Дамы и господа!
С вашего разрешения я отвлекусь от своих обязанностей руководителя Амьенской академии[1], председательствующего на общем собрании, и вместо обычной речи расскажу об одном происшествии, случившемся со мной. Заранее приношу свои извинения, и не только моим коллегам, неизменно благосклонным ко мне, но прежде всего вам, дамы и господа, чьи ожидания могут быть обмануты.
В начале прошлого месяца я присутствовал при распределении лицейских призов. И на этом же заседании, не покидая своего кресла, совершил под руководством преподавателя господина Карто, позднее ставшего нашим коллегой, прогулку по старому Амьену[2], который так опоэтизировали умелые карандаши Дютуа[3]. От этой экскурсии по нашей маленькой индустриальной Венеции, которую на севере образуют одиннадцать рукавов Соммы, у меня остались чудесные впечатления.
Вернувшись к себе, на бульвар Лонгвиль, я поужинал и лег спать.
Все происходившее до сих пор было вполне обычно, и, вероятно, в этот день все порядочные люди вели себя похожим образом.
Обычно я пробуждаюсь рано, но на следующее утро по непонятной причине открыл глаза, когда день уже был в полном разгаре. Я проспал не менее пятнадцати часов! И отчего бы это? Ложась в постель, я не принимал никакого снотворного. И не читал на ночь никакого официального доклада!..
Как бы то ни было, но, когда я встал, было уже далеко за полдень. Я открыл окно. Погода стояла чудесная. Мне казалось, что начавшийся день — среда. Однако, судя по наводнившей бульвары многолюдной толпе гуляющих, наступило воскресенье. Одевшись и наспех позавтракав, я вышел на улицу.
В этот день, дамы и господа, мне было суждено, если вспомнить один из нечастых каламбуров Наполеона I, «переходить от одного сюрприза к другому».
Судите сами.
Едва оказавшись на тротуаре, я был атакован тучей мальчишек, оравших во всю глотку: «Программа выставки! Пятнадцать сантимов! Кому программу?»
— Мне! — вырвалось у меня, прежде чем я успел подумать о последствиях, которые могло повлечь за собой это невинное желание.
Дело в том, что как раз накануне я сообщил сборщику налогов размер суммы, которую составляли средства на моем счету и движимое имущество. И, правду сказать, как и многие другие, я так диковинно оценил размеры собственности, подлежащей обложению, что покупка программки могла меня разорить.
— Эй! — обратился я к одному из окружавших меня озорников. — Что за выставка?
— Региональная выставка, мой принц, — ответил тот. — Сегодня закрытие.
И вся шайка мигом разлетелась.
А я остался с этим случайно приобретенным титулом, впрочем, обошедшимся мне не более чем в три су.
Но что же это за региональная выставка? Если память мне не изменяла, она закрылась уже месяца два назад. Было ясно, что мальчишка просто обманул меня, продав старую программку.
Что было делать? Отнесясь к этому происшествию философски, я продолжил прогулку.
Но каково же было мое удивление, когда, дойдя до угла улицы Лемершье, я увидел, что она уходит за горизонт! Мне сразу же бросился в глаза длинный ряд домов, последние из которых скрывались за пригорком. Может быть, я оказался в Риме, в самом начале Корсо?[4] И эта Корсо дошла до новых бульваров? Целый квартал с особняками и церквами загадочным образом вырос тут в течение одной ночи?
Должно быть, все так и произошло, потому что прямо передо мной по улице взбирался забитый пассажирами омнибус — да, омнибус! — линии «F», ведущей от собора Богоматери до водохранилища.
— Черт возьми! — пробормотал я. — Надо бы спросить у таможенного надзирателя, что все это значит.
И направился к мосту, так элегантно переброшенному одним из наших бывших коллег через железную дорогу Северной компании[5].
Надзиратель отсутствовал. Почему? Может быть, со вчерашнего дня пошлина взимается на новом кольце бульваров? Надо бы узнать. Если надзирателя нет у южного края моста, то наверняка остался славный малый, собирающий милостыню у северного. Он-то всё мне и расскажет.
Я подошел к мосту. Мимо медленно проходил поезд. Машинист сотрясал воздух свистками и с оглушительным шумом выпускал пар из котла.
Возможно, глаза меня обманывали, но мне показалось, что вагоны построены на американский манер: с площадками, позволяющими пассажирам переходить из одного конца состава в другой. Я попытался разглядеть обозначающие компанию буквы, которые наносятся на стенки вагонов. Но вместо литеры «N», означающей север, я увидел «Р» и «F» — Пикардия и Фландрия! Чем вызвана эта замена? Может быть, игрою случая маленькая компания поглотила большую? Может быть, теперь вопреки прежним правилам составы из отапливаемых во время холодов вагонов пускают с середины октября? А вдруг появились купе, оборудованные надлежащим образом? И теперь, как в старые добрые времена, продают обратные билеты из Парижа в Амьен?
Таковы были главные преимущества поглощения Северной компании Пикардийско-Фландрской, прежде всего пришедшие мне в голову. Но стоило ли задумываться над подобными абсолютно непонятными мелочами? Я поспешил к спуску с моста.
