Студент

— И, значит, кем это ты будешь?

Никифорова немного мутило после вчерашнего. Солнце палит не слабее мартена, а тут еще бравый возница со своими расспросами.

— Возможностей много, — говорить все же легче, чем идти пешком по шляху. Добрый человек дозволил сесть на телегу, почему не поболтать — не побалакать, как говорят тут. Говор местный Никифорову нравился ужасно — и мягкое «г», и малороссийские словечки и вообще, какое-то добродушие, разлитое вокруг, неспешность, ласковость.

— Много? То добре, что много. Ну, а например?

— Например, вести кабинет агитации и пропаганды, — Никифоров хотел сказать «заведовать кабинетом» но постеснялся, вдруг посчитает приспособленцем или, того хуже, выскочкой, карьеристом, — в доме культуры работать, библиотеке, кинотеатре, фотокорреспондентом в газете…

— И всему ты уже выучился? Успел?

— Не всему пока. Два года учимся. Один прошел, другой впереди.

— Выходит, долгонько в подмастерьях ходить вашему брату приходится. Не тяжело?

— Кому как. Дисциплин много, требования большие, конечно, но справляемся.

— А к нам…

— На практику. До осени. Ударников учебы по одному посылают, а других — группами.

— Ты, получается, ударник. Молодец, молодец, — возница, казалось, потерял к Никифорову всякий интерес и даже стегнул пегую кобылу, чтобы веселее бежала.

Никифоров в который раз попытался устроиться поудобнее на дерюжке, что дал ему добрый человек, но выходило неважно.

— Вы часто на станцию ездите? — спросил он.

— Да по-разному, как придется, — неопределенно ответил возница.

Они встретились на станции, и узнав, что Никифорову нужно в Шаршки, тот предложил подвезти часть пути, до Тёмной рощи. Оттуда недалече будет, версты четыре, а ему, вознице, до Шуриновки ехать, это направо, соседи.

Никифоров перестал и пытаться, лежал, как лежалось. На удивление, стало легче. В конце концов, не по городской брусчатке едет, по мягкой земельке. Сейчас, правда, она от жары растрескалась и пыли много, так что пыль, пыль — та же земля. Он смотрел по сторонам, смотрел опасливо, но земля перестала кружиться, небо тоже оставалось на месте. Живем, брат!

Долго ехали молча.

— Вот она, Тёмная Роща. Пройдешь ее, церковь увидишь, на нее и иди, не заплутаешь, — возница притормозил, давая Никифорову сойти.

Никифоров пристроил сидор, взял в руку чемоданчик, неказистый, фанерный, но с него и такого хватит, попрощался:

— Спасибо вам!

— Да на здоровье, на здоровье…

Роща была совсем не темной. Березки, беленькие, гладенькие, откуда ж темноте? Он шел мягкой пыльной дорогой, потом сошел на стежку, что бежала рядом в траве — легче идти и чище. Дорога ушла куда-то в сторону, но он о ней не жалел. Найдется.

Не темной, но тихой, покойной. Он прошел ее из конца в конец, а слышал лишь птичий щебет, и тот доносился снаружи, с полей. Может, он просто плохо слушал. Или попримолкли от жары всякие зверушки. Кто тут может жить? Зайцы, лисы, совы?

Впереди поредело. Кончилась роща.

Никифоров вышел на опушку, огляделся. Церковь, да.

Церковь проглядеть было мудрено: высокая, она еще и стояла на пригорке, и купол ее, серебряный, блестел ярко и бесстрастно. Не было ему дела до Никифорова.

Ладно. Долой лирику (лирикой отец называл все, не имеющее отношение к делу, к службе, и Никифоров перенял слово). Купол и купол, стоит себе, а креста-то все равно нет. Спилили. Он на мгновение представил себя там, на верхотуре с пилой в руках, окинул взглядом округу, увидел себя-второго здесь, на опушке, букашечка, муравей, и сразу закружилась в голове и дурнота подкатила. Стоп, кончай воображать, иначе заблюешь эту деревенскую пригожесть, травку-муравку, одуванчики…

Он постоя, прислонясь к стволу, местами действительно гладкому, а местами и корявому, шероховатому. Во рту появился вкус свежего железа, побежала слюна. Травка, зеленая травка. Муравей зачем-то карабкается на вершину, чем ему там, на земле плохо? Залез, залез и замер, оцепенел. На солнышке позагорать хочется, букашки, они тоже люди.

Стало легче, почти хорошо.

Всё, пошли дальше.

Тропинка раздваивалась: можно было идти вверх, к церкви, а можно и обогнуть. Крутизна смешная, плевая, но Никифоров выбрал второй путь. Да и не он один, судя по утоптанности земли.

Пригорочек тоже пустяшный, просто по новизне показался большим. Обойдя его, Никифоров увидел село. Большое, этого не отнять. Тропинка раздалась, просто шлях чумацкий, да и только. По нему возы должны катить, ведомые волами, могучими, но послушными. Цоб, цобе, или как им еще командуют?

Никифоров шел, стараясь угадать нужный дом, сельский совет. Строились вольготно, совсем не так, как в городе, сосед соседу кричать должен, чтобы слышали. Похоже, больше версты тянуться село будет. Дома. И виноград. Никифоров впервые видел виноградники, раньше он даже не представлял, что это. Виноград, конечно, ел, но вот как растет — только догадывался. Догадки выглядели красивее, чем действительность.

Встречных, деревенских, попадалось немного. Одна старушка и одна собака. Старушка была одета не в черное, как городские, а в цветастое. Как это называется — кацавейка, свитка? Бабские тряпки, вот как. Старушка искоса посмотрела на Никифорова, но не остановилась, прошла мимо. Собака же, обыкновенный кабыздох, оказалась любопытнее и, поломав свои собачьи планы, затрусила за Никифоровым. Попутчик.

Никифоров пошел бойчее, нужно многое успеть за день, а село оказалось бескрайним. Село единоличников, как со смешанным чувством неодобрения и смутной зависти сказали ему в отделе практики. Крестьян-единоличник. Какие же еще бывают — двуличники, многоличники? Мура в голове, мура и сор. Никифоров поморщился, невольно вспомнив вчерашний вечер, пожадничал он с горилкой, перебрал, оттого и квелый такой, и мысли глупые лезут.

Навстречу другая старуха. Или та же, огородами вернулась и опять назад пошла? Нет, другая, вон и очепок на голове красный, а прежде желтый был. Никифоров обрадовался всплывшему слову — очепок.

Он подошел поближе, чего плутать, язык есть.

— Здравствуйте, добрый день! — он помнил науку — любой разговор начинать с приветствия.

— И тебе здравствуй, — ответила старуха. Или не старуха? Лет сорок, пожалуй, будет.

— Не скажете, где сельсовет у вас? А то заморился, иду, иду… — он улыбнулся чуть смущенно, деревенские это любят — поучить городского.

— Сельсовет? Власть тут, вон в новой избе, за Костюхинским домом.

— Каким домом, простите?

— А с петухами который, увидишь, — и засеменила дальше. Старуха!

Дом с петухами оказался следующим. Петухи во множестве красовались на стенах избы — яркие, большие, с налитыми гребнями и хвостами-султанами. Нарисованные. Наличники тоже — петухи и петухи. И над крышей — флюгер-петух. Костюхинский, да? Точка отсчета. Виноградник тоже — не только по линейке, как у других, а еще и чашей. Веселые люди здесь живут. Мелкобуржуазные индивидуалисты.

Виноградники уходили далеко за дом. Наверное, весь народ там, на частнособственнических десятинах.

К следующему дому вела дорожка, посыпанная желтеньким песочком. Нет забора, нет и калитки. Новая изба, сельсовет, надо понимать. И действительно, деревянная вывеска, и, красным по зеленому выведено: «Сельсовет». Больше ничего. Еще одна старуха, третья уже по счету, возилась на крыльце, сметала искуренные цигарки, бумажки, прочий мусор. Уборщица.

Он опять подобриденькался.

— Откуда будете-то? — с какой-то опаской, что ли, смотрела на него уборщица. Просто настороженность к чужаку, городскому.

— А студент я, студент, — успокаивающе протянул Никифоров. — На летнюю практику приехал. Мне бы вашего секретаря, сельсоветского. Отметиться, и вообще… Дела обсудить, работу.

— Не ко времени ты, студент, приехал.

— Так не я решаю, повыше люди есть, — наверное, как каждой сельской жительнице, все городские для нее отъявленные бездельники, наезжающие в деревню людей от дела отрывать. Никифорову стало досадно. Нет, чтобы встретила его молодая дивчина или хоть кто-нибудь из комсы, лучше все же дивчина, — а тут бабкам объясняй, расшаркивайся.

Бабка хотела ответить, раскрыла было рот, да передумала, посторонилась и просто махнула рукой, мол, проходи. Отыгралась на песике, верно затрусившим за Никифоровым:

— Геть, геть отсюда, поганый!

Никифоров прошел внутрь — сени, коридорчик, комнатка. За простым, наверное, кухонным столом сидела если и не дивчина, то уж никак не старуха.

— Тебе кого? — спросила она. Можно подумать, горожане каждый день ходят толпами в этот занюханный сельсовет.

— Вам должны были насчет меня сообщить… — Никифоров старался говорить солидно, как положено человеку из области.

— Ты, должно быть, практикант, да? По разнарядке?

— Практикант, — согласился Никифоров, хотя слово это ему не нравилось.

— Мы тебя ждали, да, все подготовили, только… — она запнулась на секунду, подыскивая слова. — Тебе нужен товарищ Купа, он сам сказал, чтобы вы к нему шли. Он у нас секретарь сельсовета.

— А вы?

— Я помощница. Помощница секретаря сельсовета, — должность свою она произносила с торжественностью шпрехшталмейстера, и именно эта серьезность заставила Никифорова сбавить ей лет десять. Она его ровесница. Ну, почти.

— Комсомолка? — требовательно, как имеющий право, спросил он, и девушка признала это право.

— Да. Три месяца, как комсомолка.

— А лет сколько?

— Два… Двадцать…

— Ага, — он подумал, что бы еще сказать такого… начальственного, но не нашелся.

— Где я могу найти товарища Купу?

— Так у него… У него с дочкой, с Алей…

— С Алей?

— Алевтиной… Ну, вы его в церкви… то есть, в клубе найдете. Он там, — как-то неясно, неопределенно сказала она.

— Понятно, — хотя понятного было мало. Зато перешла на «вы». Впрочем, это как раз зря, пережиток. — Значит, клуб у вас в церкви?

— В бывшей церкви, — помощница потянулась к чернильному прибору. Явно, чтобы просто повертеть в руках что-нибудь. Прибор был пустяковеньким, дутой серой жести под каслинское литье, ручка с пером-лягушкой. Чернила тянулись вслед перу, противные, зеленоватые.

— Мне его ждать, или как?

— Даже и не знаю. У него ведь с дочкой…

Ага. Отцы и дети, конфликт поколений. Из деликатности Никифоров не стал расспрашивать. Хотя личных, семейных дел быть вроде и не должно, но сельские люди консервативны. Патриархат, косность, темнота.

— Организация большая? Сколько комсомольцев на селе?

— Да с десяток будет… — девушка тосковала: макала без надобности ручку в чернильницу, старой пестрой промокашкой вытирала на столе капельки чернил, смотрела в сторону.

— Маловато, маловато, — хотя цифра была больше, чем он ждал. Село-то богатое. Он постоял немного, затем, решив, что далее быть ему здесь ни к чему, пошел к выходу, на волю.

— Я в клуб.

Никифоров сообразил, что так и не познакомился. Себя не назвал, имени не спросил. Промашка. Маленький минус в кондуит. Не возвращаться же, право. Будет, будет время перезнакомиться.

Он шел обратно, получилось, лишнего оттоптал, бояться лишнего не след, понадобится — вдругорядь пройдет, пустое. Сейчас он замечал людей, возившихся на задах своих виноградников. Как тут у них насчет культурного отдыха? Коллективную читку газет разве устроишь, когда всяк на своем клочке земли? Никифоров вспоминал установки преподавателей: с чего начать, кого привлечь, на кого опереться. Действительно, даже с этих позиций коллективное хозяйство куда предпочтительнее. Лекция о пользе общественного труда входила в перечень обязательных, Никифоров знал ее назубок и готов был изложить среди ночи, только разбуди. А как читать здесь, когда все врозь? Ничего, разберемся. Сельские сходы, клубные вечера, культурные посиделки…

У ограды кабыздох, преданно сопровождавший Никифорова, остановился и, гавкнув, затрусил прочь. Боится. Верно, лупили раньше почем зря религиозные старухи.

Над входом, вратами, издалека виден был кумачовый транспарант:

«КЛУБНУЮ КУЛЬТУРУ МАССАМ!»



Правильно написано, хотя и коряво, можно бы поаккуратнее. Наш лозунг.

Над лозунгом — облачко. Свежая известка, забелили наскоро.

Никифоров еще раз оглядел церковь, оглядел не сторонне, скорее, хозяйским взглядом. Не такая она и большая, церковь, просто кажется великой. Не собор. Обыкновенная сельская церковь. Была. Теперь это клуб. Подобных клубов много встанет по округе, сплошь усеют землю. Очаги культуры, плавильни новой жизни.

Он прошел внутрь. Светло, светло и воздушно. И холодно. После зноя — стынь по телу.

Не сразу он рассмотрел в углу людей. Человек пять. Он пересчитал — точно, пять. И еще…

Никифоров вгляделся. Нет, все верно, не обознался. На возвышении, алтарь, не алтарь, он слова не знал, стоял гроб. Не пустой.

Вот тебе и клуб!

