Альба вернулась утром 18-го мая, ровно через год, один день и двенадцать часов после растождествления. «Вернулась», «растождествление» – все это, впрочем, не более чем слова, нарядный психологический антураж, призванный обставить сам эксперимент и процесс выхода из него как нечто особенное. Как что-то такое, о чем нельзя просто сказать – проснулась. Или – открыла глаза.
В действительности же Альба именно это и сделала. Открыла глаза. Проснулась.
Ее разбудил мужской голос, монотонно, без интонации произнесший над ее ухом несколько слов. Кажется. Вроде бы. Альба не была до конца уверена, что именно он. Возможно, ее разбудила музыка – легкая классическая музыка, что-то из Вивальди, а может быть, из Шопена.
Музыка продолжала играть и сейчас, а вот каких бы то ни было мужчин, да и вообще людей, в обозримом пространстве не наблюдалось. Впрочем, в этом тоже стоило убедиться.
Альба приподнялась на локте. Движение получилось рывкообразное, чересчур резкое для нее, привыкшей все делать плавно-неторопливо, соразмерно своим габаритам и килограммам. На секунду Альба замерла в замешательстве, не понимая, что́ это, прислушиваясь к себе. Она успела даже немного испугаться.
А потом все изменилось. Сразу и навсегда.
Незнакомое – точнее, давно забытое – ощущение легкости нахлынуло на нее, восхитительной ладности всего тела, которым вдруг стало так странно и непривычно, так радостно управлять… От этой радости-ладности тянуло рассмеяться, как от щекотки.
Руки и ноги, которыми Альба зашевелила одновременно, сбрасывая одеяло и садясь на краю кровати, показались ей в первый миг лапками какого-то насекомого. Она чуть было не запуталась в них, до того они были длинными и чужими. Тут Альба увидела свои ступни – ухоженные, с красивым розовым педикюром. Альба захихикала, вглядываясь в растопыренные пальцы ног. Потом, прикрыв рот ладонями и еще больше округлив и без того расширенные глаза, захихикала снова. Все вокруг нее закружилось, поплыло, словно стронулась с места большая пестрая карусель. Альба легла на бок, подтянула колени к тому месту, где еще вчера у нее был огромный толстый живот, бесследно теперь исчезнувший, и подумала: «Это сон».
Наблюдатели, сидевшие в скрытой зоне комнаты, выпрыгнули из своих кресел и устремились к Альбе – прямо сквозь голограмму цветочной оранжереи с трепещущими над бутонами роз колибри. Наблюдателей было двое – молодой мужчина и женщина средних лет, оба в щеголеватых серебристо-оливковых кимоно, лишь отдаленно напоминающих медицинскую униформу. Женщина потрогала Альбино запястье, заглянула под оттянутые веки глаз. С гримаской досадливой озабоченности охлопала себя ладонями по карманам.
– Сухой нашатырь? – веселым голосом осведомился мужчина и протянул ей маленький электронный приборчик, не преминув перед этим по-жонглерски, с переворотом, подкинуть его в воздухе. – Вуаля! Ma cherie Натали, держите!
– Спасибо, Илларион Аркадьевич! – холодно отчеркнула женщина, с виду годящаяся нахальному вундеркинду если не в матери, то в научные руководители точно. Бойкий малый. Доктор медицины, профессор каких-то там наук, сотрудник кафедры реабилитаций сознания и правая рука мэтра Голева, как он сам себя в шутку называл. (Соль шутки заключалась в том, что мэтр от рождения был левшой).
Затем она склонилась над раскинувшейся на кровати Альбой и приблизила вэйкаппер к ее виску. В ту же секунду приборчик сдержанно пискнул – бип-бип, – и глаза Альбы открылись, взгляд сфокусировался на лицах и стал осмысленным.
– С добрым утром, Альба! – торжественно-ласково произнес доцент.
– С добрым утром, доктор Ларри! С добрым утром, эээ… ммм…
– Натэлла Наильевна, – подсказала женщина. – Между прочим, ваш оператор.
Окончательно придя в себя, Альба уселась на краю кровати, тесно сдвинув колени и стараясь пореже на них, на колени, поглядывать, чтобы опять не грохнуться в счастливый обморок. Но пореже не получалось.
– Как вы себя чувствуете, дорогая? – продолжил расспросы доктор.
– Как… как бокал шампанского! – выпалила Альба. И завернула губы внутрь рта, чтобы не выплеснуть очередную порцию глуповатого хихиканья. Глаза у нее блестели и перескакивали с лица доктора Ларри на лицо Натэллы-как-там-ее-Наильевны, а руки неустанно елозили по коленкам, разглаживая складки ночной сорочки.
Эти сорочки, больше похожие на кокетливые полупрозрачные пеньюары, придумал для женского состава группы тоже он, доктор Ларри. Раз уж пробуждаться к новой жизни – то во всей красе! Так, чтобы навсегда запомнить этот момент и в дальнейшем не ронять планку.
– Я вижу, – расплылся в улыбке доктор. – Альбина, а скажите-ка, шампанская вы моя, сколько вам сейчас лет?
– Двадцать восемь! – без запинки ответила Альба.
– А было?
– И было двадцать восемь!.. Ой. То есть… Это получается, двадцать девять мне сейчас, – проявила сообразительность Альба и ненадолго задумалась, сдвинув брови и осмысляя потерю года.
Но что такое был этот год по сравнению с этими вот коленками?! С этими бедрами идеальными? С ощущением плоского, подтянутого, из тугих мышечных лент сплетенного живота? Там, где раньше всегда было тепло и влажно от жировых складок «фартука», теперь было пусто, пусто! Не было ничего!!!
– Мне двадцать девять лет, – прочистив горло, хрипловатым от волнения голосом продолжила Альба. – Меня зовут Альба Малюр. Год назад я согласилась принять участие в программе доктора Голева «Новые контуры». Сегодня, ровно год и одну ночь спустя, я вернулась! В абсолютно здравом уме и трезвой памяти! В общем, короче, я хочу сделать заявление: это невероятно! Этого просто… в это просто невозможно поверить! Я заявляю: доктор Ларри, и доктор Голев, и все, все, все вы – гении!! волшебники!!! Вчера в эту самую кровать легло сто сорок пять килограммов жира! А сегодня их встало… Господи, сколько их встало?! Пятьдесят? Шестьдесят? О господи!!!