Никакого нищего там не оказалось. Не было и следа человека с вывернутыми ступнями и белой бородой, протягивавшего шляпу с частотой пятьдесят движений в минуту.
Всему я бы поверил, дамы и господа, да, всему, но только не исчезновению этого симпатичного попрошайки. Он, казалось, стал неотъемлемой частью моста. Так почему же его нет на обычном месте? Две каменные лестницы, с двумя поворотами, выросли на месте козьих троп, еще вчера уходивших в сады. По ним спускалось и поднималось множество народа. Какую милостыню собрал бы бедняга!
Су, которое я намеревался положить в его шляпу, выпало у меня из рук. Коснувшись земли, монета издала своеобразный металлический звук, словно ударилась о твердую поверхность, а не о мягкий грунт!
Я присмотрелся. Прогулочную площадку наискось пересекала мостовая, выложенная из порфировых кубиков.
Ну и перемены! Значит, этот уголок Амьена уже нельзя будет называть «маленькой Лютецией»?[6] Представьте себе! Стало быть, здесь можно будет прогуливаться в дождливый день и не увязнуть по щиколотку? Значит, не надо будет больше месить глинистую грязь, столь ненавистную жителям Анривиля?[7]
Да! Я с наслаждением зашагал по муниципальной мостовой, спрашивая себя, дамы и господа, уж не назначил ли вчера министр общественных работ в ходе некой новой революции деятельных чиновников.
Но это еще не всё! Бульвары в тот день полили в надлежащее время — ни раньше ни позже, — в связи с чем в часы наибольшего наплыва гуляющих ни пыль не поднималась, ни вода не разливалась лужицами. Поперечные аллеи, заасфальтированные наподобие дорожек на Елисейских Полях в Париже, казались такими удобными. Возле каждой пары деревьев стояли двойные скамейки со спинками. Причем эти скамейки не были запачканы ни бесцеремонными кормилицами, ни простодушными в своих затеях детишками! А через каждые десять шагов возвышались бронзовые канделябры, укрывавшие изящные фонари в листве лип и каштанов.
«Господи! — воскликнул я про себя. — Если эти красивые аллейки так хорошо теперь освещены, если на месте прежних желтоватых газовых огарков сверкают звезды первой величины, значит, всё хорошо в этом лучшем из миров!»
Народу на бульваре было полным-полно. По мощеной дороге катились великолепные экипажи: одни были запряжены цугом, другими управляли с помощью длинных вожжей. Я с трудом продвигался среди гуляющих. Но, странное дело, все эти чиновники, торговцы, адвокаты, врачи, нотариусы, рантье были мне совершенно незнакомы; никого из них я прежде не встречал на музыкальных вечерах, а попадавшиеся навстречу офицеры принадлежали уже не к семьдесят второму полку, а к триста двадцать четвертому, да и кивера у них были новой модели. Никого не узнал я и среди красивых дам, небрежно расположившихся в креслах из тонких эластичных пластинок.
В самом деле, кто же были эти важно разгуливавшие в поперечных аллеях чудесницы, чьи фантастические туалеты опережали самую последнюю парижскую моду? Что за пучки искусственных цветов, напоминающие букеты, прикрепленные чуть ниже талии — может быть, немного низковато? Что за длинные шлейфы, прицепленные к маленьким металлическим колесикам, катятся со сладким шепотом по песку? Какие на модницах шляпки! Они украшены переплетенными лианами, древовидными растениями, тропическими птицами, змеями и миниатюрными ягуарами. По сравнению с этими шляпами даже бразильские леса выглядят несовершенными. А прически! Они так велики и тяжелы, что их элегантные обладательницы принуждены укладывать волосы в заплечные корзинки из ивняка, впрочем, изукрашенные с безупречным вкусом. И наконец, что за польские блузки! Эго нагромождение складок, лент и кружавчиков кажется сложнее описать, чем саму Польшу.
Остолбенев, я застыл на месте. Гуляющие проплывали мимо меня наподобие некой феерической процессии. Я заметил, что среди них нет ни холостяков старше восемнадцати лет, ни незамужних девушек, которым было бы больше шестнадцати. Передо мной, нежно держась за руки, шествовали супружеские пары, окруженные таким муравейником детишек, какого, быть может, не видывали с тех пор, как Всевышний призвал плодиться и размножаться.
«Господи! — опять мысленно воскликнул я. — Если дети счастлив вы, значит, Амьен стал по-настоящему благополучным городом!»
Внезапно послышались странные звуки. Вступили горны. Я направился к обветшавшей эстраде, с незапамятных времен ходуном ходившей под ногами дирижеров.
На месте упомянутого сооружения стоял изящный павильон, на крыше которого располагалась очаровательная легкая веранда. У подножия павильона раскинулись широкие террасы, выходившие как на бульвар, так и на сад, разбитый чуть ниже. Полуподвальное помещение было отдано под великолепное кафе, отделанное с ультрасовременным шиком. Я протер глаза, спрашивая себя, уж не воплотился ли наконец в жизнь проект Ферагю[8] — к крайней радости этого смелого художника, да еще, словно по мановению волшебной палочки, в течение одной ночи!