Никифоров в церкви не был давно. В детстве разве, но с той поры почти все и перезабыл. Безбожником отец стал задолго до революции, а мама — из лютеранской семьи, и православия не приняла. В церковь водила его бабушка, мама отца, помнилось, как давала ему медные денежки с наказом раздать нищим. Нищих он не любил, особенно увечных, накожные язвы, бельма в закатанных глазах, трясущиеся головы расслабленных пугали и, бросив монетку, он опрометью кидался к бабушке, не слушая благодарности или что там говорили ему вослед. Да и денежек жаль было, лучше бы купить на них петушка на палочке или иной сладости, которые дома не водились — и средств не хватало, и мама считала сладкое вредным.

Никифоров кашлянул негромко, стоявшие у гроба обернулись, но лишь один отделился от остальных ему навстречу, однорукий, рукав выцветшей гимнастерки заткнут за солдатский ремень. Вот отчего вспомнились нищие — углядел краем глаза однорукость, а память возьми и подкинь весточку из прошлого.

— Откуда, парень? — говорил однорукий негромко, но веско, зная, что его слушать — будут.

— Мне товарищ Купа нужен. Он здесь?

— Здесь-то здесь, да… Тебе он зачем нужен?

— Я на практику приехал, — и Никифоров в который раз полез за бумажкой, что выдали ему — большой, отпечатанной на машинке, с лиловыми штампами.

— А, студент. Знаю, — однорукий ловко сложил лист и вернул Никифорову. — Я тобой займусь. Василь, — ладонь ладная, крепкая. — Василь Червонь. Тебе к брату моему, двоюродному, но у нас тут, понимаешь, несчастье, — Василь показал на людей. — Аля, дочка Купы…

— Умерла? — догадался Никифоров.

— Убили, — и он повел Никифорова к стоявшим у гроба. — Это студент, практикант, — пояснил он, не обращаясь ни к кому в отдельности. Кто-то глянул искоса, кивнул, но Никифоров неотрывно смотрел на дочку Купы. Поначалу и не хотел, просто бросил взгляд, чего хорошего, мертвая ведь, но — будто ударило. Словно встречал ее прежде, знал, и знал накоротко. Конечно, это лишь наваждение, морок, с Никифоровым такое случалось — новое место порой выглядело до боли знакомым, виденным, он мучился, пытаясь вспомнить — когда. Мучительное чувство охватило его и сейчас. Во сне? Или просто похожа на кого-то? Бледное, слегка удлиненное лицо, восковые губы, длинные, пушистые ресницы, расчесанные волосы, остальное укрывало платье, белое, кружевное, странное для села.

— Идем, — подтолкнул его Василь.

Он опомнился, огляделся, не заметил ли кто. А чего замечать? Смотрит, и смотрит себе. Да и не до него, Никифоров теперь слышал, как плачут тихонько бабы, невнятно переговариваются мужики.

— Идем, — согласился он. — Куда?

— А рядом, совсем рядом. Поговорим, тебе передохнуть нужно. Ты, случаем, не Кузьмы сын будешь? Кузьмы Степановича?

— Верно, — Никифоров охотно шел бы и далее, но Василь просто завел его в закуток той же церкви, впрочем, теплый и светлый.

— Так я с ним вместе на Кавказе воевал, надо же! Он эскадроном командовал, ударным, сорок сабель. Не рассказывал про меня? Я отчаянным рубакой был, пока вот… — Василь показал на пустой рукав.

— Вроде нет, — но Никифоров знал точно. Отец о гражданской вообще не говорил. Германскую, на которой «георгия» получил, порой вспоминал, а гражданскую — нет. Бил белую сволочь, и никаких подробностей. Даже обидно было поначалу, у всех отцы герои, как послушать, а его будто на печи сидел. Откуда же награды — шашка именная, наган, самого Фрунзе подарок, орден Красного Знамени? Потом понял — не кончилась для отца та война.

— Конечно, нет. Кузьма Степанович, он зря болтать не любил. Молчун.

Никифоров не знал, что ответить. Похоже, и не нужно отвечать. Не требуется.

— Практика, это полезно. Среди народа поживешь, жизнь нашу узнаешь поближе. Ты устраивайся, устраивайся. Владей, твое жилье — на все лето.

— Здесь? — Никифоров оглядел голые стены.

— Ага, прямо в клубе.

В углу комнаты стоял топчан, рядом тумбочка и пара табуретов.

— Мы тут подумали и решили, что так лучше. Конечно, не ждали, что с Алей… — Василь оглянулся, понизил голос: — Утром ее нашли, спозаранку. Мы в район сообщили, но что район… Я тут вроде как милиция, — добавил он. — Да…

— Застрелили. Фельдшер из соседнего села, из Шаршков, ее осматривал. Пулю достал. Почти навылет прошла, сквозь сердце.

— Кто же?

— Стрелял-то? Кабы знать… Сволочь кулацкая. У нас ведь куркуль на куркуле. Я отчего тебе рассказываю, Иван, нас ведь совсем мало здесь — партийных, комсомольцев. Дашь слабину, и с потрохами сожрут. Потому я на тебя рассчитываю.

— Да, я всегда… — Никифоров был слегка ошеломлен.

— Вот и хорошо. Сверху указание пришло — показательные похороны устроить. Собрать актив района, из области пригласить. Пусть видят — не запугать им нас. Комсомольский караул устроить до похорон, потому и в клуб ее перенесли. Ну, и еще — тут прохладно, понимаешь. Похороны через три дня будут, если жара, то…

— Я понимаю, понимаю. А где все случилось?

— В том и закавыка. На винограднике Костюхинском…

— Это у которого дом с петухами?

— Точно. Ты, вижу, востер, как отец. Времени не теряешь.

Понимаешь, кабы Костюхины здесь были, и думать тогда нечего. Но они на свадьбу всем домом поехали, никого в селе не осталось. В Шаршки, там брат Костюхинский женился.

— А что она… Аля… делала там?

— На винограднике? Не знаю, — Василь посмотрел на Никифорова, вздохнул. — Они, Костюхины, понимаешь, неуемные, до богачества больно жадные. На общественное дело копейки сверх положенного не дадут. На церковь, поди, не жалели. Какой-то сорт особенный винограда растить надумали. Наверное, посмотреть хотела, побег взять. Не знаю. Нашел ее Пашка, малец есть у нас такой, вот он точно за побегом полез. Ты вот что, посиди, или пройди по селу, приглядись, с людьми познакомься. А к вечеру я комсу соберу, сюда придем, поговорим. Насчет харчей не беспокойся, мы ту повинность на куркулей возложили, кормить будут сытно. Сейчас и пришлю кого, — Василь неторопливо встал, махнул рукой. — Присматривайся.

Присматривайся…

Никифоров сел на топчан, жесткий, доски и на них — рогожка. Не барин, ничего. Открыл дверцу тумбочки. На одной полке — дюжина свечей, восковых, толстых. Церковные свечи. Другая — пустая. Как раз пожитки уместятся. Он развязал сидор. Кус хозяйственного мыла, бельишко, книжка «Клубное дело». Книжку он полистал. На страницах рыхлой сероватой бумаги все было просто: клубный зал со сценой и тяжелым занавесом, кружки — хорового пения, шахматный, технического творчества, Ленинская комната для проведения политзанятий, много чего было в книжке. Не было пустой и холодной церкви, не было покойницы, не было чужих, непонятных людей.

Он прошелся по закутку. Сквозь приоткрытую дверь слышны были голоса, но о чем говорят — не разобрать.

Не узник же он здесь!

Никифоров задвинул сидор под лежак, оправил на себе одежду — штаны чертовой кожи да рубаху грубого, но крепкого полотна, провел пятерней по волосам. Стрижен коротко, на случай насекомых. Пора идти знакомиться с остальными.

Полутемным ходом он вышел в главный зал. Народу поубавилось, осталось лишь две бабы, они сидели на скамье, грубой, некрашеной, принесенной снаружи, со двора — к ножкам ее прилипли комья грязи. Бабы посмотрели на Никифорова, но ничего не сказали. Что делать? Подойти? Как-то неловко. Впрочем, почему? Василь его представил, значит, не совсем чужой. Никифоров потоптался у гроба, потом все же решил выйти.

Во дворе он огляделся, ища нужное место — подпирало. Подальше росли вишни, низкорослые, но пышненькие, да жимолость. Он обогнул церковь, за которой прятался невысокий домик. Поповский, наверное. Дали бы тут жилье, все лучше. Окна мутные от пыли, может, и третьегодней, на двери замок, большой и рыжий. Пришлось обойти и домик. Он угадал — дощатый, чуть покосившийся нужник стоял в зарослях сирени. Внутри стало ясно — давненько сюда не ступала нога человека.

Мир сразу стал просторнее, веселей. Теперь уже не спеша он обошел весь двор, заглядывая в каждый уголок, просто так, от избытка сил. Сараи, конюшня, колодец со скрипучим воротом и ведром на длинной цепи, колокольня, высокая, с громоотводом вместо креста. Он прикинул на глаз — метров пятнадцать. Дверь, ведущая внутрь, оказалась приоткрытой. Он заглянул. Пахло дурно, куда крепче, чем в нужнике. Оружие пролетариата не булыжник, а совсем, совсем другое.

Осторожно, выбирая куда ступить, он поднялся по лестнице. Через два пролета стало чисто, ветер, простор. Еще выше — просто дух наружу рвется. Колоколов не было, давно ушли на нужды народного хозяйства. Он осмотрелся на все четыре стороны. Темная Роща, по которой он шел, село, виноградники, отсюда они представлялись аккуратными, вычерченными, чистая геометрия, речка, неширокая, но синяя, много чего видно. Никифоров даже распознал «Дом с Петухами», а виноградник за домом был и впрямь особенным, иного, чем остальные, цвета, зелень отдавала сталью. Не весь виноградник, часть, вроде пятна. Наверное, тот самый новый сорт.

Голова нисколько не кружилась.

Спускаясь, он подумал вдруг о других колокольнях, видневшихся в самой уж дали, в дымке, удалось разглядеть шесть таких. И на каждой свой Никифоров, ударник учебы на практике.

А приятно-таки вновь оказаться на земле. Каково воздухоплавателям, часами парящим над облаками?

Он вернулся в церковь. В клуб, в клуб, в клуб, — Никифоров повторял и повторял, вдалбливая в себя место назначения. Как в первый день запомнится, так и останется навсегда.

Он независимо прошел через зал, в каморке своей полез было за сухарями, но тут в дверь постучали, и, не дожидаясь ответа, вошел пацаненок, лет десять ему, или двенадцать.

— Поснидать принес, — не очень-то приветливо сказал тот, ставя на тумбочку узел — увесистый, однако. Никифоров развязал. Оказалось — крынка щей со сметаной, вареная молодая, со сливу, картошка, кус сала с толстыми, в палец, прожилками мяса, лук и хлеб, больше фунта.

— Я вечером приберу посуду, когда ужин принесу, — сказал малец и исчез, ушел, неслышно притворив дверь. Джинн из арабской сказки. Скатерть-самобранка. И ужин впереди? Что ж, у богатого села есть и свои преимущества. Щи вкусные, интересно, особо на него готовили или со своего стола? Неужели каждый день так едят? Да, это вам не заводская столовая…

Всего он не одолел, хотя себя не жалел, ел по-нашенски, по-комсомольски, беспощадно. Объедим мелкобуржуазных хозяйчиков!

Почувствовав, что дальше — смерть, он откинулся от тумбочки, на которой едва уместился обед, посмотрел сытыми глазами за окно. Сирень не цвела. Поздно или рано, попытался вспомнить он. Наверное, поздно. Вроде, весной все цветет?

Такие ленивые, пошлые мысли намекали на одно — вздремнуть нужно. Плюс ночь в переполненном вагоне, дорога, вчерашняя отвальная… Вреда не будет — соснуть минут двести.

Он устроился на лежаке, прикрылся наполовину рогожкой, подумал, быстро ли уснет — и уснул.

Проснулся разом, рывком — от голосов за окном. Встал, потянулся, прогоняя остатки дремы, мутные и противные, как спитой чай.

Василь идет, Василь и местная комса — он узнал девушку из сельсовета, а остальные, по возрасту хотя бы, тоже, наверное, комсомольцы. Сюда идут, в цер… в клуб, поправился про себя, но понял — безнадежно, церковь в голове прочно засела, не вышибешь.

Он решил выйти навстречу, все равно всем здесь было бы тесно. Сейчас стены казались золочеными — низкое солнце закачивало сюда свет, закачивало щедро, вдоволь, про запас.

Василь вошел первым, приветливо поднял руку, но прежде подошел к бабам у гроба. Сказал что-то и те разом привстали со скамьи и засеменили к выходу, ежась и кутаясь в большие пуховые платки.

— Давайте-ка и мы снаружи посидим, уж больно зябко, — Василь сейчас говорил громко, и голос гулко летал от стены к стене.

Никифоров подумал было, где же они снаружи устроятся, но вышло по-простому — на травке. Он познакомился, с каждым за руку, представляясь — Никифоров, по фамилии, он считал, получается солиднее, взрослее, из ответных запомнил только Клаву, девушку из сельсовета. Ничего, не все сразу. По ходу дела сами запомнятся.

— Я связывался с райкомом, — Василь сразу перешел к делу, — там инициативу поддержали. Вахта комсомольской памяти. Хоронить будем в четверг, торжественно, с митингом. Мы должны показать всем, что гибель нашего товарища делает нас еще сильнее, крепче.

— А вахта — это как? — спросил худенький, с торчащими лопатками, паренек.

— По очереди будем стоять, дежурить у тела Али. Каждый должен будет за время вахты написать воспоминания о ней, — и Василь достал из планшета тетрадь в клеенчатой обложке.

— О чем писать? — опять спросил парнишка.

— О ней писать, о нашем товарище, комсомолке Але. Какой она была, как жила, как верила в светлое будущее. Пишите, что считаете нужным, только помните — вас будут читать.

— Много… Много писать? — теперь подала голос Клава.

— Пять страниц.