Одновременно с Альбой вернулись еще пятеро. Два бывших толстяка, Модест и Митя, бывший эпилептик Арсений, бывшая выпивоха Андреа, страдавшая, помимо бытового алкоголизма, еще и глубокими затяжными депрессиями, и бывший аутоморф – девушка по имени Листиана.
Последний, седьмой, участник эксперимента продолжал отсутствовать. На пароль подъема он не отреагировал, и это было очень и очень скверно. Потому что именно этот сигнал, именно этот, состоящий из полудюжины слов, звуковой код являлся ключом к выходу из гипнотического транса. Только он мог вернуть участника из его временного и весьма условного, но все же небытия. Если уж и он не возымел никакого эффекта, то на обычные приемы вроде тормошения за плечи, оттягивания век и похлопывания по щекам нечего было и рассчитывать.
Доктор Ларри прекрасно это осознавал. И все же, подойдя к лежавшему на кровати контуру, над которым вот уже минут пятнадцать хлопотал всклокоченный и совершенно растерянный оператор, не удержался – пискнул у виска невозвращенца своим вэйк-аппером. Никакого результата. Что и требовалось доказать.
– Янтарь. Кириллица. Эдельвейс.
Ноль реакции. Никакого проблеска в открытых, устремленных на потолок глазах.
– Номер четыре! Четвертый! – снова принялся теребить оператор своего подопечного. – Дис! Ди-ис!
Одиссей, – вспомнил доктор Ларри полное имя участника. И тут же невольно вздрогнул, услышав за спиной вкрадчивый тихий голос. Оказывается, все это время доктор Голев был тут. Сидел в глубоком кресле, вполоборота развернутом к окну, и рассматривал что-то на экране слимбука.
– Ну и что ты на это скажешь? – спросил доктор Голев, поймав взгляд коллеги. – Сбежал от нас хитроумный Одиссей. Нашел способ! Вот уж воистину: имя нареченное есть пророчество…
– Только не говори мне, что он будет странствовать двадцать лет, – хмыкнул доктор Ларри.
– Сенбернар! Октопус! Синекдоха! – на последнем издыхании надежды заклинал оператор, темнокожий араб Закария. Доктору Ларри он всегда чем-то напоминал верблюда – царственно-умиротворенного и как бы слегка надменного, хотя и вполне себе добродушного. Сейчас, правда, от его верблюжьей невозмутимости не осталось и следа. В глазах – полное непонимание, по вискам струятся капельки пота. На верхней губе, украшенной пижонскими усиками, выступила испарина.
– Он может странствовать и дольше, – качнул головой доктор Голев. – Взгляни сюда. Ты раньше это видел?
– Что – это? Дневник?
Ларри взял в руки протянутый ему слимбук с открытой на экране фотографией. Фотография сияла тремя улыбками. Сам Одиссей – сухопарый плечистый парень лет тридцати пяти, миловидная женщина того же возраста и девочка-подросток. Женщина и девочка очень похожи между собой, обе сероглазые, светловолосые. У женщины волосы рассыпаны по плечам, а у девчонки собраны в высокий конский хвост. Одиссей обнимает обеих за плечи. Он смеется, он счастлив.
– Конечно, видел. Семья Одиссея. Незадолго до.
– Ты полистай, полистай. Может, что-то необычное заметишь, чего раньше не замечал.
Доктор Ларри пожал плечами, но возражать не стал. К нему присоединился и верзила Закария, вытянув длинную шею и заглядывая в слимбук через плечо доктора.
Записи. Записи. Фотографии. Снова записи, снова фотки. На каждые две-три записи, сделанные в период трехнедельного подготовительного тренинга, приходился как минимум один фотоснимок. С изображением женщины и девочки, женщины или девочки, женщины с Одиссеем, девочки с Одиссеем, всех троих…
Эти снимки, равно как и эти записи, доктор Ларри видел много раз. Сейчас ничего нового к ним не прибавилось. Ни единой строчки, ни единой новой фотографии.
Оторвавшись от слимбука, доктор Ларри вопросительно взглянул на Голева.
– Turnover, – подсказал тот.
Доктор Ларри мазнул по экрану пальцем и на всплывшей панели опций выбрал «перевернуть».
Изображение маленькой девочки, сидящей верхом на пони, подернулось белыми горизонтальными полосками, словно кто-то подкрутил жалюзи, и взгляду предстала обратная сторона виртуального фотоснимка. И сначала на ней ничего не было. Просто белая матовая поверхность, имитирующая бумагу. Но уже в следующую секунду начали проступать слова. Они появлялись последовательно, одно за другим, как если бы кто-то писал их на бумаге убористым беглым почерком. Нет страдания сильнее, чем вспоминать счастливые времена во дни несчастья.
На «обратной» сторонедругой фотографии, где жених кружил невесту в свадебном танце, слова начертались такие: У смерти много имен, но лишь одно из них повергает меня в отчаяние. Имя это – Разлука Вечная. Фотография семейного барбекю на фоне увитой плющом терраски скрывала под собой откровение кроткое и печальное: Мой дом там, где вы.
– Вот он, истинный дневник Одиссея Крашенникова, – задумчиво произнес доктор Голев из своего кресла, продолжая наблюдать за лицами доктора Ларри и Закарии. – Там, где никто и не догадывался его искать.
– Но я все равно не понимаю, док! – недоуменно воскликнул Закария. – Что это меняет? Каким образом все эти скрытые надписи связаны с тем, что он проигнорировал ключ и не вышел?
– Не понимаешь? А ты взгляни на самую последнюю фотку. На ту, которую он подписал ровно год назад, 17-го мая. За пару часов до погружения. Кстати, вы с доктором Ларри ее уже видели. А теперь взгляните на нее еще раз – только с правильной стороны.
Готовый увидеть все, что угодно, заинтригованный и отчасти уязвленный, доктор Ларри вернулся к фотографии с тремя улыбками. В следующую секунду он и дышащий ему в затылок Закария воззрились на перевертыш, где невидимое перо принялось сноровисто строчить, каллиграфически выписывая фразу.
Я иду к вам, мои любимые! До скорой встречи!
Альба между тем примеряла платье. Под молчаливым приглядом Натэллы Наильевны. Та стояла, скрестив руки на груди, и скептически посматривала на обмирающую у зеркала новоявленную стройняшку.
То есть новоявленной, конечно же, она была только в восприятии себя самой, эта неугомонная, преисполненная энергии девица. Натэлле же Наильевне, имевшей счастье лицезреть ее изо дня в день на протяжении последних трех месяцев, она успела порядком надоесть.