И туг я перестал искать объяснения абсолютно необъяснимым фактам, находящимся за гранью возможного. Музыканты триста двадцать четвертого полка сыграли какую-то пьесу; в ней не было ничего человеческого, тем более — небесного! Все в ней было каким-то необычным. Никаких перерывов в музыкальных фразах и никакой широты. Не было ни мелодии, ни ритма, ни гармонии. Смесь несоизмеримого, как сказал бы Виктор Гюго. Квинтэссенция Вагнера! Звуковая алгебра! Торжество диссонанса! Все это производило впечатление оркестра, собравшегося только перед самым началом представления.
Люди, прогуливавшиеся рядом со мной, собирались группами и аплодировали; такую овацию мне приходилось слышать разве что на выступлениях цирковых гимнастов.
«Но это же музыка будущего! — невольно подумалось мне. — Значит, я уже не в своем времени?»
В это пришлось поверить, когда, приблизившись к афише с программой концерта, я прочел совершенно ошеломляющее название только что прослушанной пьесы:
«№ 1 — Размышления в ля-миноре о квадрате гипотенузы!»[9]
Меня начало охватывать беспокойство. Уж не сошел ли я с ума? А если еще нет, то не свихнусь ли в ближайшем будущем? Я побежал, и кровь застучала у меня в ушах. Мне необходимы были воздух, простор и абсолютная тишина пустыни. Площадь Лонгвиль была недалеко. Я поспешил туда, в эту маленькую Сахару. Я побежал туда…
И очутился в оазисе. Под большими деревьями царили тень и прохлада. Под цветочными массивами расстилались зеленые ковры. Воздух благоухал. Среди зелени журчал прелестный ручеек. Из старинной наяды, на которой время оставило свои неизгладимые следы, струилась чистая вода. Разумеется, без искусно устроенного приемника воды бассейн переполнился бы и затопил город. А вода эта была отнюдь не сказочной, не нарисованной на закопченном стекле или марле. Нет, это было самое настоящее химическое соединение водорода и кислорода, свежая питьевая вода, в которой кишели тысячи мелких рыбешек, хотя еще вчера они не смогли бы прожить в этом бассейне и часа. Я погрузил губы в эту воду, которую до сей поры все анализы признавали негодной, и она оказалась подслащенной, дамы и господа, что в тогдашнем своем состоянии экзальтации я нашел совершенно естественным.
Последний раз взглянул я на влажную наяду — так смотрят на чудо природы — и направился к улице Рабюйсон, задаваясь вопросом, сохранилась ли она еще.
Во всяком случае, налево вырисовалось огромное шестиугольное строение с величественным входом[10]. Оно служило одновременно и цирком, и концертным залом, достаточно большим, для того чтобы в нем звучала музыка, исполняемая и «Орфеоном», и «Филармоническим обществом», и «Гармонией», и «Хоровым союзом»[11], и фанфарами муниципальных добровольцев-пожарных.
В этом зале (что хорошо было слышно снаружи) огромная толпа аплодировала так, что стены, казалось, вот-вот обрушатся. Массе народа, собравшейся около здания, передавался энтузиазм находившихся внутри. У дверей на гигантских щитах огромными буквами значилось:
Я ничего не знал ни про императора, ни про его заурядного виртуоза.
— А когда же приехал этот Пьяновски? — спросил я у одного меломана, выделявшегося среди других чрезвычайно развитыми ушами.
— Он не приезжал, — ответил туземец, окинув меня странным взглядом.
— Так когда же приедет?
— И не приедет, — ответил любитель музыки.
При этом у него был такой вид, словно он хотел сказать: «А вы-то сами откуда явились?»
— Но если он не приедет, — продолжал я, — то как же он даст концерт?
— Он играет именно сейчас.
— Здесь?
— Да, здесь, в Амьене, и одновременно в Лондоне, Вене, Риме, Петербурге и Пекине!
«Ах, вон оно что! — подумал я. — Да все эти люди безумны! Быть может, каким-то образом разбежались пансионеры заведения в Клермоне?»[13]
— Послушайте… — начал было я.
— Да вы почитайте афишу! — прервал меня меломан, пожав плечами. — Разве вы не видите, что это электрический концерт?
И я прочел афишу. В самом деле, именно в этот самый момент знаменитый долбильщик по слоновой кости, Пьяновски, выступал в парижском зале Эрц, однако при помощи электрических проводов его инструмент был соединен с роялями в Лондоне, Вене, Риме, Петербурге и Пекине. В результате в тот момент, когда он нажимал клавишу, одна и та же нота звучала на всех инструментах. Каждое прикосновение моментально передавалось по электрической сети!
Я хотел было войти в зал, но это оказалось невозможным. Уж не знаю, был ли концерт электрическим, но могу утверждать, что слушатели явно были наэлектризованы.
