбы слегла с огневицей, так и не поднялась.
— Жалел небось, — в голосе Улеба было искреннее участие.
— Ну, жалел, наверное, — неуверенно ответил дружинник, отмахиваясь рукой от надоедливого слепня. — Я ее и не знал совсем, наши отцы сговорились русским обычаем, да я ничего против не имел.
— Вот как, — задумчиво протянул Лют. — Стало быть, как у варягов принято. А я свою Светлану на Купалу умыкнул.
— Силком?
— Она не против была, — лицо Улеба стало до странности мягким. — На коня дернул — и на Заставу. Был бы батька жив — ох досталось бы мне, а так — сам себе воевода. Ну а к осени обвенчались.
Он замолчал, думая о тех коротких счастливых месяцах, что выпали ему с покойной женой, и Сбыслав, понимая, что тут говорить нечего, положил руку на могучее плечо порубежника и легонько встряхнул. До Киева ехали в тишине, уважая думы друг друга. У ворот Улеб повернул Мыша и ткнул рукой в подстреленного отрока:
— Этого я с собой заберу, надо ему горло нужными травами обложить, чтобы не распухло. Ни сегодня, ни завтра, ни через два дни печенеги не сунутся, так пусть парень у нас полежит. А со мной отряди еще двоих — посмотрят, поучатся, а как лучше станет — к вам заберут.
— Благодарствую, — поклонился Сбыслав и кивнул дружинникам, что поддерживали раненого,
— Ну, братко, у тебя служба воеводская, но выкроишь часок — приезжай к нам, — Улеб протянул Якуничу руку. — Ты говорил — я тебе люб, а и ты мне тоже, жаль, в гости звать некуда.
— Найду час — приеду, — ответил Сбыслав и крепко пожал мозолистую ладонь. — Будь здоров, Улеб Радославич.
На государевом дворе Сбыслав отпустил отроков в гридницу и пошел докладываться князю. Владимир уже кончил советоваться с черниговцами, Гореслав Ингварович, пьяный и растроганный княжеской лаской, отправился к своим полкам, а великий князь, что на пиру не столько пил, сколько под лавку лил, сидел за столом и что-то чертил на пергаменте. Сбыслав перекрестился на образа и подошел к Красну Солнышку. Уж полтора года, как Владимир даровал сыну старого Якуна право входить без доклада, и сейчас князь лишь поднял бровь при виде запыленного и забрызганного кое-где неотертой кровью воеводы.
— Ты где шлялся, млад ясен сокол? — спросил государь не столько зло, сколько укоризненно.
— Ходил за Днепр, княже, вражью силу поразведать, — честно ответил воевода.
— А я тебе на то позволение давал? — больше для порядку поинтересовался Владимир.
— Прости, княже, — честно вздохнул Сбыслав. — У тебя тут пированье шло, а мне как раз доложили, что на той стороне вражьи сторожи появились.
Владимир вздохнул и положил перо на пергамент:
— Ну так рассказывай, чего вы там с Улебом наразведали.
Якунич не стал спрашивать, откуда князь знает, с кем он ходил за Днепр, и кратко рассказал, чем закончилась их вылазка. Выслушав воеводу, Владимир встал и прошелся по горнице:
— Значит, говоришь, пять дней у нас есть?
— Может, и больше, княже, — кивнул Сбыслав. — Но я бы положил меньше, чтобы врасплох нас не застали.
— Сколько ни клади, решать все равно Калину, —. подвел черту Владимир. — У меня к тебе вот какое дело будет. Новгородцы к Киеву ввечеру подойдут. Надо им такое место отвести, чтобы и почет был, и с нашими киевлянами они рядом не были, а то еще до Калина у нас такие драки пойдут — разнимать устанем. Зятюшке моему это накрепко втолкуй, прежде чем ко мне его звать...
О том, как Соловей Будимирович женился на племяннице великого князя, в Киеве ходили разные слухи. Некоторые спьяна болтали, что Владимир торопился грех прикрыть, мол, не убереглась Забава, по пристаням разгуливая, пришлось наскоро выдать за новгородского гостя. Сбыслав, случалось, за такое в корчмах да и просто на улице сильно бил в морду, пока Апраксия не наказала больше так не делать — злым людям все равно ничего не объяснишь, а каждая драка — лишняя поруха дружинной славе и Забавиному доброму имени.
От отца, что был побратимом Будимиру и значит, богатырю приходился дядей, а как в доверие вошел — так и от князя, Сбыслав знал, как все было на самом деле. Соловей Будимирович только-только с Заставы отъехал и, вернувшись в Новгород, снова стал торговать с заморскими странами. Будимир был богатейшим гостем на севере, и сын богатство не промотал, а приумножил. Были у новгородского богатыря и ум, и удача, ходили его кораблики и в Царьград, и во фрязи[69], и в Англию, и в Персию. Даже седой Гандвик[70] видел ладьи Соловья Будимировича, что бегали в Пермь и на Обь за мягкой рухлядью[71] и рыбьим зубом[72]. Сам богатырь ходил лишь с самыми богатыми своими караванами, и торгуя, и защищая. На третий год ранней весной повел новгородец свои корабли в Корсунь, где с прошлой зимы дожидался его дорогой товар — паволоки, золотая посуда, серебро, крепкие ромейские брони. Сразу за ледоходом поспешал Будимирович, чтобы еще до осенних бурь успеть отвезти царьградские богатства в Англию, к Кануту Могучему. Весна была в самом разгаре, когда по половодью прибежали новгородские кораблики в Киев, встав по высокой воде чуть не в посаде. Тут-то и встретились богатый гость Соловей Будимирович и княжая племянница Забава Путятична. Молодая княжна с мамками да няньками пришла на торг выбрать себе гостинцев по доброму дядиному соизволению, но не успела и прицениться, как встала недвижно перед лавкой с паволоками — вдоль торговых рядов шел могучий муж в дорогой заморской ферязи, отороченной югорским соболем. Широкий в груди, тонкий в поясе, с кудрями чернее ворона и на варяжский манер завитыми усами, был Соловей красив дикой, разбойной красотой, не у одной девки замирало сердце, когда глядел искоса, ухмыляясь во весь рот. Если Будимирович и заметил, как смотрит на него высокая красавица в дорогом девичьем уборе, то виду не подал, прошествовал мимо к лавке менялы-иудея договариваться о покупке ромейских номисм за арабские дирхемы.
Долго смотрела княжна вслед удалому гостю. На пирах она не отличала одного богатыря от другого, ну, помнила, конечно, храброго Добрыню Никитича, что спас ее, малую девчонку, из логова лютого Змея. Ну и Илью Ивановича, что часто ругался с дядей Владимиром. Ну и Алешу Поповича, про которого тетя Апраксия говорила, что, мол, если попробует с ней заговорить — гнать бы взашей и звать кого-нибудь на выручку. Других молодая княжна не знала, да и не ее это дело было, не великая княгиня, чай, сиди в тереме да жди, кого князь в женихи подберет. Хорошо тем, у кого душа к этому лежит — ждут дома, вышивают заморским шелком, дальше церкви не ходят, по пирам не сидят. А Забаве все это было — нож острый. Как завидовала она брату, что плюнул на честь и пошел мечом добавлять свою славу к отцовской, встав заставой на Воронеже. Редко, раз в полгода, а то и в год, наезжал Михалко в Киев и, придя к сестре, рассказывал об опасной и тяжкой жизни дальних порубежников. А княжна, слушая рассказы о дальних походах, быстрых и кровавых стычках, лишь вздыхала — брат сам вершил свою судьбу. А ты сиди в тереме да жди, за кого тебя выдадут, хорошо если за молодого да красивого, ан могут и за старика кособрюхого.
Увидев Соловья на торге, Забава влюбилась без памяти — гость был красив, горд и с виду умен. Вернувшись к вечеру в терем, княжна осторожно выспросила у дяди, что за богатый да сильный торговый человек приплыл сегодня в Киев. Владимир рассеянно отмахнулся, буркнув, что Соловей, как с Заставы ушел, заторговал, как и отцу не снилось. Поблагодарив дядю, Забава пошла к Апраксии и стала выспрашивать, что за богатырь был Соловей Будимирович. Княгиня рассказала, что сын богатого и славного купца Будимира стал на Заставе с молодых лет, а как Илью Ивановича посадили в поруб, вернулся в Новгород и стал отправлять кораблики в разные страны да батюшкино богатство приумножать. И хоть говорят, муж он буйный и в Новгороде любит в одиночку против целого конца на кулаки выйти, все же мать слушается. Уяснив все, что хотела, Забава задумала неслыханное: вечером, накинув покрывало одной из служанок, выбралась из терема и отправилась на берег Днепра, где стояли кораблики новгородского гостя. Велика была удача княжны, потому что до берега она добралась невредимо, хоть и шла по улицам, где и мужи после захода солнца стараются поодиночке не шастать. Северяне расположились в стороне от остальных купцов — к Соловью не раз напрашивались в попутчики, богатырь-де — лучшая защита, он же хотел в этом году прибежать в Корсунь первым. Распустив дружину на ночь погулять в киевских корчмах, Будимирович оставил на ладьях по два-три человека, сам же сидел в своем шатре и считал, какова будет прибыль, если дойти до Англии с товаром раньше сарацинских купцов. Прибыль выходила хорошая, и, когда полог чуть откинулся в сторону, купец-богатырь довольно прихлопнул ладонью по пергаменту, не оборачиваясь, крикнул:
— Неси мед, с третьей ладьи, скажешь, я велел! Выпьем вместе!
— Я, Соловей Будимирович, не за тем пришла...
Услышав вместо мужского рыка тонкий девичий голосок, Соловей крякнул и, оправив рубаху, повернулся к нежданной гостье. Первая мысль была — подшутили братья-дружиннички, прислали непотребную девку, но когда девушка откинула с головы простое покрывало, сверкнув золотом дорогих колтов, привставший было Соловей бухнулся обратно на ременчат стул — перед ним стояла племянница великого князя Забава Путятична. Быстрым разумом богатый гость засоображал, что бы это значило: уж не дело ли какое у князя к нему, да такое тайное, что никого, кроме родни, не пошлешь? Если так, княжна должна была явиться с охраной, а уж вооруженных его мужи, как ни пьяны лежали, не прохлопали бы. Но не успел новгородец додумать свою многомудрую думу, как княжна заговорила, и богатырю показалось, что полотняные стены крепко поставленного шатра падают ему на буйную голову. Забава Путятична с ходу заявила, что влюбилась в Соловья Будимировича и хочет за него замуж, так ему бы засылать сватов ко князю, а то можно до Пирогощей дойти, там и обвенчают, чтобы долго не думать.
Окажись на месте Соловья бабий насмешник Алеша Попович — быть беде, но могучий сын Будимира не зря славился и на Руси, и в заморских странах как муж обходительный и разумный (ну, когда мужиков с Софийской стороны в Волхов не кидал). Усадив княжну на свой стул, новгородец встал рядом и замолчал на минуту, а обдумав все, заговорил мягким, ласковым голосом, какого никто, кроме матери, да сестер, да племянников-племянниц, от могучего воина не слышал. От роду того не бывало, чтобы девица приходила сама себя сватать — не в обычае это ни у славян, ни у руси, ни у мери. Забава Путятична — племянница самого великого князя, Соловей Будимирович — голова всем купцам новгородским, богатейший гость на Руси, а прежде всего — русский богатырь. Так что не пристало им бегать венчаться без согласия князя.
Выслушав отповедь, Забава, плача, убежала в ночь, богатырь же выскочил из шатра и, свистнув трех самых надежных и трезвых своих молодцев, велел тайком проводить княжну до дворца, чтобы чего не произошло. Сам же, одевшись в новые одежды и причесавшись, отправился к батюшкиному крестовому брату Якуну посоветоваться. Смеясь, рассказывал Сбыславу старый варяг, как, выпив сладкого ромейского вина, порешили они, что сын Будимира вполне богат и знатен, чтобы просить княжую племянницу в жены. Утром Якун созвал знакомых старых бояр, что служили еще неистовому Святославу, да и пошел на двор ко князю. При виде десятка могучих старцев, что били челом за Соловья Будимировича, Владимир опешил. Оно, конечно, Красно Солнышко предпочел бы отдать Забаву за какого-нибудь короля, лучше бы из соседних, но, с другой стороны, княжна уже миновала двадцать вторую весну, как бы в девках не засиделась. Князь пошел советоваться с женой, Апраксия же, выгнав всех, поговорила с глазу на глаз с племянницей. После этого оставалось только обговорить вено[73], и тут уж Соловей не поскупился. Не увидела в тот год Англия ни ромейского золота, ни персидского серебра — треть своего богатства отдал за невесту новгородский гость. Так Соловей Будимирович породнился с Владимиром Стольнокиевским, а великий князь отныне мог быть уверен — в Новгороде у него была крепкая и верная рука, да не простая, а богатырская...
Так, думая о делах недавних и веселых, ехал Сбыслав к берегу с малой дружиной встречать новгородское войско. Помимо прочего молодой воевода размышлял, как бы ему Соловья приветствовать — по-дружинному или по-родственному. Будимир был крестовым братом Якуна, стало быть, сыновья их, хоть и не кровная, а все же родня... Всадники перемахнули Почайну, выскочили на берег Днепра, и Якунич почувствовал, что у него захватывает дух: из-за Песьего острова одна за другой выходили ладьи под полосатыми парусами. Новгородцы переняли у варягов привычку вязать паруса из шерсти, чередуя белые полосы с яркими — красными, зелеными, синими. Носы ладей по старому обычаю были украшены резными головами змеев, волков или черепами могучих туров, медведей, по бортам, над скамьями гребцов, висели расписные щиты. Северные гости ходили на торг, как на войну, там, где можно было взять силой — брали силой, а нет — покупали честно. Потому всякий прибрежный государь знал: прибежали новгородцы одной ладьей — можно торговать спокойно, на пяти — уже смотри в оба, на семи — поднимай дружину и следи, чтобы на торг больше чем по три десятка не приходили. Ну а если придет караван из десяти или пятнадцати ладей — лучше отвести торговое место подальше от города да собрать всех своих воинских людей в один кулак. Здесь же шло мало не пять десятков судов, и народ на них подобрался самый что ни на есть разбойный, Соловей Будимирович ни от кого не скрывал, что собирался и торговать, и грабить басурманские берега, избывая скуку. Ладьи ходко бежали под попутным ветром, и хоть были в полутора верстах, нет-нет да и взблескивало на них, отсюда маленьких, словно жуки плавунцы, — это солнце играло на начищенных шеломах и бронях. Кораблики шли двумя вереницами, ни один не обгонял другой, на тех, кто потяжелее, гребцы помогали парусу.
— Идут, как песню поют, — восхитился один из дружинников.
И, словно услышав, над водой далеко разнесся богатырский голос:
Вни-и-из по ма-а-атушке-е-е по Во...
По Во-о-о-олге!
Могучий хор подхватил:
По широ-о-окому-у-у раздо...
Ра-аз-до-о-о-о-о-о-олью!
Новгородцы пели о том, как по раздолью поднималась непогода, как белели в волнах паруса, а гребцы в черных шапках знай себе выгребали ко крутому бережку. На берегу Днепра, за спиной Сбыслава, начали собираться досужие киевляне, никто не кричал, приветствуя судовую рать, — суровый нрав разбойных северян был известен всем. И хоть горожане были рады любой подмоге, многие уже думали, что надо бы загнать дочерей в дома, наказав не высовываться. На глазах у дружинников головная ладья, что держалась ближе к правому берегу, вдруг пошла шибче, на ней, как видно, сели по два гребца па скамью. Остальным до пристани еще версту плыть, а уж этот кораблик под красным с золотым кругом парусом уже подходил к причалу. На носу корабля ярилась расписная голова лютого зверя и, держась за нее, стоял огромный муж в алой рубахе, подпоясанной золотой парчи кушаком. Гребцы, что гнали кораблик изо всех сил, были, как один, в бронях, а Соловей Будимирович даже мечом не опоясался, всего оружия у богатыря — куршский нож на поясе, длинный, в локоть. «Брат или дружинник?» — лихорадочно соображал молодой воевода, слезая с коня и бросая поводья одному из отроков.
Он вышел на деревянные мостки, как раз когда гребцы разом затабанили, и ладья мягко прошла вдоль причала, чуть наехав днищем на песок Гигант на носу легко перемахнул сажень между бортом и пристанью, доски загудели под тяжестью огромного мужа. Якунич, оправив плащ, степенно шагнул навстречу богатырю и уж собирался поклониться, как вдруг оказался совсем по-ребячески подброшен в воздух. Не успел Сбыслав опуститься обратно, как из него вышибли дух о каменно-твердую грудь, расцеловали троекратно и огромная пятерня взъерошила воеводские кудри.
— Сбышко! Экий ты важный стал, братко!
Великан рявкнул так, что днепровские чайки, подобравшиеся было поближе посмотреть, нельзя ли чего стянуть с кораблика, взлетели обратно с поспешным хлопотом.
— Здрав будь, Соловей Будимирович!
Какая уж тут важность, когда тебя кидают, как малое дитя, и, махнув рукой на дружинное достоинство, Якунич обнял по отцу крестового родича, едва сведя руки за широченной спиной.
— Вырос, вырос, — гудел новгородец, рассматривая воеводу. — Три года тебя не видел, а из юнца мужем стал, эва, и меч у тебя золоченый. И шрам по роже добрый. Небось уж в старшую дружину метишь?
— Я ею начальствую, — вздохнул воевода.
— Эвон, — Соловей, судя по всему, был несказанно удивлен. — А Ратибор где?
— Ратибор...
Хоть и время и место были не самые подходящие, Сбыслав разом выложил все, что творилось в Киеве и в войске. Будимирович слушал, мрачнея с каждой минутой, за спиной его новгородские кораблики один за другим подходили к берегу, но не выскакивали на песок, а бросали якоря, оставаясь на глубокой воде.
— Да-а-а, дела... — сын Будимира посмотрел на днепровские кручи, побелевшие от рубах собравшихся киевлян. — Ну, дружинушка хоробрая, как за столом у князя меды пить, так первые, а теперь... Ладно, что Илья Иванович?
— Поехал Заставу ворочать, — ответил Сбыслав и, увидев, как покачал головой Соловей, тихо спросил: — Думаешь, не вернет?
— Да бог его знает, — махнул рукой новгородец. — Уж больно братья осерчали, сам знаешь, купцов потряхивают... Пару раз мои караваны останавливали, да, узнав, чьи ладьи, отпускали. Ладно, черниговцы пришли?
— Пришли, — кивнул Якунич.
— И то добре, смоленцы сейчас поспешают, а и кривичи тоже полк снарядили, из Орши идут, полочане-то не успеют уж... — Соловей положил руку на плечо родича. — Видишь, братко, выходит — вовремя женился, если что, род уже продолжился.
— Так у тебя уж дети пошли? — искренне обрадовался Сбыслав.
— А чего им не пойти? — расхохотался богатырь. — Или я не муж? Двое мальчиков, а Забава уж опять на сносях. Ничего, буде мне голову сложить, сыны уже по земле ходят. Ладно, не о том сейчас речь. Где нам князь встать прикажет? Сам знаешь, у меня народ лихой, а перед боем и вовсе отчаянный, я, видишь, и на берег им пока запретил сходить, — он кивнул на корабли, что покачивались на якорях.
Сбыслав кивнул головой — сын Будимира и впрямь был умен да прозорлив, князь назначил новгородцам место в стороне от города, так, чтобы, не дай бог, драки не начались.
— На Лыбеди вам станом вставать, — извиняющимся голосом сказал Якунич. — Мы уж туда скотину подогнали, чтобы вам мяса свежего поснедать...
— Добро, — кивнул новгородец. — Как людей своих улажу — пойду князю доложусь, а потом и к дядьке Якуну загляну, а то придется ли еще — бог весть.
Он уже шагнул к краю причала, когда обернулся и сказал:
— Да, вот еще что передай Владимиру: этой весной были мне вести из Царьграда. Сигурд-хёдвинг со своей дружиной от базилея ушел — надоело ему. Собирался в полночные страны идти, к кому-нибудь на службу устраиваться. Выйти должен был в начале лета, да, видно, задержался. Может так обернуться, что он уже с юга по Днепру подходит, наших-то застав в степи нет. Если мимо печенегов проскочит — Киева ему не миновать. Смекаешь, воевода?
Сбыслав кивнул.
— Вот то-то, — Соловей махнул обратно на ладью и приказал идти от берега, затем снова повернулся к Якунину. — Так князь бы подумал, у Сигурда сорок кораблей, почти три тысячи мужей, а варяги вои добрые, лучше их пешим строем мало кто дерется! Только гривны плати.
— Передам, Соловей Будимирович! — крикнул Сбыслав вслед отходящей ладье, затем повернулся и пошел к своим дружинникам.
День за днем проходили в воинских трудах. Один за другим подошли смоленские полки, собравшиеся под рукой Глеба Бореславича, что поспел с дружиной, когда на левом берегу уже зачернели печенежские юрты. Под его стяги встал и оршанский полк суровых кривичей. Вдоль Припяти, загоняя коней, примчались вои из туровской земли, пришло древлянское войско — забыв старые обиды, разные племена Русской земли слали своих витязей на помощь Владимиру. Уже тридцать семь тысяч воев стали вкруг Киева станами, лишь Белгород, лежавший меньше чем в дне скока от стольного города, молчал, и гонцы, что каждый день слал к своим дружинникам Владимир, возвращались ни с чем.
Сбыслав сбивался с ног, уряжая людей, назначая места в полках, рассылая отроков с приказами, собирая донесения. Улеб со своими порубежниками каждую ночь ходил через реку, притаскивая языков, от них и узнал воевода нерадостные новости — уже не одна, а две тьмы невиданных раньше воинов с восхода были у Калина, вторая подошла с северных отрогов Железного хребта. Этих воев звали кыпчаками, были они оборужены куда лучше печенегов, чуть не каждый третий, а то и второй в доспехе, у всех сабли, у многих — длинные тяжелые копья, которыми на скаку пробивают щиты и кольчуги. Восемь тем войска было теперь у степного царя и продолжало прибывать — а Белгород молчал, и от Ильи Ивановича не было известий. «Ждать да догонять — хуже некуда» — сколько раз поминал Сбыслав эту поговорку. Черниговцы, смоленцы, туровцы, даже буйные новгородцы знали воинский обычай. День и ночь их дружины несли службу в станах, готовые в любой миг подняться, оборужиться и выйти в поле навстречу врагу, вокруг шатров ходили крепкие сторожи, воеводы не допускали ни гульбы, ни пьянства. Хуже было с киевским полком: вчерашние гончары, плотники, торговые гости все никак не могли уяснить, что мало вздеть на себя броню и опоясаться мечом. Войско сильно порядком, даже необученные вои, от роду на коне не сидевшие, могут биться, если в строю знают свое место, держатся друг за друга, наваливаются вместе. Умелого врага они, конечно, не побьют, но ведь и печенеги не все рукопашным боем сильны. А вот порядка среди киевлян не было. Сбыслав назначил место для киевского стана в Угорском урочище, но в первый же вечер половина «воев» разбрелась ночевать по домам, утром явились, когда солнце поднялось высоко. Дружинники принялись было вразумлять дураков плетями, так те схватились за мечи да копья. И быть бы тут великому кровопролитию, потому хоть и не умели киевляне рубить как следует, но было их мало не по десять на одного отрока, а кучей и бараны волка едят, да вмешалась дружина кузнечного конца. Огромные мужики, привычные управляться тяжелыми молотами в жару кузниц, где за нерасторопность и небрежение можно поплатиться и глазом, и рукой, а если уж совсем дурак — то и жизнью, бросились в толпу горожан, отмахивая направо-налево пудовыми кулаками. Киевляне, по праздникам не раз на своих боках узнавшие силу кузнецов, вдали плечи, разбежавшись во все стороны, и когда озверевший Сбыслав прискакал в стан, готовый рубить, вешать и сажать на кол, все уже было кончено. Дружинники и те из горожан, что видели дальше своего брюха, отлупили других как следует, согнав в кучу, словно овчарки стадо, а Людота, старший сын уважаемого мастера Вакулы, орал с телеги, как на вече. Речь кузнеца была соленая и злая, но точная, и уж полоскал он в ней нерадивых дураков так, что Сбыслав поневоле вспомнил свою службу в Девице и старого Радослава, что наставлял молодых воев крепким словом и крепким кулаком. Переговорив с дружинниками и теми горожанами, что понимали службу, Якунич решил никого не наказывать, лишь сказал собравшимся киевлянам, что печенеги уже подходят к Днепру и им бы не о мягких постелях да сытной еде думать, а оружие да сброю проверять, да хоть для привычки, хоть пешими, хоть перед собой мечами помахать, а если свободная минута выдалась — молиться да бывалых воинов расспрашивать, как в бою лучше держаться.
От всего этого воевода устал хуже, чем если бы все время веслом ворочал или на коне носился. В ночь удавалось поспать едва с полуночи и до пятого часа — потом находилась какая-то воинская надобность, и его выдергивали из-под плаща, которым воевода укрывался, ибо в городе сын Якуна не ночевал. Вспоминались свои же мечты пять лет назад: вот стать бы старшим дружинником, а потом боярином — эх и жизнь будет! Стал, уж и старшая дружина (правда сколько ее?) под рукой ходит, уж и боярином князь сулит сделать, землю дать с селами, ан жить и служить что-то все труднее. Вот и сейчас — уж и вои, и воеводы давно спать улеглись, лишь ходят вокруг станов крепкие сторожи, а он едет по Киеву проверить стражу на стенах и пуще — на воротах, потому как прошлой ночью Улеб беспрепятственно из города выскочил, да и на обратном пути спохватились, лишь когда порубежники уже у башни были.
Воевода проследил, как меняется стража у Софийских ворот, настрого предупредил старшего, что, если опять на часах спать будут, он из них ремней нарежет, и теперь ехал ко княжескому дворцу. Владимир велел: «Как с дозором закончишь, зайди доложись, какой бы час ни был». А что докладывать-то? Со вчерашнего дня мало что изменилось, разве вот только печенеги начали понемногу перелезать на правый берег — там, где от Десны отделялся Чорторый, переправилось две тысячи. Улеб, взяв шесть сотен порубежников, до полудня кидался в ворогов стрелами, с сотню потопил, но потом в воду пошла такая сила, что Лют, помня наказ братко Сбыслава, увел своих людей обратно к стану. Степняки его не преследовали, где перелезли, там и встали на ночь. Хуже было на Витичевом броде, ниже Киева, — там через Днепр перешла целая тьма, десять тысяч воинов, зажгли село Мирославское, но дальше тоже лезть не стали, словно ждали чего-то. Калин словно бы не торопился сойтись с русским войском, словно бы дразнил, вызывая дружины напасть на степняков, что уже были на русской стороне. Воеводы, посовещавшись, решили, что сыроядец не иначе хочет выманить из станов дружины, а сам перелезть Днепр напротив Киева и наскоком взять город. Потому решили — оставаться в станах, сторожи удвоить, спать одетыми-обутыми. А бывалые воины и вовсе в кольчугах уснули — пусть лучше грудь давит, да зато можно сразу седло на коня накинуть и в бой идти.
Значит, сейчас к Владимиру, доложить, что случилось за день, затем из города к киевскому полку — и спать, спать, хоть до первого света. Конь под воеводой начал спотыкаться. Оно, конечно, это не тот жеребец, на котором Сбыслав пойдет в бой, — тот стоял рядом с воеводским шатром, и Якунич не забывал, какие бы ни были дела, утром и вечером навестить друга, проверить, как урядили отроки боевого зверя. Но все равно, коняку следовало поберечь, как бы не охромел — пятый день на нем носишься. Русский конь был поменьше франкского, которого купил год назад за бешеные гривны, но служил верно, и хоть не был так же свиреп, но хозяина не подводил. И все же девять лет для обычной лошади — возраст, юность позади, и в бой пойдет франк, которого выезжал весь последний год: огромный, злой, он в ярости пойдет на копья, будет бить врага копытами, страшными зубами вцепится вражьему скакуну в глотку.
Как ни задумался воевода, а неладное почуял прежде, чем на воротах заволновались стражи. Бревенчатая мостовая задрожала мерно, сперва слабенько, потом все сильнее, вои на башне крикнули в тревоге и изумлении, и внезапно яркие звезды закрыла черная тень, метнулась через стену, и что-то огромное грянуло в улицу, выворачивая бревна, скакнуло несколько раз вперед, тускло отсвечивая в свете факелов полированной сталью, и встало, храпя, рядом со Сбыславом. Жеребец воеводы сперва припал на задние ноги, едва не сбросив седока, затем вдруг радостно заржал и дружелюбно потянулся мордой к странной ночной твари, больше всего похожей на огромную лошадь в блестящей чешуе. От башни уже бежали, светя, разгоняя мрак, и Сбыслав увидел, что перед ним на великанском, закованном в диковинный доспех коне сидит богатырь, от ног до глаз одетый в сталь.
— Ну, здрав будь, Сбыслав, — прогудел ночной пришелец, снимая шелом, и молодой воевода почувствовал облегчение и радость.
Не спешиваясь — дело воинское! — поклонился, как младший старшему, и вежественно, с достоинством ответил:
— И тебе здравствовать, Илья Иванович!
— Куда собрался среди ночи? — спросил богатырь, словно и не уезжал почти на седьмицу.
— К князю, доложиться, — ответил Сбыслав.
— А-а-а, дело доброе, — кивнул Муромец. — Ну так я с тобой поеду, послушаю, сам доложусь.
Бурко, умеряя шаг, пошел рядом с дружинным конем, Илья ехал молча, повесив голову на грудь. За спиной радостно шумели стражи, уже перекликивались по стенам: «Илья Иванович вернулся!» — а богатырь сидел недвижно в седле и не говорил ни слова. Муромец прискакал один, и хотя Якунич уже догадывался, какой ответ дала Застава, но не спросить не мог:
— Илья Иванович, так что ответили-то?
— Кто? — витязь словно очнулся и повернул голову к молодому воеводе.
От башни отъехали уж далеко, на темной улице лица не разглядеть, но Сбыславу показалось, что Муромец мрачен.
— Богатыри.
— Богатыри?
Илья глубоко вздохнул, словно обвал в горах сошел, и в первый раз за всю жизнь солгал брату-воину в важном:
— Не дали они мне ответа, Сбыслав Якунич. Ни да, ни нет. Может, придут уже завтра, а может... — он махнул рукой.
Воевода молча кивнул. За эти шесть дней, уряжая полки, он уже забыл и думать о Заставе. Наверное, если самому с собой быть честным, Сбыслав и не надеялся, что Илья Иванович вернет братьев. Уж три с лишним года Русская земля стоит без богатырей и старшей дружины, силой одних порубежников и младших воев. Стало быть, и теперь будем драться сами. Подумал — и стало стыдно: или Илья Иванович и Соловей Будимирович не в Киеве?
Навстречу то и дело попадались бабы с детьми, девки, старые люди, те, кто не мог взять в руки оружие, — в киевских церквах молились об избавлении от печенегов с утра до ночи. Сбыслав не верил, что молитвой можно избыть беду, отец с детства учил его варяжскому правилу: Бог там, ты здесь, пока сам все не сделал — его о помощи не проси. Славяне еще говорят: «На Бога надейся, а сам не плошай». Люди жались от всадников к заборам, многие крестились, другие, узнав богатыря и молодого воеводу, что поставлен над киевским полком, крестили воинов.
На дворе у князя, несмотря на поздний час, было людно: княгиня с боярынями только что вернулась из Десятинной, а из дворца выходили туровский и оршанский воеводы, чьи полки только сегодня поставили в роспись. Увидев подъезжающих Илью и Сбыслава, люди зашумели, богатырь же степенно поклонился княгине и воинам, спешился и принялся расседлывать коня, снимать с него тяжелые доспехи. Подскочивших было помочь гридней Илья отослал взмахом могучей руки: нечего, мол, под ногами путаться, вам и нагрудник моего Бурушки не поднять, да и не дам я никому своего друга уряжать. Расседлав боевого зверя, Илья принялся чистить его — все же скакали шесть дней. Сбыслав, давно закончивший со своим конякой, посмотрел на крыльцо и обомлел: Владимир, вышедший проводить воевод, стоял и ждал, пока богатырь закончит обихаживать своего коня. Бурко, заметивший князя, ткнул друга мордой и что-то тихо сказал, Илья обернулся и степенно поклонился государю:
— Прости, Красно Солнышко...