Они еще поговорили, о порядке вахты, о том, чем писать — чернилами или карандашом, о новом приеме в комсомол (оказалось, трое — не комсомольцы), о будущем субботнике. Последнее касалось и Никифорова — субботник решено было провести в клубе, на оформительских работах.

— Переоборудование клуба требует денег, а из каких сумм? Отчисления по самообложению небольшие, а раскошелиться единоличники не хотят. Вот создадим коммуну, тогда…

Немного поговорили и про коммуну, какая тогда жизнь хорошая настанет. Все сообща, и трудиться, и отдыхать, и жить, не то, что сейчас, каждый в своем углу норовит разбогатеть. А на что оно, богатство, когда все — вместе? Говорили горячо, с верой, Василь, правда, помалкивал, давая простор мыслям и мечтам комсы. Потом опять вернулись к текущему — распределили вахты, две дневные, по шесть часов, и одна ночная.

Распустив народ с наказом Еремке быть к закату (Еремка — тот дотошный паренек, что спрашивал о вахте), Василь остался с Никифоровым.

— Ребята эти простые, честные, побольше бы таких, — Василь смотрел уходящим вслед, прищурясь и как бы с усмешкой. Не с усмешкой, а — как бы.

Потом повернулся к Никифорову:

— Давай так — о практике твоей потом поговорим, после похорон. Сейчас, сам понимаешь, недосуг. Да она уже и началась, твоя практика. Какую бумагу написать нужно будет, характеристику, или что — не сомневайся.

— Я не сомневаюсь… Только — кем вы тут работаете? Должность какая?

— Правильно мыслишь, в отца. Должность… Должность моя простая — инвалид гражданской войны. В партии с семнадцатого, как воевал, у отца своего спросишь. Стула подо мной нет, но сделать могу все. Увидишь.

— Я не к тому…

— Напрасно. Ладно. Накормили тебя?

— Накормили, спасибо.

— Ты пока вот что… Можешь написать заметку в газету? Большую, с чувством, по-городскому? Так мол, и так, от вражьей руки на боевом посту пала комсомолка, в общем, как полагается? А то наши, боюсь, не справятся.

— Написать могу, только не знал ведь я ее…

— А тут ребята тебе помогут, не зря я им задание дал — воспоминание. Заодно с ними и сойдешься покрепче. А что не так, поправим.

— Напишу, — согласился Никифоров. Какое-то дело, занятие. Лучше праздности. В стенную газету он писал регулярно и считал себя способным на большее.

— Тогда пошли, пройдемся и мы.

Вечерело, и село сразу стало люднее. Хозяйки перекрикивались со двора на двор, а то и просто гостили друг у друга, сидели вокруг самоваров и пили чай с прихлюпом, разносившимся далеко, от кого добрым людям таиться. Дымок вился над самоварными трубами, прихотливо, извилисто выползал на дорогу, дразня Никифорова. Хотелось сесть рядом, налить в блюдце чаю и пить, включаясь в общий лад.

Словно угадав его настроение, Василь предложил:

— Зайдем, почаевничаем, — и, не дожидаясь согласия, пошел на запах можжевельника. Прямо к избе с петухами.

— Вечер добрый, хозяева! Как свадьбу гуляли?

— Присаживайтесь, — предложил Костюхин, пожилой мужик с запорожскими усами. — Давай, мать, блюдца неси, видишь, гости!

Женщина пошла под навес, в летнюю кухоньку. Видно было, что не больно-то им рады, но гнать — нельзя, не полюдски. Деревня.

— Свадьбу гуляли мы хорошо, — дождавшись, пока гости отопьют чаю, ответил хозяин. — А вот что дома нас встретило, то плохо. Неладно.

— Ну, тебя-то никто ни в чем не винит, Михайло, — успокоил хозяина Василь. — Ты здесь совсем в стороне. — Получается, спасибо брату. Кабы не свадьба, мне бы сейчас перед тобой оправдываться.

— Да в чем оправдываться? Не повезло просто. Не на твоем, так на другом винограднике случиться могло. Вот, знакомься, сын моего боевого командира, Никифоров. Из города к нам приехал, клубное дело ставить. Надо бы нашим селянам, особенно, кто позажиточнее, деньжат для этого дела подкинуть.

— Деньжат подкинуть — дело нехитрое. Да только что за клуб в церкви? Мы ведь соглашались поставить красную избу, обществом. Почто церковь было портить?

— Ты, брат, того… Не нами решалось, сам знаешь. А для клуба мы ее и не портили, напротив. Забыл разве, какой она стала? А ребятишки наши прибрали ее, сколько выгребли всего, побелили…

Самовар сопел, не обращая внимание на чаевничающих.

— Подумаем. Осенью. Сейчас не до того, — ответил, отметая назойливых мух.

— Осенью, то само собой. Сейчас бы для начала хоть трошки — литературу, книг приобрести, всякую мелочь.

Хозяин сделал вид, что не слышит.

— Чай вот добрый, Никитинский. Из города куплен. Пейте, пейте, и сахару не забывайте, — сахар был — вприкуску. Сколы, белые, хрупкие, лежали в сахарнице. Голубая, тонкого фарфора, сахарница меж грубой фаянсовой посуды казалась институткой на трудовой повинности.

— Благодарствуем. Пора нам, — и Василь откланялся. То есть, он не кланялся, просто встал, повел неопределенно рукой — и все.

— Спасибо, — Никифоров вернул недопитое блюдце на стол. Уходить не хотелось, но он здесь — не главный.

— Я не гроши просить зашел, — объяснял Василь, когда они отошли подальше. — Прощупывал. Как он чувствует себя.

— Зачем?

— Убили-то на его земле. Любой бы волновался. А он — спокойствие выпячивает, не причем-де я.

— Ведь Костюхин на свадьбе был.

— Так-то оно так, а все же… Ничего, пусть знает, что мы не простачки, поволнуется. Чай Никитинский пьет, подумать…

— А богатое у вас село, — переменил тему Никифоров. — Дома какие…

— Немалые, — охотно согласился Василь. — Что дома, дома — это снаружи. Подвалы под ними — поболее будут.

— Подвалы?

— Конечно. Вино где хранить? От века село виноделием промышляет. Бочки — на заказ, стоведерные встречаются. Думаешь, по земле идешь, а под тобой винища — море разливанное. Правда, ненадежный нынче промысел.

— Отчего же?

— Вино, особливо дорогое, оно для дворцов, а у нас дворцам война. Нэпманов поприжмут, кто ж станет по три целковых за бутылку платить? Рабочему человеку водочка милее, она без обману, хлопнешь стопку, и тепло, и весело. Ты как, употребляешь?

— Иногда, — вчерашняя отвальная выглядела сейчас иначе, но повторять все еще не хотелось.

— Отец твой меру знал. А вот здесь товарищ Купа живет. И я с ним, по-родственному.

Дом был не менее других, но — несвежий, неряшливый, дом — на время. Дырявая плетеная корзина, валявшаяся на земле, вольный бурьян у загороди, беспрестанно трепыхавшиеся на веревке тряпки, повешенные, верно, для просушки и забытые до нужды в них. Василь приоткрыл калитку, скрипнувшую на сухих петлях.

— Тебя не зову. Товарищу Купе, сам понимаешь, не до гостей.

— Понимаю, понимаю, — забормотал Никифоров.

— Теперь, ежели что, знаешь, где меня найти. Погуляй, а мне пора.

Никифорову гулять не хотелось. Да и вечереет. Он повернул назад, к знакомым местам. Потихоньку, не разом все село в друзьях станет. А молодежи много. Он видел, как бойко бегала детвора, а те, кто постарше, переговаривались, поглядывая в его, Никифорова, сторону.

К церкви он поднялся, когда солнце стало большим и красным. Красивое время.

Внутри было, как в паровозной топке, огненно. Просто пожар. Но на пожаре жарко, а здесь огонь холодный, бабий. Он передернул плечами, больше от нервов, не замерз же, в самом деле, не так уж тут и холодно. Прохладно, вот верное слово: прохладно. Градусов восемнадцать, девятнадцать. Ну, а снаружи все тридцать, оттого и кажется — мороз. Никифоров окинул взглядом стены, вверх, до купола. Пришлось потрудиться не на шутку — забелить все. Леса, должно быть, ставили, иначе не достать ведь. Впрочем, работа спешная, неважнец.

Он поспешил в свою келью студента, так назвал он каморку, в которой предстояло провести лето. Сейчас Никифоров жалел, что не знает архитектуры. Нефы, порталы, алтарь, хоры, притвор — вертелись в голове названия, вычитанные из книг, рыцарских романов. В них, правда, про другие церкви писали, католические. А кельи — это в монастырях, кажется. Пусть.

Каморка показалась тюрьмой. И так все лето — в одиночке просидеть? Шлиссельбургский узник, а не практикант. Отчаянно захотелось домой. Нечего, нечего нюнить, погоди, день-другой минует, обзаведешься дружками — представил он реакцию отца.

От стука в окошко он вздрогнул, но и обрадовался тоже. Не иначе, проведать пришли. Никифоров откинул крючок, распахнул окошко во всю ширь. Нет, это всего-навсего малец, что обед приносил.

— Ужин, — коротко буркнул малец, протягивая в окно торбу.

— Ты заходи, чего так-то, нехорошо.

— Не, — малец мотнул головой. Как уши не оторвались. Никифоров опорожнил торбу. Брынза, хлеб, зелень. Сложил вовнутрь посуду с обеда, отдал мальчонке. Тот подхватил торбу и — поминай.

Ладно, а сам-то? На стены глядел, купол, побелку оценивал, нефы вспоминал — затем лишь, чтобы на мертвую не смотреть. С собой лукавить ни к чему. Суеверие, пережитки.

Окно Никифоров закрывать не стал — тепло снаружи, теплее, чем здесь. Есть не хотелось, сыт. Нечего тянуть.

Он вернулся в зал.

Закат отбушевал, лишь поверху розовело, и то — самую малость. У гроба возился один из недавно приходивших, Никифоров его не запомнил, да не беда, переспросит.

— На кузне сделали, — встретил Никифорова парень. На подставке у гроба стоял каркас звезды, пятиконечной, из тонких, с карандаш, металлических прутьев. Парень прилаживал к звезде материю, красный тонкий ситец.

— А внутри свечу зажжем, получится огненная, — пояснил он. Потом, приладив, наконец, лоскут, сказал:

— Меня Еремой кличут, ты, небось, позабыл?

— Позабыл, — признался Никифоров.

— Понятно. Я бы тоже. Сколько вон нас-то. Ты садись, — Ерема подвинулся, освобождая место на скамье. — Сейчас свечи запалю, сразу светлее станет.

Действительно, темнота сгущалась быстро, что в дальнем конце зала — и не разглядеть. А ничего там нет, совсем ничего.

Языки на кончиках фитилей замигали, заплясали, разгораясь.

— Красиво будет, — Ерема пристроил одну из горящих свечей внутрь звезды.

— Не загорится? — сказал Никифоров, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Не должно, не впервой.

Теперь свечи горели спокойно, ровно. Странно, стало как-то темнее, за исключением небольшого круга — скамья, подставка, гроб.

— Она акробатические этюды любила, — длинное слово «акробатические» деревенский паренек произнес неверно, но Никифоров его понял. Физическая культура приветствовалась, была обязательной, а этюды эти составляли едва не основу всех праздничных шествий. Каждая школа, училище неделями готовились, стараясь построить фигуру посложнее, на шесть человек, на десять, на двадцать. К осени физрук обещал разработать новый этюд, «Индустриализация», на двадцать шесть физкультурников.

— Согреться нужно, — Ерема достал откуда-то небольшую бутылочку, на два мерзавчика. — Выморозки.

Он сделал глоток, другой, потом протянул бутылочку Никифорову. Пришлось отпить. Оказалось, совсем не тяжело. Действительно, сразу стало теплее, уютнее. Никифоров прошелся вокруг гроба, разглядывая мертвую девушку безо всякой неловкости, затем, вернувшись на место, поинтересовался:

— Ты тут до утра будешь?

— До утра, потом меня Клавка сменит.

— Клавка?

— Клава, из сельсовета что. На тебя все поглядывает. Увидишь! А мне в Шуриновку идти, сразу, пособить нужно дядьке. Он крышу латать надумал.

— Я пойду, что ли.

— Погоди, давай еще… согреемся.

Второй раз пошло еще легче.

— Ты допивай, если хочешь, — предложил Ерема, — мне хватит. Все бы отдал, лишь бы не писать, — паренек открыл тетрадь. — Какой из меня писарчук? Пять страниц!

— Да, — протянул Никифоров. Потянуло в сон. Полночь, поди, скоро.

Он вышел наружу, освежиться. Полночь, не полночь, а огоньков в селе мало. С курами ложатся. Где-то вдали отчаянно, разудало играла гармонь, но после, после… Поспать время.

Возвращаясь, он в потемках едва нашел путь внутри церкви. Огоньку одолжить нужно.

Ерема перевернул страницу.

— Четыре осталось. А свечу бери, их у нас полно.

Сейчас, в неровном свете колеблющегося пламени, стены выглядели и вовсе странно — сквозь свежий мел проступали какие-то пятна. Лики святых? Он поднес свечу поближе к стене. Пятно вроде бы исчезло. А отойти шага на три — вот глаза, рот, нос. Хари клыкастые, а не святые.

Пошатываясь, крепки, однако, выморозки, он нашел родную келью и поспешил улечься. Но, прежде чем заснуть, накинул на двери крюк. Все же чужое место.

Уснул, как упал — разом. Виделось странное — качались стены, волокли что-то под полом, ломились в дверь, причитали и скулили за стенами, неспокой, а не сон. Сил просыпаться не было. Под утро стало легче, беспамятнее, и, проснувшись, Никифоров не сразу понял, что он и где. Голые стены, петухи истошно орут, во рту скверно — зачем?