Нет-нет! Я находился не в Амьене. В городе, населенном серьезными и разумными людьми, не совершаются подобные вещи! Мне захотелось выяснить, так ли это, и я пошел по улице, которая должна была бы быть улицей Рабюйсон.
На месте ли библиотека? О да, и посреди двора мраморный Ломон[14] все еще угрожает прохожим, не выучившим грамматику.
А музей? На месте! И все еще виднеются, несмотря на старания муниципалитета, литеры «N», увенчанные короной[15].
А здание Генерального совета? Да вот оно, со своей монументальной дверью, через которую мы с коллегами привыкли проходить каждую вторую и четвертую пятницу месяца[16].
А здание префектуры? Здесь, и ветры долины Соммы треплют вывешенное на нем трехцветное знамя, словно оно находится под огнем бравого триста двадцать четвертого полка!
Я их узнал, эти здания. Но сколько домов изменило свой вид! Улица Рабюйсон стала похожей на бульвар Османа[17]. Я остановился в нерешительности, не зная что и думать… Но, когда попал на площадь Перигор, сомнений больше не осталось.
В самом деле, здесь случилось настоящее наводнение. Вода заливала мостовую, и казалось, что из-под земли бьет какой-то артезианский источник.
«Да это же водопровод! — мысленно вскрикнул я. — Большой водопровод, который годами строили здесь с математической точностью. Да, я нахожусь в Амьене, и притом в самом сердце старинной! Самаробривы»[18].
Но в таком случае что же произошло здесь со вчерашнего дня? У кого бы спросить? Я же никого не знаю! Прямо как иностранец. И тем не менее невозможно, чтобы на улице Труа-Кайю я не нашел никого, с кем можно было бы поговорить.
Я поднялся по ней к вокзалу. И что же увидел?
Налево, отступив от окружающих домов, возвышалось великолепное здание театра[19] с широким фасадом, выполненным в том полихромном архитектурном стиле, который так неосторожно ввел в моду Шарль Гарнье[20]. Из уютного перистиля[21] прямо в зал поднимались лестницы. Не было ни барьеров, ни узких переходов, которые еще вчера служили для сдерживания, увы, малочисленной публики. Что же до прежнего зала, то он исчез, и остатки его, верно, продавались на рынке у «крутого склона» как обломки каменного века.
Когда я повернулся к театру спиной, мое внимание привлек ослепительный магазин на углу улицы Корп-Нюд-Сан-Тет. Витрины из резного дерева и венецианского стекла поражали изобилием роскошных товаров: дорогие безделушки, медь, эмали, ковры, фаянс — все это было в прекрасном состоянии, хотя и выставлено как предметы старины. Магазин казался настоящим музеем, содержавшимся с фламандской опрятностью. В витринах я не заметил ни одной паутинки, на паркете — ни единой пылинки. На фасаде виднелась черная мраморная плита, на которой было высечено имя известнейшего амьенского перекупщика, впрочем, совершенно не соответствующее товарам, что здесь предлагались, так как этот торговец всегда занимался продажей битой посуды![22]
Я почувствовал первые симптомы помешательства и, будучи не в силах глядеть на все это, бегом пустился прочь. По дороге мне попалась площадь Сен-Дени. Ее украшали шумящие фонтаны, а вековые деревья отбрасывали тень на позеленевшего от времени бронзового Дюканжа[23].
Как сумасшедший я понесся вверх по улице Порт-Пари.
На площади Монплезир мне бросился в глаза огромный памятник. По углам его виднелись статуи Робера де Люзарша[24], Блассе[25], Деламбра[26] и генерала Фуа[27]. С лицевой стороны пьедестал украшали бюсты и бронзовые медальоны. А над всем сооружением возвышалась скульптура сидящей женщины с подписью: «Великим пикардийцам».
Как? Творение нашего коллеги господина Форсевиля[28] наконец-то с согласия муниципалитета обрело цоколь? В это невозможно было поверить.
Добравшись до бульвара Сен-Мишель, я посмотрел на вокзальные часы. Они отставали всего на сорок пять минут. Вот это прогресс! Словно лавина ворвался я на улицу Нуайон.
Здесь возвышались два здания, которых я не узнал, да и не мог узнать. По одну сторону улицы я заметил особняк Промышленного общества — не слишком новое здание, из трубы которого поднимался столб пара, наверняка приводившего в движение ткацкие станки Эдуара Гана[29]. Наконец-то мечта нашего ученого коллеги реализовалась. На другой стороне находился почтамт — великолепная постройка, представляющая удивительный контраст с сырой лавчонкой, откуда накануне после двадцатиминутного ожидания мне все-таки удалось выудить письмо через одну из этих узких форточек, столь благоприятствующих развитию ревматических болей в шее.