— Брось, — махнул рукой Владимир, — пойдем в покои, и ты, Сбыслав, тоже.
Илья хлопнул коня по загривку и, кивнув гридням, чтобы довершили работу, пошел на крыльцо, Сбыслав, пошатываясь от усталости, держался рядом, но, как младший, чуть сзади. Дойдя до княжьих покоев, воевода собрал плечами все косяки, каждый раз просыпаясь от удара, пока Илья не прихватил его за плечи и не повел, как малого, по узким переходам. Войдя в покои, сели за стол, князь, повернувшись к богатырю, спросил:
— Есть-пить с дороги хочешь?
— Водицы бы, — прогудел витязь.
— Добро, сам ночью, кроме воды, ничего не пью, — Владимир протянул Муромцу тяжелый, чеканной бронзы кувшин и кивнул Сбыславу.
Заплетающимся языком воевода поведал о делах дневных, о том, что печенеги в двух местах перелезли Днепр, но пока в малой силе, о том, что полки уряжены и люди готовы, новгородцы днем задрались с черниговцами, но как-то не в силу, пошумели да разошлись, знать, просто тяжесть с души хотели избыть, потому как ожидание на всех давит.
— Ясно, — угрюмо кивнул князь, — а ты, Илья Иванович?
Со Сбыславовой стороны донесся гулкий стук — молодой витязь уронил голову на стол, треснувшись лбом, да так и заснул.
— Молодежь, — вздохнул князь. — Ко мне так сон нейдет. Так что Застава?
Илья посмотрел на спящего Сбыслава, затем снова на князя — колеблющееся пламя свечей отбрасывало на лицо государя странные тени, но видно было, что Владимир устал донельзя и словно постарел.
— Не придет Застава, — коротко ответил Муромец.
— Так, — Красно Солнышко помолчал, глядя в столешницу, затем поднял лицо, и богатырю показалось, что как-то спокойнее смотрит князь. — Ну, Бог им судья. Главное — ты с нами, Илья Иванович, стало быть — вместе станем. Слушай меня внимательно.
Два часа рассказывал Владимир Первому Катафракту, сколько сил собрала под Киевом Русская земля и сколько тем привел сыроядец Калин, какие дружины пойдут полком левой руки, какие — по праву руку, кто встанет Большим полком. Теперь, когда пришло довольно воев, чтобы встать на крыльях войска, порубежники пойдут Сторожевым полком — удальцам степным быть застрельщиками, сам же Владимир с боярами будет стоять на Кловском урочище, чтобы поспеть на помощь Киевскому полку — в нем небывальцы, как бы не побежали. По всему выходило, что печенеги сразу на Киев не полезут, сперва им нужно русское войско разбить, потому в городе останется малый полк — лишь на стены посада встать...
— Так ты, княже, хочешь их на поле встречать, между Днепром и Лыбедью? — спросил Илья.
— А почему нет? — спросил Владимир. — Станем от Угорских ворот до Предславина, так им нас не минуть.
— Не минуть, конечно, — покачал головой богатырь. — Да только их в два раза больше, а ты все полки южнее Киева ставишь. А они не зря севернее перелезли, — он постучал толстым узловатым пальцем по чертежу. — Чую, пока будем их от Витичевского брода ждать, Калин две, а то и три тьмы здесь пустит, через Песий остров. Севернее, до Вышгорода — болота, а и без перевоза там не перелезть, Днепр глубок и быстр. Здесь они пойдут, а там Киев обегут и вдоль Лыбеди нам в спину ударят.
— Так что нам делать-то, Илья Иванович? — скрипнул зубами Владимир. — Думаешь, я сам о том не думал? Вдоль Белгородской дороги встали новгородцы с Соловьем Будимировичем, они уж и ладьи на катки Олеговой сноровкой поставили, ими поле перегородили. Если и оступят нас со всех сторон, будем биться, как батюшка мой под Доростолом и на Порогах! Мертвые сраму не имут!
— Оно и верно, мертвым все равно, — тяжело сказал Муромец, затем вздохнул и мягче продолжил: — Прости, княже, меня, старого да глупого, дурости говорю. Что будет, то будет, тут уж как Бог решит.
Оба помолчали, потом князь с тоской молвил:
— Были ж раньше хаканы как хаканы — тот же Куря, хоть и убил батюшку, да все как-то по-человечески, череп, вон, в золото обложил, хоть и враг — да уважал. Не было после хазар в степи царей-хаканов! Что он и за человек такой, этот Калин?
— Он, княже, страшный человек, — тихо сказал Муромец. — Он мнит степным своим бесованием, что вся земля, от Пояса и до франкских стран, ему дадена. И думает ее забрать.
— А ты почем знаешь? — удивился Владимир.
— А он мне сам сказал, — спокойно ответил богатырь. — Я его, государе мой, вот как тебя сейчас видел.
И еще час рассказывал Илья Иванович, как хотел в одиночку, своей силой убить степного царя, как попал в полон, как звал его сыроядец Калин себе служить, да отказ получил. Ничего не утаил Муромец, и про то, какую лютую казнь позорную уготовил ему печенежский владыка, как злые каты — хазарин да ромей, собирались русского богатыря на кол сажать, и как чудесная сила Илью от того избавила. Владимир слушал, словно малый ребенок волшебную сказку, что и страшная, и кончается хорошо.
— Значит, не оставил тебя Бог, Илья Иванович? — новым, помолодевшим голосом спросил великий Князь.
— Ему молился, — коротко ответил богатырь. — Не пойму вот только, чего этот ромей на меня так вызверился.
— Сын Фоки, говоришь? — переспросил Владимир. — У Варды Фоки был сын Фома, вместе с отцом против шурьев моих, базилеев царьградских, крамолу ковал. Я вместо вено за Апраксею войско против него послал. Варду-то убили, а сын его утек, ан, видишь, где объявился. Ну да то дело прошлое. Я вот чего не пойму, Илья, чего Калин ждет? К нам с каждым днем все больше войска стекается, а он на том берегу стоит...
Муромец помолчал, затем сказал:
— Мыслю я, княже, того он и ждет, чтобы все полки русские здесь, под Киевом, собрались. Хочет он, собака, одним ударом нас прихлопнуть, чтобы потом, без опаски, всю Русскую землю огнем и мечом пройти. А дружина твоя, Киевское войско, из-под Белгорода еще не подошла.
— А подойдет ли?
— Думаю, подойдет, — твердо сказал богатырь. — Потому — от Киева до Белгорода рукой подать, не отсидятся. Ратибор Стемидович — муж гордый, до последнего тянуть будет, но придет.
— Ну, дай-то Бог, — вздохнул Владимир.
За дверью послышался шум, низкий голос человека в летах увещевал кого-то молодого и горячего, затем дверь распахнулась, и в покои не вошел, а ворвался невысокий широкоплечий воин лет двадцати трех в короткой кольчуге. Сдернув с головы простой клепаный шелом, он поклонился в пояс и быстро подошел к столу.
— Улеб? — Владимир привстал со скамьи. — Что за дело? Или враг через Днепр пошел?
— Княже, не вели казнить, вели слово молвить, — выпалил порубежник по старому обычаю. — В ночь ходили доглядать к Вышгороду, за Вышгородом на воде огни увидели. Подскакали, окликнули, нам ответили — Сигурд-боярин с варягами из Царьграда идет. Узнали, что Киев печенегами обложен, спросили — не нужны ли князю воины. Они уж откуда-то проведали, что Илья Иванович из поруба вышел, готовы биться, если о цене сговоритесь, но Сигурд сказал, что только с тобой говорить будет и с Муромцем, а бояр присылать не надобно...
Выпалив все на одном выдохе, Улеб судорожно набрал воздуха и поклонился вдругорядь:
— Здравствуй, Илья Иванович.
— Здорово, молодец, — кивнул богатырь.
— Спасибо за добрые вести и за службу твою, Улеб Радославич.
Владимир поднялся из-за стола, снял с пальца золотой перстень и, подойдя к молодому воину, вложил драгоценность в его ладонь.
— Забыл я, что вашими мечами Русь стоит. Прими за усердие. Илья Иванович...
— Слушаю, княже, — богатырь поднялся и встал рядом с государем.
— Отдохнуть тебе не придется, едем сейчас же, Улеб, покажешь дорогу.
Владимир подошел к ларю у стены, откинул крышку и вынул кольчугу. Скинув дорогой кафтан, надел толстую шерстяную рубаху и возложил на себя доспех.
— У тебя, княже, вроде раньше другая была, с жемчугами по подолу? — спросил Илья.
— В ту уже не влезаю, — коротко бросил государь.
Скакать ночью по днепровским кручам сможет не всякий, но Улеб уверенно вывел отряд на Черниговскую дорогу, и теперь всадники шли скоком, торопясь обернуться до рассвета. Владимир взял с собой три десятка отроков, да с Улебом шло пятнадцать порубежников. От вражьей сторожи отбиться хватит, Илья Иванович один сотню разгонит, а на большой бой князь лезть не собирался. Справа от дороги сбегали к Почайне изрезанные оврагами холмы, слева громоздились к ночному небу поросшие лесом кручи. Илья примечал: здесь коннице не разгуляться, стало быть, бой пойдет на одном широком поле, с боков печенегам не обойти. Тут можно и вдвое большее войско в копья принять, если свои вои опытные, как у Ратибора. А была бы Застава — так и втрое больше шли, все равно выстоим!
Не доезжая нескольких верст до Вышгорода, Улеб свел отряд со шляха на лесную тропу, сказав, что печенеги перелезли Днепр неподалеку и на открытой дороге можно наскочить на вражью сторожу. С полторы версты шли по лесу, ведя коней в поводу. Огрузневший за долгие мирные годы князь быстро запыхался, но когда дружинники хотели подсадить в седло, мол, поведем сами и с боков поддержим, государь рявкнул медведем и прибавил шагу. Вышли из лесу уже у города. Вышгородцы, отправив баб и детей в Киев, послали Владимиру весть, что из родных домов не пойдут, будут биться на стенах, а войска в помощь не нужно, знают, у князя дружинами скудно. Вышгород был построен еще Игорем прикрывать мост и перевоз через Днепр, хоть и маленький, но город стоял на высоком холме, вал имел крутой, а тын крепкий, так что, даст Бог, отсидятся. Над рекой плясали языки пламени — это догорали подожженные сегодня утром по приказу Владимира мост и паромы. Теперь печенеги их лихим наскоком не захватят и переправляться будут вплавь. Обогнув город с запада, проехали еще с версту вдоль берега. Отсюда уже был виден речной стан варягов — северные мореходы встали на стремнине, связав корабли и бросив крепкие якоря. Чтобы какие-нибудь хитрецы не подплыли в темноте с ножами в зубах, на кораблях горели факелы, освещая, пусть и недалеко, речную гладь. До берега было рукой подать, уже можно было разглядеть мачты и звериные головы на носах кораблей. Илья поднял руку:
— Красно Солнышко, дозволь первому пойти, в то время сейчас тревожное, поди разберись, сколько нас тут — как бы стрелами не встретили. С Сигурдом я крепко дружен был, сведаю, что у него на уме, потом уж вас позову, а вам бы пока здесь подождать.
— Иди, Илья Иванович, — кивнул Владимир.
Бурко скакнул прямо с кручи, копыта ударили в речной песок, конь прорысил по кромке воды, гася разбег. На ладьях зашумели, но берег был русский, потому стрелять не стали, вместо этого кто-то громко, по-русски, но на варяжский лад крикнул:
— Кто иттет?
Ответ Илья заготовил заранее. Когда-то давно, лет десять тому назад, Застава подловила Орду на перелазе через Днепр. Богатыри дружно налетели на печенегов, те же, видя, что уйти не получится, уперлись насмерть. Степняков было как бы не по три сотни на одного нашего, и от страха лезли они прямо на копья. Тогда чуть не лишился дурной головы Алешка, заскочивший вперед, Дюка порубали изрядно, Казарин и Соловей, потеряв коней, едва отбивались, стоя спина к спине, да и остальным приходилось туго. Уже Илья начал думать, что на этом проклятом броде половина заставы ляжет, когда затрубили рога и из-за мыса выскочили корабли с Драконьими головам на носах. Варяги шли по Днепру совсем за другой надобностью, Владимир велел им просто пугнуть степняков на волоках, потому как собирался Красно Солнышко отправить в Корсунь богатый караван. Но, увидев, что на перелазе дерется с несметной силой русская Застава, молодой Сигурд-хёдвинг, лишь два года пока служивший великому князю, повернул корабли прямо в гущу степняков. Драккары вломились в кучу всадников что перли через реку, северяне с ревом рубили с бортов, и так много было врагов, что на мелком месте трупы конские и людские набились под днища, и корабли встали. У Сигурда было едва три сотни людей, но сдаваться норвежец не собирался, прыгая с борта на борт, воевода поспевал везде, круша врагов сперва мечом, а как меч сломался — секирой, и распевая при этом старыми скальдами сочиненную вису. Позже Илья узнал, что эти стихи обычно просто говорят вслух, но Сигурд любил петь и из многих вис сделал красивые и грозные песни...
Муромец повернул Бурка мордой к реке и запел по-варяжски:
Молвила мне матерь:
Мне корабль-де купят —
Весла красны вольны —
С викингами выехать.
Будет стать мне, смелу,
Мило у кормила
И врагов негодных
Повергать поганых.[74]
Илья замолчал, затихли и на кораблях, томительно тянулись мгновения, и вдруг с большого драккара, украшенного головой дракона, донеслось в ответ:
Что ж мою скамью ты
Занимаешь, юноша?
Ты давал ли волку
Свежи яства трупны?
Видел, как из воев
Враны пили брагу?
Был ли ты в прибое
Блеска резких лезвий?
И голос, и напев были все те же, и Илья, сняв с головы шлем, что есть мочи закричал:
— Сигурд, сын Трора, ты ли отвечаешь мне, брат мой названый?
На нос корабля взошел высокий воин в блестящей от пламени факелов цареградской броне, обняв штевень, закричал:
— Илья, сын Эйвана, побратим мой, ты ли поешь мне?
Сигурд говорил по-русски чисто и быстро, словно родился в Киеве, впрочем, норвежец, сколько его помнил Илья, всегда был одним из первых во всех благородных искусствах.
— Я, Илья, сын Ивана, пою тебе твою песню, медведь ты норвежский, — захохотал Муромец. — Ну, мне к тебе плыть или уж ты на берег сойдешь? А то если приплыву — не проломили бы мы с Бурком днище!
За кормой драккара покачивалась на течении малая лодочка-долбленка, ее подтянули к борту, и воин ловко спустился в нее, раскинув руки, чтобы сохранить равновесие. Отвязав веревку, он несколькими мощными гребками подогнал утлое суденышко к берегу, Илья, спешившись, ждал побратима у кромки воды. Лодка ткнулась в песок, и богатырь, Ухватив деревянный крюк на носу, втащил однодревку на сухое. Сигурд шагнул через борт, протягивая руки, и Муромец вдруг увидел, что варяг пришел на встречу безоружным — даже ножа с собой не взял! В эти злые времена, когда и брат ко брату спиной не повернется, норвежец приплыл к русскому без меча и доспеха, словно говоря: «С тобой мы прошли под землей и смешали кровь на копье, если таишь на меня зло — бей, но я тебя подлой мыслью не обижу». Илья крепко, по-русски, обнял побратима, отстранил — полная луна как раз вышла из-за тучи, и он смог разглядеть Сигурда как следует. Вроде всего четыре года не видел — ан изменился человек. Вместо молодого воеводы, что верховодил дружиной в пять кораблей, перед Муромцем стоял военачальник, успевший побывать во главе варяжской стражи греческого базилевса, а теперь вождь целого войска, подобный морским конунгам старых времен. Сигурду стукнуло тридцать два, он был высок и крепок — муж в расцвете сил, серые, как волны Гандвика, глаза смотрели зорко, а в соломенно-русой бороде предательская луна высветила серебро седины.
— Здравствуй, братко, — сказал Илья, чувствуя, что рот расплывается в радостной усмешке.
— Здравствуй, старший брат, — ответил Сигурд, улыбаясь в ответ. — И ты здравствуй, сын Слейпнира[75].
— Даже не внук, — мотнул головой Бурко. — Рад встрече, Сигурд Трорович.
Сигурд, хоть и жил долго на Руси, сохранил многие суеверия своих предков (впрочем, а кто тут без греха?) и говорящего коня считал и не зверем, и не человеком, а существом волшебным, если не вещим. Могучий скакун об этом помнил и, чтобы не смущать варяга, вскочил на обрыв, отговорившись желанием постоять на ветерке, где мух нет.
— Ну, Илья, что сказал Валдемар[76]? — спросил норвежец, выговаривая имя князя на свой лад. — Ты ведь от него приехал?
— Четыре года не виделись, а ты сразу о деле, — укорил побратима Илья.
— Мы оба живы и здоровы, а времени у нас мало, — по-варяжски деловито ответил Сигурд. — На том берегу светло от костров, печенеги собрали большое войско. Сколько вам осталось — день? Полдня? Конунгу нужны воины, и он послал тебя к нам.
— Не послал, — поправил богатырь, — попросил поехать с ним. А уж я ему предложил — пойду, мол, первым с побратимом поговорю.
— Он здесь? — быстро спросил варяг.
— Неподалеку, — кивнул Илья.
— Понятно, — кивнул Сигурд. — Так ему и впрямь нужны воины?
— Да.
— Сколько он готов заплатить?
Луна зашла за тучи, но Илья знал, что сейчас северянин сощурился, так, чтобы по глазам нельзя было угадать, о чем он думает. Как и все норманны, Сигурд, сын Трора, знал толк в воинском и морском деле, но и с купеческим был знаком не понаслышке и торговаться умел не хуже Дюка или Соловья Будимировича. Однако времени и впрямь оставалось мало, поэтому богатырь ответил коротко:
— Много. Сколько запросишь.
Это означало: «Проси и вчетверо — заплатит» Три тысячи варягов — не шутка, но и Муромец был не лыком шит и побратима своего знал хорошо: Сигурд не выдержит — начнет расспрашивать, с чего бы князь готов сыпать деньгами...
— Не помню за конунгом Валдемаром такой щедрости, — медленно сказал варяг.
Вроде и дурного ничего не делаешь, а все как-то нехорошо на сердце — хитрый норвежец думает, что старший брат прост и прям, ан невдомек ему, что и крестьянский сын может лисом обернуться.
— И я не помню, — коротко ответил Илья.
— Значит, дела у вас плохи.
Норвежец не спрашивал, он знал. Так могучий сом не спеша поднимается со дна, заслышав плеск жабьих лап, разевает рот — хватать глупую квакушу и не знает, что к той привязан острый крюк... Ничего не скрывая, Муромец рассказал — сколько сил собрал Калин, почему слабо русское войско, что киевские дружины и Застава до сих пор не откликнулись на зов о помощи, что печенегов — двое на одного русского.
— Вот как... — протянул Сигурд. — Ты знаешь, Илья, сын Эйвана, мне думается — конунг Валдемар растратил свою удачу.
— Видно, так, — кивнул Муромец.
— Многие ушли бы от такого конунга, — медленно, словно обдумывая каждое слово, продолжал варяг, — но ты ему служишь...
— Я — его дружинник, — ответил Илья. — Будь его удача с ним — ушел бы.
— Я понимаю, — Сигурд замолчал.
Выждав с полминуты, Илья спросил:
— А ты-то, Сигурд, сын Трора, — ты почему ушел от базилея? Или плата была мала?
— Нет, — варяг ответил не сразу, словно ему понадобилось усилие, чтобы отвлечься от своих дум. — Не в плате дело. Ты знаешь, почему именно мы охраняем базилея? Мы, и полк «Хатиера», что из степняков набирают? Мы чужие в Миклагарде, нам все равно, кто сидит на троне, — присягнув раз, получив серебро, мы служим ему.
— Ну так чем плохо-то? Или платил мало?
— Хорошо платил, — вздохнул Сигурд. — Но надоело быть чужим. Кое-кто из наших женился, осел там и все равно своим для ромеев не стал. Пока ты юн — важны только слава и серебро, но потом хочется... Хочется своего. Знаешь, как говорят: «Пусть мал твой дом — но он твой...»
— «...в нем ты хозяин», — закончил Илья урманскую поговорку. — А сам... Сам господином стать не хотел? Сесть где-нибудь, покняжить?
Варяг невесело рассмеялся:
— Времена морских конунгов прошли, Илья. Ныне правители крепко стерегут свои берега. Северные моря закрыл Канут Могучий, а у меня с ним... Ну, сам знаешь.
Муромец знал: мстя за оскорбление покойного отца, юный варяг зарубил королевского эрла на глазах у сотен людей, а затем спокойно сел на свои корабли, где уже поджидала его дружина отчаянных, как и сам Сигурд Трорович, людей, и отплыл в Гардарику[77]. Имущество и земли хозяйственный северянин распродал заранее. По пути ватага пограбила несколько Канутовых кораблей, навела ужас на куршское побережье, обобрала семь городков эстов и ливов, так, что драккары едва не тонули под тяжестью добычи. Но, дойдя до русских берегов, хитроумный Сигурд велел не то что села — скотину не трогать. Доспехи и оружие спрятали подальше и, черпая воду бортами, чинно приплыли в Ладогу, получили у княжьего тиуна грамотку на торговлю (в сорок гривен обошлась грамотка) и выгодно продали добычу в Новгороде. Дружина решила, что удача юного вождя велика, и не ошиблись ведь, северные коршуны! Великий конунг Валдемар был в ссоре с Канутом Могучим, потому без лишних слов принял Сигурда с воинами на службу, и варяги из обычных морских разбойников враз сделались конунговыми людьми. Платил Валдемар хорошо, добыча, случалось, тоже попадала немалая, кроме того, варяги часто сопровождали купеческие караваны в Персию и Царьград, не упуская возможности поторговать самим. Тогда и побратались молодой хёдвинг Сигурд, сын Трора, и голова русских богатырей — Илья Иванович. Муромцу нравился веселый варяг — и храбр, и умен, и поет хорошо, а главное — не было в Сигурде частой для северян привычки к зверству. Ни сам он, и никто другой в его дружине не устраивали пленным «кровавых орлов», вырезая их ребра наружу жутким подобием крыльев, не ловили на копье младенцев. Олаф-датчанин, что тоже служил Валдемару, посмеивался над мягкосердечным норвежцем, но Сигурд на это лишь молча поднимал бороду, показывая тяжелую шейную гривну[78] из чистого золота — конунгов дар молодому воеводе за храбрость. Олафу оставалось только скрипеть зубами — удача сына Трора была велика. Когда Валдемар бросил Илью в поруб, норвежец, сговорившись со своими воями, в одну ночь снялся и ушел в Царьград наниматься к базилевсу. Константину воины были нужны, а с зятем ромейский владыка был не то чтобы в ссоре, но и не в дружбе, так что Сигурда приняли без раздумий, и уже через два года он командовал варяжской дружиной, что охраняла самого императора!
— Вот так, брат мой старший, — закончил варяг свой рассказ, к которому Муромец его исподволь и подвел. — В конунги я не гожусь — давно уже понял. Да и не хочу я этого.
— А чего ты хочешь? — спросил Илья.
С печенежской стороны донесся жуткий, выворачивающий душу вопль — кого-то пытали или казнили. Сигурд поднес правую руку ко лбу, затем к груди, к правому плечу, затем к левому...
— Да ты, никак, крестился? — изумился богатырь.
— В Царьграде у меня многие крестились, — кивнул норвежец. — Так ты спрашиваешь, брат, чего я хочу? А немногого — жить в своей усадьбе, пахать свою землю, как отец мой, надоели походы и резня. Я не добыл себе великой славы, так хоть поживу, сколько осталось, достойным хозяином и добрым соседом. Женюсь, куплю рабов, найму батраков, буду служить какому-нибудь конунгу.
— Понятно, — сказал Илья. — И много вас таких?
— Да, почитай, половина, — ответил Сигурд.
— И где думаешь землю искать, брат? — спросил Муромец.
На другом берегу снова закричали, с кораблей Донеслась крепкая варяжская ругань — северяне сетовали, что трус, которого пытают другие трусы, мешает им спать, кто-то громко заорал печенегам, чтобы заткнули казнимому рот.
— Не знаю, — вздохнул урман. — Хотел купить в Исландии, там вообще конунгов нет, да, говорят, вся земля на острове распродана. В Норвегию, Данию и Англию мне нельзя. На Сицилии наши уже уселись крепко и сами никого не пустят. Нормандию держат внуки Ролло, им викинги не нужны...
Вот оно! Ну, теперь оставалось только толкнуть побратима куда надо.
— Оставайся на Руси, — предложил Муромец. — У нас всем земли хватит, хочешь — по Днепру, хочешь — по Волге, желаешь — в Залесье дадим.
— Ты зовешь меня служить Валдемару? — усмехнулся варяг. — Он перестал ценить своих воинов, служить ему станет только дурак.
— Он изменился, — сказал Илья. — Он вспомнил, чьими мечами держится его престол.
— Все равно, — упрямо помотал головой Сигурд. — Удача оставила Валдемара, и в этой битве победы ему не будет. Он обречен.
Ай, спасибо тебе, Бурко, спасибо, что пересказывал зимними долгими вечерами варяжские былины! Вот и сгодилась твоя наука, вот и нашлось примененье знанию!
— А разве не обречены были могучие Сигурд и Беовульф?[79] — глухо спросил Илья. — Кого дольше помнят, брат? Того, кто шел на битву, пусть и не было ему надежды, или кто с битвы бежал?
— Я не служу Валдемару! — хрипло ответил варяг.
— «Гибнут стада, родня умирает, и смертен ты сам; но смерти не ведает громкая слава деяний достойных»[80].
— Илья, я стал христианином! — сказал Сигурд. -Что мне до речей Одина?
— «Гибнут стада, родня умирает, и смертен ты сам; но знаю одно, что вечно бессмертно: умершего слава».
Муромец знал, что удар его цели достиг. Христианин или язычник, а хоть и магометанин (говорят, и такие есть!) — урман остается урманом, и слава, доброе имя для него значат больше, чем серебро и покойная жизнь.
— Ну, как знаешь, — пожал плечами богатырь. — Просто знай — Владимир ДАСТ тебе землю. И не одно поместье — город, был бы ты его ярлом.
— Я не могу сейчас говорить за всех, — в голосе норвежца впервые прозвучало сомнение — все же город есть город. — Дай мне два часа.
— Час, — сказал богатырь. — Нам нужно затемно в Киев вернуться, завтра Калин через Днепр может пойти, будет битва.
— Хорошо, час, — кивнул Сигурд. — Я трижды протрублю в рог, пусть Валдемар сам даст слово.
Норвежец повернулся и пошел к лодке, Илья посмотрел ему вслед, затем оборотился к обрыву, поднял голову и свистнул. Земля задрожала, и в десяти саженях от богатыря в песок ударили страшные копыта.
— Бурко, давай к Владимиру, — сказал Муромец, садясь в седло.
— Что варяги? — спросил богатырский конь, с плеском разгоняясь по границе песка и воды.
— Сигурд сказал — через час ответ дадут, — толчок — и Бурко взлетел в воздух. — Но, думаю, он останется. Слава и земля — это много.
Доложив князю, чем закончился разговор, Илья сказал, что, как он знает Сигурда и варягов, скорее всего, они согласятся сражаться за Русь. Затем, нагнувшись ко княжескому уху, богатырь прошептал, мол, как и условились, он сказал: князь заплатит, сколько запросят, так Владимир бы назвал плату вчетверо от обычной, а больше бы не давал, а вот землю варягам, что останутся, нужно нарезать добрую. Князь внимательно выслушал, затем молча кивнул и, положив руку на богатырское плечо, крепко его сжал. При свете луны витязю показалось, что глаза у Красна Солнышка как-то странно блестят, но Владимир отвернулся, и Илья решил, что ему померещилось. Не знал Первый Катафракт, как не хватало великому государю того, кто первым поднимал голос против многих Владимировых замыслов, единый смел ругаться с господином, не сгибая головы, смотрел в страшные княжьи очи и кто при том сам не за страх, а за совесть мог исполнить службу, за какую больше никто бы не взялся.
Время тянулось медленно, ждали молча, внизу шумели на кораблях варяги. С печенежской стороны опять донеслись полные смертной муки вопли, кто-то из дружинников выругался, а Улеб вдруг рассмеялся коротким смехом, и Илья, поглядев на порубежника, вздрогнул: лицо Радославова сына было страшным. Внезапно снизу раздался короткий, гнусавый рев рога, за ним второй и третий.
— Зовут, княже, — тихо сказал богатырь.
Спускаться в темноте по крутому обрыву верхом было опасно, и князь грузно покинул седло, за ним слез с Бурка Илья. Приказав Улебу и остальным смотреть крепко, государь вынул из переметной сумы небольшой, но, видно, увесистый мешок. Спустившись по тропе, а последние, самые крутые сажени и вовсе проехав на княжеском седалище, Владимир отряхнулся и двинулся к горевшему среди камней костру, Илья шагал рядом с господином. Возле костра ждали восемь варягов — вожди дружин, что будут говорить за своих людей. Помимо Сигурда еще четверо были безоружны, у одного на поясе висел длинный балтский нож, другой стоял, опираясь на датскую секиру, и лишь последний вооружился как на бой — в кольчуге, опоясанный дорогим мечом с золотой рукоятью, на левом плече — большой круглый щит. Сигурд выступил вперед и вежливо, но не низко поклонился, так же поступили остальные варяги. Владимир ответил коротким вежественным кивком, Илья поклонился, как равный равным.
— Здравствуйте, гости варяжские, — первым обратился к урманам князь. — Уж простите нас, но по-честен пир для вас не устроим — в нерадостный час вы пришли, поганые у наших ворот.
— Здравствуй, конунг Валдемар, — ответил Сигурд. — Здесь я, Сигурд, сын Трора, со мной Бейнир, сын Ёдура, Лейв, сын Траина Серой Гривы, Хаскульд, сын Офейга, Халли Вольноотпущенник, Хродкетиль, сын Дайна, Бродди Тюлень, сын Хродьольва, Эйрик Березовый Топор, сын Виги. Мы говорим за наших людей.
— Сигурд, сын Трора, Бейнир, сын Ёдура, Лейв, сын Траина Серой Гривы, Хаскульд, сын Офейга, Халли Вольноотпущенник, Хродкетиль, сын Дайна, Бродди Тюлень, сын Хродьольва, Эйрик Березовый Топор, сын Виги — я рад нашей встрече, — князь вдохнул поглубже — после перечисления имен воздух вышел весь. — Долго говорить и далеко заходить не стану — мы не ромеи. Княжеству моему великая нужда в воинах. Потому — вот вам мое слово: по восемь гривен на скамью даю, а кто захочет в нашей земле остаться — получит надел, а рабов по весне вам продадим задешево.
Сигурд оглянулся на товарищей, каждый медленно кивнул. Тот, что был в доспехах, вынул из ножен меч и надрезал палец, затем каждый из вождей подошел к нему и тоже провел пальцем по лезвию, подтверждая, что его дружина идет на службу к киевскому конунгу.
— Добро, — кивнул князь. — Как туман падет — поднимайтесь и идите по Почайне, у Щекавицы возы будут, привезут серебро. Кто же у нас остаться захочет — после битвы договоримся, где вам сесть. А буде мне голову сложить — идите к моей княгине, она наши дела ведает.