Он сел, соображая. Ага, практика, келья студента. Который, интересно, час?

Опять переходы, сумрак. А в зале светло. Ерема, видно, ушел уже, нигде не видно. Никифоров прошел мимо, не до того. Роса обильная, ноги от нее зудились, брезентовые тапочки стали темными.

Покончив с делами неотложными, он стал искать рукомойник. Не то, чтобы Никифоров был чистюлей, но хоть раз в день руки сполоснуть нужно?

Пришлось идти к колодцу. Вода глубоко, ворот скрипел долго, пока вытянул ведро. Даже кружки нет, неловко, но он справился и, освеженный, захотел пробежаться, покрутиться на турнике, просто расправить плечи. А плечи — ничего, мускулатуру он наращивал регулярно, отец за этим следил, утверждая: «кем бы ты не был, бойцом быть обязан». Надо бы в саду место выбрать, где отжиматься. Пятьдесят раз утром, пятьдесят раз вечером. С вечера и начнет.

Солнце едва поднялось. Отсюда, сверху, видно было, как выбегали на двор люди, все по нужде, и колодезные вороты перескрипывались каждый на свой лад. А он рано встал, едва не раньше всех. Знай наших! Стало еще веселей, и вкус поганый во рту прошел совершенно от листа щавеля, что нашелся неподалеку. Огородик поповский. Захирел, зарос чертополохом, а все-таки польза.

От щавеля захотелось и поесть. Со вчерашнего много, много чего осталось.

В зале он первым делом поглядел Ерему. Нет парня, не видно. Ушел в эту, как ее? Шуриновку? И ладно.

Остатков хватило на сытный, тяжелый завтрак. Жаль только без чаю. Что ж дальше делать?

В дверь постучали.

— Еремки нет у вас, студент? — девица из сельсовета заглянула, любопытствуя.

— Да он собирался уйти, вроде, — Никифоров оправил на себе одежку, смахнул за окно крошки.

— Должен был меня сначала дождаться, — Клава и сердилась, и улыбалась. Чему? Ничего смешного. Сажа у него на носу, что ли? По простоте улыбается, из бабьего интересу. — А вы тут один ночью спали?

— С кем же мне спать еще? — сказал и покраснел, вышло двусмысленно. Клавка так и прыснула.

— И не боялись?

— Чего?

— Некоторые боятся. Ночью прийти сюда — самый страшный спор раньше был. Кто из парней решался, год потом хвастал.

— Суеверия, — хотелось говорить и говорить, но вот о чем?

— Вы городской, с понятием, а у нас темных много. Комсомольцы боролись с предрассудками, Аля… — она запнулась. — Мне к ней надо, а то придет дядя Василь.

— Он вам… он тебе дядя?

— Троюродный. В селе каждый, почитай, кому-нибудь да родня. Так я пойду, — сказала она полувопросительно, но и как-то… нехотя? дразняще?

Никифоров подумал немножко и пошел вслед за ней.

— Куда он ее задевал? — Клава искала что-то, больше глазами.

— Что задевал?

— Да тетрадь, писать в которую.

— Дай, я посмотрю, — Никифоров подошел к гробу, дыша осторожно, еле-еле.

Тетрадь лежала рядом, около матерчатой звезды, сейчас выглядевшей довольно невзрачно.

— Вот она.

— Ой, спасибочки, — Клава непритворно обрадовалась. Или притворно? — Вы дышите, дышите, здесь покойники не пахнут долго.

— Я… я ничего… От холода?

— Воздух такой. Знаете, тут раньше даже мощи были, потом их выбросили, а в раку героя гражданской войны положили, и он неделю пролежал, тоже летом, и совсем-совсем никакого запаха не было. От сухости, и селитра в воздухе растворена, нам объясняли. Только потом оказалось, что он совсем не герой, а как раз наоборот, беляк. — Правда?

— Да, а раку в подвалы спрятали. Или еще куда, не знаю.

— Подвалы?

— Да, под нами. Только глубоко. Видите, какая она?

Пришлось посмотреть. Действительно, будто спит. Даже кажется, посвежела, вчера бледнее была.

— Ну, молодежь, настроение боевое?

Никифоров вздрогнул, Василь подошел тихо, совсем неслышно.

— Ты, Клавка, побудь здесь, а нам с товарищем Никифоровым потолковать нужно. Дело есть, — они прошли под яблоньку.

— Какое дело? — Никифоров спросил бодро, как и должно молодому комсомольцу.

— Да так я, нарочно сказал. А то уболтает она тебя. Хорошая девка Клавка, но… Ты-то как?

— Хорошо, а что?

— Спалось на новом месте нормально, клопы не мучили, блохи?

— Нет, ничего.

— Ну и лады. А Еремка где?

— Ушел, наверное, он мне говорил…

— Насчет дядьки, знаю. Пойдем, позавтракаем.

Завтракали они в доме товарища Купы.

— Сам он спозаранку в сельсовете. Не такой товарищ Купа человек — о долге, о работе забыть, — завтрак был скудный, кружка кислого молока да черствый хлеб, но Василь и это ел в удовольствие. Пришлось из вежливости съесть — все.

— А дело вообще-то есть. И людей поближе узнаешь, — Василь достал планшетку, повесил на плечо. — По коням, молодцы.

Делом оказалась подписка людей на Индустриальный заем. Приходили на виноградники, и Василь начинал обстоятельную беседу. До середины мало кто выдерживал, хмуро, невесело, но — подписывались. Заминка вышла на четвертом селянине.

— Ну как, будем подписываться на сто, или пожлобимся, остановимся на восьмидесяти?

Мужик, большой, степенный, продолжал работать работу.

— Чего призадумался, Николаич?

— Ты, Василь, у нас вроде как барин. Барин Дай-дай. Ходишь и оброки выколачиваешь. Только оброки эти нигде не записаны. Что положено по закону, то отдаю, а лишнего — шалишь.

— Сам шалишь, братец. Генеральной линии не понимаешь, или так… придуриваешься?

— На то времени нет. А линия такая — обогащайтесь, не слыхал? Кто работать не ленив, жить по-людски должен. У меня твоих бумажек заемных — по горло. Хватит, пора и честь понять.

— Эх, Николаич, Николаич, не я ж те займы придумываю. Их сверху спускают, — Никифоров видел, что Василь зол, но крепится.

— В кулак пусть спускают, коли приспичило, а мне тот заем без надобности.

— Как хочешь. Неволить не могу. Страна и без твоих денег проживет, а вот ты… Пожалеешь, грызть землю будешь, да поздно.

— Не пугай. Возьму, не возьму — едино, как повернется, так и выйдет. Сможете, все заберете, но сам я вам не поддамся.

— Заберем, придет время.

— Вижу, не терпится. А знай, это пока я здесь, земля — добро. У тебя ж да других нищебродов добро прахом пойдет, с голоду пухнуть станете.

— Поговори, поговори… Договоришься…

Они пошли прочь. Внезапно Василь подмигнул:

— Видишь, заядлый какой. Сам себе вред делает. Я тебя сюда специально привел, чтобы видел — ненавидят нас и власть нашу. Одни поумнее, молча, а Николаич вслух. Ничего, терпят их до срока…

— Долго будут терпеть?

— Тебе в городе виднее должно быть. Думаю, кончается их время, кончается, оттого и лютуют. Помимо Али-то у нас еще четверо за год пропали.

— Как — пропали?

— А сгинули. Кто говорит, в город ушли, за лучшей долей, да пустое. Не те ребята, чтобы тайком, воровски сбегать. Аля наша верховодила, ее тоже…

— Найдут, может быть.

— А не найдут — все ответят. Я ведь не просто хожу, на заем подписываю, я им в самое нутро смотрю. Не отвертятся. И ты смотри, вдруг чего да приметишь, глаз свежий.

— Буду, — хотя что он может приметить? Сыщицкие книжки Никифоров любил, у него была стопочка, старых, еще дореволюционных, с ятями — Ник Картер, Шерлок Холмс, Видок, затертых, пахнувших особо, отлично от, скажем, учебников. Но книжки книжками, а на самом деле никто ведь не скажет при нем, мол, я убил…

— Я имею ввиду, кто агитацию против колхозов вести начнет, против власти советской. Из них вражина, запугать хочет.

— Буду, — только и повторил Никифоров.

— То я так, на всякий случай, — они сидели на скамейке у сельсовета, люди, что проходили мимо, здоровкались, узнаваемо смотрели на Никифорова и шли дальше. Мало людей. День рабочий, но кому-то справка нужна, другому выписка, третьему еще что-нибудь. Клавы сейчас нет, товарищ Купа отпустил ее, одному легче, — все это Василь рассказывал, как своему.

— Я постараюсь.

— А пока — осматривайся. С ребятами нашими сойдись ближе. Ты городской, одни робеют, а другие, наоборот, задирать попробуют, но ты не бойся, комса любому юшку пустит.

С таким напутствием Никифоров и остался. Одиночества он не любил раньше больше теоретически, как признак буржуазного индивидуализма. Откуда одиночеству в городе взяться? А тут — почувствовал. И ему не понравилось. Права теория.

Так и слоняться? Или возвращаться в церковь и до обеда… А что, собственно, делать до обеда?

— Меня дядя Василь до тебя послал, — как-то одновременно и независимо и застенчиво сказал паренек. Одет совсем по-простому, с котомкой на плече, просто ходок-богомолец со старой картинки. Возник он — ниоткуда, только что Никифоров был один, и вот — здрасьте!

Последнее слово он, кажется, сказал вслух, потому что паренек ответил:

— Здравствуй, здравствуй. Фимка я, Ефим, то есть.

Да, один из вчерашних припомнил Никифоров.

— Дядя Василь?

— Он самый. Покажи, говорит, студенту село наше, округу, познакомь с ребятами. Только сейчас работают все. Попозже, к вечеру, разве…

— Чего ж, Фима, не работаешь?

— Так — общественное поручение!

— Какое?

— Да ты.

— Ага, — Никифоров почувствовал себя странно. С одной стороны, вроде и лестно, почет, а с другой…

— Тогда что будем делать?

— Дядя Василь думает, может, на речку сначала, — интонация была не вопросительная. Сказано, и все, ясно.

— На речку можно, — Никифоров уцепился за это «сначала». А дальше он и сам решит, что делать.

Речка оказалась верстах в двух от края села, а сколько до края пришлось топать… По пути опять пристал кабыздох, Никифоров обрадовался, и собачка — тоже. Фимка, впрочем, оказался болтливым пареньком, и Никифоров даже не заметил, как они дошли.

— Вот она, речка наша. Шаршок называется.

Речка Никифорову понравилась. Неширокая, спокойная, по берегам сплошь деревья. Ивы, что ли, в ботанике он был слабоват, знал клен, дуб и березу наверное, а в остальных путался.

— Рыбы, наверное, много?

— Водится, — Фимка провел его к месту, откуда удобно было входить в реку.

— У нас многие любят рыбачить, да времени нет.

Вода, чистая и ласковая, не хотела отпускать. Купались они до синевы, до зубной дроби, и теперь Никифорову идея Василя представлялась самой удачной. Особенно, когда из котомки Фимка достал обед, что мир предназначил одному Никифорову, но управились едва вдвоем.

— Хорошо тут у вас, — лежа на траве, он жевал запеканку со свежим, жирным творогом. Изюму тоже не пожалели. Еще бы, виноградный край.

— Скучно, — Фимка ел медленно, как бы нехотя, разве что компанию поддержать, но подбирал каждую крошку. Деликатничает.

— По двенадцать, по четырнадцать часов работа, работа… Вот в городе — смену кончил, и делай, что хочешь, правда ведь?

— Правда, — согласился Никифоров. Делай, что хочешь… Вот и делают. В скученности, грязи, помоях. Бескультурья много пока еще. Но говорить этого не стал.

— Я вот… Я художником хочу, — Фимка покраснел, залез в котомку. — Вот, рисунки, случайно захватил, — он протянул Никифорову альбомчик.

Понятно. Спрашивает мнение человека со стороны, можно сказать, специалиста по культуре.

Польщенный Никифоров взял альбом. Рисунки были не хороши, ни дурны. Аккуратно выведенные березки, коровы, излучина реки, церковь. Отдельно — собака, корова, люди, все больше издали да со спины.

— В училище думаешь поступать?

— А возьмут?

— Происхождение у тебя какое?

— Из бедняков. Батрачим, своего хозяйства у нас, можно сказать, и нет.

Никифоров продолжал листать альбом.

— А это что за хари?

— Это? Я просто…

— Антипоповская пропаганда, да? Представление?

— Вроде.

— Здорово. Костюмы пошить такие кто бы взялся. Оторопь берет, как ты только и придумал… — он просмотрел альбом до конца. Все, больше, к счастью, ничего нет. — Попробовать стоит — в училище.

— Я узнавал, — Фимка покраснел, — в сентябре ехать нужно. И работы представить. Я новые нарисовать хочу, по теме. Освобожденный труд, успехи.

— Времени, значит, хватит, — речка вдруг потеряла привлекательность. Назад, в воду больше не хотелось, да и валяться на траве тоже. Солнцем голову напекло? Они оделись, благо обсохли, и пошли, а куда? Даже спрашивать не хотелось.

— Мне говорили — из бедняков кто, тому дорога везде сейчас. Один, из Шуриновки, даже в самой Москве на доктора учится.

Кабыздох загавкал предупреждающе.

— Бабка Лукьяниха, — показал Фимка на семенившую неподалеку старуху. Бодро, споро идет.

— Ну, бабка.

— Отряду водку тащит, наверное. Пойдем, глянем?

— Какому отряду?

— А красноармейскому. Пойдем, у них такая машина землеройная, просто зверь.

Никифоров покорился.