Понятное дело, это была работа, проект, любимое детище. Но именно эта, эта вот конкретная часть работы, была не ее. Не ее частью. Не ее сильной стороной, если на то пошло. Все эти тренировки с дистанционным пульсометром на запястье. Все эти паровые котлетки и свежевыжатые соки, за поглощением которых так утомительно наблюдать. Эти фит-ап массажи и пуш-драй сеансы. Бессмысленное убийство времени – сидеть и ждать, пока подотчетное тело разомнут и подсушат, увлажнят и отожмут, да потом еще на полчасика сунут в капсулу флоатинга. Тело парит в невесомости, отдыхает, впитывает порами всяческие полезные вещества, ему спешить некуда. И терять ему, собственно, тоже нечего. А ты – ты время свое теряешь. То самое, терять которое подобным бездарным образом было поручено совсем другому человеку! А он, сукин сын, подвел. Накосячил, наворотил отсебятины, гаденыш этакий, и на проект наплевал, и на Альбу эту безмозглую, и на всю их команду во главе с идиотом Алексом!
– Натэлла Наильевна, а что все-таки случилось с моим первым оператором, Глебом? – словно подслушав ее мысли, подало голос «тело».
– Глеб вынужден был уйти по семейным обстоятельствам, – заученно произнесла Натэлла Наильевна. – Ну-ка, повернись!
Цепкий глаз докторицы обнаружил бледное продолговатое пятнышко, так называемую растяжку на внутренней стороне одного из Альбиных бедер. Альба и ахнуть не успела, как рука Натэллы Наильевны оказалась у нее на спине, грубо надавила, толкая вперед и заставляя согнуться, а вторая, бесцеремонно вскинув подол коротенького платья-туники, сжала между пальцами складку кожи.
Это было уже чересчур.
– Эй, эй! – взбунтовалась Альба. – Что за дела?!
Резким движением она оттолкнула от себя руку Натэллы Наильевны и сама отскочила в сторону, гневно раздувая ноздри и сжав кулаки.
– Перестань! – поморщилась Натэлла Наильевна. – Подумаешь, какие мы нежные!.. Ну хорошо: извини! Я еще не привыкла к тому, что ты теперь снова…
Тут она прикусила язык, но было поздно. Глаза Альбы вспыхнули и сощурились.
– Вы не привыкли, что я – что? Вижу? Чувствую? Что я – снова я, а не просто «контур», с которым можно вытворять все что угодно?!
– Ну хватит, Альба! Перестаньте! – попыталась осадить ее Натэлла Наильевна уже всерьез. – Все хорошо! Вы вернулись, вы стройны, молоды, здоровы, но это еще далеко не все. Вам предстоит еще некоторое время…
– Боже мой… Я даже представить не могу, что вы тут с нами делали… Я даже думать боюсь, как вы тут нас… тренировали! – все больше заводилась Альба. – Извращенцы! Чертовы извращенцы! Я подам на вас в суд!!! Где Глеб?! Где… где этот доктор Ларри?! Позовите мне доктора Ларри или доктора Алекса Голева, я буду говорить только с одним из них!!!
Кончилось тем, что впавшей в истерику Альбе вкололи успокоительное и уложили обратно в постель.
В другое время Натэлла Наильевна имела бы неприятный разговор с доктором Голевым, но тут ей (а еще в большей степени ему) повезло: было не до истерик. Всех волновало одно – сбой с возвращением Одиссея, необъяснимый форс-мажор.
Сейчас комната Одиссея была пуста. Сам Дис в сопровождении своего оператора Закарии и доктора Ларри перешел в ту часть здания, где не доводилось бывать еще ни одному из обитателей особняка – если только он не носил серебристо-зеленое кимоно или не являлся ботом из сервис-службы. Одиссей ушел туда собственными ногами, глядя ясным незамутненным взглядом прямо перед собой, только движения его при этом были не вполне естественны, угловато-механичны, как у артиста пантомимы, изображающего робота или оживший манекен. Впрочем, эта угловатость была едва заметна и вряд ли могла бы привлечь к себе внимание, окажись Одиссей где-нибудь вне клиники, на улицах города. Разумеется, при условии, что рядом с ним находился бы Закария…
Одиссей и Закария. Закария и Одиссей… Идеальная связь. Лучший тандем проекта. Блистательный, потрясающий результат, в возможность которого трудно было бы поверить, если бы не стоявшее в углу комнаты инвалидное кресло. Его специально прикатили накануне пробуждения – чтобы в комнате все было так, как перед отходом Одиссея ко сну. Ко сну длиною в год и одну ночь.
Арсений Елькин – бывший Задохлик Сенечка – любовался видом бушующего Индийского океана. Огромные волны неслись, казалось, прямо на него, вздымая гребни и разбиваясь в мелкие брызги где-то вне зоны видимости, у подножия гипотетической скалы. Арсений смахнул соленые капли с лица, поднял навстречу океану распрямленную ладонь и немного поводил ею в воздухе, отодвигая картинку чуть вглубь и увеличивая обзорность.
Теперь стали видны три фигурки, резвящиеся в волнах.
Все трое, судя по сложным трюкам, которые они проделывали, были профессиональными серферами. Поймав волну, уверенно вскакивали на доски и летели вперед, то взмывая на самый верх ощетиненной пенной холки, то пропадая внутри скручивающихся массивов воды.
Это было прекрасно. Они были прекрасны. Свободны, словно сам этот океан. Они дышали его дыханием, мчались по его бурливой, ходуном ходящей поверхности со скоростью, более присущей птицам или дельфинам, нежели человеку. Они не укрощали стихию, о нет. Укрощает ли птица – небо, борется ли с глубиной дельфин? Да и можно ли бороться с тем, частью чего являешься? Эти три серфера, они были частью ревущего и кипящего пеной Индийского океана, они совпадали – и совзлетали – с ним, позабыв о своей человеческой уязвимости. О том, что каждый из них – лишь промельк, лишь краткая вспышка существования…
Арсений почувствовал, как снова защипало глаза.
Промельк существования… Однако насколько же важен, значителен становится этот промельк, если вспомнить, что он и есть твоя жизнь! Твое тело… Вот оно, твое тело… Раздавшаяся вширь грудная клетка, окрепшая мускулатура рук, брюшного пресса, спины. Пять минут назад, глянув в зеркало, Арсений узнал отразившегося в нем человека. Вернее, это был не совсем человек. Это был тот самый герой, персонаж игр, которого Сенечка привык видеть в своем плейспоте. Трехмерный, в мельчайших деталях прорисованный, совершающий множество микродвижений вроде моргания, покачивания головой, чуть заметных поворотов корпуса вправо-влево… Всем своим видом персонаж выражал немедленную готовность к действию. Бежать, стрелять, драться, преодолевать препятствия. Он как бы даже слегка пружинил от нетерпения, как бы подсказывал: ну начинай же, скорей!