Это был последний удар, нанесенный моей бедной голове. Я искал спасения на улице Сен-Дени. Дворец правосудия — странное дело! — закончили строить, но здание апелляционного суда по-прежнему стояло в лесах. Я добрался до площади Сен-Мишель. Пьер Пустынник[30] все еще высился там, призывая к очередному крестовому походу. Я окинул беглым взглядом кафедральный собор. Звонницу правого крыла подновили, и теперь высоченный шпиль с крестом, некогда накренившийся под порывами западного ветра, выпрямился и напоминал громоотвод. Я устремился на площадь, куда выходила паперть. Теперь это уже не был узкий тупик с безобразными лачугами. Она раздалась в ширину. Красивые дома, что окружали ее, теперь позволяли максимально выгодно представить этот шедевр готического искусства XIII века.
Я ущипнул себя до крови. Крик боли сорвался с моих губ, и это доказывало, что я не сплю. Я отыскал бумажник, проверил свое имя на визитных карточках. Это действительно было мое имя! Стало быть, я — это я, а не какой-нибудь господин, прибывший в самое сердце пикардийской столицы прямо из Гонолулу.
«Полноте! — сказал я себе. — Не надо терять голову. Либо Амьен со вчерашнего дня радикально переменился, что невозможно, либо я оказался совсем не в Амьене. Ну же! А водопровод на площади Перигор? Впрочем, Сомма ведь в двух шагах, пойду-ка… Сомма! Вот если бы мне вдруг сказали, что она впадает в Средиземное или Черное море[31], тогда я не имел бы права удивляться!»
Ровно в этот момент я почувствовал, как чья-то рука опустилась мне на плечо. В первую минуту мне показалось, что меня остановил полицейский. Но нет — прикосновение было вполне дружеским.
Я обернулся.
— Добрый день, дражайший пациент! — послышался ласковый голос одетого во все белое полного человека с круглым, улыбающимся лицом.
Могу поклясться, что я его никогда прежде не видел.
— Определенно. Но с кем, простите, имею честь?.. — спросил я, надеясь закончить разговор.
— Как, вы не узнаете своего доктора?
— Моего доктора зовут Леноэль[32], — ответил я, — и…
— Леноэль! — удивился человек в белом. — Ах, дорогой мой, да в своем ли вы уме?
— Пока еще да, а вот вы, похоже, уже свихнулись, — ответил я. — Так что выбирайте! — Мне казалось, я поступил вежливо, предоставляя ему выбор.
Собеседник внимательно посмотрел на меня, хмыкнул, и лицо его потемнело.
— Не нахожу, что вы очень рады нашей встрече. Ну да ладно. Довольно об этом! Я не меньше вашего заинтересован в том, чтобы ваше самочувствие оставалось хорошим. Прошли времена доктора Леноэля и его ученых собратьев, всеми почитавшихся Александра, Рише, Пёлеве, Фокона… С тех пор мы ушли далеко вперед!
— А! — вырвалось у меня. — Вы ушли вперед! Значит, теперь все ваши больные выздоравливают?
— Больные! Да разве у нас есть больные, с тех пор как во Франции приняты китайские обычаи? Ведь мы теперь — все равно что в Китае.
— В Китае! Это меня не удивляет.
— Наши пациенты платят нам гонорары только в том случае, если они хорошо себя чувствуют. Как только заболевают, касса закрывается. Так что мы заинтересованы в том, чтобы они никогда не болели. А значит, никаких эпидемий больше нет или почти нет. Повсюду видишь людей с отличным здоровьем, и мы ухаживаем за ними столь же тщательно, как фермер за своим наделом. Болезни! Да ведь при новой системе они разорили бы всех докторов, а между тем наша профессия, наоборот, процветает.
— А что, у адвокатов дела обстоят так же? — улыбаясь, спросил я.
— Ну нет! Вы же хорошо понимаете, что в таком случае сразу же прекратились бы все процессы, тогда как, как бы там ни было, кое-какие легкие заболевания еще остаются… Им особенно подвержены скупцы, стремящиеся сэкономить на наших гонорарах. Посмотрим, дражайший клиент, что там с вами случилось?
— Да ничего.
— Теперь-то вы меня узнали?
— Да, — согласился я, лишь бы не возражать этому странному доктору, который, впрочем, мог почему-то быть настроен против меня.
— Я не позволю вам захворать! — воскликнул он. — Иначе вы меня разорите. А ну-ка, покажите язык!
Я покорно высунул язык, причем выражение моего лица, вероятно, было довольно жалким.
— Гм-гм! — пробурчал он, разглядывая его в лупу. — Язык обложен. Дайте-ка проверю пульс.
Я покорно протянул руку.
Доктор вытащил из кармана маленький прибор, про который мне недавно рассказывали, приложил его к моему запястью, и на заранее приготовленной бумаге появилась диаграмма. Он быстро прочитал ее — так служащий телеграфа читает депешу.
— Черт возьми! Черт возьми! — при этом негромко повторял он.
Потом вдруг вынул термометр и, прежде чем я успел ему помешать, сунул его мне в рот.
— Сорок градусов! — вскрикнул он. И страшно побледнел, назвав эту цифру. Очевидно, с его гонораром возникали сложности.
— Да что же это такое?! — Я все еще был возмущен неожиданным измерением температуры.