Бабка, машина, отряд какой-то… Чувствовал он себя совсем лишним, никчемным. Нанесло сюда без нужды, нужен он, как мерин кобыле… Никифоров тряхнул головой. Упаднический пессимизм. Не стоило в жару пить эти… а, выморозки. По глотку всего и приняли, ну, по два. Фимке хоть бы хны, они, деревенские, привычны, небось, от соски.

Шли они вдоль берега, Лукьяниха не оглядывалась, да и с чего? дело житейское. Версты через полторы заслышался шум, рокочущий, моторный. Бабка приняла в сторону, вышла на открытое место.

— Вон, видишь? — показал Фимка.

Шумела машина, но что за машина! больше трамвая, на гусеницах, она ползла вперед, врываясь в землю колесом с ковшами, а колесо-то с дом будет, а за собой оставляя траншею.

— Роторный экскаватор, — гордо сказал Фимка.

— Откуда знаешь?

— Да у нас многие — с красноармейцами… Насчет водки и вообще…

— Окопы роют?

— Не, связь. Вон, дальше…

Действительно, дальше шла повозка, тащили ее пара лошадей. На повозке стоял барабан, с которого медленно сматывался кабель, сматывался и уходил на дно траншеи. А совсем позади еще одна машина сгребала землю назад, засыпая траншею, прикатывала ее. Красноармейцы, до полуроты, сновали рядом, поправляя лопатами огрехи.

— Треть версты за день укладывают. Скоро уйдут, тогда Шаршки будут меняться.

— Меняться?

— Ну да. Мы им водку, а они железо там, гвозди. Гляди. Действительно, мена шла почти открыто: бабка передала две четверти, а красноармеец, пожилой, видно, из хозяйственников, какой-то сверток. Бабка, не разворачивая, пошла назад.

— Надо будет дяде Василю доказать.

— Доказать?

— Ну да, Лукьяниха из подкулачников. А ведь получается — имущество казенное расхищает, армейское. Он ее приструнит, на заем или еще как…

Лукьяниха ушла, а они все смотрели, как медленно, но упорно двигался вперед поезд связистов. Наверное, телефонная линия, на случай войны. Совсем уже сзади несколько бойцов укладывали дерн, получалось аккуратно, образцово. Не знать, что рыли — и не заметишь.

— Она осядет, земля, — сказал Фимка. — Немного, да осядет. Но все равно здорово.

Никифоров согласился. Армия предстала перед ним мощным, слаженным, выверенным механизмом. Отец не противился тому, что он пошел по гражданской части, ничего в жизни не лишнее, зато потом легче поступить в училище красных комиссаров, или в органы. Образование не помеха.

Они сидели долго, завороженные странной, почти колдовской работой механизмов и людей. Наверное, слишком долго. Наконец, Никифоров решил, что довольно, хватит, и оказалось — вечереет. Пока шли назад, день и прошел. Быстро прошел, а что оставил?

Фимка задержался в селе — «заскочу к своим, а после приду», ночью был его черед нести вахту, кабыздох тоже уперся у врат, как ни манил его Никифоров. Понравился ему песик, живи в деревне, непременно завел бы такого же. Или вот этого бы и взял. Но — не идет за ограду, глупышка.

В церкви встретил он другую девушку, не Клаву, та с обеда ушла. Они кивнули друг другу, но говорить не стали.

Ужинал Никифоров, как и давеча — малец передал котомку через окно. Словно с прокаженным или каторжником, пришло на ум. И смотрел паренек как-то… и жадно, и любопытно, и жалостливо.

— Ты что, боишься зайти? Или не велят? — спросил Никифоров.

— Ага, — малец кивнул.

— Да не съем же я тебя, — но паренек не поверил. Или сделал вид, что не верит. Да просто ему этот городской — докука, своих дел невпроворот. Или напротив, как в зверинец сходить. Американский койот, гроза прерий, а в клетке — что-то вроде дворового Шарика. Или действительно — койот? На всякий случай руку совать не стоит. Осмотримся поперва.

Никифоров попытался устроиться удобнее. Клонило в сон, а что он за день сделал? Думай, голова, картуз куплю. О чем думать-то? О виденном. Например, военные. А если они причастны к смерти дочки товарища Купы? Вот так, взяли и застрелили? Ну нет, что другое… А надо бы узнать, может, сначала что другое и было…

Сон наплывал, укутывал. По полю ползла уже не машина, а тысяченожка, гигантская сколопендра, и он знал наверное, что она откладывает в землю яйца, яйца, из которых потом такое понавылупляется… Вдруг она изменила путь и двинулась к нему, беспечно лежавшему на берегу речушки. Солдаты-погонщики засуетились, криками пытаясь то ли чудище остановить, то ли его, Никифорова, прогнать. Ноги, как это и бывает обыкновенно во снах, стали неслушными, и он, упираясь на руки, попытался перетащить тело в сторону, подальше от надвигающейся громады, пыхтящей, поблескивающей жвалами. Сейчас вот схватит, обовьет шелковой нитью вместе с яичком и закопает. Свалившись в речку, он поплыл, вода держала и ноги, наконец, подчинились, плывем, плывем, но тут что-то подхватило его с обеих сторон, не больно, но цепко, подхватило и вознесло вверх. Никифоров почувствовал, что его оплетает клейкая лента, забился, зная наперед, что не вырвется, а лента круг за кругом пеленала тело…

Он встрепенулся, освобождаясь ото сна.

— Студент, а, студент, ты не спишь?

Никифоров завертел головой, определяясь, кто и откуда. Звали из окна, полураскрытого, едва видимого в темноте.

— Ну, где же ты? Он подошел, немного шатаясь со сна, распахнул окошко пошире.

— Руку дай!

Он послушно протянул руку. Клава ловко, не ждал такой прыти, вскочила на подоконник.

— Что-то случилось?

— Я просто в гости зашла, пустишь? — спросила она. Явное излишество: Клава обосновалась в келье не дожидаясь ответа — толкнула табурет, села на постель.

— В гости, — повторил он.

— Или не рад?

— Рад, почему, я рад, — забормотал Никифоров, — еще бы…

— Тогда почему стоишь? Или у вас все такие робкие в городе?

— Сейчас, — он сел на краешек лежака. Придвинуться? Опять решили за него — Клава прижалась к нему, задышала горячо, Никифоров и загорелся. Опыт у него был, маленький, да свой.

Далеко заполночь они задремали — и не сон, и не явь. Клава не шевелилась, тело ее — опаляло. Ничего.

В дверь застучали, забарабанили, и крик, истошный, рваный:

— Помогите! Скорее, помогите!

Он вздрогнул, вскочил.

— Ты куда? — Клава ухватила его за руку.

— Открыть…

— Это Фимка орет. Хочет посмотреть, один ты, или нет. Он дурак, потом растрепется по селу…

Они сидели бок о бок, слушая, как содрогается дверь от ударов, бешенных, диких. Крепкая дверь, старая работа. А не выйти ли, наподдать этому Фимке по-нашенски, пусть знает?

Что-то не хотелось. Уж больно здорово колотил тот по двери. Да и Клава…

Но придется. Он привстал, но девушка вцепилась в плечо:

— Не ходи!

— Да что ты? Дам раза, покатится с катушек!

— Не ходи! Увидит…

И верно, как же он сам не подумал. Того Фимке и нужно — посмотреть, один ли он здесь. Деревня, Клаве позор. Ну, Фимка, дождешься…

На счастье, стук стих. Надоело, или подумал, что нет Никифорова внутри. Ушел в окно, да и все, чего надрываться? Орал-то Фимка здорово, натурально. Прямо артист.

— Я… Мне пора. — Клава тяжело, неуклюже слезла с лежака. Вот так. Обгадил дружок ночку.

— Погоди, — пытался он удержать девушку, но больше для порядка, чувствовалось, ни ему, ни ей оставаться вместе не хотелось.

— Завтра свидимся, завтра, — Клава торопливо оделась. Он коснулся девушки и дрожь, крупная, неудержная, передалась и Никифорову.

— Завтра… — но закончить было нечем. Он потерянно, тупо смотрел, как Клава вскарабкалась на подоконник и соскользнула вниз. Надо бы проводить, наверное.

Никифоров поспешил к окну, и увидел лишь мелькнувший в кустах сарафан. Тут же облако закрыло луну, и только на слух можно было проследить путь Клавы. Ладно, все равно не догнать, да еще он в таком виде, пока оденется…

Знобило. Странно, потому что здесь, у окна было тепло, воздух снаружи, спокойный, парной. Внутри же действительно зябко. Келья, да. Однако в монахи ему не с руки.

Он лег, укрылся, поджал к животу ноги. Теплее, теплее… С Фимкой разбираться не хотелось, пошел он — именно туда. Дурак и есть дурак. При случае, конечно, нужно будет стукнуть по шее, а лучше — высмеять как-нибудь. Мол, снилось мне, Фимка, будто ты…

Шорох, громкий, неприятный, шел снизу, из подполья. Развели крысюков. Церковные крысы, они — бойкие. Стало неприятно, хотя вообще-то Никифоров крыс не боялся, но и любить их было не за что. Воры, разносчики заразы, первый признак непорядка. Давить их нужно, давить и травить. Пирожки с толченым стеклом.

Возня стихла, но еще раньше Никифоров согрелся и уснул. Подумаешь, невидаль — крысы под полом…

Проснулся рано, поутру, с деревенскими. Вспоминал давешнее — сон, нет? Сейчас все казалось зыбким, чудным, такое с Никифоровым бывало. Приснится порой, что отец ему револьвер подарил, и потом, между снами, мучительно вспоминаешь, куда же этот револьвер задевался. А снилось часто, он наизусть знал этот револьвер, пятизарядный «кольт», старую, но безотказную машинку, свою машинку. Разумеется, никакого «кольта» на самом деле не существовало, у отца был именной «наган» вороненой стали, из которого Никифоров даже стрелял, но то — у отца.

Еще сонный, он оделся, толкнулся в дверь. Шероховатость дерева под ладонью, его твердость, вещественность убеждали — было, все было. Никифоров переступил порожек, вглядываясь под ноги. Чего ждал, что искал? Было чисто. То есть, не то, чтобы чисто совершенно, мусору хватало, но мусору обыденного, повседневного — щепочки, недокуренные самокрутки, просто клочки бумаги, дорожная пыль, кажется, следы плевков, в общем, самая обыкновенная дрянь.

Кровавых пятен не хватает?

Никифоров обругал себя «за фантазии», далеко можно пойти, если не тормознуть вовремя. Суеверия, пережиток. Что суеверие, что пережиток, он не определял. Так легче, проще. Простота нравилась, как нравится ясный, солнечный день, ключевая вода, свежеиспеченный хлеб.

Он медлил, понимая, что спускать Фимке нельзя, нельзя просто из-за принципа, и, в то же время, устраивать драку здесь? Не место, он, Фимка, вроде как на посту. При исполнении.

В раздумье он двигался по коридору, а потом решил — как получится. По обстановке.

Ломал голову напрасно — Фимки не было. Вышел, может, по нужде. Никифоров подошел к двери, прикрытой, но не запертой. А воздух снаружи бодрый, озорной. И роса. К дождю роса, или нет, кажется, наоборот? Он вглядывался, слушал, решив про себя ограничится парой подзатыльников, большего, право, Фимка не стоил.

Только ноги измочил. Росой, росой измочил, а все же…

Вернувшись в келью, он пожевал оставленное с вечера и опять улегся. На сей раз спать и не думал, просто поваляться хотел, что утреничать, но уснул. Сны остались холодные и темные, остальные разобрали до него.

— Уймись! Уймись, говорю! Найдется твой Ефим, куда денется!

В ответ причитания, частые, неразборчивые, безнадежные.

— От дура баба! Понять не может, что у парня своя жизнь. Послал я его по делу. Важному, ответственному делу. Кому попало не поручишь, а Ефим хлопец как раз подходящий, надежный. Доверие оказали, гордиться должна, а ты…

— А почему мне не сказал? Матери!

— Спешно послал, понимаешь, спешно! Ты бы шла домой, сыну-то вредишь, судьбу ломаешь!

Причитания постепенно стихали. Никифоров прибрался — лежак застелил, крошки смел. Порядок, можно гостя встречать.

Он не ошибся — Василь вошел без стука, как к своему.

— Что, парень, заспался? — а смотрел настороженно, зорко.

— Спал… — неопределенно махнул рукой Никифоров. Рассказал Фимка? Да что он мог рассказать, Клаву-то не видел. Как по двери молотил, разве? А мог. Просто взял да рассказал, и что знал, и так, трепло…

— Хорошо спал?

— Не жалуюсь, — в конце концов, какое им всем дело? Хочет — спит, хочет — на дудке играет. Деревенскими командуй.

— А то наши хлопцы так, из шкоды, шутковать любят.

— Не слышал.

— Ну и лады. Даже хорошо, что выспался. Отдохнул, значит, — Василь осматривал комнатушку — как бы просто, незначимо, но Никифоров порадовался, что навел чистоту. Все же — не в лесу живем, опять же культура…

— Не заскучал тут у нас?

— Я как-то…

— Понимаю. Но сейчас, сейчас, брат, нашлось тебе дело. Настоящее. Серьезное дело, не пустяшное, — Василь посмотрел прямо на Никифорова. Взгляд был — новый. Давеча совсем другие глаза были, нынче ж исчезла былая снисходительность старшего, даже безразличие (да, сейчас ясно стало — было оно, безразличие, просто из гордости он мысли такой не допускал прежде), а появился — интерес. Но вот что за интерес, Никифоров понять не мог. И некогда, Василь заторопил:

— Ты того, пошли, что ли, — и в голосе слышалась нерешительность, которой вчера и быть не могло.

— Куда?

— Да позавтракаем сначала.

Что будет после, Никифоров спрашивать не стал. Не пристало. Он человек взрослый, подождет.

Завтракали они там же, где и давеча, у товарища Купы. И опять без товарища Купы.