И вот теперь этот персонаж – он сам. Не в виртуальном подменном смысле, а в самом что ни на есть прямом.
Он ничем не отличается от тех серферов в прибрежных волнах Суматру. Ну разве что отсутствием подготовки и опыта. Этот опыт нарабатывается легко – за пару недель! Так, по крайней мере, утверждалось на серферских сайтах, которые он посещал в последние несколько дней перед отключкой. В своей прошлой жизни. Страшно подумать – год назад! А кажется – только вчера… Только вчера он выбрал и активировал эту настройку – Паданг-Паданг, Суматру, Индонезия. Практически пальцем в небо, наугад. Сначала хотел Австралию, но вовремя сообразил, что в Австралии на момент их выхода из отключки будет глубокая ночь, и даже если найдется такой безумец, что решит подразнить акул в потемках, то он, Сеня, вряд ли что-нибудь разглядит.
Можно было, конечно, взять Австралию в записи, но в записи не хотелось. Хотелось в реальном времени. Почему-то это было важно.
В общем, Австралия отпадала, а вместе с ней и куча всего другого.
А вот Бали и другие острова Индонезии по критерию одновременности очень даже подходили. Три часа разницы в сторону плюса. Там, на Бали, сейчас позднее утро. Почти одиннадцать. Самое время серфить!
Вообще-то Сенечка мало что знал об этом виде спорта и образе жизни. Мало что успел узнать. Дело в том, что мечта стать серфером накрыла его волной уже здесь, в Центре доктора Голева. На последней неделе тренинга. Кстати, ни о чем таком, связанном с волнами, досками и океанами, на тренинге не говорилось. Тренинг был посвящен совсем другим вещам. У Арсения в слимбуке они значились как «воля», «осознанность», «растождествление», «оператор», «контур», «гипнотония», «синее и желтое стеклышки» (кстати, что еще за стеклышки, хм?) и прочая ерунда.
Неизвестно, как из всего этого родилась Сенечкина мечта, но – она родилась. Вышла из пены морской в гидрокостюме, с доской под мышкой. Просто в один прекрасный момент он понял… Он понял все. Зачем он здесь. Куда идет. К чему стремится.
Когда-то очень давно Сенечка давился слезами, закрывшись в кабинке школьного туалета и мечтая только об одном: чтобы жизнь его поскорее закончилась. Ибо жизнь потеряла смысл. Жизнь в лице одной девочки, самой лучшей в классе и на земле, сказала другой девочке в коридоре: «К Елькину? Да он же припадочный! Не-е-е…»
Девчонки прошли мимо открытой двери в мужской туалет, и голоса их стали неразличимы, но Сенечке не требовалось слышать дальнейшего, чтобы понять, о чем она говорила. Она имела в виду, что на день рождения к Сенечке идти не планирует. И еще она имела в виду, что вовсе он ей не нравится, а даже наоборот. И до чего же это было глупо, самонадеянно – думать, что эта прекрасная девочка может ответить… даже нет, не на его чувства, но хотя бы на его приглашение, на придуманную им забавную анимаху, над созданием которой он провозился все выходные. Ну что ж, она и ответила.
Так Сенечка потерял веру в любовь.
Сегодня он снова чувствовал слезы на своих щеках – но это были совсем другие слезы. Их не нужно было прятать, их не нужно было стыдиться. Эти слезы несли облегчение и радость. Да и не слезы это были. Соленые брызги океана на лице молодого серфера. Летящего легко и привольно. Пружинящего на мягкой подушке скорости, чуть сгибая ноги в коленях и балансируя раскинутыми руками. Да, это был он – Арсений. Все совпадало. Все наконец совпало.
– Слушай, он так изменился! Я имею в виду не только внешне… Да. Нет, припадков не было. Хотя один чуть было не случился – когда он подошел к зеркалу и впервые себя увидел… Вот насчет заикания пока сказать не могу – мы с ним почти не разговаривали. Но скоро все станет ясно, подожди. У вас-то там что такое?..
Маленькая точеная блондинка, оператор Сенечки, самозабвенно щебетала по птифону, краем глаза поглядывая на застывший у окна контур.
– Вот как… Значит, на завтраке вас не будет… А куда?.. Ммм, понятно. Жаль. Я соскучилась, если честно… Конечно, по Одиссею! А ты думал – по тебе?
Бросив взгляд на Сенечку, блондинка издала игривый грудной смешок, но тут же спохватилась, стала серьезной:
– Все, Заки, я отключаюсь! Пока-пока!
Сенечка, разумеется, ничего не слышал. Стоял, воткнувшись взглядом в накатывающие на песчаный берег волны. Их отдаленный рокот транслировался сюда прямиком из… откуда бы то ни было. Что он там себе установил год назад? Бразилию? Калифорнию?.. Она не помнила.
Первый после пробуждения семинар решено было приурочить к завтраку и провести в десять часов утра на закрытой веранде Башни.
В десять утра… Кинув взгляд на дисплей птифона, Фадей не на шутку забеспокоился. Прошло уже сорок минут, а Лисса и не думала выходить из ванной!
Кстати, прежде чем называть ее так, хорошо бы не забыть спросить разрешения. Может быть, ей совсем не захочется, чтобы он так ее называл. Может, она рассердится или расстроится, узнав, что на протяжении целого года была Лиссой, сама того не ведая и не давая на то никакого своего согласия.
А ведь ей так идет быть Лиссой!
Лиссой. Лисенком. Листиком…
С этой новой прической, которую он для нее придумал, с этой шелковистой короткой челочкой, круглящейся валиком над глазами…
Когда она засыпала, ее волосы были коротко острижены. Они походили на свалявшийся войлок и казались грязными, сальными – из-за нарушенного обмена веществ, как сказал доктор Голев. Той же природы были неприглядные россыпи прыщей на лице и плечах, розовато-белесые пятна шелушений, нездоровая худоба и патологическая невозможность согреться. Ее глаза постоянно слезились от жжения и рези – симптомов так называемой аллергии на даль, неизменного спутника аутоморфов. Кожа еще хранила рисунок сетки – следы мелких округлых шрамиков, расположенных продольными и поперечными рядами.