Варяги кивнули — в их землях не редкостью было, чтобы жены вели хозяйство, нанимали и награждали людей, пока мужья в отъезде. Дело было сделано — грамоты можно и после подписать, но Владимир шагнул вперед, развязывая мешок В свете костра тускло сверкнуло червонным, и князь протянул кулак, с зажатыми в нем простыми браслетами-обручами:
— Ломайте кольца, мужи! Пусть никто больше не говорит о том, что киевский князь скупится воинам!
Лишь Сигурд и суровый Халли удержались, не показав своего удивления — не серебро, золото давал вождям великий князь!
— Нас добрым даром,
Студеным жаром
Князь дарит славный,
Крепкодержавный!
Огни запястий
Он рвет на части.
Он кольца рубит,
Обручья губит.
Державной рукой
Жалуя свой
Народ боевой
Фроди мукой.
Сразу нашелся Сигурд, вспомнив вису, которую сказал однажды Эгиль, сын Грима, выкупая свою голову у гневного конунга. Варяги радостно зашумели, заговорили по-своему — если раньше кто и задумывался, а стоит ли идти на службу к Владимиру, теперь сомнений не осталось: конунг показал себя щедрым кольцедробителем.
...На обратном пути Илья тихонько спросил князя:
— Княже, а своих тоже золотом подаришь?
— Свои уже под знамена встали, — пыхтя ответил государь, взбираясь по крутому склону, — а этих еще заманить надо.
Илья только вздохнул в ответ.
Алеша долго смотрел на заходящее солнце — Ярило окрасило тучи алым, по ковылю, как по морю, гнал волны теплый ветер, глухо ревел в порогах Днепр. Вечер был на диво хорош — в такие вечера богатырь любил сесть на валу, поставить рядом кувшин с медом и наигрывать на гуслях, что в голову придет. На душу нисходил покой, забывались невзгоды, забывалось, что к концу идет четвертый десяток, что за юностью уйдет и молодость. Играли гусли, и если настрой был, лилась и песня — старая, а когда и новая, и собирались братья: Илья, Добрыня, Дюк, Михаилы, все трое, Самсон, одним словом — Застава. И пели все вместе, и рассказывали были и небыли, кто какие знал, и Бурко, не по-лошадиному умный, прибредал и начинал нудить сказки про все на свете — про старых людей, про иные земли, так что только сидишь, рот раскрыв, и слушаешь, слушаешь... Когда Владимир бросил Илью в погреба глубокие, собираться стали редко, да и веселья былого не было. Но все же оставалось братство — братство мужей, что могут в руке раскрошить камень, что стоят на Рубежах великой земли (пусть и пощипывают в последнее время купцов). Этому братству нет названия, и попроси кто Поповича описать его — не нашел бы слов сладкоголосый певец. Но оно было, и, глядя на собравшихся кругом товарищей, великую гордость чувствовал в сердце Алеша и благодарил Бога, что наградил богатырской силой, и клялся обязательно исправиться и похабства забросить (забросить не получалось — раз в месяц, в два срывался Бабий Насмешник и уходил богатырским скоком на какой-нибудь степной погост, а то и на Русь пошкодить с девками или вдовушками). Но сегодня днем, как ускакал Муромец, Алеша вдруг понял — нет больше ни гордости, ни радости, ни братства. Илья Иванович не корил и не ругал крестовых братьев, что отказались идти с ним на помощь Киеву, — просто повернулся, сел на коня и ускакал. И сразу тяжесть легла на сердце — такую тяжесть не избыть ни песней, ни скачкой, ни смертной битвой, и напрасно Добрыня льет в себя проклятое зелье — не забыть последний поклон старшего брата, не забыть! Словно пелена застлала глаза, и, вытерев очи, Попович вдруг увидел, что рукав вышитой рубахи мокр от слез.
На другом берегу Днепра показалось облако пыли, превратилось тучу, и из-за кургана начали вылетать всадники, отсюда махонькие, но сравнить с прибрежными валунами — огромные. Один, два, три... Семь... Десять. Поток привел всех. Алеша вздохнул и начал спускаться с вала — кому-то нужно встретить Михаилу и рассказать, что тут без него произошло... Попович как раз вышел из вросших в землю, навсегда распахнутых ворот, когда богатыри, ходившие бить печенежские загоны, перемахнули Днепр, перевели коней на рысь, охолаживая, затем пошли шагом. Впереди ехал высокий, даже по богатырской мерке, воин в черном плаще и черной же то ли рясе, то ли кафтане. Ни доспехов, ни шлема, ни щита у богатыря не было, в правой руке он сжимал длинное тяжелое копье, на левом бедре висел длинный, тяжелый меч, у седла приторочена булава. Иного оружия воин не имел. Помахав приветственно рукой, Попович не без робости шагнул навстречу всаднику.
— Здрав будь, Михайло Иванович, Поток-богатырь!
...Как-то раз на пиру княгиня Апраксия, что была хоть и сильна умом, а все же бабьим, захмелев от меда, спросила: «А кто есть среди русских богатырей красивейший?» И сама тут же и ответила: «Тут и думать нечего: Алексиос Ростовский — красивейший из всех воинов!» Замолчали богатыри, а Алеша, перестав вдруг ухмыляться, невесело сказал: «Что ты, матушка, я — не красивый, смазливый разве что. А среди богатырей русских не было и нет красивей Михайлы Ивановича Потока!» И дружно кивнула Застава, соглашаясь. «Что же не вижу я его среди вас?» — удивилась великая княгиня, но тут Владимир сурово, как никогда на людях с женой не говорил, сказал: «То разговор не к ночи». Утром Апраксия все-таки приперла к стенке Илью и Алешу и чуть не клещами (хоть и княгиня — а любопытна, как все жены) вытянула из них страшную историю Потока-богатыря.
Не было в Киеве мужа красивей, чем Михайло Иванович, никто не пел и не плясал так, как молодой Поток-богатырь. Весел, смел и удачлив был витязь, и в степи, и на море, и в лесу, и в горах было с ним воинское счастье. Все киевские (да и не только киевские) девки по нему сохли — к любой засылай сватов, в любой семье за честь почтут. Да надо ж такой беде случиться — полюбил Михайло не кого-нибудь, а Марью, Лебедь Белую. Не в городе — в лесу стояло поместье Марьи, и дурная шла о нем слава. Ни по воскресеньям, ни даже по праздникам не видели Лебедь Белую в церкви, и шептался народ, что не простая она девка, да и некрещеная вовсе. Вся Застава, все бояре, сам князь отговаривали Михаилу, указывали, что ни в славянском, ни в варяжском обычае нет такого: жениться на чародейке, но молодой богатырь уперся. Весной, после Великого поста, крестилась Марья, а вскоре и обвенчалась с Михайлой. На свадьбе гуляла дружина и богатыри, и даже Илье с его крестьянским умом мнилось — все будет хорошо у молодых, крест — не шутка. Лишь отец Серафим качал головой и приговаривал, мол, не рвутся так просто бесовские узы. Кто же знал, что кроме венчальной клятвы дали Михайло и Марья друг другу иную — страшную, нечеловеческую, не виданную на Руси. Кровью написали грамоту — если кто из них умрет прежде другого, живому идти с мертвым в землю на три года. Два года прожили они вместе, детей так и не родилось, а на третий занемогла Марья, промучилась седьмицу да и померла. Тут и открылась жуткая тайна, когда вдруг стал Поток ладить колоду на двоих, да складывать в нее хлеб, воду и доспех. Илья, в ужасе от готовящегося, рявкнул, что не допустит такого, но Михайло молча вынул меч, и Муромец понял — сейчас ударит. Не случилось в те поры в Киеве отца Серафима, и дрогнул Первый Богатырь, впервые в жизни, о чем с тех пор со стыдом вспоминал. Уложили Марью в домовину, а с ней в полном воинском уборе лег живой Михайло, только вместо оружия взял трои пруты медныя, трои оловянныя, да трои серебряныя. Так и засыпали обоих.
Три дня и три ночи Илья, Добрыня и Алеша сидели в оружии на погосте, пили беспробудно, ибо нельзя было тверезому слышать рев и шипение, что доносились из-под земли. На четвертый расступилась земля, и вышли на белый свет живая Марья, что казалась еще красивее, да смертельно усталый Поток. Тут задрожал Муромец — кудри Михаилы, что были черны, как вороново крыло, стали белыми, словно снег. Ни словом не обмолвился Михайло, что случилось в могиле и каким чудом ожила жена, а в тот же день уехал с Марьей в ее усадьбу в чаще, витязи же, обиженные за недружелюбие такое на брата, ускакали на Заставу. И с той поры страшные слухи пошли о том лесе, говорили о сгинувших путниках и о детях, что пропадали прямо из домов в окрестных селениях. Три месяца творилась эта жуть, никто не догадался вызвать с Заставы богатырей, видно, думали люди — не поднимет Илья оружие на крестового брата. А потом, осенней ночью, вдруг встало над лесом зарево, и утром в Киев прискакал Поток — весь в саже и копоти, а через красивое когда-то лицо легли следы четырех когтей. Неведомо, о чем говорили Михайло и вышедший ему навстречу отец Серафим, а после и митрополит киевский, но страшное покаяние наложено было на богатыря — три года сидел он, сковав себя цепью, у Десятинной, в холод и в зной в одном рубище, всей пищи ему — корка хлеба да чашка воды в день, а иной раз неделю и этого не видел. Как минул этот срок — Михайло вернулся на Заставу. Братья приняли его без расспросов — все видели, как каялся человек, но с той поры не пел и не плясал Поток и в бой не надевал доспехов, лишь тяжкие свинцовые вериги носил под рясой да полупудовый железный крест на груди. Никогда больше не бросался он в схватку с былой молодецкой радостью, рубил без былого веселого задора, но Илья не раз замечал, что в бою по лицу Михаилы текут слезы. И страшнее холодного Добрыни, страшнее бешеного Поповича был печенегам плачущий богатырь...
— Здравствуй, Алеша, — негромко, ласково ответил Поток. — Что не весел, млад ясен сокол? Или приключилось что?
— Приключилось, — вздохнул Попович. — Ты с коня слезай, тут в двух словах не расскажешь...
Михайло и остальные вернувшиеся: Хотен, Дюк, Гриша Долгополый — все, что ходили с Михайлой промышлять над печенегами, окружили Алешу, ожидая рассказа...
— Вот так, — закончил Алеша и с надеждой посмотрел на Михайлу.
Из всех богатырей, что были живы, не было страшней судьбы, чем у Потока, а со старых времен известно: если человек через жуть прошел, а душой и разумом человеком остался, такой муж сотни стариков мудрее.
— Так ты сам до сих пор на князя в обиде? — спокойным, ясным голосом спросил Михайло.
— Да не знаю я! — со слезой в голосе крикнул Попович. — Хоть ты нам помоги, Миша, ну научи, что делать?
Поток обвел взглядом воинов — каждый опускал глаза, словно боялись встретить взор витязя в черной рясе.
— Чему ж я вас мимо совести вашей научу? — спросил Михайло. — Добрыню атаманом вместе выкликали, стало быть, как он приговорил — тому и быть, да ведь и сами за Ильей не пошли. Давайте-ка, братья, помолимся да спать ляжем — утро вечера мудренее. А то седьмицу за погаными по степи гонялись — умаялись мы.
Ведя коня в поводу, Михайло вошел в крепость, за ним последовали остальные, избегая смотреть друг другу в глаза. Алеша вздохнул и полез на вал — до зимних заморозков он всегда ложился спать не в шатре, а на открытом ветру. Поток ответа не дал — так от кого его теперь ждать? Забыв помолиться, Алеша заложил руки за голову и закрыл глаза.
Ночь прошла мутно — вроде и спал, ан каждый час выпадал в какую-то полудрему, да и снилась всякая пакость. Вскочив на ноги, Попович осмотрелся: небо серело предрассветными сумерками, на вышке, на ветру, зябко кутался в плащ Самсон. На площади снова раздалось звяканье, разбудившее богатыря, посмотрев вниз, Попович увидел Казарина. В полном доспехе, вооруженный, Михайло-средний седлал коня, рядом лежали седельные сумы с нехитрым богатырским скарбом — Казарин никогда много не копил. С минуту Алешка смотрел на товарища, а потом кубарем скатился вниз и подскочил к богатырю.
— Ты куда это собрался? — шепотом крикнул Попович.
Михайло повернул к ростовскому витязю скуластое степное лицо, вздохнул и принялся затягивать подпругу.
— Куда глаза глядят поеду, — ответил он так же тихо.
— То есть как? — ошалело спросил Алеша. — Один? А мы?
— А вы — как знаете.
Казарин взял в руку повод и положил руку на луку седла и вдруг почувствовал, что запястье сжато, словно тисками. Михайло напрягся, готовый ударить наглеца, но, поглядев на Алешку, почувствовал, что гнев уходит — в глазах Бабьего Насмешника была такая боль, что сразу стало ясно — оскорбить он не хотел.
— Хоть скажи — почему? — прошептал Попович.
— Слушай, Алеша, — хрипло сказал Михайло. — Я — хазарин, по крайности по отцу. Но то — дело прошлое, матушка моя — славянка, сам я — русский, в православную веру крещеный. Не ради чести я служил Владимиру, а чтобы земля моей матери, моя земля, была спокойна. Я богатырь был! Мы все были! А кто я теперь? Родная земля позвала, а мне обиду лелеять дороже, выходит? Может, через день-два Киева не будет уже, Русской земли не будет! Кто я тогда стану? Бродяга безродный, что купцов трясет? Был бы отец жив — в глаза бы мне плюнул! Была бы мать жива — на порог не пустила! В степь поеду, авось встречу силу вражью, как Сухман!
Казарин вскочил в седло, толкнул коня ногами и выехал из крепости, не слушая оклика Самсона. Алеша в отчаянии обвел взглядом крепость и вздрогнул — у часовни стоял Поток и смотрел ему в лицо. Видно, Михайло слышал весь разговор, но почему-то не вмешался.
— А-а-а, пропади вы все пропадом! — глухо сказал Алеша, чувствуя, что в груди закипает настоящий, страшный гнев.
Он быстро пересек площадь и, откинув полог так, чтобы внутрь проникал рассвет, вошел в атаманов шатер. Добрыня сидел так же, как он его вчера оставил, только вокруг на ковре валялось пять стеклянных фляг из-под зелена вина, в правой руке Змееборец держал маленький серебряный стаканчик и смотрел на него остановившимся взором. Алеша сел напротив брата, по-степному скрестив ноги, и посмотрел в лицо Никитичу.
— Михайло Казарин ушел, — в пустоте большого шатра слова прозвучали неожиданно громко. — Собрался и ушел, сказал: не хочу, мол, татем безродным с вами стоять, имя батюшкино позорить.
Добрыня молчал.
— Ты меня слышишь? Ты, голь кабацкая! — крикнул Алеша и сам испугался своих слов.
Упав на колени, он подполз к брату, заглянул в потемневшие глаза. Змееборец был словно каменный, и не понять, от чего окаменел — от зелена вина или от страшной тоски. Попович понял, что больше на брата не гневается — не может, в сердце осталась только жалость.
— Добрынюшка, братик, ведь не он один — он только первый! Все уйдут! Я уйду, не смогу я больше.
Никитич сидел неподвижно, но в тусклом свете еще не солнца, но уже зари ростовскому витязю показалось, будто ожил на мгновение взор Змееборца.
— Никитич, ну хорош, пойдем на Русь, успеем еще! За Киев встанем? Помнишь, купцы говорили, на Подоле новую церковь заложили? Ты ее посмотреть хотел еще? А ведь не будет церкви, и Киева не будет. Брат, Христом Богом тебя прошу...
То ли эти слова, то ли просто живой голос пробудил Змееборца от темных, бесами растравленных дум, но Добрыня резко поднял лицо от стакана, могучая рука метнулась вперед, ухватив брата за ворот, и Алеша, судорожно прошептав «Отче наш», приготовился расстаться с жизнью. Миг смотрел Никитич на брата прежними, живыми глазами, в которых плескалась смертная тоска, потом вдруг запрокинул голову и расхохотался могучим, как ржание боевого коня, смехом. «Умом тронулся, — в ужасе подумал Попович, — довело зелено вино!» Но Добрыня вдруг легко вскочил на ноги, Алешка в оцепенении смотрел, как Змееборец поднес к голове руки и с треском сломал золотой обруч, затем, рванув, сдернул с шеи драгоценную цепь. Чувствуя, что отчаяние сменяется небывалой радостью, Попович не отрываясь глядел, как брат один за другим стаскивает с пальцев дорогие перстни и бросает их на ковер. Последний Добрыня, словно овода, раздавил в кулаке:
— Ну, что сидишь, поповская твоя душа! — помолодевшим, звонким голосом крикнул Добрыня. — А труби-ка поход! Идем на Русь!
Спотыкаясь и всхлипывая, выскочил Алешка из шатра, в котором гремел броней старший брат, подскочил к столбу, на котором висел могучий боевой рог, сделанный из клыка индрика-зверя[81]. Только он один и мог поднять богатырей ото сна, Попович вскинул пудовый рог к губам, набрал побольше воздуха, и сам батюшка-Днепр вдруг оглох в своих порогах, рухнул наземь ворон, что кружился над крепостью. Заржали кони, из шатров выскакивали богатыри — полуголые, с оружием в руках, но Попович уже не смотрел на это, он прыжками лез на вал, и одна лишь мысль билась в голове: «Ты не спеши, Миша, ты бы только не скоком, ты бы шагом уходил...»
— Седлать коней!!! — ревел внизу Добрыня, и Самсон с радостным свистом слетел с вышки на вал. — Идем на Русь! ИДЕМ НА РУСЬ!!!
Алеша прыжком взлетел на острия тынных бревен. Казарин уже пустил коня рысью, разгоняя для скока через Днепр.
— Ми-и-и-ишка!
Михайло вздел своего зверя на дыбы, остановив разбег. Алеша, как бешеный, махал руками:
— Мишка, вертайся!!! На Русь идем! ВМЕСТЕ!!!
Сбыслав проснулся, когда в затянутых слюдой окошках княжьей палаты серой мглой встал холодный, пасмурный рассвет. Ночью кто-то перенес его на лавку и набросил сверху его же походный плащ. Выспаться опять не удалось, но и пять часов — все сон, надо только окунуть голову в холодную воду. Спал одетый-обутый, так что и снаряжаться не надо, быстро опоясавшись мечом, молодой воевода неслышно прошел по тихому терему и вышел на двор. У коновязи прямо на булыжниках храпел богатырским сном Илья Муромец, над ним стоя спал Бурко. Двор был тих и пуст, лишь посередине, у составленных возов спало два десятка тревожных дружинников, похрапывали привязанные спящие же кони, да похаживали, борясь со сном, двое часовых. Бочка с водой, что утверждена была для гонцов и воинов, стояла под навесом, Сбыслав набрал ковш, выпил, затем вылил второй на голову. Сон вроде отогнало, воин вышел на Спуск и посмотрел в сторону Днепра — и реку, и оба берега покрыл туман. В рассветных сумерках казалось, что холмы парят в небесах, над облаками, но воинским разумом воевода встревожился — не перелезли бы в этой мгле враги через реку. А ведь он, как назло, не со своим полком, как надо бы, а здесь, на княжем дворе! Воин повернулся к конюшне — пора уж было седлать франкского жеребца да отъехать, ведя его в поводу, к своему полку. Издалека послышался стук копыт, окрик: «Кто идет?» и скрежет рогатки, которыми на ночь загораживали улицы. Копытный грохот нарастал, и вот из-за церкви вылетел всадник на маленьком, мышастом коньке, перешел на тряскую рысь и спрыгнул на землю.
— Улеб? — удивился воевода. — Да ты спишь ли когда?
— Некогда, братко, некогда! — крикнул странным голосом порубежник. — Где князь?
— А что стряслось-то? — Сбыслав почувствовал нехороший холодок в животе. — Что, через Днепр полезли?
— Нет, — Улеб провел по кругу Мыша, затем сунул поводья часовому. — Води пять кругов, к воде он сам не пойдет, давай, — и повернулся к Сбыславу. — Нет, у меня вои с ночи к тому берегу подплыли на челнах, смотрят — пока тихо все. Я же пошел по Белгородскому шляху доглядеть — не рыщут ли.
— Что, один? — вскипел Якунич. — А на сторожу вражью наскочил бы? Ума решился?
— Ты на меня не кричи, я не из твоих гончаров осброенных, — спокойно ответил пограничник. — Наскочил — ушел бы, мой Мышь двужильный... Верстах в двадцати от города и встретил...
— Кого? Да не томи ты!
— Ратибора Стемидовича, — ухмыльнулся наконец Улеб. — Все войско — десять тысяч, дружина, полки — все. Шагом идут, чтобы коней не притомить. А я уж сюда, скоком. Буди князя, Сбышко.
— А зачем будить-то?
Хриплый со сна, гулкий голос заставил молодых воинов подпрыгнуть, оба, хоть и не зелень дружинная, не заметили, как к ним подошел сильнейший из русских богатырей.
— Пусть поспит, — сказал Муромец. — Он умаялся, а уж не юный у нас князь.
— Ты сам-то не больно молод, — донеслось с крыльца.
Все трое обернулись — по лестнице на двор спускался Владимир. Красно Солнышко был снаряжен — хоть на бой, хоть в совет: в дорогих тяжелых сапогах, в длинной кольчуге с рукавами, на боку — широкий меч.
— Не спалось под утро, — пояснил князь. — Услышал коня — дай, думаю, посмотрю, может, гонец? Так что за новость у тебя, Улебушка? Не расслышал я с порога.
Улеб пересказал князю, как ходил дозором на Белгородский шлях и кого там встретил. Владимир глубоко вздохнул, повернулся к Десятинной и трижды перекрестился:
— Услышал Господь мои молитвы, вразумил Ратибора! Где они, говоришь?
— Если шагом идут — верстах в десяти от города, княже, — ответил порубежник.
Но мгновение Владимир задумался, затем резко кивнул:
— Вот что сделаем: ты, Улеб, вернись к своим людям да выспись, сколько можешь, чую, сегодня нам всем силы понадобятся. Сбыслав, сейчас пойдешь со мной к Ревяте, он должен был ночью плату Сигурду приготовить. Грузи серебро на воз да подбери стражу — повезешь гривны варягам и грамотку мою. А ты, Илья Иванович, иди в гридницу. Там большую печь по моему наказу с вечера растопили, помоешься. По твоему зову Ратибор вернулся — так уважь его, встреть в чистом.
Улеб и Сбыслав коротко поклонились и пошли выполнять княжеский приказ.
Оставшись наедине с Муромцем, Владимир поскреб бороду:
— Значит, думаешь, Калин Ратибора ждал?
— Думаю — его, — ответил богатырь.
— И больше ждать не будет? — напряженно спросил князь.
— Ему смысла нет, — покачал головой Илья. — Теперь не то что прежде — десять тысяч воев печенегам страшнее Заставы.
— Почему?
— Потому — они теперь Калина боятся сильней, — тихо сказал витязь. — Раньше-то налетишь на сотню, пяток срубишь, десяток конем стопчешь — ан они уже и прыснули в стороны, что мыши. А теперь — не-е-ет. А кучей, знаешь, и мыши кота едят. Так что больше Калину ждать нужды не будет.
— К полудню, не позже, он узнает, что Ратибор с войском подошел, — медленно сказал Владимир, — и больше ему ждать нет нужды... А пойдем, Илья, вместе попаримся, баню сейчас топить поздно. А уж если что — лучше чистым помирать.
Вокруг них уже ожил двор — бегали люди, из полков на смену ночным вестникам, что находились неотлучно при князе, прискакали дневные гонцы.
— В печи будешь париться, княже? — удивился витязь.
— По молодости и не так приходилось, — махнул рукой Владимир.
Сказав управителю, где они будут, государь и богатырь пошли в гридницу, где огромная печь — на всю дружину в ней пекли хлебушек — как раз остыла с ночи до того, чтобы в ней прокалиться, но не изжариться. Парились молча, без обычных прибауток, хлестали друг друга вениками на совесть, щелоку не жалели, на битву идти положено чистому. Помывшись, вылезли, отдуваясь, сунулись за одеждой — на лавках лежало чистое.
— Я девушкам велела вам чистое собрать, — сказала из-за двери Апраксия.
— Спасибо, матушка, — ответил Илья.
Рубаха и порты были новые, дорогого крепкого сукна — не пестрядь какая, и пришлись как раз впору. Видно, хотел государь тогда своего богатыря по-чествовать, а вместо того посадил в глубокий погреб. Одевшись, вышли в сени — княгиня с тремя служанками тут же захлопотала вокруг мужа: бородушку расчесать, волосики бы уложить, князь сердито отмахивался, но был усажен на лавку и умолк. Илья покачал головой и вышел вон, чувствуя странную зависть — уж его борода никому, кроме него самого, не надобна. Рассказав проснувшемуся Бурку Улебовы новости, Илья принялся проверять сбрую, оружие и доспех. Ночью-то приглядеться никак, но уж теперь каждую заклепочку пошатаем, каждый шов дернем — не для кого-то, для себя стараемся. Расправил перья на стрелах, посмотрел, как сидят наконечники на копьях, не рассохлись ли древки. В работе время шло незаметно. Вернулся с Почайны Сбыслав, из полков приехали воеводы, оставив вместо себя младших. Киевский полк над всеми был старший, под его прапором стояли те, чьи прадеды ходили еще с Олегом, а уж дружина в былые времен и вовсе ближе всех к Владимиру на пиру сидела. Таким людям почет оказать незазорно, да и чего греха таить: всем хотелось посмотреть — как-то князь встретится с войском, что от него отъехало.
Красно Солнышко решил встретить войско не в городе, а на шляхе, чтобы если и будут между ним и суровым Ратибором резкие, немирные речи, то киевлянам бы этого не видеть. Потому следовало поспешать, и, быстро облачившись в княжеское платье, надев простую кольчугу и варяжский шлем, Владимир вздел себя в седло и на рысях повел отряд из Киева, а за воротами и вовсе поднял коня в скок. Перемахнув через древний вал у Лыбеди, всадники влетели в лес, широкая прямоезжая дорога вывела на большую поляну — в три перестрела длиной. Здесь Владимир остановился и спешился, приказав остальным оставаться верхами. Передав поводья отроку, князь вышел вперед и, скрестив руки на груди, приготовился ждать. Илья переглянулся с Гореславом Ингваровичем, старый черниговец еле заметно улыбнулся, богатырь в ответ чуть наклонил голову — оба поняли, чего хотел Владимир. Выйдя пешим впереди отряда, государь своей волей умалялся перед дружиной, показывал смирение. Да и стоя ногами на земле, люди иначе говорят, чем сидя в седлах.
Ждать пришлось недолго — не прошло и получаса, как на поляну рысью выскочил молодой воин в коротком нагруднике из стянутых ремешками стальных пластин — не иначе еще отцовская, а то и дедовская хазарская добыча. Увидев перегородивших дорогу воинов, дозорный быстро повернулся в седле и трижды прокричал вороном, через минуту из леса выскочил десяток всадников — Ратибор никогда не ходил, не выслав вперед крепкие сторожи. Десятник — парень, чуть старше своих воинов, близко подъезжать не стал, но что-то приказал одному из отроков, и тот умчался назад. Теперь уже явственно был слышен глухой гул — то ступали многие и многие тысячи копыт, и вот из-за поворота лесной дороги по четыре вряд начали выезжать всадники. Все они, как на подбор, красовались на могучих высоких конях, на каждом льдисто поблескивала в редких, сквозь листву, лучах солнца начищенная броня, со шпилей высоких украшенных шлемов свисали алые яловцы. Длинные копья, расписные длинные щиты, что закрывают конника от носа до колена, тяжелые мечи — воины старшей дружины выступали впереди, чтобы пыль не садилась на дорогие одежды и доспехи. Оружие в обоз на телеги не складывали, каждый готов был в бой в любую минуту — только наклонить копья, стегнуть коней — и никто не устоит перед ударом могучей конницы, лучшего воинства Русской земли. В первом ряду под червонным прапором с искусно вышитым Архангелом Михаилом ехал могучий воин в дорогом цареградском доспехе из связанных шелковым шнуром стальных пластин. Годы витязя шли к закату — усы, свисавшие до груди, были снежно-белыми, загорелое лицо избороздили глубокие морщины, глаза из-под кустистых сивых бровей смотрели тяжело. Ратибор Стемидович начинал ратную службу еще со Свенельдом — воспитателем неистового Святослава. Потому и жив остался, когда князь сложил голову на порогах, что шел со Свенельдовым отрядом — не на ладьях, а конно, по берегу. Храбрый воин и искусный воевода, Ратибор помимо прочего был упрям и с годами сговорчивей не становился, но войско его любило и называло «батько». Не раз седой волк водил старшую дружину в самую сечу, поскакивая на коне впереди полков. Многие были обязаны ему жизнью, и не найдется в Киевском войске человека, что не отдал бы за любимого воеводу буйну голову.
Выехав на середину поляны, Ратибор поднял руку в тяжелой боевой рукавице, и словно волна побежала по рядам, уходящим за поворот, — искусные наездники осаживали коней на месте, никто не уперся мордой в круп передним, не было ни драк между конями, ни ругани между всадниками. С минуту старый воевода смотрел на князя, что стоял впереди, пеший перед конными, затем отдал копье воину справа, стряхнул с плеча щит и передал дружиннику слева. Легко соскочив с коня, кинул повод знаменному и, тяжело ступая кривыми от долгой конной службы ногами, пошел к Владимиру. Илья почувствовал, что рука против воли сжимается в кулак: что-то скажет Красну Солнышку злоязыкий старик? С Ратибора станется выложить такое, что Владимиру стерпеть будет никак нельзя. Видно, и остальные думали о том же — потому мертвая тишина воцарилась на поляне, даже птицы лесные вдруг умолкли, и само солнце, словно страшась, ушло за тучу. Не доходя трех шагов до государя, воевода остановился и несколько долгих мгновений смотрел на своего господина, затем снял с седой головы шлем и медленно согнулся в поясе. Владимир не дал старцу довершить поклон, подскочил вперед, словно молодой, поднял и крепко обнял. Плечи Красна Солнышка вдруг затряслись, и Сбыслав, стоявший рядом с Муромцем, потрясенно понял: князь плачет. Не как тогда, при встрече черниговцев, не лицемерно пуская скупые, выверенные слезы, — Владимир рыдал в голос, и Сбыслав почувствовал, что теперь и у него перехватило горло. Да и не у него одного — вот всхлипнул кто-то за спиной, вот вытер глаза Ратиборов знаменосец.
— За все обиды, — голос князя был хриплым, но не дрожал, — за все неправды мои — простите мя грешного.
Ратибор, что стоял, обнимая князя, шагнул назад, повернулся лицом к своему войску и быстрым, словно соколиный удар, движением выхватил из ножен меч. Острие доброго, во франкской земле кованого клинка нацелилось в солнце, и старый воин заревел:
— Господину нашему, великому князю Стольнокиевскому Владимиру Святославичу — слава!
— Слава! — отозвались ближние дружинники, вскидывая копья.
— Слава!!! — заорал Сбыслав, потрясая не ведомо как оказавшимся в его руке мечом.
— СЛАВА!!!
От рева десятитысячного войска с деревьев посыпалась листва, на версты вокруг взлетели с ветвей перепуганные птицы. И солнце выглянуло из-за тучи, словно радуясь вместе со всей Русской землей — князь примирился со своей дружиной!
В Киев возвращались шагом, рядом с Владимиром ехали Ратибор и Илья Муромец. Сбыслав, державшийся за князем, слышал разговор: государь рассказывал воеводе, каковы силы удалось собрать, сколько войска у Калина и как будут расставлены русские полки, Илья время от времени вставлял слово-другое. Уже перелезая через вал, увидели: на полпути между Лыбедью и Киевом собрались тьмы народа — то киевляне вышли встречать сильнейшее войско Русской земли, что пришло наконец на помощь родному городу. Разговоры в полках приутихли, воины подобрались, ровняли ряды, чтобы идти волос к волосу. У многих дружинников в городе остались родные — отцы, матери, братья, сестры, и когда витязи въехали в толпу, начались узнавания, то тут то там сухонькая старушка или седой как лунь старик в богатых одеждах семенили у стремени могучего воина, отмахиваясь от слуг, говорили что-то сыночке, а сыночка — косая сажень в плечах, облитых сияющей кольчугой, отвечал смущенно. Многие пришли с малыми детьми, и те, хоть не могли по годам видеть, как возвращалась из походов богатырская Застава, крутились вокруг Муромца, лезли под ноги Бурку, и богатырь, вздохнув, опять набрал на седло, на плечи, на шею коню и себе человек шесть ребятишек. Богатырский зверь для порядка поворчал, но чувствовалось, что ему приятно, и, чтобы ребятам было удобней держаться, он пошел мягче.