— Он занят… — как-то неопределенно сказал Василь. Мол, интересоваться не должно, не положено, а все же расскажу из вежливости. — Позже… Позже ты с ним повидаешься, он спрашивал о тебе. А сейчас… С прошлого года мы радио хотели в селе установить. Да вот некому. Ребята наши, они в науке малость слабоваты, а оно, радио, селу ох как нужно. Москву знать, — говорил Василь, а сам словно прислушивался к чему-то. — Ты — сможешь?

— А какое радио?

— Погляди, — Василь вышел в соседнюю комнату и вернулся с коробкой. — Премировали нас в том году, а лежит без толку.

— За что премировали? — спросил Никифоров и тут же обругал себя, тоже, любопытный выискался. Но Василь ответил охотно:

— А мы первые вышли по распространению политической книги. На каждый двор по семь с половиной брошюр вышло. Уж они вертелись-вертелись, да поняли — лучше добром взять. Шаршки, они далеко от нас отстали. Вот и премировали.

Радио оказалось простеньким: детекторный приемничек «Мир-2», наушники, провода.

— Так сможешь?

— Смогу. Мне бы еще медного проводу, антенну побольше сделать, лучше принимать будет. И заземление…

— Проводу? Это мы… Это мы сможем, — Василь даже обрадовался. — Тут связисты, батальон. Они дадут. Пойдем, прямо сейчас и пойдем…

Вел Василь другой дорогой, не той, что шли они вчера с Фимкой. Да и вывела она не туда. Лагерь стоял в распадке — несколько палаток, больших, барачных, с деревянным оплотом, но видно было — ненадолго построены: не окопаны, и мусору рядом мало.

— Ты по сторонам не пялься, не любят они того, — предупредил Никифорова Василь.

А чего пялиться, подумаешь, невидаль. Он городки палаточные видел — не чета этому. Когда отец еще инспектором округа был…

Их окликнули у самого лагеря — дежурный, разморенный, потный, явно узнал Василя, и махнул рукой.

— В синей палатке они.

Палатка была обычной, синего — полоска над клапаном.

— Ты проходи, проходи.

Внутри было, как во всякой палатке — не свет, не мрак. На скамье за дощатым, наспех сколоченным столом, сидел в одном исподнем толстый и лысый красноармеец. Селедку ел. Гимнастерка и прочая одежда лежали в куче на другой скамье, и потому Никифоров никак не мог определить звание. А звание — оно для военного главнее лица. Что лицо, надел противогаз, и нет лица. Петлицы, петлицы, вот на что в первую очередь нужно обращать внимание, учил отец. Иной на вид — чисто комкор, и ступает вальяжно, и движения неспешные, величавые, а приглядишься внимательнее — э, да ты, брат, просто наглец.

Интендант, подумалось вдруг. Всего-то — толстая складка на загривке, а вывод и сделан. Торопишься. Спешка да верхоглядство превращают разведку в… Нет, он не ошибся, сидевший, похоже, действительно был интендантом. Клочком газеты интендант вытер руки и только потом протянул обе навстречу Василю.

— Ну, кум, прощаться пришел?

— Уже снимаетесь?

— Нет, дня два еще постоим. А там да, там — ищи ветра в поле. За тридцать верст откочуем, под Станюки, что за Глушицами. Бывал?

— У нас только и дел по всяким Станюкам таскаться.

— Может, приходилось. Ты ведь непоседой был, знаю. Ну, зачем пришел, а?

— Пустяк. То есть, для тебя пустяк, а нам, сирым — ни в жисть не найти, — Василь подтолкнул Никифорова. — Излагай!

— Нам бы провода медного, для радио. Метров тридцать, — он хотел сказать — шесть, но с языка сорвалась цифра совсем несуразная. Не цифра, число, машинально поправил Никифоров самого себя. И все-таки, почему тридцать? Наверное, решил, что за меньшим куском и идти не стоило в такую даль.

— Тридцать… — интендант впервые посмотрел прямо на Никифорова. — Однако губа у тебя…

— Я на колокольню, на самый верх антенну помещу. Да заземление еще, — начал объяснять Никифоров, досадуя на собственную несдержанность. Дали бы пять метров, и хватит.

— На самый верх? Не свались только, — интендант пошел вглубь палатки, скрылся за ящиками, наставленными под самый потолок. — Тебе ведь обрезки не сгодятся. Одним куском, поди, хочешь?

— Двумя. На антенну и на заземление.

— Уже облегчение, — голос стал глухим, словно ушел интендант в невесть какую даль. Василь подмигнул, молодец, парень, не теряешься. Несколько минут слышны были стуки передвигаемых ящичков, кашель интенданта да жужжание мух над селедочной требухой.

— Владей, — интендант возник неслышно. Взял, да и появился.

— Спасибо. Большое спасибо, — Никифоров принял мотки. Хороший провод, многожильный, гуттаперчевой изоляции. — Немецкий?

— Да ты, вижу, знаток. Шведский. Для нашего дела бракованный, а тебе самый раз.

— Ты подожди меня там, снаружи. Нам поговорить нужно, — Василь присел на скамью рядом с интендантом.

Можно и снаружи, чин не велик.

Он выбрался на свежий воздух. О чем говорили внутри не разобрать, даже если слушать, но он не слушал. Что ему чужие дела, у него свое есть. Проводу на глаз выходило много, действительно, придется на самую верхотуру лезть, раз обещался. Зато Москву принимать будет, Ленинград, Киев.

Скучать Никифорову не пришлось, Василь вышел скоро. Смурной какой-то, но — собранный, напряженный.

— Пошли, — и до середины дороги молчал. Никифоров тоже не горел желанием болтать. О чем, да и зачем?

Наконец, Василь очнулся от дум.

— Уходят. Понимаешь, когда они рядом, спокойнее было.

— Спокойнее?

— Да. Я ж говорил, тревожно у нас. На вид — благодать, а под поверхностью такое копошится… Контра, кругом контра засела, притаилась. Так это пока силу чует. А дашь слабину, враз и повылазит. Общее хозяйство, оно только бедному и глядится. И то не каждому, а тому, кто с понятием. А у нас бедняков в селе мало, слаба основа… И тех запутать, запугать норовят.

— Запугать?

— Ну да. Народ темный. Ночью коту на хвост наступят, а потом месяц про черта рассказывают. Мужики, что бабы стали…

— Кот, он такой… как заорет… — Никифоров решил, что Василь проверяет его. Наверное, Фимка рассказал. Или даже Василь проверял его таким образом — подговорил Фимку, тот и куролесил ночью. — А бояться, конечно, глупо.

— Еще бы. Через их бабьи страхи все и происходит.

— Что происходит?

— Да ерунда, с одной стороны если смотреть. А пристальнее — так против нашей власти агитация. Боятся коллективизации, вот и стращают, — Василь определенно не желал вдаваться в подробности, переводил на обиняки. Как хочет. Очень, можно подумать, нужно Никифорову знать местные сплетни.

— Я радио займусь? — они уже шли по селу.

— Радио?

— Да, да… Вернее… Погоди. Сейчас не нужно. Потом, после похорон.

— Как скажете, — зачем тогда было затеваться? Ах, да, провод. Кабы сегодня не взяли, неизвестно, удалось ли где вообще раздобыть его. Уходит Красная Армия…

У самой церкви Василя перехватили:

— Вас в сельсовет… — запыхавшаяся Клава на Никифорова и не глянула. Наверное, так и нужно. Но стало обидно.

— Я подойду, — пообещал Василь.

Подойдет? Никифоров смотрел вслед. Клава что-то говорила, обрывки слов долетали до него, но он не вслушивался.

Не обернулась. Никифоров побрел в гору. Кабыздох подбежал, вильнул хвостом. В кармане завалялся кусочек хлеба. Жри, пес. За верность.

Кабыздох вежливо взял хлеб в зубы, отнес в сторонку, положил на траву. Зажирел, зажирел, псина. Или, напротив, хочет продлить удовольствие.

Последнее оказалось верным. Кабыздох, проглотив хлебушек, просто запел от счастья. Ну, будет, будет. Больше ничего нет. Он пошел дальше.

— Не ходи туда, милок. Не ходи! — внезапно появившаяся из кустов бабка попыталась перегородить путь.

— Это почему?

— А плохо будет, плохо… — от старухи тянуло вином. Ай, бабка, молодец.

— Ничего, — он обогнул ее, та что-то забубнила, но Никифоров не слушал. А, может быть, она нарочно? Пугает, отваживает молодежь? Ерунда. Кто такую слушать станет…

Больше ему никто не повстречался. Ничего, скоро люди пойдут, скоро. Радио слушать, газеты читать. Библиотеку откроют, пусть сначала и небольшую. А кинопередвижка приедет, толпой повалят.

В церкви никого не было. Кроме, разумеется, усопшей (сейчас Никифоров решил звать ее так — «усопшая»). Куда же подевался почетный караул? Эх, деревня, деревня…

Он прошелся, прикидывая, где можно будет установить радио. Собственно, он церковь-то и не смотрел толком. Келья — налево, а направо что?

Направо — тоже коридорчик, двери по бокам вели в пустые клетушки. Пустые, а решетки на окнах — дай будь. В конце коридорчика — лестница. Широкая лестница, что в училище. Шла она вниз. В подвал? Он спустился. Темновато будет, да. В полумраке он двигался медленно, боясь споткнуться обо что-нибудь. Убирали, но до конца не убрали. Полно хламу.

Уже почти в полной темноте он натолкнулся на дверь — массивную, кованную. Никифоров попробовал толкнуть. Странно. Показалось, будто подалась она, подалась и тут же вернулась на место, словно навалились изнутри, прикрывая. Да нет, ерунда. Он толкнул еще раз, но — вполсилы, почему-то не очень и хотелось ее открывать. Нет, не дрогнула. На ключ, верно, заперта.

Он поднялся наверх.

— Ты… Ты где был? — Василь смотрел на него сердито и встревожено.

— Просто…

— Нет, я не к тому. Ходи, конечно, где хочешь. Хозяин здесь. Я только подумал, что ты ушел, убежал.

— Убежал? — Никифоров удивился. Чего-чего, а бежать… — Зачем?

От кого, скорее, но он не сказал вслух, удержался.

— Вот и я думаю, что такой парень, как ты, не побоится бабьих страхов.

— Каких это?

— Пойдем, — вместо ответа заторопил его Василь. — Голодный же весь день, харчеваться будем.

Но пошли они не наружу, а в келью.

— Здра… Здравствуйте, товарищ Купа! — этого Никифоров ждал меньше всего.

— Садись, — махнул рукой товарищ Купа. Сам он устроился на лежаке, сидел прямо, не прислоняясь к стене. Никифоров сел на табурет. Василь поднял откуда-то сумку, водрузил на тумбочку.

— Ну, пора бы и подзакусить.

Говорил он как бы шутливо, но ни Никифоров. ни товарищ Купа не отозвались улыбками. Да и с чего улыбаться?

— Еда настоящая, добрая, еда простая! — приговаривал Василь, раскладывая припас.

Настоящая, настоящая еда. Казанок теплой вареной картошки, сало, лук, домашний сыр, малосольные огурцы, еще что-то. И — штоф виноградной водки.

— Ты ешь, ешь!

— А вы?

— Разве компанию составить… — Василь отщипнул кусочек хлебца и начал неспешно жевать.

Товарищ Купа не шелохнулся.

— И выпить молодцу не грех, — плеснул из бутылки Василь. — Будем!

Никифоров хлебнул и закашлялся. Смерть-водка!

— Закусывай, закусывай!

Стало приятно, добро, еда показалась необыкновенно вкусной, хотя спроси его, что за вкус — не ответил бы.

— Здоровый мужик и есть должен здорово, — подкладывал еду Василь. Никифоров благодарно промычал, давясь куском толстой жареной колбасы.

— А теперь повторим!

Водка пришлась по душе, взбодрила, ожгла.

— Ну, вот что, — товарищ Купа заговорил, и Никифоров почувствовал — захолодало, что ли. Впрочем, водка грела хорошо, основательно.

— Вот что, — повторил товарищ Купа. — Ты — человек наш, Василь за тебя ручается.

— Наш. Весь в батьку. Я с батькой его — хоть в пекло готов был.

— Дела деревенские ты представляешь.

— Да, да, конечно, — закивал Никифоров.

— Много нечисти кругом, мрази. Плюнь — в гада попадешь. Дочь… Дочь убили, и теперь… — голос его пресекся, он остановился перевести дух.

— Ты… Вот, полегчает, — подал стакан Василь, но товарищ Купа отвел его руку.

— Не время. После. Вот, парень, какие дела. Мало, что убили, так опорочить мертвую хотят. Мы ей похороны готовим, наши, большевицкие, а они слухи распускают, баламутят народ. Ты, чай, слышал?

— Нет.

— Опозорить хотят. Сорвать похороны подбивают. А наши… — он опять замолчал.

— Подвела комса, — пояснил Василь. — Разбежались ребята, попрятались. Стойкости в них нету, закалу. Чуть до крови дошло — сдрейфили. Незрелые.

— До крови?

— Я это так, к примеру. До дела, имел ввиду.

— Но и кровь… — товарищ Купа, наконец, налил и себе.

— Да, конечно. Алевтина жизнь свою не пожалела…

— Ее и не спрашивали, Алю. Убили, и все. Найти, найти, кто сотворил, я бы… — он скрипнул зубами. Никифоров раньше думал, что это просто говорится так — скрипеть зубами. Теперь вот услышал.

— Ищу, — Василь посуровел внезапно, вдруг. Сползла улыбка, и лицо стало — другим. Сухим, хищным. И старым.

— Ищи, — с силой сказал товарищ Купа.

— И он нам поможет.

— Я? — вообще-то Никифоров ждал что-то подобное. Зря, что ли, пришли они сюда?