Одним словом, девочка из лепрозория. Классическая картина.
Но даже тогда она была ею. Той самой.
Как только Фадей услышал, что ему достанется Листиана Глумова, сердце его тихо возликовало. Нежным хрустальным звоном тренькнуло, едва ощутимо лепетнуло в груди. Вначале он подумал, что это жалость. За три дня, истекших от начала тренинга, он уже привык испытывать укол этого чувства при каждом взгляде на нее – полосато-пятнистую девушку, забившуюся вглубь кресла.
То есть, конечно, да: он с самого начала знал, что Листиана достанется именно ему. Других аутоморфов в группе не было. Но теперь, когда это знание было облечено в слова, когда их имена прозвучали вместе, – теперь у этой хрустальной певучей жалости появилась еще одна грань, дополнительная.
Теперь он знал, что сможет помочь.
Это знание наполняло его спокойствием. С той самой минуты, как доктор Голев назвал их имена, жизнь Лиссы была вне опасности, и осознавший это Фадей услышал свой собственный выдох – выдох глубокого облегчения. И тут же, поймав на себе взгляд девушки, поспешил изобразить гримаску вежливой «обрадованности», преувеличенно растянул губы в улыбке, помахал рукой. За радостью показной скрыл радость подлинную.
Впрочем, Лисса в те дни вряд ли была в состоянии отличить одно от другого.
8:54. Фадей поднялся с низкого загогулистого диванчика, похожего на ящерку, застывшую на бегу. Диванчик разделял комнату на две половины и был призван навевать ассоциации с богемной квартиркой-студией – модным когда-то типом жилья.
Что можно делать в ванной так долго? А вдруг… Нет, в это он поверить не мог. Да и нет там ничего такого, представляющего угрозу… ничего, к чему можно подключиться и нырнуть в Поток.
Фадей запустил пятерню в волосы на затылке, взъерошенно огляделся по сторонам. Какой дурацкий диванчик! Как он вообще додумался его сюда поставить?
И небо дурацкое, и Париж…
Ей было всего двадцать три. Самая юная участница в группе, если не считать мальчишку Клокова.
Он уже видел таких девчонок, да и парней тоже, полупрозрачных пятнистых зомбиков с воспаленными глазами, со странными нечитаемыми жестами, нарушенными рефлексами и утраченными навыками прямохождения. С повадками зверьков, извлеченных из их естественной среды обитания. Столь же естественной, впрочем, и пригодной для существования белковых форм, как атмосфера Плутона.
Мало кто из них, из таких, доживал до своего следующего дня рождения. Смерть забирала их сразу, едва успев пометить. Некоторых – при первом же выходе в Поток; у кого-то умирание занимало недели, редко – месяцы. Но это было именно умирание, то есть процесс абсолютно необратимый. Человек иссыхал, истаивал, перекачивался – уже даже отключенный от портала – в другую реальность на глазах у родных и близких, у нянек-ситтеров, у физиотерапевтов и нейрофизиологов, пытающихся его вернуть. На последней стадии втекания от него оставалась одна полупустая дряблая оболочка, которую, как правило, сдавали в специализированный дом ухода, один из тех, что в народе хлестко именовались «овощебазой» и «лепрозорием», или еще – «матрицей». Из «матрицы» выход был только один – в парк покоя.
«Существуют бывшие курильщики и алкоголики. Мир переполнен бывшими толстяками. И бывших геймеров я тоже встречал, – вспомнил Фадей слова доктора Голева, сказанные на одном из семинаров. – Но я никогда не видел бывшего аутоморфа. Разница между геймером и утекшим примерно такая же, как между любителем побаловаться травкой и тяжелым героиновым наркоманом. Утекший – значит обреченный. Но мы попытаемся это опровергнуть. Вернее, вы: ты, Фад, и ты, Листиана. А мы, все остальные, станем свидетелями чуда… если, конечно, у вас получится его совершить».
…Фадей прошелся из конца в конец комнаты, поглядывая на дверь ванной и безнадежно отсчитывая минуты. 9:05. Все было зря. Он просто дурак, что все это затеял. Хорошо еще, что решил ограничиться только видом и обойтись без всякой музыки и смелл-миксов наподобие ароматов свежесваренного кофе, хрустящих круассанов и благоухающего цветочного киоска «с соседней улицы», куда только что завезли покрытые росой тюльпаны и фиолетовые снопики лаванды.
А ведь он почти было поверил… Чудо почти произошло!
Он готов был схватить ее на руки и кружить по комнате, словно глупый и смешной влюбленный. Он едва от этого удержался… в ту, самую первую, минуту, когда Лисса открыла глаза. В ту минуту, когда она посмотрела на него. Впервые за год – и раз в пятый или в шестой, наверное, за все время их знакомства – она посмотрела в его глаза – своими синими, сияющими глазами.
Первый солнечный луч пробил скорлупу горизонта.
«С добрым утром, любимая», – апатично подумал Фадей, наблюдая за тем, как рассвет, подобно птенцу, деловито извлекает себя из оползающего дымчатого-серого покрова предутренних сумерек; как вслед за острым клювом и округлой макушкой появляются крылья, как они стремительно удлиняются и обрастают перьями, как распахиваются во всю ширь, обнимая город… Нет, пока только верхнюю часть города – Париж крыш, Париж голубей и горгулий.
Это был один из лучших рассветов, найденных Фадеем в его европейской коллекции городских пейзажей. И теперь он пропадал впустую.
Фадей поднял с дивана пульт, чтобы поставить рассвет на паузу, но передумал. Пусть себе рассветает. Какое теперь это вообще имеет значение? Фиг с ней, со всей этой романтикой; надо бы проверить, как там Лисса.
«Листиана, ее зовут ЛИСТИАНА!»
Перед тем как заглянуть ванную, Фадей протянул руку и вслепую постучал по пластиковой раме проема. Да, конечно. Он видел ее голой. Много раз. Невозможно целый год быть оператором контура и при этом исхитриться не заметить его, контура, наготы, не разглядеть его тела во всех подробностях. В конце концов, это было частью его, Фадея, работы. «Сними одежду, брось в корзину, открой воду, встань под душ…» – и так далее, и тому подобное.
Со временем Фадею удалось довести их с Лиссой контакт до уровня более сложных командных связок – «Прими душ!» или, к примеру, «Съешь обед!» вместо подробной и утомительной цепочки мини-команд. Но от контроля за действиями контура Фадея тем не менее никто не освобождал: он должен был постоянно находиться рядом, держать свою ведо́мую в поле зрения, чем бы та ни занималась – вышагивала километры по беговой дорожке или, раскинув руки и ноги в стороны, лежала внутри капсулы с питательным фитогелем.