— Гм-гм…
— Да, знаю я такие ответы, но они плохи тем, что не слишком понятны. Хорошо! Я скажу вам, доктор, что меня беспокоит. Кажется, сегодня утром у меня крыша поехала.
— Рановато что-то, дражайший клиент, — ответил он шутливым тоном, который, несомненно, избрал, чтобы меня успокоить.
— Не смейтесь! — Я почти кричал. — Я больше никого не узнай! Даже вас, доктор! Мне кажется, что мы никогда не встречались.
— Ах, вот оно что! Ну, меня вы видите только раз в месяц, когда я захожу за своим небольшим жалованьем.
— Да нет же! И я все время спрашиваю себя, Амьен ли этот город. Не правда ли, мы ведь находимся на улице Бове?
— Да-да, дражайший пациент. Это — Амьен. Ах, если бы у нас было время подняться к основанию шпиля кафедрального собора, вы бы сразу же узнали столицу нашей Пикардии и защищающие ее форты. Вы узнали бы очаровательные долины Соммы, Авра[33], Селлы[34], затененные прекрасными деревьями, приносящими не более пяти су в год, но сохраненные в неприкосновенности великодушными властями. Вы узнали бы внешние бульвары, окружающие город зеленым кольцом, и перешагивающие через реку по двум великолепным мостам[35]. Вы узнали бы промышленные районы, быстро растущие на правом берегу Соммы, с тех пор как там разобрали цитадель. Вы узнали бы широкую магистраль, каковой является улица Турн-Куаф[36]. Вы узнали бы… Но после всего случившегося, дражайший клиент, мне трудно вам противоречить, и, если вам это доставит удовольствие, мы отправимся в Карпантра!..[37]
Я очень хорошо видел, что этот милый человек пытается не вступать со мной в пререкания, ведь сумасшедшим надо потакать.
— Доктор, — сказал я, — послушайте… Я буду покорно исполнять ваши предписания… Я не хочу красть у вас… свои деньги. Но позвольте задать вам один вопрос.
— Говорите, дражайший клиент.
— Сегодня у нас воскресенье?
— Первое воскресенье августа.
— Какого года?
— Начало безумия характеризуется именно потерей памяти, — пробормотал он. — Это, видимо, надолго.
— Какого года? — настаивал я.
— Года…
Но в тот самый момент, когда доктор собирался ответить, ему помешали какие-то громкие крики.
Я обернулся. К нам приближался странный на вид человек лет шестидесяти, окруженный толпой зевак. Он выглядел растерянным и, казалось, с трудом удерживался на ногах. Можно было бы сказать, что от него осталась только половина.
— Кто это? — спросил я у доктора.
Тот взял меня за руку:
— Надо бы его отвлечь, иначе его мономания прогрессирует так быстро, что…
— Я вас спросил, кто этот человек и почему толпа осыпает его насмешками?
— Этот человек! — ответил доктор. — Как, вы спрашиваете меня, кто он такой? Но это же единственный и последний холостяк, оставшийся во всем департаменте Соммы!
— Последний?
— Вне всякого сомнения! Слышите, как над ним издеваются?
— Стало быть, теперь запрещается быть холостяком! — воскликнул я.
— Почти что… После введения налога на холостяков. Это прогрессивный налог. Чем человек старше, тем больше он платит, а поскольку, с другой стороны, он имеет все меньше возможностей для заключения брачного союза, то в короткий срок доходит до полного разорения. Несчастный, которого вы видите, просадил на этом налоге целое состояние!
— А у него что же, такое непобедимое отвращение к прекрасному полу?
— Нет, это у прекрасного пола к нему непобедимое отвращение. Он триста двадцать шесть раз терпел неудачу при попытке вступить в брак.
— Но, в конце-то концов, остались же хоть какие-нибудь незамужние девушки?
— О, очень мало! Очень мало! Как только они достигают брачного возраста, так сразу же выходят замуж.
— А вдовы?
— Ах, вдовы! Им не дают времени перезреть. Едва лишь пройдет десять месяцев, как пожалуйте в мэрию. На данный момент, полагаю, во всей Франции найдется не более двадцати пяти незанятых вдов.
— Ну а вдовцы?
— О, они-то свой срок отбыли! Их освобождают от этой обязательной службы, и им нечего бояться налоговых агентов.
— Теперь-то я понимаю, почему на бульварах полным-полно старых и молодых пар, соединенных брачным покровом.
— Который на самом-то деле является лишь флагом реванша, дорогой мой пациент! — ответил доктор.
Я не смог удержаться от смеха.
— Пойдемте, пойдемте, — проговорил он, сжимая мою руку.
— Минуточку!.. Так мы и правда в Амьене, доктор?
— Опять он за свое! — недовольно пробурчал он.
Я повторил свой вопрос.
— Да-да, в Амьене.
— А год у нас какой?
— Я же вам сказал…
Но слова его заглушил тройной свист, за которым последовало гудение рожка. Громадный экипаж приближался к нам по улице Бове.
— Посторонитесь, посторонитесь! — крикнул доктор и толкнул меня в бок.