— Ну, да. Они, те, то есть, кто виноват в смерти Али, обязательно попытаются сорвать похороны. Наших — то запугали, вот никто и не хочет последнюю ночь здесь провести. Тут как раз такой парень, как ты, и нужен: смелый, сообразительный, с ясной головой.

— И что… что мне делать?

— Да ничего неподъемного. Показать, что не боишься их. У тела посидишь, пусть видят, товарища нашего мы не бросаем. А я…

— Мы, — поправил его секретарь сельсовета.

— Мы тут неподалеку будем. Схоронимся и посмотрим, кто попытается помешать тебе. Тогда мы его и возьмем.

— Этой ночью?

— Этой. Последняя ночь, понимаешь… Фимку напугали крепко, убежал мальчуган из села, боится.

— Кто напугал?

— Кабы знать… Нет его, и спросить не с кого. Ты давай, наворачивай, сила пригодится. А мы…

— Пойдем, — товарищ Купа поднялся — тяжело, механически.

— Да, мы пойдем. Ты помни — ночью мы рядом будем, зови, когда понадобится. А дверь заложи изнутри, спокойнее будет.

— Дверь?

— Ну, вход в клуб. Дуб, в пять пальцев, не прошибешь. А станет гад ломиться, мы ему белы руки за лопатки и заведем… Бывай!

— Я, парень, крепко надеюсь на тебя. Не подведешь — и я не забуду. Слово даю, — товарищ Купа постоял минуту, а потом двинулся к выходу.

— Не провожай, — шепнул Василь и поспешил вслед.

Ага. Понятно. Ему же с дочкой, с Алей побыть хочется. Одному.

Мысли у Никифорова вдруг начали разбегаться, каждая — сама по себе. Он попытался сосредоточиться. Что-то… Что-то промелькнуло, а — не ухватил вовремя. Теперь жди, когда снова забредет в голову.

Бутыль оставалась почти полной. На три четверти точно. И пусть, он решил — довольно. Есть расхотелось, он почти насильно дожевал пук луковых перьев.

Значит, пришла очередь и ему пободрствовать. Совсем, совсем как настоящий монах, не зря кельей обозвал свое жилье.

Тут Никифоров вспомнил прошлую ночь. Да уж, нашел монаха. А если Клава придет нынче? Неловко получится. Да не придет, она же с товарищем Купой работает, знает, что ему ночью этой другую заботу нашли.

А все-таки, вдруг придет?

Он посмотрел в окно. Ночь пока неблизко. Странно как-то день идет — приходят, уходят…И чувство, что живет он здесь с полжизни.

А Василя с товарищем Купой не видать. Не вышли из церкви. Ничего, можно и подождать.

Незаметно для себя Никифоров задремал. Не очень и противился тому: сыт, пьян, делать все одно нечего. Думал полчасика придавить, а поднялся — синеет в келье, особенно по углам.

Проспал, проспал.

Ничего он не проспал. Вечер только накатывался, тихий, покойный. Он прошел коридором. Никого нет, конечно. Давно ушли и Василь, и товарищ Купа.

Он немножко погулял вокруг церкви, заодно и обстановку проверил. Ничего подозрительного. Да рано, рано еще. Солнце только село, луна едва взошла. А хорошо, что луна полная, никто незаметно не проберется.

Никифоров ополоснулся у колодца. Голова не болела, напротив, бодрость снова переполняла его. Свежий воздух, еда. Отдых, просто курорт.

Дверь он заложил на засов, но, скорее, просто из городской привычки. Там, в городе, шпаны полно, а тут?

Он одернул себя. Тут-то как раз и убивают. Вот она, убитая.

Подходил он медленно, сдерживая дыхание. Нет, действительно, ничем таким не пахнет. Он вздохнул свободнее, теперь уже стараясь услышать хоть что-нибудь.

Ничего. Воздух прохладный, и только.

Пока окончательно не стемнело, он зажег несколько свечей. Одну поместил внутрь звезды, Еремкиного творения. Раз уж они придумали, пусть будет. Серники попались неплохие, а то, бывает, чиркаешь, чиркаешь, полкоробка изведешь, прежде чем примус запалишь. А, фабрика имени Розы Люксембург. Столичные, держат марку.

Он присел на краешек скамьи. Что, собственно, ему делать? Вот так всю ночь и торчать? Глупо. Чем дольше он сидел, тем глупее казалась вся затея. Кто, собственно, увидит его — здесь? Особенно при запертой двери?

Лицо Алевтины в свете полудюжины свечей казалось совсем обычным, живым. Просто — лежит.

Никифоров посмотрел вокруг — просто, чтобы оторваться от лежавшей; она, казалось, притягивала взгляд. Нехорошо это.

Из-под скамьи выглядывал уголок тетради. Ах, да, воспоминания. Совсем забыл, ему же их редактировать. Посмотрим, что тут написали местные грамотеи.

Улыбаясь, частью и нарочито, прогоняя неловкость собственного положения, Никифоров раскрыл тетрадь.



Почерк крупный, чувствовалось — буквы не писали, а выводили — старательно и трудно. Писал… как его… Еремка, да.

«Алевтину, Алю я знаю давно. Мы тут все друг дружку знаем. Вместе всегда, как не знать. Она первая в комсомол вступила, и нас позвала. Поначалу боязно было как-то, для чего, думалось, а она объяснила — чтобы жизнь новую строить. Тогда многие согласились, потому что новая жизнь нужна, а эта больно тяжелая и несправедливая. У одних всего много, а у других — нет. Аля говорила, что это неправильно, мы все должны жить одинаково. А другие не соглашались, особенно старшие. Потому в комсомол вступили не все, побоялись. А чего боятся? (Зачеркнуто две строки) Ничего, сказала Аля, еще придете к нам проситься, в ножках валяться будете, а мы вам припомним, как отказывались. Она очень принципиальная и не терпит, когда говорят что-нибудь против Советской Власти. Только враги не любят Нашу Власть, объяснила нам она. А с врагами и поступать нужно повражьи, не давать им жизни и пощады. Даже в мелочах, потому что иначе они заберут верх и заставят всех работать на помещиков и капиталистов. Я с ней согласен, потому что работать на помещиков не хочу. Мои родители и деды на них всю жизнь работали, а у нас ничего нет, только корова старая, а лошадь пала два года назад, а другую купить все денег нет. А у богатеев по три, по четыре лошади, разве это справедливо? Поэтому их нужно давить. Алевтина — потомственная беднячка. Ее отец, товарищ Купа, проливал кровь, (зачеркнуто) чтобы нам жилось лучше. А дед и прадед были чумаками, возили издалека соль, везде бывали и видели, как плохо живут угнетенные люди по всей земле. И, как могли, боролись с панами и богачами, делали им всякий вред. Аля говорит, что мы должны брать с них пример и лишать богатеев покоя. Она сама так и делала. Еще она говорила, что прежде богачи ненавидели народных мстителей и убивали их, а еще богачам помогали попы и священники, которые проклинали мстителей и чернили их перед людьми. Поэтому мстителям приходилось (слово вымарано) делать в тайне и нам тоже нужно быть осторожными. Богачей еще много, а другие им сочувствуют, и сами хотят стать богачами. Они могут нам помешать и даже убить. Аля была права, раз ее убили. Наверное, мы должны отомстить за нее. Но я не знаю, кому. Всех богачей в нашем селе и в других селах тоже прогонит и уничтожит Советская Власть, и я буду делать то, что Советская Власть мне повелит. Богачей жалеть нечего, Аля сама так говорила. Без нее все станет не так. Раньше мы часто были вместе, особенно после работы, вечерами, было очень интересно, а что сейчас будем делать? Вот, о чем еще писать — не знаю».

Никифоров пересчитал. Как не растягивал Еремка слова, пяти страниц не набиралось. Сваришь с ними кашу, а получится — даже трудно представить, что получится. Варево. Придется потом порасспросить местную комсу, а уж по их рассказам и написать самому. Посмотрим, что дальше.

Дальше — страницы Клавы. Даже не пять, а все семь. Без помарок, вычеркиваний, исправлений. Написано правильно, хотя и скучновато — что Аля всегда была готова помочь советом, читала газеты и журналы, а также труды Вождей Мирового Пролетариата, интересовалась жизнью односельчан и не сторонилась никакой общественной работы. Останется вечным примером.

Именно то, что требуется. Образцовая работа. Он перечитал во второй раз, отмечая в уме, что нужно будет подправить. Выходило — совсем чуть-чуть.

«… Алевтина презирала богатство и буржуазное перерождение совершенно не коснулось ее. Другая на месте Али могла бы и не устоять, но только не она…» Буржуазное перерождение, вот как? Не коснулось…

Вечер ушел, чувствовалось, снаружи — ночь. Ночь тихая, застывшая. Кто, в самом деле, способен что-нибудь ему сделать, пока он здесь, внутри?

Никифоров подошел к двери.

На совесть заложил, снаружи не отопрешь.

Но, странное дело, спокойнее не стало, напротив, закопошилось в душе темные, смутные тревоги. Ерунда. Чхни и засмейся, как отец любит говаривать в таких случаях. Смеяться Никифоров не стал, но чихнул громко. Случайно, конечно, получилось.

Отсюда, от входа, видно было, что освещен совсем небольшой круг. Ночь была не только снаружи, она и сюда заползла. Ничего, ничего, не барышня кисейная — распускаться. Нашатырного спирту мужику не нужно, простого было бы вдосталь. А у него есть, бутыль, пей — не хочу.

Действительно, не хотелось. Но, пожалуй, стоит — ночь быстрее пройдет. Пару глотков, не больше.

Со свечей в руке он прошел в келью. Вот дубина! Двери запирал, а если кто в окно залезет?

Он задвинул шпингалет. Конечно, выдавить стекло — плюнуть проще, но не зря же Василь с товарищем Купой в ночи стерегут. Наверное, где-нибудь в кустах как раз у окна и притаились. Нет, Клаве лучше не приходить.

Водка показалась крепче прежнего. Два глоточка всего, два, ничего особенного. А теперь и вернуться можно. Немножко посидит, часок, Пролетит — не ухватишь, время, оно странное. Особенно после водки. Почему часок? И больше осилит, если нужно. Хоть до самого до утра. А что? Посидит — посидит, глотнет, закусит, опять посидит. И написать что-нибудь время есть, для себя написать, или вот про Алю…

Он подобрал тетрадь, раскрыл. А карандаш? Где же он? Взяв свечу, он опустился на четвереньки и стал искать. Хорошо, мели тут, чисто.

Карандаш отыскался в самом углу. Эк, молодцы, куда закатили. Хорошо, грифель не сломан.

Он посидел над чистой страницей. Не писалось. Угасло, не горя. Потом, после будет настроение. А пока будет читать дальше, что там Фимка накарябал.

«… Аля знала очень многое, гораздо больше, чем всякие там прежние попы и священники, что обманывали народ. Раньше, когда простые люди не могли и подумать о том, чтобы учиться, знания собирали по крупицам и передавали от родителей детям, а от посторонних таили, чтобы богатеи не смогли эти знания отобрать и применить для своей пользы, иначе они постарались бы еще больше закабалить трудящихся и пролетариев. У бедняков раньше и грамота была, но своя, не такая, как у богатых. Понимали ее не все бедняки, а только самые сознательные, кто люто ненавидел угнетателей и их прислужников, помогавших богатеям держать в подчинении народ. И мы, если проявим себя, начнем бороться с богатеями, тоже сможем выучиться народной грамоте. Знать ее нужно, потому что в ней наша история, наши корни, а еще есть книги, которые учат, как лучше вредить богачам. Это только кажется, что с помещиками и капиталистами покончено навсегда. На самом деле, пока…»

Никифоров на мгновение оторвался от тетради: пламя свечи, одной из многих, вдруг преобразилось, стало оранжевым, затем красным, малиновым, и — погасло. Встать и запалить свечу сызнова не хотелось. После.

«… пока живет хоть один богач, покоя не будет, напротив, видя, как расцветает государство бедняков и нищих, богачи злятся и хотят власть порушить, а взамен опять угнетать всех остальных, кто не богатей и не помещик. Потому борьба с ними, с врагами, будет нарастать год от года, и нам очень даже понадобятся те способы, которыми мучили богачей наши деды и прадеды.

И еще говорила Аля, что пособников богачей у нас на селе — тьма. А окрест и того больше. В Шаршках даже церковь оставили нетронутой и попа при ней. Разве то дело? Наши малосознательные односельчане каждое воскресенье молиться туда ходят. А зачем бедному человеку молиться, он не перед кем не виноват, наоборот, это перед ним все виноваты. Молятся только богачи, у которых много грехов, и те, кто богачам помогает. Церковь закрыть нужно, разрушить, или клуб устроить, как в нашем селе. Одного ценного металлу в колоколах сколько! Только богачи дают взятки тем, кто в районе и в области, и продолжают молиться. Враги, они даже среди начальников есть, пролезли, притворяются, что на стороне бедняков, а сами наоборот, пособничают царскому режиму и его осколкам. Если мы будем знать тайную народную науку, то сможем тех врагов найти и извести. Только и богачи не сидят, сложа руки. Они, и их наймиты стараются побороть нас, и для этого и придумали церковь и попов. Но Аля их не боялась, потому что знала…»

Последние строки Никифоров дочитывал, напрягая глаза. Опять свечки гаснут. Уж больше половины. Еще один язычок пламени заалел, малиновый, темно-вишневый… Погас! Странно. Гаснут-то сверху вниз. Что пониже, горят, а повыше — нет. Эй, эй, так и все потухнут!

Он взял угасшую свечу, поднес фитилек к огоньку еще горящей товарки. Темнота нам ни к чему, пусть светло станет, ясно. Теперь другую. Подумаешь, гаснут. Ветерком потянуло, вот и сбило пламя. Та свечка, что внутри звезды, горит, как ни в чем не бывало. Защищает ее ткань, от ветру-то. Сейчас расставим свечи по-прежнему, да и спать идти.