Но теперь, когда она проснулась… В общем, теперь все выглядело по-другому. Для нее-то никакого года, проведенного в обществе Фадея, не было: для нее они расстались вчера. А может, и не встречались вовсе.
– Можно! Входи! – отозвалась Лисса на его деликатный стук.
«ЛИСТИАНА!» – еще раз напомнил себе Фадей. Листиана обернулась к нему от большого, в рост, 3D-зеркала, встроенного в стенную нишу рядом с раковиной. Влажные волосы зачесаны назад. Глаза блестят и смеются под мокрыми, слипшимися в стрелы ресницами.
– Что… – начал было Фадей, но она его перебила.
– Ты мне снился, – сказала она. – Я видела тебя во сне этой ночью.
– Правда? – пробормотал он, не зная, как ему следует отнестись к этой новости и – главное – куда ему девать глаза от ее такой знакомой и такой внезапной сейчас наготы.
– Да, – подтвердила Листиана. Лисенок. Лисса. И, многозначительно глядя исподлобья, как неумело флиртующий подросток, сделала шаг в его направлении. Один только маленький шажок – и они оказались почти вплотную друг к другу. Он почувствовал, как пахнут ее волосы. Юностью и шампунем.
Быстро присев, он поднял лежавшее на полу полотенце и протянул ей:
– Вот, возьми. Ты, видимо, уронила…
– Спасибо, – вежливо сказала девушка, взяла полотенце и кинула его на бортик ванны.
«Она не замечает, что раздетая», – сообразил Фадей, чувствуя, как волна замешательства окатила его изнутри и наверняка заставила покраснеть.
– Это был очень хороший сон, – продолжала делиться Лисса. – Я не помню, как там все начиналось, но потом мы шли по какой-то лесной дороге… Долго-долго. Мы шли с тобой и молчали. Но одновременно как бы договаривались. Мы договорились, что встретимся здесь.
– Здесь? – по-глупому удивился Фадей. – В ванной?
– Здесь, в этом мире, – хихикнула Лисса. – Ты ведь сам говорил, что… что в этом мире мы сможем быть вместе. Принадлежать друг другу… Ты забыл?
«Она сейчас не в себе, – догадался Фадей. – Испытывает сильнейшее потрясение».
– Наверное, я мог такое говорить. Наверное, даже говорил. Но я этого не помню. Это же был твой сон, – заметил Фадей, осторожно подбирая слова. – В любом случае, для начала нам надо…
Лисса не стала дослушивать, что им надо.
Еще один стремительный шажок, перемещение по кафелю маленьких босых ступней – и губы Лиссы прижались к его губам.
– Я не хотела засыпать на целый год. Я и так спала слишком долго. Этот год рядом с тобой, он мог стать лучшим в моей жизни… Мне так не хотелось его терять… Но я не могла сказать об этом доктору Голеву. Физически не могла. Мне было трудно даже произнести свое имя, разве что по слогам…
Они сидели на полу ванной, обнявшись, переплетая и вновь разъединяя пальцы – лаской помогая своему первому настоящему разговору.
– Но, ты знаешь, Голев и сам все понял. Как-то раз он сказал доктору Ларри в моем присутствии: это очень хорошо, что они оба запали друг на друга. Это, мол, резко увеличивает мои шансы на выздоровление. Он вообще много чего говорил, но я услышала только это – что ты тоже на меня запал… что мы – оба… Я-то думала, только я…
Она смутилась и снова принялась хихикать, как будто в этом признании заключалось что-то смешное. Фадей в ответ лишь вздохнул и зарылся лицом в пушистые, уже подсохшие у корней волосы девушки. Невероятно. То, что сейчас между ними произошло, – невозможно, невероятно! Один миг – и все вышло из-под контроля. Желание стало неодолимым, заволокло и затмило разум. Сказалось все. Напряжение их связи. Воздержание длиною в год. Долгие прогулки по тропинкам леса и аллеям парка, по бутафорским улочкам Гномьего городка… Его ладонь поверх ее ладони, лежащей на шершавой коре дерева. На кирпичной стене. На перекладине ветхой садовой скамейки, покрытой капельками дождя и слоящимися чешуйками краски… Тот день, когда две улитки ползли навстречу друг другу по мясистому темно-зеленому листу ландыша. Фадей поднес руку девушки к одной из них и осторожно, стараясь не повредить хрупкий ракушечный домик, погладил его Лиссиным указательным. Чувствуй, ощущай!
Целый год уроков тактильности. Стимуляция сенсорных ощущений, воссоздание утраченного навыка пребывания в этом мире… Странная, никем из двоих не высказанная, ни вздрогом ресниц не выданная, но взаимная – как оказалось – любовь. Любовь сквозь сон. Любовь по предписанию доктора…
– Так значит, доктор Голев одобрил наше взаимное увлечение? – вспомнив о докторе, не удержался Фадей от усмешки.
– О да. Доктор Голев – это наш крестный волшебный фей.
– Насчет меня легко было догадаться. Но как он мог понять что-то насчет тебя? Вернее, как у тебя вообще могло возникнуть что-то, о чем можно было бы догадываться? Ты была не в том состоянии, чтобы что-то к кому-то испытывать. Ты… ты вообще уверена, что это не было частью сна? Может, все это тоже тебе приснилось?
Лиссина голова на его предплечье отрицательно поерзала.
– Это не было частью сна. Я точно знаю.
– Но откуда? – как можно мягче спросил Фадей. – Как ты можешь об этом знать?
– Я просто помню, – тихо сказала Лисса. – Вчера… то есть в ту ночь, когда все мы уснули на год, я легла в кровать с единственной мыслью: пусть мне приснишься ты. Я очень сильно пожелала себе этого. Раз уж весь год, находясь рядом с тобой, я не смогу видеть тебя наяву, то пусть хотя бы во сне… И вот мое желание исполнилось. Не знаю, в которую из ночей. Может быть, в самую первую, год назад – сразу, как только я заснула. Может быть, за секунду до пробуждения. А может, это был сон длиною в год. Я не знаю…
– Главное, что сейчас это все не сон, – пробормотал Фадей. Он собирался добавить что-то еще, но в этот миг из кармана его джинсов, лежавших на полу бесформенной смятой кучкой, раздалось настойчивое пиликанье. Птифон подавал сигнал, напоминая о времени. 09:55. Еще немного, и они опоздают.