Вот уже завиднелись впереди золотые ризы — митрополит со священством вышел встретить воинов, благословить на битву, когда Бурко внезапно поднял голову и громко сказал:
— Илья, земля.
Детишки радостно завизжали — надо же, взаправду услышали, как сказочный конь говорит человечьим голосом.
— Что, Бурушко? — спросил Муромец.
— Дрожит земля, — ответил конь.
— Так, — сказал Илья. — А ну-тка, огольцы, быстро на землю да к мамкам.
Мальчишки, уловив раскаты грома в ставшем вдруг серьезным голосе богатыря, мигом притихли, по гриве слезли с коня и шмыгнули в толпу.
— Что, Бурко, — Владимир слышал разговор и встревожился. — Калин?
— Кабы Калин — мы бы загодя знали, — успокоил князя Муромец. — Остановитесь-ка, я землю послушаю.
Ратибор посмотрел на государя и, встретив кивок, снова поднял руку — войско встало, народ примолк. Илья соскочил на дорогу, стягивая с правой руки боевую рукавицу. Встав на колено, он приложил ладонь к земле.
— Что там, Илья Иванович, не томи, — спросил Владимир и вдруг осекся — лицо Муромца было странным.
— Да неужто... — прошептал богатырь, затем вдруг вскочил и повернулся к киевлянам: — Расступитесь! Расступитесь, люди добрые!
Люди заволновались, но, повинуясь могучему голосу, открыли широкий проход на Предславино.
— Это то, что я думаю? — спокойно спросил богатырский конь.
— Да! — Илья прыгнул в седло. — Давай туда.
— Илья, что ты слышишь? — уже догадываясь, спросил Владимир.
Теперь земля дрожала явственно, это было трясение, словно где-то неподалеку валились на землю с неба огромные булыжники. Такое бывает, если огромный табун коней идет по степи, но тогда не различить удары отдельных копыт, все сливается в сплошной гул, здесь же стук был дробный, отчетливый. Бурко сделал несколько шагов и встал сам, не дожидаясь команды поводьев, — грохот нарастал, уже мелкие камушки на обочине дороги начали подскакивать в воздух, и вот на курган, что стоял с незапамятных времен в двух верстах от Киева, вылетел конник. Всадник был далеко, но было в нем что-то странное, и вдруг по толпе прокатился вздох узнавания: люди поняли, что и конь, и человек в боевом доспехе — оба огромны. Конник вздел своего зверя на дыбы, потрясая копьем, и на курган один за другим скоком стали подниматься невидимые доселе воины. Казалось, что вершина большого холма мала для них, что вся гора дрожит под их тяжестью, с трудом держит на своих плечах. Уже было витязей больше двух десятков, и первый всадник указал рукой в сторону князя.
— Все же пришли, — прошептал Илья.
— Конечно пришли, — невозмутимо ответил наглый Бурко. — У меня и сомнений не было, что придут.
Снова затряслась земля, а огромные воины уже летели вниз, каждый конь шагал вдвое дальше обычного лошадиного скачка. Ближе, ближе, вот уже стало видно лица, — а люди молчали, не в силах поверить увиденному, боясь спугнуть чудо. Еще миг — и Добрыня осадил Ворона рядом со старшим братом, сдернул с головы шлем — седеющие волосы перетягивала старая, вышитая любимой Настасьей, выцветшая лента. Братья посмотрели друг другу в глаза и крепко, до боли в плечах, обнялись. Над полем встала великая тишина — Илья вглядывался в лица братьев-богатырей. Все были здесь — Алеша, Поток, Дюк, Казарин, Самсон, Гриша, молодой Ушмовец, что руками удавил пред полками печенежского ольбера, Потаня Хромой, Рагдай Волк, могучий Хотен... Илья медленно развернул коня навстречу князю. С минуту Владимир смотрел на тех, сильнее кого не было во всем свете, и, видя витязей своих во всей исполинской мощи, во всем оружии, что не поднять простому человеку, Красно Солнышко снова ощутил то, что, казалось, уже начал забывать. Великая гордость, великая радость от того, что ему служат люди, равных которым нет ни у кого, возвращалась ко князю, здесь, на этом поле, под стенами Киева он снова стал един со своим войском, со своими богатырями, своим народом — всей великой Русской землей. Тяжесть, годами гнувшая к земле, переливалась в силу, ибо земля сильна единством, и если сердце государя заодно с сердцами его людей — только Бога ему бояться, но никого больше! Владимир тронул коня навстречу богатырям и, раскинув руки, крикнул:
— Сколько ни есть у меня серебра и золота — даю дружине моей и воинам моим! Будете со мной — будет стоять земля наша, втрое богатство прирастет! Серебром и золотом не найду себе дружины, а с дружиною добуду серебро и золото, как дед мой и отец с дружиною доискались![82] Не обижу витязей моих, но буду с ними советоваться и судить с ними! Вы — опора мне, меч и плечо мое! Слава вам, русские богатыри! Слава!
— СЛАВА!!!
Мало не сорок тысяч народу подхватило этот клич, казалось — ветер поднялся от голосов, и даже дружинные кони, привычные к шуму и грохоту битвы, заплясали под седоками. В души людей сошел покой, словно и не стоял под городом лютый враг: с ними князь, с ними войско, с ними богатыри — остальное в Божьей руке.
В княжеских покоях было тесно — воеводы, богатыри, начальные люди малых полков собрались на последний совет, перед тем как разъехаться по полкам. Дозоры доносили: пока поганые спокойны, но никто не обольщался — скоро Калин узнает о том, что в город пришло войско и богатыри. Теперь под рукой у князя было сорок восемь тысяч воинов, да богатырская Застава, и хоть у хакана войско много больше, Сбыслав впервые поверил, что Киев устоит. Как старший над большим Киевским полком, Якунич был рядом с князем, но как младший по возрасту он стоял, а не сидел, как раз за Ратибором Стемидовичем. Сперва он думал, что теперь седой воевода снова примет старшую дружину, но тот нашел время сказать молодому витязю, мол, не за местом своим пришел, даст Бог пережить битву — попросится сивоусый у князя на покой, а кого после этого над дружиной поставить — пусть Владимир сам решает. Так что, хотя войско и дружинники были под началом Ратибора, место воеводы старшей дружины на словах оставалось за Сбыславом.
Теперь, имея за собой Киевское войско и богатырей, князь проводил последнее уряжение полков. Между Лыбедью и Днепром, перегородив холмистое, высокое над рекой поле, вставали черниговские и смоленские полки. Им принимать удар орды, что пойдет от Витичева брода, здесь вражьей коннице простора нет — стало быть, налетать, засыпать стрелами и отскакивать печенеги не смогут, придется биться ближним боем. Если же не устоят — отбегать бы к Белгородской дороге, а варягам, что своим обычаем пешими встанут от Кловского урочища, встречать врага стеной щитов.
— Эх, — вздохнул Гореслав Ингварович. — Место нехорошее: овраги да холмы — не разгуляешься.
— Так и им не разгуляться, — заметил Ратибор.
Владимир кивнул, соглашаясь, — от Витичевского брода дорога на Киев идет по горам и урочищам — место для конницы плохое.
— Древляне и Киевский полк пусть будут в городе, на Подоле, — продолжил князь. — Пусть будет сила про запас, да и от греха, если полезут через реку вплавь — встретите и Киев обороните.
Сбыслав мрачно кивнул: конечно, славы тут не добудешь, но с его воинством — гончарами да плотниками, от роду на коне не сидевшими, только славы и искать. Древлянский воевода, молодой еще муж, высокий и широкоплечий, посмотрел на Сбыслава и вздохнул — древляне тоже конно бились плохо, от роду воевали пеши.
— Туровскому полку и Киевскому войску и дружине моей быть за Ситомлью — перед Дорогожичским урочищем, — сказал Владимир, поворачиваясь к Ратибору: — Тебе, Ратибор Стемидович, закрывать шлях на Вышгород, они и оттуда пойдут.
— Добро, княже, — старый воевода встал, степенно оправил усы и наклонил голову. — Только дозволь мне Ситомль перейти — там луга хорошие, будет где разгуляться на просторе!
Владимир посмотрел на своего воеводу, постучал пальцами по столу, наконец, вздохнул:
— Дорогожицкое болото у тебя за спиной будет, Ратибор, тревожусь я.
— А ты не тревожься, княже, — ответил седой воин. — Наша конница ударом сильна. За речкой сидючи победы не добудешь.
— А если тебя в топь втопчут? — остро глянул князь.
— А лучше в топь, чем в овраги, а то и в ворота киевские, — спокойно сказал старый витязь. — Мы сюда не бегать пришли, государь, а биться. Так уж лучше пусть вои знают — нет пути назад!
Несколько мгновений Владимир смотрел на своего воеводу, затем усмехнулся:
— Быть по сему. Не мне тебя учить полки водить. Сам же я с боярским полком буду у Золотых Врат. Если кого теснить начнут — туда поскачу.
Воеводы согласно кивнули — негоже великому князю лезть в свалку впереди полков, мечом размахивая.
— Новгородцы же с Соловьем Будимировичем встанут у Сухой Лыбеди — ладьи у них на катки поставлены, на сушу вытащены — ими перекроют путь на Шелвовое, чтобы поганые нам в спину не ударили. Тако нам встати, — Владимир поднялся из-за стола. — Ну, а ты, Илья Иванович, ты с Заставой где будешь?
Отдавая слово Муромцу, Красно Солнышко показывал, что уважает своих богатырей и власти над ними не ищет — пусть своей волей служат. Илья задумался — конечно, хотелось бы встать вместе, двадцать пять — это ли не сила. Да только, что греха таить, витязи Заставы строем биться не умеют, каждый — один в поле воин, даже если рядом рубятся. Налетят толпой на тьму — ан, печенеги-то теперь не разбегаются...
— Дозволь, княже, так сделать, — сказал Илья. — Я сам беру восьмерых и встану с черниговцами. Добрыня возьмет восьмерых — будет с дружиной. А Дюк Степанович и еще семеро при тебе пусть стоят — быть им на подмогу, где понадобятся.
— Так тому и быть, — кивнул Владимир.
Он обвел взглядом воинов.
— Уж простите, господа воеводы сильные, что не потчую вас, как подобает, — ныне каждый час дорог. Отправляйтесь ко своим полкам да становитесь, где назначено. С Богом!
Сойдя с крыльца, Илья пошел к богатырям, что стояли у Десятинной, занимая с конями чуть не половину площади.
— О чем решали? — спросил за всех Добрыня.
Из дворца один за другим выходили воеводы, крестились на церковь и, кликнув своих воинов, разъезжались кому куда следует.
— Вот что мы приговорили, братья...
Муромец коротко рассказал окружившим его кольцом витязям, как им надлежит сегодня биться. Те слушали внимательно, но когда Илья закончил, многие зароптали, а Алешка — тот прямо сказал: неладно, мол, это — порознь биться. Но тут заговорил Поток, и все умолкли. Седой воин негромко напомнил — ныне битва будет не такая, как прежде, сражаться будем не за честь, не за славу, не полон отбивать, за спиной — Киев-град, и враг в него ворваться не должен. Потому — дело каждого будет поспешать туда, где наши гнутся, где поганые одолевают, своим плечом держать полки. Успевать нужно везде, стало быть, придется разделиться — по одному, по двое зорко смотреть и скакать туда, где тонко. Илья кивнул, подтверждая — так, мол, и задумал. Богатыри переглянулись и тоже закивали — теперь и им понятно, почему нужно натрое разбиваться. Илья, Добрыня и Дюк вышли в середину — выбирать по очереди себе бойцов. Илья, как старший, первым назначил себе Алешку — Бабий Насмешник смел до безумия, но зарывист, за ним глаз нужен, а то и за шиворот оттащить, так что пусть под рукой будет. Следующим Добрыня взял себе Потока, потом Дюк подмигнул Самсону и велел быть рядом. Один за другим расходились богатыри на три стороны — вот уже и стоят порознь три малые дружины. Переглянулись, хлопнули друг друга по плечам, попросили не поминать лихом. Затем перекрестились на Десятинную и, повернувшись друг к другу спиной, пошли к коням — нечего долго прощаться, наше дело воинское.
Гореслав Ингварович снял шлем и утер с лица пот — солнышко поднялось уже высоко, в доспехе да поддоспешной стеганой рубахе становилось жарковато. Верный слуга подал серебряный ковшик с водой, черниговский воевода половину выпил, а остальное вылил на лысину, чтобы остудиться хоть немного. Третий час полки стояли на холмах над Васильевским шляхом, ожидая неприятеля. Хуже всего приходилось лошадушкам — чуя конский пот, со всей киевщины слетелись на почестей пир слепни и оводы, скакуны вяло махали хвостами, отгоняя крылатых своих мучителей. Чтобы не томить коней, Гореслав приказал воинам спешиться, и черниговцы стояли, опираясь на копья, обмотав повод вокруг левой руки. Старый воевода в который раз окинул взглядом поле, на котором им встречать ворога. Войско встало на холмах, что не круто сбегали к древнему Васильевскому шляху, по праву руку, к Лыбеди — черниговцы, по леву, к Днепровским кручам — смоленцы. Поле, шириной едва две версты, перегораживали двенадцать тысяч воинов, хотя какое поле — холмы, овраги, косогоры, здесь не разъездишься. Полки были выстроены в два ряда, один за другим, и все равно стояли тесно. На тесноту вся надежда — не будет поганым простора носиться вокруг и засыпать стрелами, хочешь не хочешь — сойдемся на длину копья, а там ужо посмотрим, чья рука крепче... Словно туча закрыла солнце, и Гореслав, почувствовав, что впервые с утра оказался в тени, повернулся.
— Что, воевода, ждешь не дождешься дорогих гостей?
Богатырь скалился из-под богатого, с золотой насечкой шлема, молодое, безусое лицо было чистым — ни пыли, ни пота.
— Жду не дождусь, Алеша, — степенно ответил Гореслав Ингварович. — Известно, ждать да догонять — хуже некуда. А что Илья Иванович?
— Спит, умаялся.
— А мы его добудимся ли? — встревожился черниговский воевода, наслышанный о крепости богатырского сна.
— На то у меня труба иерихонская имеется, — рассмеялся ростовец, показывая на висящий за спиной чудовищный, желтой потрескавшейся кости рог.
Оба замолчали, каждый думал о своем. Попович посмотрел налево, где от Днепра широким крылом стояли смоленцы. Время шло к полудню, а врага все не было, и Бабий Насмешник снял шлем, подставляя голову прохладному ветру, Серко вяло мотнул мордой, отгоняя наглых слепней, что лезли уже прямо в глаза.
— Ну и поле, пес его побери, — пробормотал Алеша.
Да уж, тут не разгуляешься — стиснутые узкой Лыбедью (как и прорыла себе такое ущелье) и широким Днепром две версты оврагов и холмов. За Васильевским шляхом поле словно шло волнами: холмы, за ними лощина, потом опять гряда — и снова спуск, и так до Выдобич и дальше, туда, где батюшка Днепр принимал под могучую руку малую Лыбедь и разливался привольно.
— Добро, — сказал вдруг Гореслав Ингварович, щурясь на холмы по ту сторону старой дороги. — Доставай-ка рог, Алеша, мнится мне — пора!
На вершину кургана в трех перестрелах от черниговских полков выскочили трое всадников да конь без седока. Поперек седла у одного из них мешком висел четвертый.
— Наши, — кивнул Алеша. — Порубежники. Видно, двинулся Калин.
— Эх, — покачал головой черниговец. — Вот неудача — и гроза нам в лицо идет. Глянь, какая туча поднимается...
— То не туча, — напряженно ответил богатырь. — То пыль от коней. И впрямь двинулся, да не сторожей, а всей силой!
Порубежники скоком слетели с холма, перемахнули дорогу и, нахлестывая коней, помчались к черниговскому стягу. Осадив лошадку в трех шагах от воеводы, старший из них открыл рот, желая, видно, доложиться, но зашелся сухим кашлем. Гореслав протянул руку назад, не глядя, принял у слуги ковшик и протянул воину:
— На, испей, молодец, — в голосе старого витязя звучала искренняя забота.
Воин сделал несколько жадных глотков и отдал воду подъехавшим товарищам:
— Печенеги в большой силе от Витичева брода идут, — прохрипел он. — Первые уже к нам скакали, а задние еще только на левый берег выехали. Три тьмы, не меньше!
— А что ж вы их до себя-то допустили? — спросил Алеша.
— Не допускали, — ответил порубежник, — как мы обратно скакали, из лесу много печенегов выехало, через Лыбедь по нам стреляли. Двоих насмерть убили, Степушку ранили.
— Из лесу? — сощурился Попович. — Знать, ночью где-то еще ниже Днепр перелезли, а теперь ладят нам в спину выйти. Ну да через Лыбедь тут не перескочить, овраг глубок.
— Езжайте в свой полк, добры молодцы, — велел Гореслав. — А ты, Алеша, труби в рог, буди Муромца!
Невыспавшийся и злой Илья из-под руки наблюдал за показавшимися первыми печенегами. В кожаных и войлочных, несмотря на жару, коротких кафтанах, на мелких лошадках, степняки носились по холмам, время от времени один из них спускался к дороге и тут же поворачивал обратно, пустив с оборота стрелу. Черниговцы, смеясь, ловили пернатых вестниц на щиты — на излете стрелы били слабо. Пошли шутки, что так можно и год воевать, но Муромец не обольщался — это были лишь застрельщики, а пыльная туча за дальними холмами все росла и росла... Вот один печенег вылетел на крупном, не степном коне на дорогу, вскинул копье и заорал на ломаном русском обидные слова. Черниговский строй не шелохнулся, все помнили слова муромского богатыря: ныне воюем не ради славы и не ради чести. Никто не выехал навстречу поединщику, и он, ругаясь грязно, поскакал обратно.
Туча была все ближе, и уже явственно дрожала земля. Шутки смолкли, Илья, оглянувшись по сторонам, увидел посуровевшие лица черниговцев, кто-то, волнуясь, все перехватывал поудобнее копье, перехватывал и не мог перехватить.
— Господи помилуй... — прошептал молодой воин слева.
Из-за гребня дальних холмов показалась Орда. Словно саранча по зрелой ржи, словно выросший в яростной буре вал на Русском море, ряды печенегов переливались через курганы. Первая волна уже скрылась из виду, спустившись к подножию горы, а по вершинам уже катилась вторая. Вот вторая спустилась вниз, первая показалась на ближних холмах, а из-за гряды лезла третья... Над печенежскими полками трепетали бунчуки, бились конские хвосты под степными значками, но не слышно было ни грома кожаных бил, ни воя дудок и рогов — Орда шла молча, страшно. Волна за волной, отряд за отрядом — вот передние вылезли на холмы на той стороне дороги и, не останавливаясь, потекли вниз. Гореслав, не веря своим глазам, смотрел на степняков, что были уже едва в трех перестрелах. Никогда печенеги не шли в бой так — в лоб, напором, всегда прежде пускали стрелы, налетали поближе, чтобы бросить сулицы, выдернуть кого арканом и прыснуть в стороны перед русской конницей. Не то здесь, степняки рысили ряд за рядом, в первом ряду многие одоспешены, и внезапно черниговский воевода с пронзительной ясностью понял, что сейчас произойдет.
— Труби! — крикнул он отчаянно воину с боевым рогом, что стоял вместе с ним под знаменем.
Дружинник вскинул к губам турий рог, и над русскими рядами пронесся, заглушая топот копыт, могучий рев. Гореслав выхватил меч и ударил коня пятками, посылая его вперед.
— Русь! Русь! За мной, ребятушки! — бешено кричал воевода, понукая коня.
Конница сильна скоком, кто разогнался — тот, считай, и победил, еще враг и бой не примет, сразу сбежит. Печенеги не просто так оставили луки в налучьях — зная, чего ждут от них русские, степняки перли вперед, собираясь захватить Киевское войско врасплох. Коням нужно время, чтобы набрать разгон, иначе понукай их не понукай — бросятся прочь от несущейся на них лавы, и ни один наездник их не удержит, будут рвать рты удилами, но не повернут испуганных лошадей. Еще минута — и печенежский вал налетел бы на стоящее русское войско, смял бы, стоптал и пошел рубить бегущих.
Не так, не так бы поднимать полки — надо прежде протрубить воеводскому трубачу, потом ответить рогам в отрядах, двинуть шагом, разгоняясь на рысь, поспешая за самыми резвыми, что запрещай не запрещай — вырвутся вперед, и грянуть всей силой на ворога. Но не было уже времени вести людей правильно, и воевода лишь надеялся, что воины его, его гордость, его дети — сыны черниговские и курские, путивльские, не выдадут, не отстанут, но пойдут за ним.
— Русь! Русь! РУСЬ! ЗА КИЕВ!
Крик, сперва неслаженный, но затем все дружнее, загремел над полем, и у воеводы отлегло от сердца — полки пошли за ним. Оборачиваться времени не было, Гореслав погонял коня навстречу врагу, выбирая, кого рубить первого.
Илья едва успел удержать второй ряд полков, что хотел броситься вслед за первым. Как бы не хотелось, но им все равно до врага через своих не пролезть. Кони не люди — друг друга распихивать не будут, что толку упереться передним в хвосты, только криком своим и поможешь. Неподвижный, как истукан, закованный в сталь на стальном коне, богатырь возвышался над дружинниками, и те, не смея ослушаться, остались на холме, внизу две конные лавы неслись навстречу друг другу. Начищенные брони и шеломы русских витязей сияли на солнце, казалось — чистый морской вал катится с горы, печенежское же войско было пестро и мутно. Ближе, ближе, вот-вот степняки начнут заворачивать лошадей, уходя с пути черниговцев... Печенеги не отворачивали — воля хакана гнала их вперед, его месть была страшнее русского гнева, и Илья стиснул зубы — он знал, что сейчас произойдет.
Между черниговцами и степняками оставалось едва пятьдесят шагов, когда лошади начали беситься. Видя несущуюся на них стену всадников, кони бились, вставали на дыбы, подкидывали задом. Неловкие полетели из седел, оба войска начали замедлять бег, воины натягивали поводья, пытаясь удержаться на бесящихся скакунах. Отворачивать было некуда, ряды шли тесно, и через несколько мгновений лавы с ревом и громом сшиблись. В слепом ужасе кони били копытами, кусались, пытаясь вырваться из сутолоки, но натыкались лишь на других коней, спотыкались и летели кувырком на землю, давя всадников. Тут яростный жеребец, осатанев от страха и ярости на других жеребцов, лез в драку сам, и уже наездник не направлял его, но лишь старался удержаться в седле, и, улучив минуту, рубануть врага, буде какой подвернется. Там жалобно ржала кобыла со сломанной ногой и, сбитая, падала под беспощадные копыта, увлекая седока, успев испустить последний, человечий почти вопль. Крик, лязг, ржание, не битва — бойня творилась на старой дороге. Копья сразу стали бесполезны — не занесешь, не ударишь, воины взялись за мечи, сабли, топоры. Здесь никто не выбирал супротивника — рубились с тем, до кого можно дотянуться, не было места крутиться вокруг врага, где встал — там бей, успевай лишь закрываться щитом от вражьих ударов. А пропустишь один — и все, пятиться некуда, и будут рубить оглушенного, пока не свалишься, а там уж втопчут в землю, словно и не было тебя никогда.
Гореслав Ингварович бился в самой гуще, чуя позабытую уже радость, когда еще один печенег падал с седла, разваленный страшным ударом. Нет, не ослабели еще руки, а опытом и сноровкой старый воин сильнее троих молодых. На место убитого выехал новый — третий? Четвертый? Воевода не считал. Этот был в шеломе с конским хвостом на шпиле, в кольчуге, и Гореслав понял — перед ним не простой степняк. Воевода, а то и хан, здесь одной силой и напором не возьмешь, здесь нужно биться искусно. Первый удар длинной сабли черниговец принял на щит и едва усидел в седле — расписной, обтянутый толстой кожей щит был прорублен едва ли не на четверть. «Ольбер! — мелькнуло в голове. — Вот и послал Бог достойного!» Занеся меч так, что острие указало в черную землю, Гореслав со страшной силой рубанул печенега, метя в голову, тот поднял щит, и старый витязь в последний миг повел меч наискось, вокруг преграды, целя под руку. Ольбер был быстр, вскинув саблю поперек груди, он закрылся от удара. Клинки столкнулись, рассыпая искры, и степная сталь не выдержала, оставив в кулаке печенега обломок в ладонь длиной. «Вот теперь ты мой!» — рявкнул воевода, занося меч для верного уже удара. Взмаха из-за спины он не заметил, лишь ожгло, словно палкой, по запястью, и Гореслав, не веря, уставился на обрубок своей десницы, белую кость заливала алая кровь. Ольбер, ухмыляясь, потащил из петли на седле булаву, и старший воевода черниговский последним усилием встал в стременах, перегнулся через шею коня и обхватил печенега поперек пояса. Тот захрипел, пытаясь вырваться, но Гореслав Ингварович, не чувствуя уже, как рубят сзади по спине, по голове, с натугой вырвал врага из седла и рухнул с ним наземь, и в смерти не разжимая объятий.
Муромец, не шевелясь, смотрел на страшное побоище, что кипело внизу, меньше чем в одном перестреле. Смоленские полки поспели ударить вместе с черниговскими, и бой шел через все поле — от Днепра до Лыбеди. Ни та, ни другая сторона не брала верха, русские и печенеги рубились, не отступая ни на шаг, умирая на месте, и уже коням некуда было ступать от трупов. Тут секлись мечами, отбросив разбитые щиты, хватали друг друга за руки, там, стиснутые со всех сторон боками коней, резались ножами, били кулаками, стараясь повалить с коня. Вон печенег ударом палицы снес голову черниговцу, и тут же, взмахнув руками, свалился с коня, сдернутый вниз, а на его место в седло взлетел русский воин, страшно перемазанный кровью и землей, и тут же перехватил за руку другого степняка, выкручивая из пальцев саблю.
Илья внимательно следил за печенежскими полками, что, как и они, стояли на холмах другой стороны шляха, выжидая своей очереди идти в битву. Ряды русичей и печенегов внизу редели, воины истребляли друг друга, и недалека минута, когда в бой идти тем, кто до сих пор стоял в запасе. Муромец видел, что печенегов здесь легло больше, сказывалось то, что многие черниговцы были в бронях и шеломах. И все же дальние холмы были черны от войска, степняков по-прежнему оставалось трое на одного нашего. Только и радости, что никто из богатырей еще в битве не участвовал, и горячий Алешка все ругался сквозь зубы, поминая старшего брата нехорошими словами — сам не бьется и другим не дает!
От пролитой крови над дорогой поднимался пар, и впервые с утра на поле легла тень — солнце, словно не желая больше видеть столь страшное истребление человеческих жизней, ушло за тучи. Илья, как ни всматривался в сечу, никак не мог разглядеть алую ферязь Гореслава, черниговский воевода словно в воду канул.
— Брат, сколько нам ждать еще? — зло спросил Алеша и осекся, когда Илья повернулся к нему.
Глаза Муромца смотрели холодно, будто и не черниговцы умирали там, внизу, и Попович понял — это и есть спокойствие полководца, о котором не раз говорил шибко умный конь Бурко. Старший брат думал не о русской крови, что разливается рекой на дороге, а о победе. Скрипнув зубами, Бабий Насмешник отвел глаза, посмотрел на сечу и похолодел — через схватку ехал могучий, закованный в сталь всадник на одоспешенном же огромном коне. И где проезжал страшный великан, русские воины ложились как снопы, разрубленные на полы, иногда и вместе с конями. То был ольбер, да и не ольбер — ольберище, и Алеша, глядя, как враг страшным ударом подбросил в воздух русича, что развалился на две половины, понял — такого напуском не возьмешь. В отчаянии он повернулся к брату, но в этот раз и рот раскрыть не успел — Муромец уже держал в руке булаву.
— Брат, — голос великого богатыря был спокойным. — За старшего остаешься. Тебе второй ряд полков поднимать — не торопись, но и миг нужный не пропусти. А до того — сам в битву не лезь, Христом Богом прошу. Мы тут не буйны головы — мы тут Русскую землю в заклад поставили.
— А ты? — больше ничего в голову не пришло.
— А я с этим переведаюсь, — Илья указал булавой на страшного ольбера. — Давай, Бурушко.
— С Богом, брат, — прошептал Алеша, глядя вслед Муромцу.
Бурко шибко не разгонялся, он знал своего друга и понимал, что даже и в такой битве тот со спины налетать не будет, а сперва обязательно кликнет вражьему ольберу, вызывая на бой, как у богатырей принято. Кося глазом, богатырский зверь приглядывался к своему противнику, ибо пока хозяева наверху охаживают друг другу мечами, кони их дерутся зубами и копытами. Вражий конь не уступал ему в росте и крепости и тоже был закован в сталь, но доспех его, сразу видно, тяжелее, да и скакать в нем потруднее. «Добро же, — подумал русский жеребец, чувствуя, что алая ярость уже застилает глаза. — Посмотрим, чья возьмет!»
— А оборотись-ка, добрый молодец, не в спину же тебя бить!
Рев Муромца перекрыл гром сечи, и враг услышал и поворотил коня. Косая сажень в плечах, ростом он не уступал Муромцу, голова — что пивной котел. Грудь, плечи и бедра степняка прикрывала броня из связанных шнурами узких стальных пластин, такие же пластины закрывали шею, плечи и руки до локтя. Голову врага защищал крепкий шлем со странной личиной — точной парсуной человеческой. Эта стальная рожа: широкая, с круглыми глазами, птичьим носом и длинными медными усами почему-то разозлила Муромца сильнее всего, у врага словно было два лица, а от такого уже разило волшбой.
— Ну-ко, Бурушко, покажем ему! — рявкнул Илья.
Но верный конь уже и сам решил, что пора показать, и прыгнул вперед с четырех копыт, чтобы ударить врага грудью. Вражий жеребец встал на дыбы, занося копыта, и Бурко рванулся вперед, целясь вцепиться страшными зубами в горло недругу. Зубы заскребли по стали — спереди шея степного зверя была прикрыта кольчугой. Оба рухнули на ноги, с громом припечатав землю огромными копытами, и бросились друг на друга, сшиблись грудь в грудь, ища, куда бы вцепиться.
Илья едва успел прикрыться щитом от вражьей сабли, приняв удар на умбон[83]. Враг был силен — стальной пупырь в палец толщиной оказался прорублен до середины. Муромец махнул булавой по широкой дуге, целясь ольберу в бок, подставленный щит треснул, и витязь оскалился: еще раз-другой попасть — и будешь ты, поганый, одной саблей биться. Сталь степняка со свистом рассекла воздух, и верхний край русского щита отлетел в сторону, а затем на дубовые доски обрушился град частых щепящих ударов. Илья чуть подался, словно прогибаясь под вражьим натиском, а затем шатнулся вперед, обрушивая железное оголовье булавы на ольбера, что еле успел закрыться щитом. Второго удара вражий доспех не выдержал, степняк ловко стряхнул остатки щита и вдруг сам хлестнул саблей наотмашь от левого плеча. Как-то не так неслась стальная полоса, и в последний миг Муромец с ужасом понял: да не в него враг метит, а в шею Бурку! Богатырь едва успел выставить вперед булаву — удар рассек оружие как раз под оголовьем, но ослабился и безопасно скользнул по стальной чешуе конской брони.
— Ах ты гад подколодный, — прохрипел Илья, чувствуя, что глаза застит черный гнев.