Забавно. Свеча горела, но стоило поднять ее повыше, пристроить на прежнее место, как опять изменялся в цвете огонек, изменялся и ник. Никифоров перепробовал три свечи. По верху, что ли, сквозит? Действительно, подними руку — и словно морозными иголочками колет.

Но и свеча, что пониже, тоже заперхала, зафырчала. Осталась одна, последняя, да та, что в звезде. Никифоров поставил ее на пол. Вот здесь действительно тянуло, пламя трепетало, но не гасло.

Он медленно поднялся, пошел к выходу.

Главное, голову не терять. Без паники. Эка невидаль, свечи плохие. Что ж с того? Не маленький, темноты пугаться не к лицу. Просто он дверь откроет, откроет, и проветрит. Может, газ какой вредный скопился.

Сначала он подумал, что ошибся — нужно на себя тянуть, а не толкать. Лишь потом, нехотя, нежеланно, пришло осознание — его заперли. Заперли снаружи. Как первоклашку, как мальчонку-несмышленыша, чтобы из дому не сбежал. Никифоров нарочно растравливал чувство обиды, возмущения. Лучше возмущаться, чем бояться.

И потом, кто запер? Кулачье, чтобы попугать, позлорадствовать. Его ж предупредили. И пес с ними, посидит до утра. Тоже мне, нашли боязливца. Или просто — ляжет спать. Ну их всех.

Никифоров толкнул дверь еще раз, напоследок. Чуда не случилось, не поддалась. Он повернулся, смотря куда угодно, но не на свечу. Горит, горит, милая.

Зря подумал. Вспыхнула последним, отчаянным светом, и погасла тоже. Как ни слаб, не малосилен был ее свет, но теперь, когда не стало и его — словно в ночи наступила ночь новая.

Нюни, одернул себя Никифоров. Нюни и сопли. Эка невидаль — тьма. Да разве это тьма? Смешно.

Он даже начал было смеяться, но поперхнулся. Неприятный какой-то смех выходил. Тьмы и верно не было — свеча внутри ситцевой звезды продолжала гореть, но не освещала — ничего, и оттого темнота казалась еще плотнее.

И ладно. Раз так, одно к одному — спать пойдем. Как-нибудь наощупь, по стеночке, на заплутаюсь.

Он действительно не заплутал. Привык, ноги дорогу знали. И руки помогли.

Дверь в келью не поддалась. Он приналег, толкая, но — напрасно. И та ведь дверь, точно та, не мог он спутать. Путать нечего. Никифоров вспомнил, как рвался прошлой ночью Фимка и решил — нет, стучать он не станет. Может, тот же Фимка там, внутри и сидит. Пробрался в окно, заперся изнутри, и поджидает, когда он, Никифоров, хныкать начнет, проситься. Не дождется, гад. Ох, и отвалит он Фимке по-нашенски, покомсомольски. Если, это, конечно, Фимка там. А кому ж еще быть?

Он пошел назад.

Судьба, значит, сидеть здесь. Казалось бы, что за печаль? Посидит, подумаешь. Но — никак не хотелось. И холод, холод пробрал до самого сокровенного, заледенело все внутри. Сколько, интересно, до рассвета? Нечего, нечего накручивать себя, придет рассвет, куда ж он денется. А он вот что — приляжет на скамью. Только сначала разомнется, для тепла.

Глупая мысль, конечно. Где ж разминаться, и как? Теперь он рад был и звезде, хоть на гроб не налетишь.

Вдруг и звезда погасла. Ну, пришел черед. Нет, опять светится. Опять погасла. И показалось, что это кто-то ходит между ним и звездой, заслоняя ее. Вот ерунда. А ведь и слышно — шлеп, шлеп.

Мерещится. Со страху. Никого ж нет. Или…

Он прижался к стене, студеной, неподатливой. А вот пока он в келью пройти пытался, так двери и открыли, и вошли. Никифоров пытался вспомнить, заложил он засов, или снял. Да не мог снять, что он, слепорылый интеллигентишка? Пустячными мыслями пытался он унять страх, отдалить миг осознания. Тут же одернул себя, не курица — голову под крыло.

Теперь звезда виделась ровно, но он знал наверное — кто-то, кроме него, здесь есть. Не свои, не Василь. Тот бы позвал, чего таится. Кулачье. Прошли мимо Василя, а то и… Никифоров помнил рассказы отца, как вырезали порой и отряды, посланные собирать продразверстку.

Он присел, опасаясь, что нашарят. Что ж делать? Нахлынула отстраненность, словно и не он здесь пропадает, а другой, незнакомый. Никифоров знал это чувство, оно приходило к нему и раньше, раз — когда дрался с уркой, другой, когда тонул. Отец говорил, что для бойца нет ничего главнее такого чувства. Хладнокровие. Иначе — потеряешь голову, конец.

Здесь, у самого пола, отчетливо слышно было пришаркивание бродивших по залу. Странное пришаркивание, даже не стариковское, а… Он не мог подобрать сравнение, потому что сроду не встречал подобной походки. А память на звуки была у него хорошая, в доме любого узнавал, пока тот еще по коридору шел.

Спрятаться нужно, затаиться. Рано или поздно, а натолкнутся на него. Где ж таиться, когда зал — пустой? Попробовать опять выйти из церкви? Нет, там-то его ждать и будут. Тогда — что делать?

Прошли совсем рядом, он почувствовал движение воздуха. И запах. Странный, тоже прежде никогда не встречавшийся запах. Во всяком случае, это точно не были ни Василь, ни товарищ Купа. Он тихонько-тихонько пополз вдоль стены. Ага, вот и другой коридор, что в подвал ведет.

Он сжался, стараясь занять как можно меньше места. А нету больше ни Василя, ни товарища Купы, понял вдруг Никифоров. Что с ними стало, тишком прирезали или еще что, только не будет подмоги.

Из коридора тянуло холодом, тянуло нешуточно, зимно. Значит… значит дверь отворена, подвальная. Схорониться, может, и не найдут.

Ему ничего и не оставалось делать — шаги становились громче и громче, словно с разных сторон шли сюда, к нему… Он тихонько, едва дыша, заполз в холодный ход, касаясь рукою стены, то гладкой до льдистости, то шершавой, неласковой. Оборачиваясь, Никифоров мог видеть красное пятнышко звезды, то и дело пропадавшее, заслоняли. Он решил и не оборачиваться, незачем.

Дверь оказалась отворенной, рука пробралась за порожек и нащупала ноздреватую ступень. Не выдала дверь бы, хорошо, распахнута в пасть.

Дальше ползком было неловко. Он поднялся, пялясь в кромешную тьму, решаясь — идти дальше или…

А вдруг это все-таки дурацкая шутка деревенских? Застращать решили, а потом наиздеваются вдоволь, натешатся…

Звук, что донесся до него, негромкий, краткий, — приморозил. Даже шевельнуться не стало сил. И ничего ведь особенного не услышал, ни угрозы, ни брани. Просто звук, невнятный, ни с чем не связанный. А силы иссякли.

Давай, двигай, телятина. Шевелись.

В непроглядной тьме и шагнуть-то трудно, что в стену идти. Совсем крохотными шажками Никифоров спустился — куда? Что здесь, внизу? А опять по стеночке. В стороночку, в стороночку, и схоронимся. Помаленьку, легонько.

Он двигался, потому что чувствовал — стоит остановиться, и тронуться вновь сил не достанет. Куда, зачем он пробирался — не важно, лишь бы не стоять, не цепенеть от страха. Не ждать.

По счастью, никакого хлама не попадалось. Нет хлама, нет и шума. А с другой стороны, и спрятаться труднее.

Рука нашарила нишу. Вот сюда и забиться. Притаиться мышкой-норушкой, сроду не сыщут. Ниша поглотила его, Невысокая, пришлось согнуться чуть не в пояс. Не переломится, чай.

Словно в печь прячется — свод полукруглый, каменный.

Никифоров попытался перевести дух. Негоже этак… загнанным мышонком. Гоже, негоже… Нарассуждался… До утра сидеть будет. А как он узнает, что утро? Сюда и свет никакой не достанет…

Теперь он расслышал: это был стон. Короткий, сдавленный, он прозвучал совсем близко, рядом.

Выстудило все — и напускную браваду, и злость, и даже самый страх. Пусто стало. Пусто. Никифоров словно видел во тьме — видел странным, нутряным взором, так, зажмурясь, видишь круги и узоры. Он не жмурился, напротив, и там, где был спуск в подвал, видел человека? морок? или просто кровь бьет в голове?

Он съежился, теперь хотелось одного — чтобы ниша стала еще меньше, раковиной, панцирем. Вжимаясь в стену ниши, он почувствовал, как та подалась, и показалось — его выпихивают, изгоняют наружу.

Ложной оказалась стена, обманной. За ней — еще ход. На четвереньках Никифоров полз, не удивляясь, даже не думая ни о чем, готовый ползти вечно, только бы не упереться в тупик, тогда…

За собой он не слышал, чувствовал — отстали, на малость, но отстали. А ходу конца не было. Никифоров замер. Тихо. Кажется, тихо. Ход-то не маленький чего ползти, встать можно.

Он встал. Нет, в рост голова цепляет, но склонясь — можно идти. Только куда? Показалось, что ход раздвоился. Никифоров стоял, щекой пытаясь уловить малейшее шевеление воздуха. Влево, вправо?

И опять — стон. Сейчас далекий, тихий, он подстегнул. Дальше, куда-нибудь, но дальше, Никифоров почти бежал, угадывая направление, не всегда верно, ход порой изгибался, и тогда он ударялся о стену, но нечувствительно, стараясь только быстрее направиться, отыскать путь — вперед.

Новое столкновение вышло иным — налетел на деревянное, и звук от удара отзвучал иначе. Вольнее. Пытаясь нащупать стену, он вытянул руки, но — свободно. И вверх — тоже. И там, вверху, виднелся квадрат — не света, еще нет, но тьмы пожиже. Пот, что беспрестанно заливал глаза, мешал смотреть, и он стер его рукавом мокрой от пота же рубахи.

Лестница. Обычная приставная лестница, вот что было перед ним. Подвал или погреб.

Срываясь, он полез вверх, спеша — освободиться, только сейчас он почувствовал, как давила на него толща породы, земля. Ослабшими вдруг руками Никифоров оперся о пол, оттолкнулся, встал.

Яркий карбидный свет ожег глаза, и в грудь уперлось — острое.



— Погоди, Микола, то студентик, не признал? — голос был знакомый, но чей?

— Что с того, может, он — ихний, — но давление на грудь поуменьшилось.

— Да посмотри, раскровянился как, — луч фонаря сбежал вниз. Вокруг стояли мужики, пять, шесть, толком не разглядеть.

— Ты, хлопчик, что там делал?

А, это Костюхин, Костюхин, с которым чай пили.

— Я… из церкви… там… — у Никифорова вдруг не оказалось слов, но Костюхину хватило и сказанного.

— Понятно. Ты вот что, студент, выдь на двор да обожди там. Некогда нам сейчас. Да убери вилы, Микола!

Тот проворчал недобро, но вилы опустил, и Никифоров понял, нет, не понял, почувствовал — боится чего-то Микола. Они все боятся.

— Давай, давай, иди, — подтолкнули его к двери.

И комната и сени показались знакомыми, и он прошел не спотыкаясь.

— Прикрой дверь-то, — сказали в спину, и еще что-то, уже не ему. Фонарь погас, но снаружи он был ни к чему — луна светила полно, редкие облака недвижно зависли поодаль.

А дом ведь известный. Дом товарища Купы.

Никифоров дрожал усталой, вымученной дрожью; парная ночь не грела, и казалось — пот, высыхая, превращается в иней.

Он присел на лавочку.

Что эти люди делают в доме товарища Купы, где сам товарищ Купа, что вообще происходит — не интересовало Никифорова. Он просто не хотел ничего знать, совершенно ничего.

Крики, что раздались минуту спустя, он встретил почти обречено, словно ждал. А и как не ждать?

— Ты бей, бей!

— Заходи с боку!

— Колом, колом его!

— Держите Сашку! Держите! Утащит!

Потом все сплелось, спуталось, крики пошли бессловесные, дикие. Видно было, как луч карбидного фонаря метался внутри, а затем остановился, замер.

Дверь распахнулась; наружу выбежал мужик, кажется, Микола. Припадая на левую ногу, он бросился к калитке и, пробегая мимо Никифорова, прохрипел:

— Беги! Беги прочь!

Прочь? Куда?

Ноги знали.

К утру он вышел на станцию в семнадцати верстах от села — усталый донельзя, в ссадинах и кровоподтеках, но странно успокоившийся. У колодца он умылся, поправил, насколько можно, одежду и стал обычным пареньком, побитым где-то в деревенской драке. Эка невидаль.

Вспоров потаенный кармашек штанов, где зашиты были обернутые вощанкой деньги, «неприкосновенный запас», он пошел за билетом.

Что было, то было. И осталось — там. Нужно жить дальше. А время такое, что жить следует неприметно, скромно. Не поладил с деревенскими подкулачниками, и все.

Ему удалось пристроиться у окна. Вагон качало, люди вокруг занимались обыкновенными делами — ели, поправлялись со вчерашнего, ругались, просто дремали, и никому до него, Никифорова, не было никакого дела.

Он смотрел на пролетающие мимо деревья, на поля, на бредущих куда-то баб, и чувствовал, как прошедшее уходит, заволакивается, становится небылью. Лишь однажды, когда поезд выкатил на длинный мост над рекою, помстилось, что небыль — сам поезд, этот вагон, старик напротив, жующий дешевую чесночную колбасу, а в действительности он, Никифоров, остался там, во тьме церковного подземелья. Но мост кончился, паровоз дал громкий басовитый гудок и прогнал вон никчемные вздорные мысли.

Загрузка...