Мне показалось, что он сквозь зубы добавил:
— Не хватало еще, чтобы он сломал себе ногу! Пришлось бы оплачивать лечение из своего кармана!
Подъезжающий экипаж оказался трамваем[38]. Я еще не упомянул о том, что на всех улицах города были уложены рельсы, и, надо признаться, эту новинку я нашел вполне естественной, хотя еще накануне и речи не было о трамваях или омнибусах.
Доктор сделал водителю огромного экипажа знак, и мы заняли места на платформе, уже заполненной пассажирами.
— Куда вы меня везете? — спросил я совершенно безучастно.
— На региональную выставку.
— В Ла-Отуа?[39]
— В Ла-Отуа.
— Значит, мы все-таки в Амьене?
— Ну да, — ответил доктор, бросая на меня умоляющие взгляды.
— И каково же теперь, после введения налога на холостяков, население города?
— Четыреста пятьдесят тысяч жителей.
— И какой же сейчас милостью Божьей год?
— Год милостью Божьей…
Второй гудок рожка снова помешал услышать ответ, в высшей степени меня интересовавший.
Экипаж повернул на Лицейскую улицу, направляясь к бульвару Корнюо.
Когда мы проезжали мимо коллежа, у часовни которого теперь был вид старинного памятника, меня крайне поразило число воспитанников, отправлявшихся на воскресную прогулку. Мне не удалось скрыть своего удивления.
— Да, здесь учится четыре тысячи! — сообщил доктор. — Целый полк.
— Четыре тысячи! — воскликнул я. — Ого! Такому полку наверняка приходится сражаться с варваризмами и солецизмами[40].
— Но, дорогой мой, — возразил доктор, — попробуйте напрячь память. Ведь уже по меньшей мере сто лет, как в лицеях перестали преподавать греческий и латынь. Обучение там исключительно научное, коммерческое и промышленное.
— Разве такое возможно?
— Да, и вы сами хорошо знаете, что случилось с тем несчастным, который получил в последний раз награду за латинское стихосложение.
— Нет, — твердо заявил я, — мне это неизвестно.
— Тогда слушайте. Когда он появился на эстраде, ему чуть не проломили голову градусом[41] а господин префект от растерянности едва не задушил его в объятиях!
— И с тех пор в коллежах перестали учить латинскому стихосложению?
— С тех пор там не услышишь и полустрофы гекзаметра[42].
— Заодно изгнали и латинскую прозу?
— Нет, только два года спустя, и с полным основанием! Знаете ли вы, как на экзамене на степень бакалавра самый сильный из кандидатов перевел полустишие «Immanis pecoris custos»?[43]
— Нет.
— «Сторож огромного животного».
— Да что вы!
— A «Patiens quia getemus»?[44]
— Не могу догадаться!
— «Больной, потому что чихает»![45] И тогда гроссмейстер университета[46] понял, что пришло время отменить преподавание латинского языка в школах.
Честное слово, я так и покатился со смеху! Даже выражение лица доктора не могло меня удержать. После этого стало очевидно, что мое безумие приняло в его глазах угрожающий характер. Полное отсутствие памяти, с одной стороны, и дикие взрывы неуместного хохота — с другой. Было от чего прийти в отчаяние.
Неизвестно, как долго я продолжал бы веселиться, если бы красота этой части города не привлекла мое внимание.
В самом деле, мы ехали вниз по бульвару Корнюо, спрямленному благодаря компромиссу, которого удалось достичь муниципалитету и администрации работных домов. Налево возвышался вокзал Сен-Рош. Здание это, заметно потрескавшееся еще в ходе строительных работ[47], казалось, уже успело оправдать посвященные ему стихи Делиля:[48]
Его массив несокрушимый собою время утомил!
Трамвайные рельсы были проложены по центральной аллее бульвара, затененной четырьмя рядами деревьев. Я когда-то видел, как их сажали, а теперь они выглядели двухсотлетними.
Еще через несколько секунд мы оказались в Ла-Огуа. Какие же изменения произошли с этим местом для гуляний, где еще в XIV веке «веселилась пикардийская молодежь»! Теперь здесь было нечто вроде Пре-Каталан:[49] чередование лужаек, устроенных по английской моде, и больших массивов кустарников и цветов, скрадывающих квадратную форму площадок, предназначенных для ежегодных выставок. Перепланировка среди еще недавно чахлых деревьев обеспечила им гораздо лучший приток света и воздуха, так что теперь они могли соперничать с гигантскими калифорнийскими веллингтониями[50].
В Ла-Отуа было людно. Программка не обманула. Здесь по случаю региональной выставки Северной Франции[51] выстроили целую вереницу павильонов, балаганов, палаток, навесов, киосков самой разнообразной формы и окраски. Как раз на этот день было назначено закрытие крупного смотра достижений промышленности и сельского хозяйства. Через какой-нибудь час должно было состояться награждение лауреатов — как двуногих, так и четвероногих.