Никогда, никогда за всю свою службу, за все ее долгие годы он не метил нарочно во вражьего коня! Закрываясь щитом, Муромец потянул из ножен меч — и в это время два страшных удара раскололи дубовые доски. Швырнув обломки щита прямо в мертвую стальную рожу, Илья ударил мечом снизу — ольбер закрылся, от столкнувшихся клинков снопами брызнули искры, поджигая вокруг остатки сухой, выгоревшей на солнце травы...
Алеша внимательно смотрел на битву, что кипела на шляхе, гнев и ярость куда-то ушли, в голове билась лишь одна мысль: «Не пропустить бы нужную минуту». Бабий Насмешник знал: никакой он не воевода, его дело — врубиться во вражьи ряды, свистом распугивая коней, с бешеной скоростью рубя по чему придется. Но здесь особого ума не нужно: как увидишь, что наши гнутся, — поднимай полки в последний натиск. Он оглянулся назад — там, у Кловского урочища, стоят, перегородив поле расписными щитами, Сигурдовы варяги, если черниговцы не устоят, будет куда отбежать. Подумал так — и обложил сам себя дурнейшими словами: еще мечом не махнул, а уж бежать думает!
— Рагдай! Ушмовец! — заорал Попович. — Ко мне!
Двое богатырей, что стояли с черниговскими полками, подъехали к Алеше. Хищное, крючконосое лицо черноволосого смуглого Рагдая ничего не выражало, он всегда на все смотрел спокойно, этот Киевский Волк, что не раз выходил один на триста. Ян же Ушмовец чуть не плакал — молодейший и последний из пришедших на Заставу богатырей. Семь лет назад, когда Застава и большая часть дружины, усланные князем приводить к покорности касогов, едва прорывались обратно через горы, на Киев изгоном налетела большая орда печенегов. Князь, собрав все силы, вышел навстречу врагу, и тут-то сын кожевенника Ян Ушмовец и свершил свой первый подвиг, в единоборстве удавив в руку вражьего ольбера да захватив в полон самого хана с сыновьями. Было ему тогда пятнадцать лет... Сейчас же, глядя на гибель сотен русских людей, молодой богатырь кривил рот, словно еще немного — и разрыдается.
— Слушайте, братья, — быстро заговорил ростовец. — Как настанет нам пора в бой лезть — держитесь рядом, ты, Рагдай, — по праву руку, ты, Ян, — по леву. Вместе сквозь их полки пойдем, въедем поглубже — авось дрогнут поганые!
Ян быстро закивал, Волк же, ни слова не отвечая, посмотрел через плечо, затем медленно повернулся обратно.
— Пора, говоришь, Алеша? — гулко спросил он. — А не сейчас ли?
Внизу черниговские ряды, разорванные во многих местах, таяли, словно снег на солнце, сквозь пробоины лился поток пестрой конницы. Попович сдернул с плеча рог индрика-зверя и, поднеся к губам, дунул так, что, казалось, дрогнула земля, и печенеги, словно прибитые чудовищным ревом, споткнулись, замедлив бег.
— ЗА РУСЬ! — заорал Алеша, закидывая рог за спину и наклоняя копье. — ЗА КИЕВ!
— Помогай нам Бог, — негромко сказал Рагдай, пришпоривая коня.
Второй ряд черниговских и смоленских полков бросился в битву.
Илья не видел, что творится вокруг, не слышал ни грохота второго соступа, ни молодецких воплей Поповича, удачно пробившего на скаку копьем аж четверых степняков. На всем божьем свете для Муромца не было сейчас никого, кроме супротивника. Мало кто на Руси и в Степи владел искусством боя одним мечом — без щита, но железному ольберу это было не в диковинку. Снова и снова с лязгом сшибались меч и сабля, высекая искры, но ни русская, ни степная сталь не поддавались. От страшных ударов пятились боевые жеребцы, и сама земля трескалась, не выдерживая чудовищной мощи русского богатыря и степного ольбера. Кони уже не пытались укусить друг друга, но лишь кружились, повинуясь безмолвным приказам всадников, что управляли скакунами не только поводом, но и легкими нажатиями коленей, а то и просто наклоняясь в седле.
Бурко понимал — богатырь и ольбер равны силой и воинским искусством, оба злы и сильны духом, ни один не отступит. А раз так — исход боя решит либо усталость, либо случай. И он сам, и Илья — оба немолоды, а враги — кто их знает. Пора было заканчивать с этой схваткой, вокруг кипел бой, и Илья нужен был там. К тому же бессовестный степняк мог снова попытаться достать русского коня — с него станется. В большой Бурковой голове вертелась какая-то мысль, но, прыгая, отскакивая и снова налетая, он никак не мог ее ухватить.
— Бурко! — крикнул Илья.
— Да!
— Как он тебя — так и ты его!
Вот! Вот оно! Вот что никак не удавалось додумать! И когда враг нажал снова, Бурко не попятился, а отскочил в сторону, встал на дыбы, повернулся на задних ногах и обрушился передними на бок вражьего коня. Степной скакун подался вправо — эка невидаль, в первый раз, что ли, с жеребцом дрался, и правое Бурково копыто лишь скользнуло по окованному сталью крупу, зато левое крепко приложило всадника в колено, и Бурко с мрачной радостью услышал, как хрустнула огромная кость. Страшно закричал ольбер, замахнувшись саблей на обидчика, и на краткий миг выпустил из виду Илью. На краткий миг, и моргнуть не успеешь, но Муромцу хватило, и прямой широкий меч обрушился на стальное лицо. Степняка покачнуло, поперек личины лег прямой глубокий проруб, из которого плеснуло красным, а Илья уже ударил снова, теперь по правому плечу, и повисла рука с саблей. Третий раз меч махнул поперек, рассекая со свистом воздух, и огромная, словно пивной котел, голова с тяжким стуком рухнула на землю.
Тяжело дыша, Илья осмотрелся по сторонам. Вокруг валялись трупы, полыхала сухая трава, но бой шел уже где-то впереди, русские оттеснили печенегов со шляха и теперь давили вверх по холму. Впереди русских полков, прорубая дорогу, бились трое, и Муромец криво ухмыльнулся — даже Алешка решил, что здесь одним напуском не обойдешься. Трое богатырей с черниговцами, четверо — со смоленцами, витязи Заставы шли впереди, пластуя клинками, дробя булавами, их кони дрались наравне с хозяевами. Но не этим был силен богатырский натиск. Второй ряд русских полков, на глазах у которого погибали его братья, в ожидании дошел до белого каления и рванулся в бой с нечеловеческой яростью. И хоть, казалось, страшнее бить нельзя, вид богатырей, что кинулись на врагов, как волки на стадо, удесятерил силы воинов, и смоленцы с черниговцами дрались так, словно забыли о смерти.
Печенеги защищались отчаянно, их было больше, и гнев хакана казался им страшнейшей карой на свете. Несколько минут оба войска рубились на месте, не уступая ни пяди, русская сила против печенежской. Так весной плотина на разлившейся реке держит лед, бревна трещат, но не поддаются, и тут откуда-то с верховий приходят огромные льдины и, словно топорами, бьют в преграду, выворачивая столбы, и вот уже в проломы хлынула вода, миг — и прорвана запруда. Семеро витязей, наехав впереди полков на вражье войско, рубили степняков десятками, еще больше топча конями, пробивались вперед, не глядя по сторонам, и вражье войско дрогнуло, поддалось, стало пятиться, и тут в схватку с ревом влетел Муромец. Столь страшен был вид Первого Русского Богатыря, что печенеги дрогнули, и левое крыло их начало поворачивать коней. Ободренные, русичи нажали сильнее, и вот уже бегут степняки, и сыны черниговские гонят их, рубя в спины. Не давая опомниться, пусть кони едва ступают, черниговцы и смоленцы поспешали за богатырями, убивая врагов. Третий ряд печенежских полков бросился было навстречу, но его смяли свои же бегущие, смяли и увлекли за собой. И степняки бежали, не имея духа обернуться и увидеть тех, кто их гонит, как бы не втрое, если не вчетверо меньше!
Погоня продолжалась до того места, где Лыбедь впадает в Днепр, многие печенеги убились, сорвавшись с конями с крутых откосов, но большая часть все же слетела скоком по склону и бросила коней в неширокую речку. Илья, уже справившийся с душившей его яростью, едва удержал воинов, рвавшихся за врагом — гнать дальше, убивать, пока не сломаются мечи. За Лыбедью раскинулась поросшая лесами равнина, ровная, широкая, и бог весть, кто там у Калина засел, и не обернутся ли печенеги, что сейчас бегут без памяти. Медленно, шагом, русичи отошли обратно к Васильевскому шляху. Муромец приказал счесть по полкам убитых, а старшим подходить для совета. Ожидая воевод, богатырь посмотрел на солнце и протяжно свистнул: битва длилась как бы не три часа, а казалось — получаса не прошло... Подъехал Алеша, с ним Ушмовец, остальные витязи стояли среди полков.
— Как, Алеша, цел? — хрипло спросил Муромец.
Попович, перемазанный кровью от сапог до шелома, покачал головой:
— А что мне сделается?
— А ты, Ян? — повернулся Илья к младшему богатырю.
Ушмовец, под кровью и грязью странно белый лицом, лишь слабо мотнул головой. На холм взъехал смоленский воевода Глеб Бориславич, с другой стороны рысью подлетел воин со смуглым, красивым лицом. Шлем воин снял, и черные густые волосы развевались по ветру. Несколько мгновений Илья смотрел на него, припоминая, затем спросил:
— Поздорову, Василий, а где же Гореслав?
— Не нашли, — глухо ответил Василий Алданович.
Илья посмотрел вниз, на месиво растоптанных тел на Васильевском шляхе, и широко перекрестился:
— Упокой, Господи, его душу. Стало быть, Василий Алданович, тебе черниговский полк принимать.
Черниговец молча кивнул, как будто говоря: «И приму».
— Потери в полках сочли? — продолжил Муромец.
— У меня треть убита или поранена так, что биться боле не может, — ответил смоленский воевода.
— У меня из каждых пяти — двое убиты или порублены тяжело, — сказал Василий.
— Крепко досталось, — склонил голову Илья. — Ну так слушайте — до вечера они могут и не сунуться, но кто ж их знает. Потому — стоим здесь и ждем их обратно. Коней, как остынут, напоить, людям пить, что останется...
— Это что там такое? — прервал брата Попович.
Протолкавшись через черниговских воинов, к Илье подъехал израненный витязь на взмыленном коне.
— Илья... Илья Иванович, — выдохнул всадник. — Христом Богом прошу — поспеши к Золотым Воротам. Князь наш там один...
Покачнувшись, воин на полслове свалился замертво. На миг воцарилась мертвая тишина, затем Илья резко повернулся к Поповичу:
— Брат, быть тебе опять за старшего, помни, что я тебе раньше сказал. Стойте крепко.
— Илья, ты что, один едешь? — В голосе Бабьего Насмешника слышалось отчаяние.
Но Муромец уже толкнул коня коленями, и верный Бурко взял с места в рысь, черниговцы едва успели расступиться, как богатырский конь скакнул на следующий холм, потом на другой, а потом и вовсе скрылся из виду.
— Шевелись, ребятушки, шевелись! — крикнул Соловей Будимирович, налегая плечом на штевень ладьи.
Новгородцы толкали корабли по уложенным на землю бревнам, тихо ругая воеводу, придумавшего с утра отодвинуть суда от вырытого накануне рва ближе к городу.
— На кой бес ему это понадобилось? — ворчал Василий Буслаев, наваливаясь грудью на кожаную веревку.
— Не поминай нечистого, сыне, — гулко ответствовал дородный и высокий муж, что тянул ладью рядом с ушкуйником. — И не ропщи на воеводу... но исполняй ра... радостно.
Отец Кирилл глубоко вздохнул и в очередной раз проклял себя за потакание греху чревоугодия — двух часов не проработали, а уж дыхания нет совсем.
— И р-раз! Немного осталось, братцы!
Корабль со скрипом прополз сажень и встал на место.
— Крепи ладьи и оборужайся! — приказал Соловей.
— И на кой ты это придумал, батько? — спросил подошедший Буслаев.
Обтершись рубахой, богатырь достал из мешка чистую — простую, белую — и натянул на могучее тело.
— С утра посмотрел — неладно мы встали, — ответил он наконец. — Вот и решил отодвинуть ладьи от рва.
Буслаев посмотрел на ров, вырытый в пологом берегу Сухой Лыбеди, затем на корабли, что вытянулись в линию в десяти саженях от окопа.
— А чем раньше плохо было? — удивился Василий.
— А тем, сыне, что берега тут, видишь, какие низкие — ни тебе обрывов, ни косогоров.
Отец Кирилл уже облачился в рясу и теперь пытался застегнуть на боку ремешки брони.
— Ну? Не томи, отче? — нетерпеливо сказал Буслаев.
— Своей головой подумай, — ответил вместо попа Соловей, уже одевший кожаную поддоспешную рубаху.
Буслаев стиснул кулаки и резко отвернулся.
— Васька, не бузи, — спокойно приказал Соловей.
Ушкуйник глубоко вздохнул, затем еще раз посмотрел на окоп, утыканный кольями, на линию ладей в десяти саженях и внезапно улыбнулся:
— Понял. Это чтобы им на близкий выстрел сразу не подлезть.
— То-то, — пробасил поп. — Они своим поганским обычаем захотят налетать, стрелы пускать да обратно отскакивать, ан через ров с кольями не попрыгаешь. А нам сверху как раз на десять сажен сулицами добросить славно будет.
— А силен ты в ратной науке, отче, — уважительно заметил Буслаев.
— То грехи молодости, — вздохнул отец Кирилл, подхватывая с земли рогатину. — Ну, дети мои, пойду к своему месту.
Он размашисто перекрестил обоих новгородцев, вырвал руку у сунувшегося было целовать персты Соловья и зашагал вдоль линии кораблей. Соловей и Василий смотрели ему вслед.
— Где ты такого попа замечательного откопал, атаман? — спросил Буслаев.
— Братко Улеб прислал, — ответил Будимирович и, наклонив голову набок, поглядел сверху вниз на молодого ушкуйника.
— Чего уставился, атаман?
— А люб ты мне, Васенька, — ответил новгородский воевода.
То было правдой — Соловей любил веселого, сильного и до безумия отважного молодца, любил чуть ли не единственный во всем Новгороде. В Буслаеве, словно в волшебном сосуде, были слиты, но не перемешаны светлый день и темная ночь, и оттого он вечно бросался от одной крайности к другой. Василий мог снять с себя последнюю рубаху и отдать нищему, и с такой же легкостью кинуть грязным словом в честную женщину, а потом драться смертным боем один против целой улицы. Сколько раз Соловей отбивал его у рассвирепевших горожан, а потом сам учил и не мог выучить...
— Слушай меня хорошенько, Вася, — серьезно сказал Соловей. — Мы здесь не ради красы своей стоим. Нам велено Шелвов борок перекрыть, прямоезжую дорогу на Киев. За нами — только княжий полк. Потому с ладей нам умереть, но не сойти. Сам я встану посередине, отец Кирилл — по праву руку, он мальцом еще с батюшкой моим ходил, ратное дело разумеет. Ты же левый край держи. Как налетят они, на окопе застрянут, тут ты не потеряйся, пока степняки обратно не покатились — успей сулицы метнуть. Раз их попотчуем — побегут поганые, я их породу знаю...
Издалека донеслось могучее, чистое гудение.
— Алешин рог, — голос богатыря был спокоен. — Черниговцы начали. Иди на место, Вася, и помни, что я тебе говорил.
Буслаев кивнул, подхватил с земли щит и перевязь с мечом, закинул на плечо топор и кольчугу и пошел мимо кораблей в сторону Оболони, на юг.
Они появились внезапно, как и заведено у степняков. Просто в какой-то миг между деревьями замелькали всадники, и на опушку стали выезжать печенежские полки. Над деревьями поднялись столбы дыма — горело подожженное врагами село Шелвово, жители которого загодя убежали в Киев. Соловей посмотрел на юг — в дневном уже мареве далеко-далеко над лесами вставали другие дымы числом три — пылали Звенигород, Теремец, Добрый Дуб. Видно, нашли все-таки сыроедцы лесную дорогу от Виты на север, а может, показал кто. Небось еще вчера, а то и два дня назад двинулись дальним кружным путем, и ведь села и городки до последнего не палили. Это-то последнее обеспокоило богатыря сильнее всего — кто-то удержал буйную Орду от поджогов, провел крепкой рукой по лесам. Эти степняки шли не налетчиками — воинами, а значит, новгородцам придется туго. Соловей снова порадовался, что дальновидный Владимир поставил здесь заслон на пути в Киев, предвидев, что враг может зайти со спины.
Пока печенежское войско выбиралось из леса, вперед, через поле, уже поскакали передовые, разведать, что там за диво — корабли стоят в чистом поле. Сухая Лыбедь называлась так не зря — ручей в неглубокой ложбине с пологими склонами почти пересох, перемахнуть его степнякам будет нетрудно. Вот дозорные заметили окоп, двое спустились к ручью, перелезли и начали рысью подниматься вверх по склону. Остановившись возле рва, один спешился и попробовал пошатать колья. С русской стороны смертоносными птицами метнулись сразу пять сулиц, две угодили в печенега — в колено и в грудь, незваный гость, не вскрикнув, покатился вниз по склону, второй развернул коня и метнулся обратно. Печенежское войско наконец вылезло все, и Соловей невесело присвистнул — как бы не тьма воинов катилась на его три тысячи. Он поднес к губам боевой рог — над полем разнесся короткий и грозный призыв.
— Стойте крепко, господа новгородцы! — крикнул с левого крыла Буслаев.
— За церкви, за веру православную! — проревел туром с правого крыла отец Кирилл.
— За жен и детей русских! — отозвался из середины воевода.
Орда надвигалась медленной рысью, вот передние ряды дошли до берега пересохшей реки, так же неторопливо спустились, начали подниматься. Остальная Орда, повинуясь реву труб, встала на месте.
Соловей, стоявший у борта ладьи, взял свою сулицу, огромную, словно дружинное копье, и смерил расстояние. Нет, большая часть Орды дальше, чем в перестреле, их можно не бояться. А передние... Передние, спешившись, уже начали выдергивать колья, врытые в дно и стенки рва. Ну, стало быть, пора. Воевода взвесил сулицу в руке, вокруг остальные новгородцы уже изготовили свои копья... Сулица, конечно, летит не так далеко, как стрела, но уж бьет так бьет.
— Готовься!
Плечо назад, щит вперед.
— И-эх!
Соловей с силой метнул свое копье, за ним, словно круги от камня по воде, полетели сулицы с соседних ладей. Он уже брал второй дротик, а на крайних ладьях еще только замахивались первыми. Удар был страшен — чуть не две трети тех, кто начал разбирать преграду, лежали мертвые, пронзенные кто одной, кто двумя, а кто тремя сулицами. Остальные отбежали назад, и воевода удержал руку, крикнув остальным:
— Стой!
Войско на другом берегу Сухой Лыбеди качнулось вперед и потекло в лощину, как бы не пять тысяч печенегов пошло на русских, остальные замерли, ожидая своей очереди. Снова передние спешились и, прикрываясь щитами, побежали к окопу, а остальные уже тащили стрелы из тулов. Миг — и зазвенели тетивы, и под рекой из стрел пешие степняки кинулись валить колья. Соловей стоял спокойно — борт ладьи защищал его до пояса, выше он закрылся щитом. Надо лишь выждать первый залп, а потом метнуть сулицы в тех, у рва. Первые стрелы застучали в борта, в щиты, послышались крики раненых — кто-то не успел закрыться, кого-то шальная стрела нашла в щель между краем щита и шлемом, кого-то стальной шип достал прямо сквозь липовые доски. Ну... Сейчас.
— Давай!
Теперь каждый бился, как ему виделось лучше, тяжелый град русских копий во второй раз обрушился на врагов, каленые наконечники проламывали щиты, прибивали печенегов к земле. Но и новгородцы, бросая сулицы, открывались, и стрелы чаще находили цель, и больше убитых и раненых было на кораблях. Кто умел в дружинах — сам взялся за луки, стреляя из-за щитов товарищей, но было их — капля в море. В третий раз полетели дротики, но уже не так метко — ушкуйники, боясь выйти из-за щитов, бросали не в полную силу. Соловей не верил своим глазам — уж сотни лежали перед рвом, убитые и раненые, но печенеги не отступали, вот в третий раз спешился отряд и пошел доламывать то, что осталось. Миг — и нет больше кольев, печенеги бегут назад, к коням, а их товарищи уже скачут через ров и несутся вдоль ладей, пуская стрелу за стрелой. Словно хоровод выстроили степняки, перелезая через ров у Оболони, скоком проходя вдоль ладей до оврагов и там скатываясь к Сухой Лыбеди, чтобы по ее руслу снова спуститься к югу. Стрелы уже шелестели дождем, уже печенеги бросали в русских свои копья, и щиты тяжелели, принимая в себя все новые и новые смерти. Некоторые ушкуйники приседали к бортам, закрывая головы щитами, другие соскакивали с ладей, укрываясь за ними. Вот какой-то варяг, обезумев от ярости, спрыгнул с борта и побежал на врагов, выкрикивая что-то по-своему. И десяти шагов не сделал смельчак, как был утыкан стрелами, словно еж. Вокруг Соловья падали люди, но он стоял, огромный и страшный, выдергивал из бортов, из щитов, из убитых, прилетевшие печенежские дротики и отправляя их обратно. Он знал: степнякам нужно расчистить дорогу, сдвинуть ладьи в сторону, а значит, рано или поздно они пойдут на приступ, и надо продержаться, дождаться, и там уж отплатить за все. Рядом осел молодой новгородец — стрела вошла в глаз, и парень умер без вскрика. Богатырь оглянулся — едва половина на ладье была на ногах, сбившись тесно, прикрывшись щитами, остальные лежали мертвые, умирающие. На его глазах ушкуйник, пытавшийся перетянуть пробитую ногу, был пригвожден к борту двумя стрелами. То тут то там новгородцы спрыгивали с ладей, и кое-кто уже бежал, не оглядываясь, по дороге, надеясь добраться до города прежде, чем печенеги сомнут товарищей и хлынут к воротам. Оскалившись, Будимир метнул копье, свалив проносившегося мимо всадника, и во весь голос, так, чтобы слышали на всех кораблях, крикнул:
— Держитесь, мужи-новгородцы! Стойте смело, ЗДЕСЬ ВАША СОФИЯ!!!
— А-а-а-а!!! — рев прокатился по ладьям. — СОФИЯ!
И даже те, кто спрыгнул, спасаясь от стрел, полезли обратно, словно эти деревянные ладьи и впрямь были тем великим каменным храмом — гордостью и славой великого города, собором, равным которому не было в северных землях. И с юга, от Оболони, донесся удалой и яростный вопль:
— Кто против Бога и Великого Новгорода?!!
— КТО?!! — подхватили за Буслаем новгородцы, сатанея от крови и смерти.
— Держись, Торговая!
— Не выдавай, Софийская![84]
И, словно отвечая этому вызову, в печенежских полках завыли трубы, и Орда пошла на приступ.
— В топоры! — крикнул Соловей, последним броском копья сбивая нарочитого всадника в русской кольчуге.
Воевода выхватил меч, и первый печенег, подскочивший к ладье, развалился надвое. Разом взревели новгородцы и степняки, и на кораблях пошла кровавая пластовня. Прикрываясь щитами, печенеги лезли через борта, некоторые, встав на седло, перепрыгивали прямо на ладьи. Над полем стоял неумолкающий лязг, треск и стон, ушкуйники больше не кричали, сберегая дыхание, они рубили молча, отсекая руки, что цеплялись за доски, разбивая головы, сдвигая щиты над павшими, не имея мгновения оглянуться — а кто еще стоит, новгородцы упорно резались, не уступая ни пяди, умирая на месте, и даже те, кто сбежал, вернулись обратно, страшась стыда больше, чем смерти.
Соловей потерял счет тем, кто пал от его руки, меч, не выдержав страшных ударов, сломался, и богатырь отбивался топором. Знамя с медведем, огромный воин в алом плаще и золотом шлеме — все это говорило печенегам, что здесь бьется русский воевода, и они лезли на ладью, зная: тот, кто убьет великана, получит от Калина великую награду. Уже ни одного русича не было на корабле, все пали, и Соловей вертелся среди степняков, как медведь в своре псов, крестя страшными ударами. Вот треснуло в руке топорище, и враги, завыв радостно, качнулись вперед. Но радостный вопль издох в глотках, когда богатырь, присев, выдернул из-под ног сложенную на дне мачту и, ухватив за середину, крутанулся на месте, расшвыривая печенегов. Мачта была длинновата для боя, и, покраснев от натуги, Соловей перебил ее об колено, словно тростинку, и степняки ошеломленно попятились, не зная, как драться с воином, который ломает бревно толщиной в бедро взрослого человека. Чей-то властный голос крикнул от борта, и в Будимировича полетели дротики. Он успел отбить четыре, три скользнули по доспеху, один застрял в бедре, другой пробил предплечье. Видя, что и такого бойца можно ранить, ободрившиеся печенеги толпой полезли вперед, Соловей отмахнулся мачтой, но раненая нога мешала поворачиваться быстрее, и кто-то схватил сзади за плащ. Воевода рванул застежку, скинул ферязь, и тут правый бок обожгло болью, он посмотрел вниз и увидел, что кольчуга пробита, и в тело по самый наконечник ушло вражье копье. Печенег, что нанес удар, не успел порадоваться своей удаче: переломив древко левой рукой, Соловей ухватил удалого степняка за ноги и махнул им, словно мешком, повалив четверых. Еще взмах, и еще, но печенеги уже преодолели страх перед русским алп-ером и нажали еще раз. Будимировича сбросили с ладьи, еще одно копье пробило левую Руку, воевода, хрипя, вскочил на ноги, раскидывая врагов пудовыми кулаками. Пробившись к ладье, он присел, ухватился руками за днище и с бешеным ревом опрокинул корабль через борт. Ладья грохнулась с кровавым хлюпом, давя всех, кто оказался на пути, из-под нее доносились страшные вопли расплющенных людей. Второй раз попятились печенеги, в этот раз в глазах их бился ужас — этот алп-ер был одержим каким-то страшным духом. Соловей выпрямился, чувствуя, что в груди что-то оборвалось, в глазах мутилось. Откуда-то издалека донесся голос матери, агуканье маленьких сыновей, он не успел даже удивиться, что бы им тут делать, как прямо из воздуха навстречу шагнула улыбающаяся Забава. Сын Будимира рассмеялся в ответ и пошел, протягивая руки к любимой жене...
Тело воеводы с грохотом упало на землю, и страшный вой разнесся над судами. Захлебываясь слезами, матеря землю, небо, людей и Бога, в толпу ворвался Буслаев, круша врагов двумя мечами. Пробившись к телу Соловья, он воткнул клинки в землю и с натугой перевернул тело того, кто заменил бешеному ушкуйнику отца. Плача, он гладил окровавленное лицо, не видя, как вокруг собираются в «ежа» пробившиеся к воеводской ладье новгородцы — все, кто уцелел, как строят тесный круг вокруг опрокинутой ладьи, выставив наружу щиты. Тяжелая рука легла на плечо Буслаева, он поднял голову — над ним стоял, опираясь на рогатину, отец Кирилл. Лицо попа было печально.
— Вставай, молодец, — гулко сказал священник — Еще нам дела хватит.
Но печенеги скакали мимо, обходя подальше этих бешеных, собирались в ряды за Сухой Лыбедью.
Владимир из-под руки смотрел с холма на битву внизу. Он видел, как пал Соловей, как уцелевшие новгородцы собрались в кулак, готовясь к последнему бою. Но печенегам не нужны были ушкуйники, они объезжали храбрецов и собирались в ряды за Старой Лыбедью. Орде нужны были Золотые Ворота, а между воротами и степняками был только боярский полк и великий князь всея Руси Владимир Красно Солнышко. Владимир послал гонца к Сбыславу, приказывая вести на помощь киевские полки, но на то, чтобы собрать вчерашних гончаров и плотников под стенами, уйдет время, а времени не было. Можно, конечно, попытаться уйти в Киев, запереться, но кто знает, может, того и ждут вороги? Может быть, таков и есть замысел Калина — рассечь русские силы, отрезать дружину и черниговцев от города? Владимир окинул взглядом своих воинов — русских бояр, что вышли на битву со своими дворами и семьями. Они были немолоды, даже стары, а некоторые — так и вовсе ветхие старики. Почти все меняли шестой, а кое-кто — и седьмой десяток, они помнили еще Святослава и последний раз выходили на битву в те годы, когда не встали еще крепости и замки по Рубежу и каждый знатный рус или славянин проводил лето на Роси, Суле, Воронеже, воюя с печенегами. С ними он собирал Русскую землю, с ними советовался и судил, их посылал с посольствами. Как же ненавидел Владимир их неуступчивость, чванство и прямую глупость, их постоянные советы, их речи о том, что князю вместно, а что невместно! И все же, когда Калин подошел к Киеву, ни один не сбежал. Даже те, кто был уже совсем не в боевых летах, кряхтя слезли с печей, подогнали заржавевшие было доспехи и, сев на коня посмирнее, выехали в поле полевать. С каждым были сыновья, племянники, братья, а кое с кем и внуки, верные слуги, что готовы за хозяина в огонь и в воду, и не только потому, что старый хрыч хорошо платит.
Половина из них просто откажется уходить — из гордости, из упрямства, а и просто чтобы позлить князя, остальные же, конечно, уедут, но при этом всю плешь проедят: «Где это видано — от боя бегать! Не так доблестный Святослав бился...» Разум подсказывал Владимиру, что нужно отойти в ворота, но сердце твердило иное. Он не всегда был великим князем, и хоть давно минули времена, когда ратоборствовал впереди полков, что-то давно забытое шевельнулось в груди. Владимир посмотрел на богатырей, что стояли в стороне о полка, — они молча глядели на побоище, где сложил голову их брат, внезапно Дюк Степанович повернулся ко князю и еле заметно кивнул.
Печенеги уже собрались внизу и шагом двинулись к городу, здесь начинался подъем, и они хотели поберечь лошадей. Стало быть, есть еще несколько минут, прежде чем нужно будет поднимать полк, конечно, хорошо бы подпустить поближе, но промедлить нельзя. Новгородцы хорошо проредили печенегов, выбив людей, а пуще — коней, вон пешие позади конных собираются, но все равно на город шло шесть тысяч всадников. Против боярской тысячи. Владимир выехал перед полком и повернулся к воинам:
— Господа бояре! Дружина моя хоробрая, мудрые мои советники! Не одну чашу с вами выпил — и горького и сладкого, — бояре слушали молча, разостлав длинные седые бороды по броням. — Не боярами вы мне были, но братьями, за все службы ваши — низкий вам поклон. Уже враг у ворот наших — встретим его, как на Руси принято, как деды встречали.
Полк ответил грозным ревом, бояре, растроганные княжьей лаской, кивали головами, горделиво оборачивались к родне: «Вот как князь нас жалует!»
— Потрудимся же за землю Русскую! — крикнул князь, утверждая на голове шелом.
Красно Солнышко развернул коня и вытащил из ножен меч, сверкнувший на солнце.
— За мной!
Шагом, затем рысью, все убыстряя бег, боярский полк покатился на печенегов.
— Быстрее Бурушко, быстрее, — торопил друга Илья.
Но верный конь не нуждался в понуканиях, с холма на холм, с горки на горку несся он к Золотым Воротам. Крепкий доспех хорошо защищал в бою, но скакать в нем было тяжко, потому прыжки были короткие, тяжелые. Миновав варяжскую стену, махнув в ответ на приветствие Сигурда, богатырь мчался через поле к Киеву, туда, где бился великий князь. Слева показалось озеро Надове, уже недалеко, уже видно огромную тучу пыли над местом, где сошлись в битве многие тысячи всадников, уже слышно великий стук и гром большого сражения. Бурко взлетел на последний холм, и перед друзьями открылось побоище. Окруженный со всех сторон печенегами, словно сверкающая льдина в мутном море, бился боярский полк, над которым качался, но стоял великокняжеский стяг. Владимир с боярами и богатырями врубился в степное полчище, вон виден след, где шли тяжелые конники, — труповье набросано широкой полосой, но потом конница потеряла разбег, а степняки не разбежались, но взяли в кольцо и наперли со всех сторон, и теперь на поле шла жестокая рубка.