– Идем! – заторопился Фадей. Поднялся, потянул девушку за руку, помогая встать и ей тоже.
Оказавшись в комнате, Лисса на миг застыла, потрясенно глядя в окно.
– Какая красота… Что это, Фадей? Где мы?
– Рассвет в Париже, – коротко ответил он. И, взяв что-то с чайного столика, вложил в ее ладонь. – Надень это, пожалуйста. Просто приблизь к лицу.
Когда Моди Биг, он же Модест Китаев, узнал от своего оператора, что на завтрак их поведут с завязанными глазами, он только фыркнул. О да, это было очень в духе этого места! Этого места, этого проекта, этих людей, и – конкретно – доктора Ларри! Из всего делать шоу. Восхищать и потрясать до глубины основ. Удивительно, что док Ларри с его наклонностями выбрал скромную стезю мозгоправа, вместо того чтобы пойти в какие-нибудь человеки-праздники, устроители грандиозных зрелищ.
– А салюты и фейерверки будут? – с ухмылкой полюбопытствовал Моди.
– Насчет салютов мне ничего не ведомо, – ответил ему Ирвин, коренастый поджарый крепыш лет сорока, очень хорошо для этих лет выглядевший. Из чего следовало, что на самом деле ему как минимум шестьдесят, а то и все восемьдесят. Будь ему сорок – выглядел бы на двадцать пять. Здесь, в Центре доктора Голева, угадать реальный возраст сотрудников было практически невозможно.
– Жаль, что не будет салютов, – притворно скуксился Моди. – Я на них так рассчитывал…
Ирвин – без всякого, впрочем, раздражения – закатил глаза. Интересно, как долго его контур будет упорствовать в своей нелепой убежденности, что все происходящее с ним – иллюзия, гипнотический морок, навеянный доктором Голевым ради какого-то утонченного садистского эксперимента?
В очередной раз подойдя к зеркалу, Моди вгляделся в свое отражение, хмыкнул, покачал головой. Ткнул в него, в отражение, указательным пальцем. Ничего не изменилось. Зеркало не пошло кругами, как потревоженная водная гладь, чтобы, успокоившись, явить взгляду образ настоящего Моди – двухсоткилограммового толстяка с обвислыми жировыми складками на грудине, распавшимися по обе стороны над безобразно огромным овалом пуза. При взгляде на это пузо Моди всякий раз приходила мысль о взмахе китаны. О том, как это было бы просто – вспороть свой огромный живот и освободиться от внутренностей. Стать легче сразу на добрую сотню килограммов – за миг до смерти. Всякий раз, представляя себе все это как бы в замедленной съемке – взмах китаны, тонкий серповидный надрез, стремительно расширяющийся и выпускающий лавину глянцево-красной и сизовато-бордовой его начинки, – Моди был уверен, что в этот миг испытает счастье. И уже после – все остальное.
Жирный, жирный, невыносимо жирный, отвратительно жирный урод.
Таким он видел себя вчера. В этом вот самом зеркале.
Сегодня же вместо Жирного Самурая перед ним стоял стройный, подтянутый и очень даже симпатичный мужчина в черных «боксерах». Над резинкой «боксеров» наблюдался пупок и начало волосяной дорожки, ныряющей в глубь трусов. Чуть выше – кубики пресса. Родинка под левым соском, о существовании которой он давно уже забыл. (Вот умники! Даже об этом позаботились! Ха-ха, очень правдоподобно!)
Плечи у этого псевдо-Моди были широки и мускулисты, черты лица – четко обрисованы, подбородок – мужественно квадратен. Одним словом, это был не Моди. Это был идеал Моди. Моди, каким его задумал Бог… или Алекс Голев.
– Черти вы, – вздохнул Моди, устав сверлить взглядом свое отражение в поисках изобличающего подвоха. – Манипуляторы сознанием! Ну показали вы мне, каким я должен быть, ну и что? Все равно ведь таким не стану. Одно только лишнее расстройство… Тьфу!
– Значит, нравится! – удовлетворенно кивнул Ирвин. – Я рад.
– Что – нравится? Клон вот этот? Дылда с пупом и членом?! – На какой-то миг Моди поддался эмоциям, но тут же взял себя в руки, скривил лицо в привычную насмешливую гримаску. – Да, пожалуй, нравится. Беру. Заверните.
– Сам завернись. Твои новые вещи вон там, в шкафу.
– Да, мой господин! Слушаю и повинуюсь! – продолжал ерничать Моди. И вдруг глаза его вспыхнули, оживились. – А сколько у меня времени-то, в этом теле? Надеюсь, я успею предаться страсти с одной из ваших восхитительных секс-богинек, а, Ирв? Я бы очень хотел ту цыпочку… ну, как там ее, которая Сеньке досталась. Но вообще сойдет и кудрявая. В крайнем случае, я согласен на доктора Натали!
Без пяти минут десять птифон Ирвина коротко пикнул.
– На выход, – приглашающе кивнул Ирвин в сторону двери. Тут же в руках у него возникла небольшая темная пластина, по форме напоминающая полумаску. Ирвин поднес полумаску к лицу слегка отпрянувшего Модеста, и она зависла на уровне его глаз.
Моди усиленно заморгал, стараясь преодолеть сгустившийся перед взглядом серо-лиловый сумрак. Не помогло. Относительно прозрачной оставалась лишь узкая кромка внизу и по бокам головы. Опустив глаза, Модест увидел свои ноги, обутые в легкие спортивные тапочки.
– Идем, – повторил Ирвин, взяв Модеста под локоть и мягко подтолкнув к двери.
Они вышли в коридор и двинулись по направлению к лифту.
– Напридумывают же дряни! У меня от этой штуки мозги не закипят? – пытался брюзжать Модест, но с каждым шагом его сварливое настроение выветривалось, вытесняемое ни с чем не сравнимым восторгом слаженности, пружинной упругости движений. Тело ощущалось как совокупность мышц и сухожилий, тесно переплетенных друг с другом, и в то же время казалось каким-то полым, пустым. Но эта пустота была не совсем пустотой. Она была роением множества пузырьков, заполненных, словно газом, теплой сухой энергией. Пузырьки терлись друг о друга боками, раздувались, потрескивали от этой все возрастающей сдавленности и лопались, приятно пощипывая нутро, как газировка пощипывает язык. Модесту казалось, что он вот-вот взлетит. Стоит только чуть сильнее оттолкнуться от пола носком ноги, занесенной для следующего шага… «Господи, неужели это и есть – жизнь?» – подумал он, чувствуя, как при этой мысли губы его предательски задрожали.