Мне нравятся подобные выставки. Там находишь много полезного для ушей и глаз. Пронзительный грохот работающих машин, шипение пара, жалобное блеяние баранов в загонах, оглушительная болтовня птичьего двора, мычание огромных быков, требующих пальму первенства, речи представителей власти, помпезные рулады которых бесконечно льются с эстрады, то и дело раздающиеся аплодисменты, нежные звуки поцелуев, которые официальные губы запечатлевают на лбах победителей, военные команды, звучащие под высокими деревьями, и, наконец, неразборчивый гул, исходящий от толпы, — все это сливается в своеобразный концерт, очарование которого я глубоко чувствую.
Доктор подтолкнул меня к турникету. Приближалось время выступления представителя министра, и я не хотел пропустить ни слова из его торжественной речи, которая должна была оказаться новой как по форме, так и по содержанию, если только оратор не забудет о достижениях прогресса.
Я поспешил найти себе место на обширной четырехугольной площадке, отведенной для демонстрации машин. Доктор по очень высокой цене купил несколько бутылок драгоценной жидкости, которая была просто водой, обеззараженной фирмой Любена. Я же решил удовлетвориться двумя-тремя коробками фосфористого мармелада, уничтожавшего мышей настолько радикально, что им на время даже заменили кошек.
На площадке стоял оглушительный шум. Я услышал игру роялей, довольно точно воспроизводивших звучание симфонического оркестра. Совсем недалеко камнедробилки с ужасающим грохотом перемалывали камни. Жнейки «Альбаре и К°» жали хлеб на полях подобно цирюльнику, бреющему щеки клиента. Копры, оборудованные пневматическим приводом, наносили удары с силой трех миллионов килограммов. Центробежные насосы словно пытались высосать всю Селлу за несколько ходов поршня, воскрешая в памяти чудесную строку Эжесипа Моро[52], посвященную Вульзии:[53]
Залпом выпьет ее великан, если жаждет!
Со всех сторон меня окружали американские машины, воплощавшие самые последние достижения техники[54]. В одну закладывали живую свинью, а на выходе получали окорока двух сортов: йоркширский и вестфальский. В другую помещали еще трепещущего кролика, а машина возвращала шелковистую шляпу с подкладкой, не дающей голове потеть. Еще одна машина засасывала обычную шерсть, а выходил из нее полный комплект одежды из эльбёфского драпа[55]. Было и такое устройство, которое поглощало живого трехлетнего теленка, а выпускало два вида дымящегося рагу и пару свежевычищенных ботинок. И так далее, и так далее, и так далее.
Я не мог остановиться, осматривая чудесные создания человеческого гения. Теперь уже я тащил за собой доктора. Я словно опьянел!
Я пробрался к эстраде, уже прогибавшейся под весом важных лиц.
Сначала стали награждать толстяков, преимущественно чернокожих, как это делается в Америке на большинстве не слишком серьезных конкурсов.
Победитель был настолько достоин приза, что его пришлось увозить с помощью подъемного крана.
За конкурсом толстяков последовало соревнование худышек, и победительница, спускаясь с эстрады и скромно потупив глаза, несколько раз повторила слова одного из самых остроумных наших философов: «Толстых женщин любят, но только худых обожают!»
Потом пришла очередь младенцев. Их набралось несколько сотен, и среди них премировали самого тяжелого, самого юного и, кажется, самого горластого. Впрочем, все они, поскольку были страшно голодны, просили есть своим обычным не слишком приятным способом.
«Господи! — мысленно сказал я. — Молока никогда не бывает слишком много для…»
Раздался свисток, и звук его прервал мои мысли.
— Это еще что такое? — спросил я.
— Машина для кормления грудных детей, — пояснил доктор. — Мощностью она равна пятистам нормандкам. Естественно, что после введения налога на холостяков пришлось изобрести паровую машину для искусственного вскармливания[56].
Три сотни малышей исчезли. Тишина, пришедшая на смену их крикам, была прямо-таки церковной. Региональная выставка завершалась речью представителя министра.
Он приблизился к краю эстрады и начал говорить.
Изумление мое, и так возраставшее с каждой минутой, тут перешло все границы.
Да, все переменилось в мире! Прогресс был виден во всем. Идеи, нравы, коммерция, промышленность, сельское хозяйство — изменилось всё.
И только первая фраза речи господина представителя осталась такой же, какой была в прошлом, такой же, какой будет всегда в начале любого официального занудства.
«Господа! — произнес он. — Как и всегда, с большим удовлетворением я встретился…»
Услышав эти слова, я сделал резкое движение. Мне показалось, что глаза мои открылись в полной темноте. Я вытянул руки… и опрокинул столик вместе со стоявшей на нем лампой. Раздавшийся грохот окончательно разбудил меня. Была глубокая ночь.
Все только что рассказанное мною оказалось лишь сном.
Кое-кто из ученых, занимающихся этой проблемой, утверждает, что сновидения, даже те, что по нашему ощущению продолжались в течение всей ночи, на самом деле длятся всего несколько секунд.
Вот так, возможно, в слишком фантастической форме, я мог бы, дамы и господа, описать прогулку, которую только что совершил по городу Амьену… двухтысячного года!