— Давай туда, Бурушко, — приказал богатырь.
Они вломились в печенежские ряды прежде, чем вороги успели обернуться. Ни копья, ни щита у Ильи не было, поэтому рубил мечом, радуясь, что успел въехать в чужое полчище прежде, чем по нему начали стрелять, — без щита пришлось бы туго. Рубя направо и налево, он пробивался туда, где качался над битвой стяг Владимира. Печенеги набрасывались со всех сторон, секли саблями, но броня держала, а потом и вовсе прихватил в левую руку печенега покрепче и стал прикрываться им. Бурко бился вместе с хозяином — кусал, бил копытами, мелкие печенежские лошадки визжали, пытаясь уйти с дороги страшного железного зверя, который не иначе казался им каким-то страшным лошадиным богом.
Илья не успел дорубиться до князя — от Киева донеслось тысячеголосое нестройное: «Русь! За Киев!» — и печенеги вокруг начали заворачивать коней. Минута — и степняки уже несутся к Сухой Лыбеди, а из города скачет неровной лавой Киевское войско. Сбыслав не стал ждать всех, но выскочил за стену с четырьмя тысячами самых ловких. Этого степняки уже не выдержали и, сломав ряды, вдали плечи, преследуемые разгоряченными киевлянами, которые вдруг и сами поверили, что они — вои настоящие. Муромец не стал гнаться за Ордой, а подъехал к полку, который тоже остался на месте. Боярам досталось крепко — чуть больше половины пережило схватку, не один старый род пресекся в этот день, но уж и врагов вырубили знатно. Множество трупов человеческих и конских устилало землю — русские лежали вперемешку с печенегами, старые — с молодыми.
Под стягом Илья встретил Дюка, но Владимира нигде видно не было.
— Где князь? — спросил Муромец, страшась услышать ответ.
— Вон, — устало указал богатырь и невпопад добавил: — Потаню убили.
— Как? — выдохнул Илья.
— На соступе вперед вырвался. — Дюк вложил в ножны иззубренный меч. — Печенеги стрелы пустили и коня под ним убили. Он еще сколько-то пешим рубился, да смяли. Это не все — Соловей тоже голову сложил на ладьях, у нас на глазах. Славно бился — славно погиб.
Илья снял с головы шлем, подставляя разгоряченное лицо ветру, посмотрел в небо, затем глубоко вздохнул, перекрестился.
— Упокой их Господи. Собери людей — не время горевать, и верни Сбыслава, не зарвался бы.
Дюк кивнул и тронул коня, затем вдруг повернулся:
— А у вас-то как?
— Отбили и гнали потом еще, многих порубили, — ответил Илья. — Гореслав погиб — впереди полков бился.
Дюк махнул рукой и направил коня за киевлянами. Илья проехал немного вперед, туда, где тесным кольцом стояли спешившиеся воины. Спрыгнув с Бурка, богатырь осторожно раздвинул бояр, что смотрели куда-то вниз. На разостланном плаще лежал дородный старый воин в цареградской броне, он тяжело дышал, с каждым вздохом на губах пузырилась алая пена. В головах у раненого сидел Владимир, услышав шаги, он посмотрел вверх и слабо кивнул:
— Вот... От копья меня закрыл, я и не заметил.
Броня на груди у умирающего была разбита, одного взгляда Илье хватило, чтобы понять: хоть наконечник и вынули, воину осталось немного. Лицо боярина казалось знакомым, Муромец наклонился и вдруг узнал:
— Вышата!
Старый кособрюхий дурак, чванливый перед воинами, лебезящий перед князем, сегодня он лежал здесь, и жизнь вытекала из груди с каждым мгновением. Илья наклонился над боярином, и тот вдруг открыл глаза. Вышата тоже узнал богатыря, ухватил слабеющей рукой за рукав, окровавленные губы шевелились. Илья нагнулся еще ниже, чтобы услышать последние слова умирающего:
— Не одним тобой... земля сто... ит... Мужик... Деревенщина... Кня... князя нам... сбереги...
Рука упала на плащ, Владимир перекрестился:
— Отошел.
Илья осторожно закрыл глаза мертвому, затем посмотрел в глаза Владимиру:
— Княже, боле на соступ не лезь! — Он ждал, что Владимир вспылит, но тот молчал. — Что нам толку, если печенегов отобьем, а земля без головы останется? Мечей у тебя достанет, твое дело сзади полки управлять!
Князь медленно кивнул, соглашаясь с Первым Богатырем, затем спросил:
— Вы-то как, отбили?
— Отбили, княже.
Оба поднялись, и в этот миг к ним подбежал высокий, крепкий дружинник, быстро поклонился и выпалил:
— От Ратибора Стемидовича и Добрыни Никитича. Поганых отбили, отогнали к Вышгороду. А убитых и пораненных у нас — каждый четвертый, но степняков сильнее побили.
— Стало быть, — просветлел лицом Владимир, — сегодня везде разбили.
— Выходит — да, — согласился Илья и повернулся к гонцу. — А скажи, добрый молодец, кыпчаков сегодня видели? Кованых степняков?
— Нет, Илья Иванович, — ответил воин.
— Хитер Калин, — помрачнел Илья, — он, собака, лучшее войско напоследок приберегает.
Мимо шагом проехали возвратившиеся с погони киевляне, донельзя собой гордые. Поравнявшись с княжеским стягом, они нестройно завопили: «Слава!»
— Ну и у нас вон какие витязи еще в бою, можно сказать, не бывали, — усмехнулся князь и повернулся к гонцу: — Скачи обратно, добрый молодец, скажи Ратибору и Добрыне — жду их на совет. Будем решать, что завтра делать.
Алеша посмотрел на солнце, что садилось за леса и горы, и вздохнул: этот день остался за Русью. До самого вечера печенеги так и не вернулись, сторожи, посланные к устью Лыбеди, донесли: степняки ушли к Витичеву броду. Гонцы уже доложили, что Орда отбита везде — и у Сухой Лыбеди, и за Ситомлью. Они же дали горькую весть о гибели двух богатырей. Попович потер лоб, с Потаней он никогда не был по-настоящему дружен, но вот то, что больше нет веселого Соловья, — это не укладывалось в голове. Снизу, с дороги, донесся плач, и Алеша повернулся, чтобы посмотреть, кого там еще нашли. Киевские жены и дети, приехавшие на подводах собрать убитых, причитали по черниговцам, как по своим, и ведь пришли не только русские, вон две бабы-иудейки, старая и молодая, знать, мать и дочь, ведут к телеге под руки раненого воина, подсаживают, укладывают на сено, укрывают и идут за другим. А рядом сухонький старикашка в сарацинской чалме разложил прямо на землю ковер, выложил на него страхолюдные ножи и вырезает из живого тела наконечники стрел. Там варяжская жена вместе со славянкой — обе высокие, дородные, поднимают убитого черниговца, совсем молоденького, и несут осторожно, словно живого... Попович опять вздохнул — сегодняшняя победа встала тяжело. Час назад ему доложили, что нашли тело Горислава — страшно изрубленный и истоптанный воевода лежал, стискивая в смертельном объятии задушенного ольбера.
С соседнего холма донеслось тоскливое ржание — там, в стороне от остальных, уж два часа торчал Ушмовец. Судя по поникшим плечам и опущенной на грудь голове, юный богатырь спал в седле и, конечно, забыл напоить усталого коня. Это, слов нет, был непорядок, и Алеша, ухмыльнувшись, решил наказать товарища. Сняв с плеча рог, он подъехал к Яну и уже собирался дунуть тому в ухо, когда конь Ушмовца снова заржал, но не требовательно, а жалобно, словно плакал. И так тоскливо прозвучал этот лошадиный плач, что Поповичу вдруг стало страшно. Он закинул рог за спину и встряхнул богатыря за плечо:
— Просыпайся, Янко, смерть свою проспишь!
Плечо было словно каменное, Ушмовец не шелохнулся, и, чувствуя беду, Алеша схватил его за руку, схватил — и отшатнулся. Ладонь молодого богатыря была холодна, как лед. Не веря, Алеша осторожно поднял голову спящего витязя, и на богатыря страшно поглядели мертвые глаза Ушмовца. Алеша перекрестился, губы сами собой зашептали молитву — уж не колдовством ли извели витязя?! Собравшись с духом, он обхватил мертвого, чтобы снять с коня, и пальцы нащупали на левом боку Яна словно бы четыре маленьких пенька, обмазанных липким, липкой была и кольчуга. Уже догадываясь, что увидит, Попович положил товарища поперек седла — левый бок Ушмовца был пробит четырьмя стрелами, древки которых были обломаны у самого тела. Алеша понял — тяжелораненый молодой богатырь не сказал никому ни слова, боясь, что отправят из боя, но продолжал драться, лишь переломив стрелы, чтобы не мешали. И изойдя кровью, не стал звать на помощь, умер молча.
— Ах ты, Янек, Янек, — в горле встал комок, Бабий Насмешник всхлипнул, утер лицо рукавом. — Что ж ты молчал-то, Янек, мало нам Сухмана[85] было...
Он прикрыл убитого своим плащом и слез с коня. Ведя Серка в поводу, Алеша спустился с холма и уложил тело на одну из подвод. Сегодня Застава потеряла трех богатырей.
Вдоль уложенных рядами, укрытых саванами тел шли попы — старые, некоторые совсем ветхие, кадили и неожиданно сильными голосами отпевали павших, даря последнее упокоение тем, кто сегодня сложил головы за стольный град и Русскую землю. Молодые священники, чуть не поголовно взявшиеся за оружие, служить не могли и стояли в стороне — в шеломах, в кольчугах поверх ряс, готовясь подхватить старших, если тех крепость телесная совсем оставит. Но старики, собирая последние силы, продолжали службу — мертвых надо предать земле, ибо кто знает, что будет завтра...
Илья подождал, пока закончится отпевание, и подошел к одному из священников — старенькому дедушке, судя по острому лицу — ромею. Встав на колени, богатырь наклонился, поцеловал руку попа и, глядя сверху вниз, попросил:
— Батюшка, исповедоваться бы...
Священник устало посмотрел на витязя, вздохнул и опустился на камень:
— Ну, исповедуйся, Илиос, сын Иоанна. Я отец Георгиос, настоятель храма Святой Богородицы Пирогощи. Ты уж прости, что сижу, стар я...
Илья кивнул и, торопясь, сбиваясь, перескакивая с одного на другое, рассказал, как днем ранее наехал на шатер Калина, пытаясь в одиночку покончить с бедой, как попал в полон и был обречен страшной смерти, и как чудом освободился от оков. В этом месте внимательно слушавший ромей несколько раз переспросил, творил ли Илиос молитву и перекрестился ли, как надо, после освобождения. Илья подтвердил, и старый поп встал и перекрестился сам, чувствуя странную легкость в груди.
— Нет сомнения, Господь тебе помог, Илиос!
— Так вот я об этом и речь веду, отче, — медленно сказал Илья, — Он же мне сказал: «Не зверись»...
А я... Я сегодня стольких порубил — и не помню уж. Выходит, я вроде как обманул его...
— Бога обмануть нельзя, — спокойно ответил священник. — Помолчи-ка, сыне, дай мне подумать.
Отец Георгиос посмотрел туда, где бабы, причитая, складывали мертвецов в огромные братские могилы, затем оборотился к Киеву. Сколько лет он служил в этом странном северном городе? Уже и не помнил. Иногда старый поп ловил себя на мысли, что родной Константинополь — всего лишь сон, что приходит все реже и реже, а настоящее — это Киев: шумный, пыльный, из недолговечного дерева варварский город. Давно уже его по говору принимали за славянина, давно уже он не поправлял собеседника, если тот, забывшись, называл его русским. Здесь он женился, здесь был рукоположен, здесь стал служить в малом, но родном теперь уже храме. Трудно было бороться с суевериями, языческими обычаями, но он продолжал свой труд, хотя радость служения с годами уходила, сменяясь каждодневной привычкой. И сейчас, слушая безыскусный рассказ этого гиганта, этого северного Самсона, что не раз давал почуять силу пьяного кулака его пастве и при том служил крепким щитом Русской земле, Георгиос вдруг подумал: а не Божьим ли промыслом Илиос выбрал для исповеди именно его? Протянув руку, Господь коснулся старого попа: «Георгиос, не забывай меня». Священник глубоко вздохнул и, положив ладонь на плечо коленопреклоненного Муромца (тянуться пришлось высоко), указал на Киев:
— Взгляни, Илиос, смотри внимательнее. Киев, конечно, не райский вертоград, как и везде, есть в нем и грязь грязнейшая, но есть и чистота. За этими стенами тысячи, десятки тысяч живут, радуя и огорчая Христа. Плох или хорош, но Киев есть, стоит на этих холмах, и хоть я и не силен умом, но не думаю, чтобы Бог гневался на нас, желая нашего истребления.
Он помолчал.
— Защищая же сей город, ты вынужден убивать — по-другому воевать не придумано. Но иначе Киев падет, обратится в пепел, и жители его будут преданы мечу. Злой Калин своим бесовским разумением желает нашей гибели, и нет греха в том, чтобы поднять меч в защиту слабых, — он сам не заметил, что говорил уже громче, и проезжавшие мимо дружинники остановили коней и стали слушать. — Богу угодны праведные воины, да укрепит он твою руку, как укрепил руку святого Георгия Победоносца, святого Иоанна Воина, святого равноапостольного Константина. Лишь не давай темному зверству затмить твои очи, не радуйся убийству — это обычай злой и языческий. Отпускаю тебе грехи, иди с миром, сын мой, я буду за тебя молиться.
Илья поцеловал сухую руку старца и, чувствуя, что гора свалилась с плеч, пошел к своему коню. Отец Георгий посмотрел ему вслед, затем взглянул в темнеющее небо и тихо рассмеялся.
— Потому сделаем так, — сказал князь, прихлопнув по щиту, на котором лежал пергамент с тонко вырисованными окрестностями Киева. — Новгородцы, смоляне и черниговцы — встанут в городе. Им сегодня сильнее всего досталось, потому завтра будут в запасе. Понятно?
Буслаев, и Василий Алданович, и Глеб Бореславич молча кивнули.
— Киевский полк и порубежники будут на Васильевском шляхе, варяги же — где и раньше.
— Киевляне — неумелы воины, княже, — покачал головой Илья. — В чисто поле надо ли их ставить?
Князь искоса взглянул на Первого Богатыря, вздохнул и повернулся к Ратибору:
— Что, Ратибор Стемидович, добро ли луга лежат до Вышгорода?
— Добро, — кивнул воевода. — Есть разбег коням.
— Сам же сказал: Калин кыпчаков не пускал еще, — сказал Владимир Муромцу. — Сегодня он нашу силу смотрел, подходы к Киеву сведал. Завтра — решающий бой, а кованой коннице за Ситомлью — раздолье. Стало быть — лучшему нашему войску быть там — дружине, белгородцам, туровцам и Заставе. С юга же — овраги да урочища, там коннице простора нет, там и гончары устоят.
Воеводы и богатыри переглянулись и дружно закивали — князь решил правильно, не убавить, не прибавить. Владимир усмехнулся — что же, не разучился еще полки водить, затем свернул пергамент и убрал в сумку, обвел взглядом собравшихся — все воеводы, бояре, богатыри.
— Сегодня многие сложили буйны головы за Русскую землю. Помянем же их старым обычаем — нынче ночью станем по павшим править тризну.
Небо над западным лесом, еще недавно багряное, быстро чернело, на Киев опускалась ночь. Чистое черное небо усыпали звезды, то одна, то другая, срываясь, падала, а потом вдруг целый дождь посыпался за горизонт, и Сбыслав подумал вдруг — не павших ли русичей закатились звезды? Войско собралось вокруг кургана в полутора верстах от Золотых Ворот, у Старой Лыбеди. Отсюда полки завтра утром, еще затемно, пойдут на свои места, куда князь приговорил, ныне же, хоть и недолго — отдых воинам.
На кургане горел, бился на ветру огромный костер, другие были разожжены у подножия. Здесь, наверху, собрались старшие, войско же сидело внизу. Подложив седло под голову, на попонах, а то и на голой земле, сидели и лежали военачальники и богатыри Русской земли. Конечно, никто не плясал, не скакал через огонь, не звенел оружием — языческие бесования были отброшены давно, но нельзя не помянуть тех, кто сражался и погиб рядом с тобой. Никто не снял доспеха, даже старые бояре — борода до пояса, сидели в бронях и шеломах, положив мечи под левую руку. По кругу ходили братины с медом, ломали теплый еще хлеб, резали мясо — наедаясь после тяжелого дня. Алешка, прислонившись спиной к каменной бабе, наигрывал что-то на гуслях. Сбыслав и Улеб сидели рядом, им, молодым совсем, в этом собрании зрелых и старых мужей было неуютно. Тяжко на сердце было у Якунова сына, и Улеб, сын Радослава, тоже не радовался, оба думали свои мрачные думы, и оттого оба едва не подпрыгнули, когда от костра вдруг донесся громкий смех.
— Вышата-то? — хохотал старый толстый боярин. — То добрый обжора был, помните, как мы с ним про кабана спорили?
Не веря своим глазам, Сбыслав смотрел, как покатываются со смеху могучие мужи, и Владимир, утирая слезы, сипит:
— Как не помнить, вас же обоих потом травами отпаивали! Это ж надо на такое спорить — кто быстрее пудового кабанчика умнет! Я уж думал — там вам и помереть.
— Как же можно, — захрюкал боярин. — Или мы не мужи русские? Ан пригодилось пузо Вышате, кабы не был так широк — не укрыл бы тебя от копья!
— Так ты, Буривой Лютович, назавтра будь ко князю поближе, — крикнул с другой стороны Ратибор, — толще тебя у нас в войске нет, добрая защита станет государю нашему!
Теперь хохотали уже все, Улеб и Сбыслав в смущении смотрели на уважаемых и могучих мужей, что смеялись над храброй смертью своего же товарища.
— Всенепременно, Ратибор Стемидович, всенепременно, — ответил Буривой. — А чтобы защита еще добрее стала, дай-ка мне вон ту ногу кабанью и каравай.
Старый Ратибор, веселясь, словно мальчишка, швырнул в Буривоя огромный свиной окорок, боярин ловко поймал и смачно откусил огромный кус, по белой бороде потек жир.
— Ну, а ты, Дюк, — крикнул сидевший рядом с Владимиром Муромец. — Теперь ты — первый гость русский, ужо попотчуешь товарищей!
Этого Сбыслав уже не вынес, перед глазами дружинника стоял Соловей — веселый, сильный, как он радовался, увидев названого брата, как гордился сыновьями, что подарила любимая жена. Переглянувшись с Улебом, что с брезгливостью смотрел на пьяных вождей, Якунич начал вставать, и вдруг тяжелая рука легла на плечо, и воин хлопнулся на зад.
— А подвиньтесь-ка, добры молодцы, — прогудел Добрыня Никитич, раздвигая молодых побратимов, — дайте старому меж вас присесть.
Отодвигаться пришлось далеко, Добрыня, кряхтя, опустился между воеводами, а потом вдруг обнял обоих за плечи и прижал к себе.
— Знаю, что думаете, — негромко и ласково начал Змееборец: — «Вот же пьяная сволочь, тут бы плакать, а они над мертвыми ржут. Ничего святого нет».
Сбыслав и Улеб молчали — а что тут ответишь?
— Не было среди бояр друзей больше, чем Вышата и Буривой, — продолжал Добрыня. — Иные и судились, и лаялись, а эти как напьются — все обнимаются, плачут: «Как, мол, хорошо, что такой друг у меня есть». Детей поженили, в гости друг к другу что ни месяц ездили... Или не горюет, по-вашему, Буривой?
Сбыслав и Улеб посмотрели на богатыря снизу вверх — благородное лицо Никитича было печально, но он улыбался.
— Горюет, конечно, но он муж, воин, а Вышата не на постели — в поле умер. Так что толку плакать, братики вы мои меньшие? Мы не жены, нам завтра снова копья ломать, так вспомним же добро и веселье, что с милыми нашими друзьями делили! Пусть они на нас сверху смотрят и тоже смеются! Смотрите, волчата, здесь правят тризну старым обычаем!
— Ну, скажешь тоже, Илья Иванович, — отвечал тем временем хохочущий Дюк. — Или я торговать хуже умею, чем Соловей?
— Торговать умеешь, — поднял палец стоявший рядом с Алешей Самсон, — но не торговаться! Мой отец не умеет так торговаться, как торговался уважаемый Соловей, чтобы нам всем было так хорошо, как ему сейчас! Помнишь, как он с булгарами насчет пропуска кораблей договаривался?
Самсон поднял руки, сделал торжественное и грозное лицо и с благородным гневом вскричал:
— «Да видано ли такое бесстыдство? Раньше горы эти упадут на землю и Волга вспять потечет! — и тут же прибавил скаредным голосом: — По десять гривен с корабля и ни куной больше, а то попробуйте только ко мне в Новгород приплыть!»
— Ты еще вспомни, как он у тебя седло покупал, — хихикая, подал голос Алеша. — Что ты ему в конце концов возопил?
— Как не помнить, — Самсон заржал в голос, — три часа торговались!
И Алеша, быстро напихав под шлем пучки травы, чтобы свисали на виски, подскочил к костру и очень похоже передразнил иудея:
— «Да кто из нас двоих тут жид, ты или я?!!»
Сбыслав, почувствовал, что рот против воли кривится в усмешке.
— А Гореслав-то, Гореслав, — вот муж веселый был! — проорал со своего места обычно мрачный Рагдай. — Что он тогда Таракану крикнул, как третий раз за лето его за Сулу выкинул?
— Что, Рагдаюшка, там, кроме тебя, никого из наших не было? — залюбопытствовал Илья.
— «Признайся, мужик, как на духу, ты ведь не охотиться в мой лес ходишь?»
Сбыславу показалось, что холм обрушится от хохота, Михайло Казарин упал на пузо и колотил по земле кулаком так, что подпрыгивали дрова в костре. Сбыслав этой шутки не знал, Улеб тоже, потому они робко спросили у Добрыни и вздрогнули, когда тот вдруг с диким весельем завопил:
— Алешка, они сказку про медведя не знают! Расскажи, как ты умеешь!
Алеша, ухмыляясь, подыгрывая себе на гуслях, что твой боян, громко пропел былину про незадачливого охотника и нехорошего медведя. Теперь хохотала вся степь, воины внизу просили еще. Улеб, держась за живот, хрипел:
— Са... самострелом... Ой, не могу, ну потешили!
Сбыслав хохотал вместе со всеми над похабной и веселой сказкой. И странное дело — час назад на душе камень лежал от мысли, что пал веселый и храбрый богатырь, а теперь стало легче, вместе со всеми он смеялся над былыми подвигами павших — и доблестными, и смешными, и сердце успокаивалось. Будет еще время скорбеть и плакать, но сейчас, смеясь, он словно говорил: «Спасибо, братья, за все, может, не так уж надолго мы расстались».
Пир продолжался, и Илья, нагнувшись к уху Владимира, пробасил:
— А что, княже, как кошечка, здорова ли? Не горюет больше матушка Апраксия?
Князь прыснул в братину, расплескав мед, и, вылив остатки в костер, хлопнул Муромца по плечу:
— Ну признайся, скотина, ведь ты тогда Ушмовца подначил, больше некому?
— Обижаешь, княже, — прогудел Илья. — Этого щенка подначивать не надо было — до всего своим умом доходил!
Теперь уже Добрыня, что находился в те годы в отлучке, но о невероятной кошке княгини Апраксии, как и все, был наслышан, потребовал рассказать всю историю с самого начала. Илья на два голоса с Поповичем, под гусли и бренчание рукоятью меча по щиту, рассказали былину о великом втором подвиге Яна Ушмовца. Вернувшись из-за Железных ворот, Застава узнала, что пока они по Колхиде исполняли завиральный княжой наказ, к Киеву приходили печенеги, да убежали несолоно хлебавши, и при том прославился молодой сын кожевенника Ян Ушмовец. Пятнадцатилетнего отрока немедля опоясали мечом (бог с ним, что уже полгода, как в дружине), записали на заставу, пообещали подобрать боевого коня и, как водится, устроили по такой радости великий пир. На пиру старшие богатыри, конечно, упились да и попадали под лавки мирно досыпать до рассвета. Но Ян был юн — отрок совсем, шестнадцати не исполнилось, а потому хоть и пьян сделался до беспамятства, но на ногах стоял крепко. Потому, как село солнце и прочие вои захрапели, кто где упал, Ян вылез из-за стола и отправился бродить по Киеву. Окажись на его месте Муромец — быть стуку и грому и побоищу великому, но Ушмовец был юноша добрый и мягкий, к чужому горю жалостливый. Потому, когда ноги занесли его на княжий двор, мутным разумом Ян вдруг понял, что народ в тереме не веселится. Цапнув пробегавшую мимо дворовую девку, Ян заплетающимся языком строго спросил: чего это слуги ходят мрачные, не веселятся тому, что у Русской земли появился новый защитник? Обомлевшая служанка не знала, горевать или радоваться. Вроде и понятно, что сейчас будет, а с другой стороны посмотреть — богатырь молодой и красивый. Но Ян ничего такого не делал, лишь дышал сильно хмельным медом да смотрел косыми к носу глазами, и девка, успокоившись, поведала: у княгини Апраксии издохла любимая кошечка, из Царьграда еще привезенная. Оттого княгиня была неутешна — русские-то кошки все или полосатые, или беленькие с черненьким, или черненькие с беленьким. А царьградская была желтенькая, с кисточками, вот матушка и горюет. Из всего рассказа Ушмовец уяснил только, что княгиня Апраксия печальна, и без желтой кошки с кисточками на ушах печаль не избыть. Княгиню старшие богатыри весь вечер наказывали любить и уважать — она богатырям перед князем заступница, и Ушмовец, отпустив разочарованную служанку, ушел, пошатываясь, в ночь.
Утром терем проснулся от страшного грохота: то Ушмовец, по молодости еще хмель за ночь не выгулявший, отворил с ноги двери и шагал по переходам, спрашивая у визжащих девок, где тут матушкины покои. Стражи, вместо того чтобы заступить дорогу, пятились, пугаясь не столько молодого богатыря, сколько чего-то еще. Владимира в те поры дома не случилося, но, к счастью, княгиня уже встала и оделась — Апраксия была неробкого десятка, великой княгине иначе нельзя, потому, распахнув двери своих покоев, она вышла в трапезную и строго вопросила:
— Это что еще за шум?
Посередине огромной комнаты стоял молодой витязь Ушмовец, что прославился недавно битвой с печенегами. Одежды отрока были в беспорядке, в русых кудрях застряла хвоя, а на руках сидела двухгодовалая рысь. Лютая зверюга даже не пыталась вырваться, напуганная до того, что не прижимала уже уши и не шевелила свесившимися лапами.
— Вот, эта... Кошка, стало быть, — ломающимся баском попытался объясниться Ушмовец. — Желтая, с кисточками. Ты не горюй, матушка. Не плачь.
При мысли о том, что матушка проплакала всю ночь над дохлой кошкой, Ян всхлипнул сам и протянул княгине рысь, подхватив ее под передние лапы. рысь повисла тряпкой, и княгиня, заглянув в желтые глаза, увидела там непреходящий ужас перед страшным чудовищем, что залезло неслышно под утро на любимую сосну, сдернуло за лапы, скрутило, давя всякую попытку сопротивляться, да еще дышало все время чем-то ужасным.
— Ах ты бедненькая, — тихонько сказала Апраксия.
В каждом звере, даже самонаилютейшем, жива звериная мечта: вернуться в ту пору, когда весь мир был — теплое логово, а пушистая мамка вылизывала, кормила, играла, и не нужно было думать ни о погоне, ни об охоте. Рысь посмотрела на второе чудовище в длинной белой шкуре и вдруг звериным чутьем уловила исходящие от него жалость и нежность. Надежда рванулась из стиснутой крепко груди, кошка шевельнула передними лапами и жалобно пискнула:
— Мя...
Набившиеся в двери слуги ахнули, когда Апраксия шагнула к Яну и подхватила на руки пудовую зверюгу, что ударом лапы может сломать хребет лесному кабанчику.
— Ну, тихо, тихо, маленькая, — зашептала княгиня. и кошка ткнулась мордой ей под руку.
Покои наполнило могучее мурлыканье, Ушмовец был прощен, награжден и расцелован в обе щеки, а у княгини появилась новая кошечка Рыся — желтенькая, с кисточками на ушах. На княжих харчах Рыся матерела, приучаясь давить окрестных кур (за кур вернувшийся Владимир, скрепя сердце, честно расплачивался). Когда вместо кур рысь стала давить поросят, ее перевезли в Берестово — вот уж где зверюге раздолье. Княгиня каждую неделю наезжала в село, играла с любимой кошечкой, та не забывала матушку и, случалось, под утро притаскивала к покоям то зайчика, то, опять же, поросенка. По весне Рыся сбегала в лес, и хитрый Владимир получил от жениной зверушки новую выгоду, даря по осени иноземных послов и своих бояр желтыми котятами с кисточками на ушах — не пардус[86], конечно, но все ж лютый зверь.
— Сама наказала, чтобы Рысю из Берестова перевезли, — продолжил князь. — Она ведь опять с пузом бегает. А кого я тут еще рысенком не жаловал?
— Меня!
— Нет, меня, — хохотали бояре и воины.
Улеб тихо поднялся и подхватил пояс с саблей.
— Ты куда, Улебушко? — удивился Добрыня.
— Пойду дозоры проверю, боярин, — сказал порубежник.
— Постой, посиди немного, — придержал за рукав Змееборец. — У тебя мужи надежные, я знаю. Сейчас смех кончится, будем старины петь. Послушайте, юные, может, что нужное узнаете...
Смех вокруг костра затихал, мужи сидели в молчании, но не мрачном — так молчат люди, обдумывающие что-то важное. Внезапно Алеша, что продолжал водить пальцами по струнам, негромко сказал:
— А мне вот подумалось, господа бояре и дружина, — будет ли нас кому вспомнить? Отобьем мы проклятого Калина — понятно, живые по павшим тризну справят. А потом? Через десять лет? Через сто? Будет ли Киев стоять? А если и будет — вспомнят ли люди, как мы за него бились?
Никто не ответил, и Алеша снял руки с гуслей. Выл ветер над курганом, гудел костер, а вокруг костра сидели сильнейшие вои Русской земли и думали невеселую думу. Внезапно Илья встал со своего места и вышел на середину круга, к самому костру. Пламя отбрасывало странные тени на лицо богатыря, ветер трепал седеющие кудри. Илья поднес руку ко лбу, словно вспоминая что-то, затем повернулся к Поповичу.
— Спрашиваешь, вспомнят ли, Алеша? А оно важно? — Муромец обвел взглядом собравшихся и громко спросил: — Кто сейчас вспомнит великий подвиг Святогора-богатыря? С кем бился он?
Воины переглядывались, качали головами.
— Рассказывают, что, мол, с Микулой спорил, пробовал тягу земную поднять — то-то Селянинович над этими небылицами смеется. Всякую глупость и непотребство про него плетут, про мертвого уже, — Илья поднял сжатый кулак. — А ведомо ли, для чего он рожден был, со всей силой своей, что земля не держала — только по Святым горам и ездил.
— Да не томи, Илья, — крикнул Добрыня. — Все знают, ты с ним побратимом был, ты при нем до смерти оставался.
— Не был побратимом, — покачал головой Муромец. — Просто наехал случайно, как по Святым горам ходил. Он умирал уж, лежал в каменном гробу, что сам себе вытесал. Я с ним просто последний его месяц провел — он был живой душе рад.
Илья помолчал, затем развел руки и глухим, словно из бездны времени идущим голосом запел:
Как из далеча, далеча, из чиста поля,
Из того было раздольица из широкого
Что не грозная бы туча накатилася,
Что не буйные бы ветры подымалися,
Выбегало там стадечко змеиное,
Не змеиное бы стадечко — звериное.
Наперед-то выбегает лютый Скимен-зверь.
Как на Скимене-то шерсточка буланая,
Не буланая-то шерсточка — булатная,
Не булатна на нем шерсточка — серебряна,
Не серебряная шерсточка — золотая,
Как на каждой на шерстинке по жемчужинке,
Наперед-то его шерсточка опрокинулась.
У того у Скимена рыло как востро копье,
У того у Скимена уши — калены стрелы,
А глаза у зверя Скимена как ясны звезды.
Прибегает лютый Скимен ко Днепру-реке,
Становился он, собака, на задние лапы,
Зашипел он, лютый Скимен, по-змеиному,
Засвистал он, вор-собака, по-соловьему,
Заревел он, вор-собака, по-звериному.
От того было от шипу от змеиного
Зелена трава в чистом поле повянула;
От того было от свисту от Соловьева
Темны лесы ко сырой земле клонилися;
От того было от рева от звериного
Быстрой Днепр-река сколыбалася,
С крутым берегом река Днепр поровнялася,
Желты мелкие песочки осыпалися,
Со песком вода возмутилася,
В зеленых лугах разливалася,
С крутых гор камни повалилися,
Крупны каменья по дну катятся,
Мелки каменья поверху несет.
Заслышал Скимен-зверь невзгодушку:
Уж как на небе родился светел месяц,
На земле-то народился могуч богатырь.[87]
Воины потрясенно молчали, наконец Добрыня молвил:
— Так он со Скименом бился? — Змееборец перекрестился.
— А кто такой Скимен? — с непривычной робостью спросил Улеб.
— Того никто толком не знает, — сказал Добрыня. — Ведомо лишь, что он всем Змеям и Лютому Зверью отец был. Змея Семиглавая, что я пришиб, — от его корня.
Улеб поежился, не в силах представить такое чудовище, а Сбыслав посмотрел на Илью и спросил:
— На что он хоть похож-то был?
— Того Святогор не сказал, — покачал головой Илья, — лишь зуб показал Скименов, он валялся рядом с гробом. А мне и одного зуба хватило, чтобы день трястись. Так ты спрашивал, Алеша, вспомнит ли кто? — голос Ильи загремел над степью. — А подумай лучше, каково это — ради одного боя на свет родиться, а потом две тысячи лет одному смерти ждать. Он ведь волот был, в два раза меня выше ростом, его меч вчетвером не потянуть. И он не роптал, жил, как жил, на своей горе, там и помер, я его гроб закрыл, еле крышку поднял.
Воины, что лежали вокруг костра, встали, крестясь, сидеть не остался никто.
— Не ради памяти людской сражаемся, — в первый раз за вечер подал голос Поток, — а чтобы земля и род наш жили. Вспомнят не вспомнят — неважно, важно, чтобы было кому вспоминать. Спасибо за быль твою, Илья Иванович, потешил ты мне душу, порадовал.
Все согласно кивнули, признавая, что былина была хороша, лучше не расскажешь. Сбыслав пытался представить такую тьму времени — две тысячи лет, и не смог, разум такое вмещать отказывался.
— Ну что же, — сказал князь. — Уже павших мы помянули, добрую былину послушали. Спасибо, Илья, я не знал про Святогора, и прав Поток — на душе легче стало. Ложимся спать, господа бояре и дружина, завтра нам день ратный.
Улеб разбудил Сбыслава за два часа до рассвета — пора было выступать до места. Якунич быстро оседлал коня, затем объехал поднимающихся воев. С непривычки к ночлегу в поле многие осипли, перхали, но собирались быстро. Воевода заметил, что коней на ночь расседлали все, а многие и почистили как следует — вчерашний бой хоть и не превратил киевлян в дружинников, все же кое-чему научил. Начальные над тысячами докладывали о том, сколько у них людей — выходило, что за ночь убежали немногие. Стало быть, оставшиеся готовы биться, хоть и понимают, что могут сложить в бою голову. С грехом пополам построились, когда на востоке появилась робкая полоска света, — пора было поспешать, и Сбыслав велел выступать, отставшие догонят, а нет — грех на них. Порубежники уже ушли вперед, по их следу двинулось Киевское войско, не ровно, но решительно, Якунич, рыся вдоль полков на тяжелом франкском жеребце, всматривался в лица воев. Им было страшно, многие шептали молитвы, другие, наклонив голову, смотрели вперед исподлобья, но они шли, иного было не нужно. У Кловского урочища миновали варягов — заморские гости уже встали привычной стеной и наскоро грызли сухари, запивая их водой, проходивших мимо киевлян северные воины приветствовали веселыми и насмешливыми криками, к счастью, кричали по-своему, и их мало кто понял. Переправились через Клов ручей, от Лыбеди поднимался туман, и Сбыслав, беспокоясь, приказал идти рысью. Войско сразу растянулось, кто-то даже вылетел из седла и, хромая, бежал за лошадью, но все же к шляху успели вовремя, и как раз успели построиться поперек поля, как туман накрыл полки.
Сбыслав стоял впереди войска и чувствовал, что, несмотря на промозглое утро, ему жарко — хоть ферязь скидывай. Вчера у Золотых Ворот был не бой — так, стычка, печенеги бежали раньше, прежде чем с ними сшиблись. Здесь все будет иначе, киевлянам придется принять натиск Орды грудью — выстоят ли? Якунич мог быть уверен только в шести сотнях дружинной молоди — эти хоть и не все были в настоящем бою, но, по крайности, учились ратному делу под присмотром старших дружинников, умели сидеть в седле, бить копьем и рубить мечом как надо, а не махать, словно палкой. Опасней всего было, если печенеги не полезут в ближнюю рубку, а встанут на выстреле и начнут закидывать киевлян стрелами. Доспехи в киевских полках — хорошо, если у одного из пяти, остальные натянули тулупы да кожухи поверх рубах. Шеломы тоже как бы не у половины, а щиты... Так ими ведь надо уметь закрыться.
Из тумана вынырнул всадник на маленьком ушастом коньке, мгла оседала на шлеме и кольчуге всадника крупными каплями воды.
— Так все помнишь, братко? — спросил Улеб.
— Помню, — кивнул Сбыслав. — Если они стрелять начнут, ты на них вдоль Днепра бьешь, и нам бы не мешкать, бить за тобой. Ты чего беспокоишься-то?
— Да так, — Улеб посмотрел туда, где за белой пеленой лежал Васильевский шлях. — Сторожу я ночью к Витичеву отправил — а ее все нет. А крик в тумане глохнет.
— Да не подкрадутся они, — успокаивающе ответил Якунич. — Звуки, может, и глохнут, но земля-то трясется... — Ладно, поеду к своим, — сказал сын Радослава. — Ты тут осторожней, смотри, братко.
Улеб уехал, и Якунич принялся еще пристальнее вглядываться в туман. Не потревожив землю, Орда тайком подойти не сможет, это ясно, а через полчаса ветер с Днепра разгонит мглу. Сбыслав спешился и, воткнув в землю боевой нож, приложил ухо к рукояти, где-то раздавался конский топ, но слабо, еле различимо — враг был еще далеко. Туман начал подниматься, вот уже можно разглядеть всадников в ста шагах. Воевода поднялся в седло, обернулся к киевлянам и ободряюще кивнул. Что-то свистнуло над ухом, и Сбыслав, не веря, увидел, как могучий горожанин — кузнец, наверное, ухватился за древко стрелы, пробившей грудь напротив сердца, и сполз на землю. Воевода, дернувшись, посмотрел на юг, и в этот миг с реки налетел буйный вихрь, батько Днепр, спасая неразумных своих детей, разогнал туман, и у Якунича упало сердце: Орда переливалась через нижний холм, всадники уже наложили стрелы на тетивы. Сразу стало понятно, как они подобрались так тихо — копыта коней были обвязаны тряпками. На левом крыле заревели рога — Улеб, не дожидаясь киевлян, бросил своих порубежников в бой, чтобы рывком добраться до ворогов, не дать выстрелить. Печенеги были уже в перестреле, луки поднялись, страшный шелест прошел над их рядами, и туча стрел понеслась на русское войско. Сбыслав закрыл глаза, считая мгновения, и словно частый дождь застучал по земле перед воеводой. Якунич открыл очи — стрелы утыкали склон в двух саженях от русичей — туман, что укрыл печенегов, намочил натянутые тетивы, и степняки, стреляя вверх, ошиблись в дальности.
Время русских полков подходило к концу, и Сбыслав, выдернув из земли копье, что есть мочи крикнул:
— Вперед, мужи русские! За Киев!
Он бросил коня вниз со склона, как и тогда, за Днепром, не имея времени посмотреть — скачут ли за ним воины. И тут же за спиной грянул нестройный клич:
— КИЕВ! ЗА РУСЬ!
Земля дрогнула от ударов тысяч и тысяч копыт, и Киевское войско лавиной понеслось с горы. Небо потемнело от стрел, и теперь степняки не ошиблись, десятки и сотни коней падали, кувыркались по склону, давя всадников, другие вставали на дыбы, бились, скидывая неумелых седоков. Снова и снова срывалась с тетивы пернатая смерть, пожиная обильную жатву, но лошади, разогнавшись под горку, уже не могли остановиться, и слишком поздно поняли это печенеги. Торопливо совали луки в налучья, выхватывали сабли, иные пытались поворотить коней, другие, повинуясь реву рогов, поскакали навстречу русичам, но в холм разгоняться труднее, и времени уже не было. С громом, стуком и яростным криком русские полки налетели на извечного врага.
Сбыслав на скаку вогнал копье в грудь степняку в доброй броне из стальных пластин, на миг мелькнула дикая мысль: не забыть бы, где упал, после боя пойти ободрать доспех, но тут же стало не до этого. Бросив застрявшее копье, воевода схватил булаву и принялся крестить на все стороны, по чему придется. Он слышал, как за спиной налетели на печенегов киевляне, но оборачиваться — значит лишиться головы, и Якунич бился с теми, кто был вокруг. Помогал конь — грозный фарь[88] бешено ржал, рвал зубами степных лошадей, те с визгом пятились. Справа встал пробившийся к господину молодой дружинник, слева рубился здоровяк-знаменный, сжимая в левой руке древко киевского стяга. Вот в грудь ему вошло копье, воин завалился лицом на гриву, но стяг не упал, подхваченный другим отроком. Впереди русских полков рубилась дружинная молодь, пусть в первый раз, но не желая уронить воинскую славу перед смердами, отроки — многим едва минуло восемнадцать — бешено бросались в схватку, увлекая за собой горожан, рубили мечами и секирами, били тяжелыми палицами, и на какие-то минуты показалось, что победа останется за русичами...
Но как ни крути, плотник, гончар, портной — не воины, хоть посади на коней, хоть дай им мечи и копья, всех их битв — конец на конец на кулачках да с кольями. Степные волки, с детских лет приучавшиеся воинскому и разбойному ремеслу, рубили киевлян, словно скот на бойне, за одного своего забирая троих. И вот уже слабеет киевский натиск, и те, кто не силен духом, заворачивают коней, не в силах вынести ужас этой бойни, бегут, бросая оружие, позабыв про стыд. Но тем, кто бьется, некогда смотреть на это, храбрые рубятся с печенегами грудь в грудь, за себя, за свой город, за семью, что осталась позади, и часто можно видеть, как рассвирепевший смерд, отчаявшись достать врага оружием, получив уж по плечам, по голове, заливаясь кровью, тянется вперед, хватает врага, голой рукой останавливая саблю, и валится с ним под копыта.
Сбыслав срубил еще одного и вдруг понял — перед ним больше никого нет, он пробился через печенежский ряд, сам-четверт со знаменным, третьим уже, и молодыми дружинниками. За спиной шла резня, но воевода не видел, остановившимися глазами он смотрел на гребень холма, черный от всадников — целое войско печенегов спокойно ждало своего часа, давая русским увязнуть, чтобы решить все одним ударом.
— Братко, — донеслось слева.
Якунич обернулся, к нему скакал Улеб с тремя своими воинами.
— Живой! — вздохнул киевский воевода, чувствуя, как, несмотря на отчаяние, в сердце шевельнулась радость, ибо за эти дни дороже брата стал ему злой порубежник.
— Слушай, братко, — быстро заговорил сын Радослава. — Слушай и делай, как я скажу.
Мимо них пронеслись вверх по склону вырвавшиеся из схватки печенеги, доскакали до гребня и развернулись, киевляне их не преследовали, небывальцам казалось, что победа уже за ними.
— Сейчас они на нас снова полезут, — быстро говорил Улеб. — И тогда все, твоих стопчут и моих. Уводи войско за варягов, пока не поздно.
— Не уведу, — безнадежно покачал головой Сбыслав. — Нагонят и порубят.
— Не нагонят, — спокойно ответил Радославич. — Им не до тебя будет, я их задержу. Со мной пять сотен мужей останется, из Девицы и других, что сами вызвались. Мы это еще вчера ночью меж себя решили.
— Да не задержать их пятью сотнями! — крикнул Сбыслав, — они на вас и не посмотрят!
— Посмотрят, братко, посмотрят. Уводи своих и моих, за варягами соберешь, кого сможешь, поддержишь урманов.
— Что же мне, выходит, тебя здесь бросать? — тихо спросил Якунич.
Улеб подъехал к киевскому воеводе и вдруг крепко обнял его за плечи, упершись железным лбом шелома в шелом руса.
— А я знаю, что ты бы остался, братко, — мягко сказал порубежник — Но ты воевода, Сбышко, а бой еще не кончен. Уводи людей.
Он отпустил брата и повернул коня, за ним поворотились остальные, последний, Гордей, вдруг обернулся и строго, как старший младшему, молвил:
— Боярин, посмотри, чтобы жен да детишек наших в Белгороде не похолопили[89], то грех будет.
Сбыслав молча кивнул и повернул к своим полкам. Киевляне уже увидели свежее печенежское войско и теперь стояли, оцепенев, понимая, что жизни им — минуты. Воевода пронесся вдоль рядов, крича:
— Поворачивай коней! Отходи ко Кловскому урочищу, за порубежниками, там вставайте за варягами. Друг друга не потопчите!
Проехав вдоль рядов, он крикнул что есть сил:
— Дружина, ко мне!
Отроков осталось едва четыре сотни, но ни один не ослушался приказа, за их спинами киевляне понукали лошадок, спеша уйти с побоища, а молодые дружинники строились за своим воеводой, под киевским дружинным стягом, четыреста против десяти тысяч. Сбыслав посмотрел налево, там, над Днепром, встала такая же горстка — порубежники. И в этот миг дрогнула земля — печенежское войско двинулось вдогон уходящим киевлянам. Якунич встал в стременах, собираясь вести дружину в последний бой, когда с левого крыла донесся рев:
— ЛЮТ! УЛЕБ ЛЮТ! Я ЗДЕСЬ, Я — УЛЕБ ЛЮТ!
Кричали все пять сотен, набирая разгон навстречу Орде, и Сбыслав, с ужасом и восторгом увидел: левое крыло печенегов, что катилось на них, вдруг замедлило скок, стало заворачивать коней туда, к Днепру, где порубежники сшиблись с ворогом. О да, Улеба знали в Степи! Матери путали непослушных детей: будешь плакать — придет Лют! Как же боялись и ненавидели степняки молодого воеводу, если сломали ряды и, не слушая криков своих начальных, бросились туда, где металось над пестрым морем старое знамя с ликом грустной девы с золотым обручем вокруг головы!
— Воевода, — крикнул один из дружинников. — Воевода, а мы? Или бросим их?
Сбыслав скрипнул зубами.
— Уходим! — обернулся он к отрокам, что смотрели, не веря, на своего воеводу. — Что стоите, поворачивайте коней! Нам сегодня еще будет где голову сложить.
Людота едва успел выдернуть ноги из стремян, как его лошадка грохнулась на землю и издохла. Кузнец тяжело поднялся, подобрал щит, снял с седла топор и посмотрел назад — от Васильевского шляха поднималась пыль — Орда шла на Киев. После того как воевода приказал уходить за Клов, дружины городских концов, сломав ряды, бежали прочь — стыдно вспомнить. Да и он сам бежал, пока не пала пораненная коняга. Мимо пронесся со своей дружиной боярин Сбыслав, и Людота остался один. Впереди в двух перестрелах, перегораживая поле от оврага до оврага стеной щитов, стояли варяги. Они пропустили бегущих киевлян и снова сомкнули ряды. Эти не собирались уступать ни пяди, и Людота побежал туда. Посередине строя билось на ветру черное знамя с вышитым серебром вороном, под ним стоял высокий воин в золоченом шеломе, и кузнец, остановившись загодя, оправил пояс, утер рукавом потное лицо и вежественно подступил к воеводе. Варяги с любопытством смотрели на здорового мужика в кольчуге и шлеме, у которого, похоже, было какое-то дело к их вождю. Людота остановился, не доходя пяти шагов до строя, сложил на землю щит и топор и низко поклонился:
— Исполать тебе, боярин.
Высокий воин смотрел на кузнеца своими серыми глазами, в которых бился смех, и наконец спросил, четко выговаривая слова:
— Что тебе надо от меня, смерд?
Людота почувствовал, что кровь приливает к лицу, но все так же спокойно продолжил:
— Дозволь, боярин, с твоими воинами встать.
Сероглазый воин расхохотался, повернулся к своим и прокричал что-то по-варяжски. Теперь заржало все войско. Людота стоял, не шевелясь, и смотрел прямо на варяга.
— А чего ради я возьму в дружину какого-то холопа? — отсмеявшись, спросил вождь.
Он хотел оскорбить славянина, и Людота, понимая это, невозмутимо ответил:
— Я не холоп, я коваль.
— Подковы да гвозди делаешь? — насмешливо спросил варяг.
— Мечи, — сказал кузнец и в первый раз позволил себе ухмыльнуться. — Показать?
— Покажи, — на лице северянина мелькнуло любопытство.
Людота вынул меч из ножен и протянул рукоятью вперед. Урман подошел, взял оружие, осмотрел, поворачивая клинок то так, то эдак, провел ногтем по клинку. Затем повернулся к киевлянину, и глаза его больше не смеялись.
— Ты сам отковал его?
— Да, — гордо ответил кузнец.
Северянин задумчиво кивнул, затем спросил:
— Как тебя зовут?
— Я Людота, сын Вакулы, кузнец, — с поклоном ответил славянин.
— Я — Сигурд, сын Трора, это моя дружина, — сказал урман. — Становись рядом со мной, но за это, когда кончится битва, ты сделаешь для меня такое же оружие.
— Сделаю, боярин, — в третий раз поклонился Людота.
Варяг повернулся к своим воинам и прокричал опять по-варяжски, указывая на меч, затем протянул оружие кузнецу:
— Вставай в строй, они уже близко.
Людота и сам уже слышал грохот копыт и, подхватив с земли оружие, встал на место, которое освободили для него варяги. Теперь северяне смотрели на русского с уважением, кто-то хлопнул его по плечу, протягивая флягу, он помотал головой — пить не хотелось. Печенеги подъехали на перестрел и остановились. Варяги перегородили поле от Клова урочища до Лыбеди, встав на подъеме, через них и вчера и сегодня ходили на юг русские полки, потому перекопать склон северяне не могли и теперь должны были встретить врага, полагаясь только на себя. Зазвенели тетивы, задние ряды подняли щиты над головами, строй урманов стал похож на чешуйчатого змея, что разлегся поперек холма. Печенеги отложили стрелы с широкими наконечниками, в щиты били, проламывая липовые доски, словно бы маленькие долотца или шипы. Сигурд повернулся к стоящему слева от него Людоте и, оскалившись, крикнул:
— Когда князь даст мне город — иди ко мне на двор оружейником!
Людота не успел ответить, сразу три стрелы стукнули в его щит, наконечник одной пробил защиту как раз напротив его лица. Обламывать острый шип было некогда, стрелы лились дождем, вот варяг, стоявший по леву руку от славянина, выругался — тяжелый наконечник прошел сквозь преграду и прибил доску к живой руке, урман оскалился и крикнул Людоте на ломаном русском: теперь-де ему не нужно бояться, что лопнет ремень, — щит все равно останется на руке. То тут то там стрелы находили свою жертву, попадая в лицо, в ногу, но варяги просто смыкали строй над упавшим и продолжали стоять, лишь ругаясь в ответ. Кто-то крикнул веселым голосом по-варяжски, урманы в строю захохотали, и тот же, с пробитой рукой, подмигнул за щитом Людоте: мол, у них стрелы раньше кончатся, чем мы. Похоже, печенеги и сами поняли это, потому что вперед вдруг выехали степняки, у которых был какой-никакой, но доспех, и войско рысью покатилось на строй урманов. Варяги выставили копья и орали, подзадоривая врага подходить ближе. Печенеги метнули дротики и осторожно, шагом стали наезжать на урманов. Сигурд заорал что-то во весь голос, и Людота, хоть не знал урманского, понял и так воевода велел стоять крепко. Занеся над головой топор, кузнец приготовился к схватке.
— Илья! — хрипло крикнул Самсон. — Я тебе должен сказать...
— Потом скажешь, — рявкнул Муромец, отшибая направо булавой, — бейся молча!
Они рубились бок о бок посреди моря кованой рати, и Илья уже начал подумывать, что здесь им и лечь, потому — врагов слишком много...
Битва на Ситомльском поле началась с утра, едва поднялся туман. Дружина и войско только успели исполчиться, как вдали показался словно бы вал морской — перегородив поле от края до края, на русские полки шла кыпчакская железная рать. Ряд за рядом, полки за полками, с холма на берегу реки Муромец видел — здесь все двадцать тысяч, поле едва вмещало их, а сзади виднелись еще какие-то, тоже кованые. Стало ясно — Калин решил ударить всей силой, разбить сильнейшие русские дружины и после, без помех, расправиться с остальными. Лето было жарким, равнина, в былые годы болотистая, высохла вся — коннице настоящее раздолье. Мелькнула было мысль — не отвести ли войско за реку, за болото, к урочищам, но Илья тут же ее отбросил. Да, за болотами нет разбега врагу, но точно так же и свои будут стиснуты оврагами да трясинами. Строем там не встанешь, а степняки, спешившись, повалят толпой. Нет, биться нужно тут, на просторе — всей силой лучшего русского войска, мощью Заставы — встретить грудью и ломать Степь, пока не побежит.
Богатыри разбились по двое, по трое, встав в полки, вои приветствовали витязей радостными криками — биться легче, если рядом волот крушит врага, кладя взмахами улочки и переулочки. Мешкать долго не стали — затрубили трубы, и русичи двинулись навстречу степнякам, убыстряя разбег. Лучшие наездники были в киевской дружине, и фари их славились по всей Руси. Никто не отвернул, не замедлил бег, склонив копья, русские полки мчались на кыпчаков, что тоже нахлестывали, погоняли коней, и вот словно гроза ударила на широком поле, и за многие версты взлетели в небо вспугнутые птицы, а зверье попряталось по норам, страшась неразумия и ярости человеческой. Русичи въехали в кыпчакские ряды, а степные ольберы врубились в киевские дружины, и пошло побоище, какого не видывала еще Русская земля. Ярились кони, ярились люди, рубили, кололи, били, и земля благодарно принимала кровь, неважно, кто ее пролил.
Богатыри бились в первых рядах, ища достойного супротивника, а и недолго пришлось ждать, вот Алеша, смелым напуском пробившийся в глубь кыпчакского войска, дорубился до чужого, расшитого знамени, подсек его, и тут же сцепился с могучим степняком, с ног до головы закованным в сияющий стальной доспех. Оба рубятся с яростью нечеловеческой, и степняки раздаются в стороны, чтобы не попасть под страшный удар, — нечего и думать помогать своему, алп-еры сейчас никого не видят, убьют и врага и друга.
Там Добрыня с Дюком, собрав вокруг себя сильнейших дружинников, вбили клин в Калиново войско, рубятся дружно, прикрывая друг друга — не за славу бой, за победу! И вражий натиск разбивается о железных воинов, что стоят заодно, бьют сообща, словно сказочное многорукое чудовище.
Илья ратоборствовал бок о бок с Самсоном, был еще Гриша Долгополый, да что-то отстал и не видать его больше. Муромец все искал вражьего ольбера, чтобы по силе был равен давешнему, искал — и не находил, рубил тех, кто подворачивался под руку. Уже давно сломалась тяжелая секира, уже булава разбилась о чей-то крепкий щит, Первый Богатырь бился мечом, поминая добрым словом Людоту — сделал мастер снасть по руке! Рядом сражался, распевая что-то на своем языке, Самсон, бился славно, прикрывая старшего, вот только все порывался, когда не пел, что-то сказать Илье. Это, конечно, было глупостью — в бою надо не беседы беседовать, а по сторонам смотреть, и Муромец злился на дурного иудея — и сам погибнет, и его без щита оставит. А бой клокотал, словно котел, и внезапно перед богатырем как из-под земли вырос огромный воин на рослом, широком коне. Кыпчак был в доспехе из красной, словно запекшейся кровью политой, проклеенной и проклепанной кожи — такая броня держит удар не хуже стали, хоть и тяжелее. Бойцы съехались, обменялись ударами, и, стряхивая с руки обломки щита, Илья понял — этот не слабее вчерашнего. Самсон отскочил назад, чтобы брат не задел ненароком, и вдруг понял — рядом наши! Он осмотрелся — почти везде русичи оттеснили кыпчаков, и те отступали, отходили к свежим полкам. Киевские полки их не преследовали — перестраивались, ровняли ряды, собирались под стяги.
Илья, меняясь ударами с ольбером, приготовился к долгой битве, но кыпчак, похоже, думал иначе — качнувшись вперед, он левой перехватил руку Ильи, державшую меч, а затем что есть силы ткнул богатыря острием сабли в грудь. Пластина доспеха, в которую пришелся удар, треснула, но кольчуга под ней выдержала. Илья метнулся вперед и обхватил степняка за пояс, чтобы не дать тому замахнуться сызнова. Шаря по вражьей спине, он нащупал вдруг рукоятку кинжала и, выхватив его из ножен, воткнул ольберу под лопатку. Кыпчак захрипел, заперхал кровью, и Илья стряхнул его с коня. Утирая пот, богатырь огляделся — полки расходились для краткой передышки, Муромец вложил меч в ножны, и в этот миг к нему протолкался вестник.
— Беда, Илья Иванович, — прохрипел дружинник. — Потока-богатыря убили...
Поток лежал на кургане, что высился на берегу Ситомли. Черная ряса богатыря была иссечена во многих местах, земля под телом пропиталась кровью. В головах павшего на коленях стояли Казарин и Алеша.
— Как же это? — тихо спросил Илья.
— Он с ольбером схватился, — так же негромко ответил Попович, кивнув в сторону, где лежал огромный степной воин — муж в расцвете сил. — Говорят, рубились, рубились, а потом вместе с коней пали. Оба насмерть друг друга посекли.
— Я его знаю, — сказал вдруг Самсон, глядя на степняка. — Старший сын Обломая, про него говорили, что он могучий воин.
— Верно говорили, — тяжело сказал Илья, накрывая тело плащом. — Берите его бережно, — приказал он подошедшим дружинникам.
Сверху раздался тоскливый крик, витязи подняли головы — над холмом кружила огромная белая птица.
— Лебедь, — прошептал Попович.
— Неужто... — начал было Казарин, но договорить не успел.
Птица камнем рухнула вниз, ударилась о сыру землю. Коротко полыхнуло белым — и вот уже стоит на кургане диво — до жути красивая женщина в странном, нерусском платье, в чужих, заморских золотых с каменьями уборах. Алеша вскочил, зашипев, словно кот, схватился за рукоять меча, Самсон бормотал что-то по-своему, Казарин мелко крестился. Лишь Илья спокойно шагнул навстречу:
— Ну, здравствуй, Марья, Лебедь Белая. Зачем пришла?
— Здравствуй, Илья Иванович. — Голос у женщины был низкий, красивый, и была в нем какая-то жуть. — Михайло погиб.
— Ах-х-х ты, тварь. — Слова шли тяжело, и Попович вытянул из ножен меч. — Брат, что с ней говорить?
— Помолчи, Алеша, — спокойно приказал Илья. — Да, Поток убит. Что тебе с того?
— Я была с ним обвенчана, — сказала Марья. — Он мой муж.
— Это вряд ли, — покачал головой Илья. — Он ведь постригся.
— Я знаю.
Холодная маска вдруг разбилась, словно лед на реке, на миг показалось — не ведьма здесь стоит, а простая баба.
— Илья, — Марья заговорила, и голос у нее вдруг стал человечий, — я уже не увижу его. Никогда! Понимаешь, совсем, совсем никогда больше! Дай напоследок взглянуть на него, один раз — я о большем не прошу!
— Илья, это ведьма! — глухо пророкотал Казарин. — Не давай ей, у нее дурной глаз, она его заколдует!
— Да как она его заколдует, — невесело усмехнулся Муромец. — Он ведь умер, здесь — только тело.
Богатырь шагнул к телу и откинул в сторону плащ. Поток лежал, словно спящий, лик витязя было умиротворенным, видно, в последний миг свой несчастный витязь обрел тишину и радость. Марья сделала шаг и словно ударилась о стенку — на груди у павшего покоился тяжелый, литого железа крест. Колдунья замерла, и на лице ее была такая мука и такая нежность, что Алеша, не в силах смотреть, отвернулся.
— Я могла бы оживить его, — тихо сказала Марья. — Я умею, ты знаешь, Илья. У меня еще осталась живая вода...
— Это не жизнь, — покачал головой Муромец. — Я исполнил твою просьбу — теперь уходи. Я зарекся поднимать меч на женщину, не хочу зарок нарушать.
Марья медленно кивнула, затем посмотрела в глаза Первому Богатырю:
— Ты великий воин, Илья. Спасибо тебе, больше я никогда не потревожу Русь.
Она стянула плат с головы, и по плечам рассыпались белые, как снег, волосы. Снова полыхнуло, и в небо взмыл лебедь, но теперь уже черный, сделал круг, крикнул тоскливо и улетел на восток.
— Что стоим, братья? — нарушил молчание Илья. — Уже гости наши снова собрались на пир. Пойдем, напоим их как подобает.
Час ушел у Сбыслава на то, чтобы собрать у Стефанова монастыря свое войско. Под рукой осталось немного — четыре сотни отроков, полторы тысячи порубежников да пять тысяч киевлян, из тех, что решили стоять за родной город до конца. Он проскакал вдоль выстроившихся полков, молча всматриваясь в окровавленные, покрытые пылью лица, затем повернул коня в сторону Кловского урочища, от которого доносился гром боя, и медленно вытащил из ножен меч.
— Мужи-кияне, дружина моя и порубежники. Много крови и поту мы утерли сегодня за Русскую землю, но все меньше, чем Улеб Лют, что сложил за нас буйну голову, чем варяги, что держат сейчас у Клова печенегов. — Он повысил голос: — Не стыдно ли нам? Стыдно ли?
Вздох прошел по рядам, и Сбыслав закричал, что было сил:
— Так утопим стыд во вражьей крови! Ко Клову! За мной!
— А-а-а-а!
Не один стыд, но ненависть, усталость — все это сплавилось, перелилось в добела раскаленное желание: покончить со всем — либо сломить врага, либо пасть самим. Горяча коней, киевляне поскакали за воеводой, вопя что есть мочи, размахивая мечами. Меньше чем полверсты было до битвы, в один миг пролетели их, разгоняясь до бешеного скока, кто падал — убивался насмерть, но остальные продолжали мчаться. Вот вылетели за горку, и Сбыслав задохнулся от вида лютого побоища. Варяжской стены более не было, лишь отбивались, встав спина к спине, малые кучки северян, окруженные со всех сторон печенегами, а весь склон, по которому пятились вверх урманы, был словно ковром устлан убитыми людьми и лошадьми.
— Вперед! — рявкнул Сбыслав. — Русь!
— Русь! На выручку!
Киевляне второй раз за этот день бросились на врага, но в этот раз враг был уже не тот. Измотанные беспощадной резней с северными людьми, печенеги дрогнули прежде, чем до них доскакали русичи. Слишком многих потеряли они в бою с варягами и не успевали уже выстроиться, чтобы встретить новое войско. Натиск киевских полков сразу сломил Степь, и вот уже русичи, пьянея от крови и победы, гонят перед собой всадников на маленьких лошадках и рубят тех, кого догнали. За Васильевским шляхом печенеги оторвались от погони и бешеной скачкой стали уходить на юг — к Лыбеди. Киевляне, сразу остыв, медленным шагом пошли обратно.
Людота с трудом раскрыл залитые кровью очи и приподнялся, опираясь на локти. В голове гудело, тело болело, словно его топтали конями. «А может, и топтали», — подумал кузнец, со стоном поднимаясь на одно колено; вокруг, сколько хватало глаз, лежали трупы — людские и конские, печенежские и варяжские. Битва, кажется, кончилась, он видел урман, что брели к нему по одному, по двое. В двух шагах от него, левой рукой держась за стяг с вороном, сидел на коленях высокий воин в когда-то золоченом, а теперь страшно изрубленном и залитом кровью шлеме. В правой руке воин сжимал обломок меча. Людота встал, опираясь на руки, с трудом сделал шаг, другой.
— Эй, боярин, — негромко позвал он.
Сигурд не шевелился, он сидел, даже висел на этом древке, и костяшки левой руки побелели, сжимая знамя.
— Боярин, ты чего? Ты не шути так.
Славянин дошел наконец до варяга, обхватил за плечи, приподнял, рука урмана разжалась, и Людота осторожно уложил его возле стяга. Вокруг уже собирались северные воины — израненные, иссеченные, никто боле не шутил, не смеялся.
— Воду, воду дайте! — крикнул кузнец, и хоть говорил он по-русски, ему сунули флягу с водой.
Людота осторожно поднял голову раненого, разжал ему зубы и влил в рот немного воды. Глаза Сигурда открылись, он обвел взглядом собравшихся и, остановившись на славянине, криво усмехнулся.
— Меч, — прошептал он. — Не забыл?
Глаза его остановились, и Сигурд, сын Трора, отошел. Людота встал, шатаясь, прихромал к месту, где очнулся, и нашел свой меч. Осмотрев клинок, он гордо кивнул — на лезвии были зазубрины, но сталь не выщербилась, наточить — будет как новая, не зря он выбил на клинке свое имя. Волоча ногу, Людота подошел к лежащему у знамени воеводе и вложил в мертвые ладони рукоять своего меча.
— Так что ты мне сказать-то хотел? — спросил Илья, проверяя стрелы в туле.
Стрел осталось только две — на два добрых выстрела, теперь их следовало поберечь. Пользуясь минутой передышки, богатыри подтягивали сброю, связывали разрубленные ремешки на бронях, жадно пили из фляг.
Второй соступ был страшнее первого — силы Калина казались неисчерпаемы, и на правом крыле кованые кыпчаки оттеснили-таки русичей к речке и болоту. Дружинники, молодые и старые, кто прошел десятки битв, для кого эта — вторая, они с юных лет, получив первого коня и оружие, уясняли одно: в чистом поле из боя не бегают. И не только из-за того, что невместно такое дружине, но и потому, что бегущих посекут вернее. Давшего плечи по этим плечам рубят, они сами рубили не раз, и здесь, сброшенные в реку, вбитые в топь, воины Ратибора не повернули коней с поля. Русские витязи не думали бежать, они продолжали драться, пусть кони по брюхо в болоте, пусть вязнут в бурой жиже, но вои секлись со степняками, за руки емлючи, и упавших уже не затаптывали — они тонули, и вода в Ситомли стала красной. Но и сброшенные с седла, по грудь в воде и грязи, воя от ярости, русичи продолжали отбиваться, хватая вражьи копья, голыми ладонями вцепляясь в лезвия сабель, чтобы за них сдернуть с седла кыпчака и утопить его в этой кровавой трясине. Те же, кому удавалось вновь залезть на коня, хоть чужого, устремлялись к берегу, но не южному, что ближе к Киеву, а туда, где стояли на склонах степные ольберы, с суровым уважением взирая на урусов, что продолжают драться даже тогда, когда надежды на спасение нет. И выехав на твердое, дружинники с грозным кличем кидались на ворога — один на сотню, чтобы успеть срубить перед смертью хотя бы одного.
Гонец от Ратибора пробился к Илье, рубившемуся вместе с витязями Заставы на левом крыле. Перемазанный кровью и илом, вестник хрипло умолял великих воев прийти на помощь дружине, что погибала лютой погибелью в Дорогожицком болоте. После первого соступа, помимо Потока, не досчитались четырех богатырей, и теперь Добрыня, взяв половину оставшихся, повел их прямо в топь, выручать своих. Натиск могучих витязей был страшен, собирая по пути тех, кто отбился от своего полка, Добрыня докатился до грядей уже в силе и ударил кыпчаков в бок. Но и степняки были вои опытные, развернувшись, они приняли новый бой. Восемь витязей сумели отбить кованых всадников от левого берега, дав время дружинникам выбраться из трясины и снова ударить на кыпчаков, но в этой отчаянной сече сложили голову Михайло Казарин и Рагдай, а самого Добрыню, сражавшегося впереди всех, вытащили хоть и живого, но страшно изрубленного. Подняв Туровский полк, Илья, Алеша и Самсон налетели на вражьи силы, что теснили наших обратно в реку, и отбросили кыпчаков к Почайне. Снова разъехались воины, давая передых себе и шатающимся уже коням...
— Я хотел тебе, Элиос, сказать спасибо, — после смерти Казарина Самсон был странно тих и немногословен. — Сегодня ночью ты помог мне помолиться с моим народом...
Рассказав былину о Скимене, Илья уже собирался пойти поспать хоть немного, но внезапно дорогу ему заступил Самсон. Иудей был как-то непривычно взволнован, и Муромец остановился.
— Чего тебе, Самсонушка? — ласково спросил он.
— Илья Иванович, — негромко сказал богатырь, —
Илья, мне не с кем больше об этом говорить... Мне нужно помолиться...
— Ну так молись, — удивился Илья. — Я тут при чем? Я не поп и не этот, как он у вас зовется... Не рав.
Самсон шагнул ближе и вдруг схватил Илью за руку:
— Ты не понимаешь, мне нужно помолиться со своими... С иудеями. Я видел, с Киевским полком вышла дружина нашего конца. Они собрались молиться, там сейчас рав Ицок — он очень уважаемый рав...
— Ну так иди к ним и молись, — сказал Илья. — Я спать хочу.
— Я не могу так, — горячо говорил Самсон, не выпуская руку товарища. — Я ушел из общины, против воли родителей ушел, но я соблюдал обычай, ты знаешь...
— Слушай, ну чего ты ко мне привязался? — начал сердиться Муромец и осекся — Самсон смотрел на него с такой мольбой, что богатырю стало страшно. — Что мне делать-то?
— Если за такого, как я, попросит праведник, — торопливо сказал Самсон, — его могут принять... Даже не иудей, но уважаемый человек...
— Да какой я праведник, — махнул рукой богатырь. — Ладно, где они?
Он быстро нашел иудейскую дружину, ее воины стояли в стороне от остальных; сейчас они, повесив на шею какие-то полотенца, обматывали правые руки черными ремнями, между воинами ходил человек в длинных черных одеждах и странной шапке, что-то проверял, говорил каждому. Увидев Илью, иудеи остановились, глядя на богатыря с настороженным удивлением. Богатырь вежественно поклонился.
— Я — Илья Иванович, богатырь великого князя Владимира, старший над богатырской Заставой, — сказал он, обводя взглядом иудеев. — Кто здесь будет рав Ицок — у меня к нему дело.
Иудеи переглянулись, потом вперед выступил человек в шляпе и поклонился в ответ:
— Я рав Ицок, уважаемый Элияху, сын Иоанна. Какое дело у тебя ко мне?
— На моей Заставе есть богатырь из ваших, — негромко сказал Илья. — Он старался соблюдать ваши обычаи, но жил с нами. Сейчас он хочет помолиться и просит вас принять его.
Иудеи зашумели, но рав поднял руку, и воцарилось молчание.
— Я знаю, о ком ты говоришь, — медленно начал Ицок. — То, что Самсон ушел из дома, достойно всяческого сожаления. Но нам ведомо, что он старается соблюдать обычаи и своим мечом прославлять народ иудейский. Пусть приходит, я сам наложу на него тфиллин.
Илья кивнул, благодаря, и вернулся к Самсону.
— Ну что? — волнуясь, спросил иудей.
— Иди, — усмехнулся Муромец, тебя ждут. — Ох и сложно с вами...
Сейчас Илья лишь покачал головой и похлопал товарища по плечу:
— Это не служба, Самсон, я рад, что ты смог исполнить свой обычай.
К богатырям подъехал Алеша, весь в крови, своей, Добрыниной и вражеской. Поравняшись с Муромцем, он ткнул мечом в сторону вражеских полков:
— А взгляни-ка, брат мой старший, чье там знамя на холме показалося?
Илья посмотрел туда, куда указывал Бабий Насмешник, и вздрогнул — далеко-далеко, на кургане, развевалось хвостатое знамя.
— Калин, — выдохнул Илья. — Вышел сам, собака...
— Третий соступ мы не вынесем, — продолжил Алеша. — Но если собраться и ударить вместе — мы, дружина, пробиться сквозь кыпчаков, дорубиться до него... У тебя одного не вышло, но если вместе попытаемся — получится. Иначе все здесь костьми поляжем и города не убережем.
— Добро, — медленно кивнул Илья. — Зови наших и Ратибора. Пошлите гонцов в Киев к Владимиру, пусть выводит бояр, черниговцев и смоленцев.
Алеша прогудел в рог, и к Муромцу стали собираться богатыри и дружинники. И тут в первый раз за этот день подал голос Бурко.
— Илья, — напряженно сказал конь, — срежь мой панцирь.
— Зачем, Бурушко? — удивился богатырь.
— Затем, что я стар, — ответил Бурко. — Сейчас нужно будет скакать резво, а с панцирем я не смогу. Срежь его.
Илья исполнил просьбу друга и повернулся к собравшимся богатырям и воеводам:
— Вот что мы сделаем, господа богатыри и дружина...
Кыпчаки в недоумении смотрели, как урусы, вместо того чтобы, по своему обычаю, перегораживать полками поле, строятся словно бы широким клином. Затрубили трубы, и русское войско двинулось а врага, вот шаг сменили на рысь, вот все шире и шире, пошли скоком, быстрее, быстрее... Лавой потекли навстречу кыпчаки, и в третий раз сшиблись могучие полки, снова валились на землю люди и кони. Уже давно не осталось копий ни у тех, ни у других, и, съехавшись на ближний удар, враги рубились мечами, но и клинки, иззубренные в предыдущих схватках, не выдерживали, ломались. И тогда, стиснутые так, что не повернуть коня, люди резали и кололи друг друга ножами, а иные били кулаками, ухватив за шею, старались сломать хребет. Степняки быстро обступили урусское войско, что встало зачем-то чересчур тесно, но урусам словно того и надо было — те, что были с краю, сцепились с кыпчаками насмерть, а остальные продолжали рваться вперед. Миг — и проломан первый ряд степных полков, а урусы, что пробились сквозь него, уже врубились во второй.
Их было уже меньше, но, окруженные снова, урусские алп-еры оставили часть своих биться, а сами, словно змея, сбросившая кожу, рванулись вперед, чтобы схватиться с дружинами степных ханов... Ольберы-телохранители, что еще не ходили сегодня в бой, встретили урусов на свежих конях, они сжимали в руках длинные копья и палаши, но русичи, не замедляя конского бега, налетели и на ханских ольберов. Стремясь пробиться к Калину, дружинники дрались как одержимые, и, падая с коня, уже зная, что убиты, воины кричали товарищам: «За меня! Ударь за меня!» Этот заслон проломили только трое — сильнейшие алп-еры на могучих конях, с ног до головы залитые кровью, они выехали прямо на отряд великого хакана, и телохранители Калина спешились, выставив вперед длинные копья, стальными кольцами окружив своего господина.
— Ну, что делать будем? — спросил Илья, глядя на ряды длинных, в два человеческих роста, пик.
— Сейчас наших сзади добьют и за нас примутся, — сказал Самсон.
— Мы не перепрыгнем, — предупредил Бурко. — Устали, и разбега нет.
Муромец молча смотрел на последнюю преграду. Он видел Калина, что смотрел на них сверху вниз, со склона. Царь улыбался, словно говоря: «Ну и что ты теперь сделаешь, могучий алп-ер? Вы поляжете здесь, в поле мои полки добьют Киевское войско. Победа достанется мне». Илья стиснул зубы.
— Значит, пойдем сквозь копья, — глухо сказал он. — Хоть один, да прорвется, хоть пешим. Бурко, ты идешь?
— Да, — спокойно ответил конь. — Куда ты — туда и я.
— Добро, — кивнул Илья. — Эй, вы чего там шепчетесь?
Самсон и Алеша повернулись к старшему брату, и лица их Илье не понравились.
— Поток убит, Казарин убит, Рагдай, Потаня, Гриша, Соловей, Ушмовец... Всех не перечислить, — Алеша говорил спокойно, но его глаза странно сияли. — Илья, ты сам сказал, не буйны головы ставим в заклад, а Русскую землю.
— А раз так, — продолжил Самсон. — То грех нам о своих дурных головах печься. Не отстань от нас, брат!
— Вы что задумали? — севшим голосом спросил Муромец.
Алеша и Самсон обнялись, поцеловались и, повернув коней, пустили их на копья, чуть не с места взяв в скок.
— Куда? — страшно крикнул Илья.
Но воинов было уже не остановить. Тяжело направить коня на острую сталь, зверь тоже хочет жить, противится смерти. Но боевые жеребцы, как и боевые люди, случается, вдруг решают: «А-а-а, пропадай голова с копытами!» — и в этот миг не то что на копья — на каменную стену бросятся. Богатырские же кони, редкой породы звери, умели чувствовать мысли своих хозяев, быть с ними заодно, и никакая сила на свете не остановила бы сейчас Серка и Соловка, что решились умереть с Алешей и Самсоном.
— КУДА? - ревел Муромец. - КУДА ВАС НЕСЕТ?
— Илья, за ними, — закричал-заржал Бурко. — За ними, или все напрасно!
И, не дожидаясь хозяина, богатырский конь прыгнул с места в дикий, стелющийся скок, сотрясая землю тяжелой поступью. Словно во сне, Муромец видел, как Алеша и Самсон всей своей тяжестью, всей тяжестью могучих скакунов вломились в строй хаканских нукеров, своими телами ломая и пригибая копья.
Иногда говорят: «Что толку сложить голову — пусть враг складывает!» Бают еще: «Мертвым все равно, чей верх». Но из года в год, из века в век бояны поют о тех, кто не пожалел своей жизни, добывая победу своим.
Серко и Соловко погибли первыми, приняв каждый по десятку копий в широкие, с ворота, груди, но и мертвые, с кровью, хлещущей из ноздрей и из пастей, кони сделали несколько шагов, пока не рухнули, давя железных нукеров. Самсон, обломив копье, вонзившееся в живот, бросился дальше, рубя древки мечом, перешибая кулаком, он бился, пока еще семь пик не вонзились в грудь и бока. Хрипя, иудей, предсмертным усилием притянул к себе нукера и швырнул его вперед, вражьим телом склонив еще несколько копий. Попович прошел до конца, его меч плел сверкающую паутину, обрубая пики, он бился, обламывая копья, что пробили грудь и живот, окровавленный, страшный, ростович убивал рукой тех, кого миновал клинок. На последних шагах, чувствуя, что силы уходят, Алеша рванулся вперед, с ревом ухватил семерых, круша в каменных объятиях, и, отбросив трупы, рухнул на землю, заливая ее горячей кровью. Все шесть рядов оказались проломлены сразу, и в эту брешь Бурко с диким ржанием внес рыдающего Муромца.
— Ну? Ну, где ты, великий хакан? — орал обезумевший от боли в сердце богатырь. — Куда теперь спрячешься?
Калин не собирался прятаться, трусы в Степи царями не станут. Калин налетел сбоку, его жеребец — могучий, широкогрудый, ударил Бурка, вцепился зубами в шею, и Муромец еле отбил удар царской сабли. Но хоть конь Калина был молод и свеж, не было у него ни опыта, ни разума Бурка. Русский скакун не стал вырывать из вражьих зубов свое горло, вместо этого он страшно ударил кованым копытом в ногу хаканскому зверю. Удар пришелся вскользь, но степной конь отпрыгнул, и всадники закружили один вокруг другого, ловя момент, чтобы броситься, достать врага клинком. Нукеры, окружившие вершину, топтались на месте, то ли не хотели мешать своему хакану прибить одного уруса, то ли пугал их гнев чужого алп-ера, от которого дрожал воздух над курганом. Внезапно Калин осадил коня и громко крикнул:
— Ко мне!
Он, видно, ждал этой минуты, выгадывал, когда к нему подойдет помощь, ибо нукеры расступились, и на холм взлетели два могучих ольбера в стальных доспехах. Хакан победно ухмыльнулся, но улыбка погасла, когда Калин увидел в руках у Муромца лук. Не было в степи человека, что не слышал бы про исполинское оружие страшного уруса, и ольберы осадили коней, не зная, как поступить. Это промедление стоило им жизни: первая стрела снесла голову левому, вторая — разорвала пополам правого, и попятились от поднявшегося ветра царские телохранители. С тяжким грохотом упал на землю отброшенный лук, а в руке у Муромца уже снова сверкал меч. Он налетел на Калина, словно буря, забылись слова доброго священника Георгиоса — ярость и боль переполняли старого богатыря. Удар — долой щит! Удар — и валится срубленный наплечник! Удар — и рука, в которой царь держит саблю, немеет. Калин уже не пытался достать уруса, он лишь защищался, отступая, а Илья рубил, как никогда не рубил до того, выкрикивая имена тех, кого больше не было:
— За Алешу!
— За Самсона!
— За Потока! Рагдая! Казарина! Соловья!
— Погоди! — крикнул, пятясь, хакан. — Ведь ты мог бы...
Илья так и не узнал, что он мог бы, добрый меч, откованный русским кузнецом, рассек железный ворот доспеха, и голова Великого Степного Царя взлетела в воздух. Муромец поймал ее за волосы, и нукеры убитого хакана сперва попятились, а потом и вовсе кинулись к коням, бросая пики. Богатырь окинул взглядом равнину, где еще кипел жестокий бой, хотя многие — и русичи, и степняки — прервали сечу и смотрели на курган. Илья вздел Бурка на дыбы и, потрясая отрубленной головой, закричал что есть мочи, чтобы слышало все поле:
— КАЛИН МЕРТВ! НЕТ БОЛЬШЕ ВАШЕГО ЦАРЯ!
А от Ситомли уже поспешал на помощь великий князь, ведя за собой Смоленский и Черниговский полки.
Первыми сломали ряды печенеги, они пробивались из сечи и, нахлестывая коней, уходили на север. Наемные кыпчаки держались дольше, но в конце концов разбили и их. Русское войско, все, у кого кони еще могли скакать, бросились вслед за бегущим ворогом. Степняков гнали до Вышгорода, где те наконец остановились, доскакав до обоза, окружили себя возами и приготовились стоять до конца. Навсегда запомнили русские воины, как выехал из укрепления старый Обломай — без шапки, без сапог, повесив на шею золотой ханский пояс. Дребезжащим от слез голосом он поздравил князя Владимира, которому Апраксия недавно принесла второго сына. Протянув руки к князю, хан сказал, что сегодня утром он был выше Красна Солнышка, потому что его Небо наградило девятью сынами. Ныне же не осталось ни одного, и два старших внука тоже погибли. Если великий князь хочет мести — так тому и быть, но степные воины будут защищаться до последнего, и прольется еще очень много крови. «Сегодня вы сломали хребет нашим ордам, — умолял хан. — Возьмите выкуп, возьмите заложников, снимите мою старую голову, но отпустите оставшихся, или жены и дети в степи этой зимой перемрут от холода». Тяжело молчали русские витязи, и сам князь, казалось, уже думал: снять ли с хана голову здесь, или сперва помучить, но потом вдруг повернулся к Муромцу:
— Ну, что делать будем, Илья Иванович?
— Это твоей княжеской милости решать, — устало ответил богатырь.
— Я к тебе обращаюсь за советом, — спокойно сказал Владимир. — Ты убил Калина, твои богатыри до него пробились. Не перекладывай все на меня, Первый Катафракт!
— Тогда вот что я скажу, государь, — тихо начал Муромец. — Как батюшка твой хазар добил — пришли к нам печенеги. С Калиным, видишь, кыпчаки были — злее и крепче. Боюсь, вырежем печенегов — будут нам новые соседи, хуже прежних. Да и...
Он запнулся.
— И что еще? — спросил Владимир, которому, похоже, слова богатыря казались разумными.
— Не по-христиански это, — еще тише сказал Илья. — Повинную голову сечь. Помнишь, он у нас в пограничье хотел на землю сесть, сына твоего на княженье просил... Кровь, конечно, не вода, но от резни только хуже будет.
— Вот и я так мыслю, — кивнул князь. — Возьмем с них выкуп, сыновей или внуков в залог — и пусть катятся на все четыре стороны...
В Киеве отпевали павших, а телеги с мертвыми все шли и шли к городу — от Васильевского шляха, от Кловского урочища, от Ситомли, от Вышгорода. Тяжело досталась победа, и кровавый рубец этой войны не зарастет еще долго. Мертвых печенегов свозили безымянно в большие ямы, даже не обирая трупы — некому, лишь собирали оружие и доспех, что пойдет в княжьи запасы.
Илья выехал из города ближе к вечеру. В княжьем дворце правили тризну по мертвым, но ему не хотелось быть на пиру — ни старым обычаем, ни новым. Алешки больше не было, не было Потока, Казарина, Самсона, Соловья — многих он знал уже двадцать лет и не зря называл братьями. С ними ушла какая-то часть души, и Первому Богатырю нужно было побыть одному, вот разве что с Бурком, который давно уже понимал друга без слов. Они ехали молча, потом Муромец спешился и пошел рядом с конем. По полю скакали малые дозоры — воины отгоняли волков, что сбегались отовсюду на запах крови, завидев богатыря, молодые воины кланялись и проезжали дальше. У Васильевского шляха Илья увидел витязя — ведя в поводу коня, тот шел, вглядываясь в убитых, что еще не успели увезти.
— Эй, добрый молодец, ты ищешь ли кого? — окликнул Муромец.
— Ищу, Илья Иванович, — ответил печальный голос.
— Сбышко, ты? — удивился богатырь. — Кого же?
Выслушав рассказ молодого воеводы, Илья вздохнул:
— Так ты его отыскать хочешь?
— Да, господин, — ответил воевода, и снова пошел вдоль склона, вглядываясь в тела.
— А кого-нибудь из его воев нашел уже? — нагнал дружинника богатырь.
— Нашел, — кивнул Сбыслав. — Даже Мыша его нашел. А вот братку все никак не отыщу.
— Да где ж его отыщешь, — тихо сказал Муромец. — Его небось на куски саблями разнесли. Боялись его печенеги.
Сбыслав остановился, как-то поник весь.
— Да я знаю, — всхлипнул молодой воевода. — Только как же... Как же я его брошу?
Витязь повернулся, подошел к Муромцу и вдруг уткнулся лицом богатырю в грудь, могучие плечи его вздрагивали.
— Ничего, Сбыслав, поплачь... — тихо сказал Муромец. — Поплачь, что уж тут сделаешь. Это незазорно — поплакать.
Двадцать пять лет пролетело после Великой Битвы под Киевом. Преставилась княгиня Апраксия, на четыре года пережил свою жену великий Владимир. Сразу разгорелась в Русской земле великая усобица, и сыновья Владимира, прижитые от разных жен, с мечами пошли друг на друга. Годы длилась братоубийственная война, и пали многие, прежде чем утвердился на Киевском столе законный князь. И хотя еще полыхали малые смуты, все же народ вздохнул свободнее, и Киев после боев стали отстраивать.
То весеннее утро было прохладным и ясным, через Золотые Ворота в Киев шел поток возов, рысили конные, шагали пешие путники. Стража, что зорко смотрела — не прошли бы в город с оружием, вдруг встала в недоумении. По дороге, прямо посередине, между колеями, ехал странный всадник. И конь, и ездок были велики, даже громадны, больше любого конника здесь же на дороге, и так же невероятно стары. Длинная седая борода человека свисала на облитую начищенной кольчугой грудь, конь же, когда-то бурый, теперь стал словно бы желтым, поседев вместе с хозяином. Плечи старца были широки, а руки хоть и костлявы, но хранили еще страшную мощь, на боку воина висел длинный тяжелый меч в потертых красных ножнах, за спиной в налучье покоился лук, схожий размером с ромейским дальнометным орудием. Всадник спал, и могучий храп его разносился над дорогой, конь же ступал спокойно и уверенно, словно и сам знал, куда хозяину надобно.
— Эй, это, тпру, — неуверенно сказал молодой стражник, заступая дорогу странному всаднику и протягивая руку к поводьям.
Конь посмотрел искоса большим умным глазом, открыл пасть со страшными бурыми зубами и чистым русским языком ответил:
— Я те щас так тпрукну — штанов не удержишь.
Молодой стражник сел в пыль, хлопая ртом, а конь встряхнулся и проворчал вверх:
— Просыпайся, млад ясен сокол — приехали.
Старик открыл неожиданно ясные глаза и ласково спросил:
— Что, Бурушко, уже Киев?
— Киев, Киев, — ворчливо ответил конь. — Что-то нас пускать не хотят. Ты уж с ними сам говори, они, похоже, говорящего коня в жизни не видели.
— Дядько Чурило, дядько Чурило, — бросился к башне самый молодой из воинов.
Остальные стояли в воротах и во все глаза смотрели на чудного воина и удивительного, не иначе волшебного коня. Движение остановилось, к воротам стали подходить возничие, узнать, в чем тут дело, подходили — и оставались, чтобы досмотреть, чем это все кончится. Из башни вышел сотник Чурило — старый, толстый, бывалый, что служил когда-то еще у самого Владимира на порубе, о чем часто рассказывал молодым.
— Ну, что тут? — грозно рыкнул он, раздвигая воинов.
С минуту он подслеповато щурился на дряхлого витязя, а затем вдруг задрожал челюстью:
— Это что же, — растерянно и как-то радостно залепетал мужик, меняющий шестой уже десяток. — Это ж... Да что вы стоите, невежи, стройтесь быстро!
Стражи недоуменно переглянулись, но встали по краям ворот, со щитами и копьями, словно встречали посла, а то и князя. Народ молчал, не зная, что думать. Чурило вышел на середину ворот и вдруг поклонился в пояс, хоть и тяжко это было при его-то брюхе.
— Исполать тебе, сильномогучий богатырь, — торжественно сказал красный от натуги сотник. — Славный Илья Муромец, свет Иванович.
Толпа ахнула — шутка ли, едешь в Киев на торг, а у Золотых Ворот живая былина стоит! Старый воин степенно поклонился в ответ и весело ответил:
— И тебе исполать, Чурило, свет Пленкович, вижу, уже в сотниках ходишь. Позволь старику в город проехать.
Чурило широко повел рукой к воротам:
— Проезжай, витязь, твоим мечом этот город стоит!
Илья, посмеиваясь, въехал в ворота, Чурило молча смотрел ему вслед, в глазах старого сотника стояли слезы. Самый младший воин подергал начальника за рукав:
— Дядько Чурило, а это правда Илья Муромец? Он же помер давно...
— Цыть! — сотник рявкнул так, что заржали кони у ближних возов. — Помер, как же... Как он может помереть, дурень? Мы с ним бывало... Эх, все равно ничего ты не поймешь...
Илья ехал по знакомым деревянным мостовым, смотрел по сторонам и узнавал город. Пусть в усобицах многие улицы выгорели — избы уже отстроили заново, церкви и терема стояли, где и раньше, а вон уж строится новое. Свернув от Десятинной на Спуск, витязь проехал немного по крутой улице и остановился у старого, из могучих посеревших бревен, терема, постучал в ворота. В калитку выглянул седой привратник, увидел, кто приехал, и закричал во двор:
— Отворяйте, отворяйте ворота! — и, обернувшись к богатырю, торопливо затараторил: — Я сейчас, сейчас, Илья Иванович, сейчас матушку кликну!
Илья спешился, похлопал Бурка по шее и вошел с ним в распахнутые ворота. На широком дворе выстроились слуги, замашка которых выдавала бывших воинов, с крыльца спускалась статная высокая женщина. Седая, но хранящая следы былой красы, она поддерживала под руки огромного ветхого старика. Илья бросился навстречу, принял на руки легкое уже тело и осторожно усадил на лавочку.
— Вот он, богатырь мой, — с бесконечной нежностью сказала женщина. — Здравствуй, Илья Иванович.
— Здравствуй, Настасья Микулишна, — ответил Илья и троекратно расцеловался с хозяйкой терема. — Как Добрыня?
— Все спит, — вздохнула та, — а как проснется... Все о тебе спрашивает, об Алеше, о князе, о братьях...
Она утерла глаза передником.
— Не помнит уж ничего.
— Илья...
Голос старика был слабым, и Муромец опустился на одно колено, взял руки брата в свои. Добрыня открыл глаза, и вдруг в них мелькнул прежний разум.
— Здравствуй, брат, — звучно, как встарь, сказал Змееборец. — Ты как, решился?
— Решился, — улыбнулся Илья, пожимая легонько сухие ладони.
— Бог в помощь, — степенно кивнул Никитич. — Дело великое, я вот, видишь, не собрался. Молись за нас, Илюшенька, и за живых, и за покойных.
Муромец кивнул.
— А ты, Бурушко, что делать будешь? — поднял голову Добрыня.
Конь шагнул вперед и осторожно ткнулся мордой в плечо старого богатыря.
— Буду воду возить, Добрыня Никитич, а по вечерам Илья мне почитает, отец-настоятель сказал, что можно.
— Вот и хорошо, — по-детски улыбнулся Добрыня, уронил голову на грудь и тихонько засопел.
— Уснул, — прошептала Настасья. — Ну, Илья Иванович, пойдем в дом, поешь с дороги.
— Нет, Настасьюшка, — покачал головой Илья, — мне пора. Я лишь с вами зашел попрощаться. Где Никитушка-то?
— В Царьград с посольством пошел, — гордо сказала Настасья.
— Весь в отца, — усмехнулся Илья. — А Сбыслав, а Улеб-меньшой?
— В Червенских городах воюют, — вздохнула Микулишна.
— Как вернутся — накажи им меня навестить, — сказал, поднимаясь, Илья.
Он снова расцеловался с Настасьей и, не оглядываясь, пошел со двора.
Из города богатырь ехал споро — здесь ему делать было больше нечего, в воротах попрощался с Чурилой и повернул на юг, мимо Кловского урочища. Перекрестился на Сигурдову могилу, спешился у каменного креста над богатырским упокоем. Вот уже засверкали на солнце золотые купола, и перед Ильей встали ворота Печерского монастыря. Из калитки вышел могучий дородный муж в монашеской скуфье и встал, сложив руки на животе. Илья слез с коня, подошел к монаху и низко поклонился.
— Здравствуй, отец Кирилл.
— То раньше было, — покачал головой старый новгородец. — Ныне я брат Феофан. Иди, отец-настоятель тебя ждет, а Бурушку я сам расседлаю.
Илья, перекрестившись, вошел за ворота, чувствуя, что тревоги остаются позади. Два молодых монаха, работавших во дворе, отложили топоры, поклонились и вернулись к работе.
— Вот я и дома. — вздохнул Илья.