«Нет-нет, нельзя в это верить! Не поддавайся! – поспешил напомнить себе Модест уже, наверное, раз в сотый за это утро. – Иллюзия. Подделка. Одна из его проклятых гипнотизерских штучек…»
Только не разрыдаться. Ни в коем случае. Только не перед ними.
Он терпеть не мог рыдающих толстяков. Их жалкие слезы во время всех этих душеспасительных клубных излияний, которых он немало повидал на своем веку (по настоянию матушки, разумеется, и исключительно ради ее душевного спокойствия), были ему противны. Ты жирный и никто тебя не любит? – Брось жрать! А если ты не в состоянии бросить жрать – тогда жри, но жри так, как будто это и есть твой выбор. Нет зрелища более жалкого, отвратительного и нелепого, чем человек, который жрет, не желая этого! Который выбрал не жрать, но – жрет!
От самой этой формулы – выбрать не жрать, но жрать – у Модеста мурашки бегали по спине, таким от нее веяло отчаяньем, такой жутью.
Выбрать не жрать, но жрать – это все равно что заглядывать в бездну. Нет, хуже: это и есть бездна. Выбрать не жрать – но жрать. Надо быть идиотом, чтобы добровольно согласиться примерить на себя эту формулу и признать, что все это – про тебя.
Моди Биг был достаточно умен для того, чтобы не вступать с бездной в столь безнадежные, невыгодные для него отношения. Вместо этого он предпочитал радоваться – тому, что есть. Он был неунывающим, веселым толстяком. Толстяком-гедонистом. Он умел получать наслаждение от свиной рульки или от куска заварного торта и, что важно, никогда не жалел о съеденном.
В каком-то смысле он даже не был несчастлив – как не бывают до конца несчастливы люди, обладающие редким талантом смеяться над собой. «Над собой» в его случае значило – над своей летящей в тартарары жизнью. И он – смеялся. Пусть немного сардонически, но смеялся. Из чувства самосохранения.
– Не хватало еще ослепнуть от всех этих ваших наворотов, – в полном раздрае чувств бормотал Модест, шагая рядом с Ирвином по коридору и затем поднимаясь в лифте на самый верхний, четвертый этаж здания. – И чокнуться заодно. Был просто жирным, а теперь буду жирным, слепым и чокнутым. Нет, вы просто обязаны мне все это как-то возместить! Думаю, блондиночка вполне подойдет. Она мне сразу понравилась, эта Нина. Кстати, сколько ей? Надеюсь, не больше полтинника, потому что на цыпочку возраста моей матушки у меня вряд ли встанет.
Он бубнил не умолкая, как заведенный, а из-под маски струились слезы.
Оказалось, что бездна полна слез. Теперь она опрокинулась – и это было совсем не плохо. Это было… хорошо. Хорошо.
Здание, в котором обосновался Центр доктора Голева, стояло особняком, в некотором отдалении от прочих корпусов клиники, и действительно напоминало особняк – роскошный и одновременно по-деловому строгий, лаконичный, с незатейливой, но приятной взгляду архитектурой: две полусферы, большая и малая, и вырастающий из середины конус башни. Малая полусфера, окрашенная в мягкий, сливочный оттенок белого, выступала вперед из полусферы большой, словно выдвинутая из комода полка. Это была рабочая часть здания. Полусфера крупнее радовала глаз приятным сочетанием мятно-зеленого и коричневого. Здесь жили и занимались спортом.
Сегодня всем обитателям корпуса предстоял особенный, важный день. Семеро из них («Шестеро, все еще только шестеро», – напомнил себе Алекс Голев, прохаживаясь по залитой солнцем веранде Башни и готовясь к встрече) только что вернулись домой, в свое обычное состояние сознания, с которым они растождествили себя год назад. «Растождествили»… Слово-то какое! Не выговоришь. Спасибо Ларику – это все его бредовые идеи. Сам доктор Голев предпочел бы милую сердцу «гипнотонию» – термин, изобретенный им когда-то очень давно, на заре карьеры. Однако Ларри, этот брызжущий идеями поэт от нейролингвистики, сумел убедить его, что для проекта нужно создать новый, особый сленг. Этакий язык посвященных. Язык, который делал бы каждого участника не просто подопытным кроликом, а – полноправным членом команды, почти героем. Аргонавтом, погруженным в пучины мифа.
Доктор Ларри с его неправильным крольчачьим прикусом, проступающим иногда, в минуты особого воодушевления, сквозь искусно преображенную дантистом улыбку, и сам был похож на героя – на Багза Банни из допотопного диснеевского мультфильма. Не хватало только морковки, которую он мог бы ловко и непринужденно потачивать во время беседы.
«Ну какие из них аргонавты? – пытался отмахиваться доктор Голев. – Скорее уж куклы на веревочках. Сомнамбулы, движимые чужой волей. Как личности они исчезнут – останутся только оболочки, внешние контуры этих личностей…»
«Контуры, говоришь?.. А что, как вариант неплохо! Контуры…»
На том и остановились.
Мозг, живущий в режиме гипнотонии, подобен космическому кораблю, управляемому автопилотом. Блокируются все центры, связанные с мышлением, исключается возможность спонтанной рефлексии и пассивного «наблюдающего» присутствия; остается чисто технический интеллект: дышать; поглощать и переваривать пищу; опорожнять мочевой пузырь и кишечник; избегать столкновения с предметами на своем пути; инициировать и координировать движения в соответствии с полученными от оператора командами. Проще говоря, делать все, что велит оператор. Словно игрушка на голосовом управлении.
Говорит оператор: «Беги!» – и знай себе перебирай ногами по беговой дорожке, до тех пор пока оператор, глянув на показатели напульсника, не скажет: «Стой!»
Говорит оператор: «Ешь!» – и поглощай себе всякие полезные и правильно приготовленные продукты: ровно столько, сколько нужно, чтобы бежать дальше. Или крутить педали. Или делать жим. Или, шагая рядом со своим оператором по аллеям парка, впитывать кожей благодатные и целительные солнечные лучи.
Время идет, ты становишься лучше, стройнее, сильнее, и тебе это абсолютно ничего не стоит! Никаких волевых усилий. Никаких нервных клеток, сгоревших вместе с калориями, а то и вместо них. Никаких срывов, отбрасывающих далеко назад и обнуляющих все с таким трудом давшиеся достижения…
Ничего этого нет. Ты просто засыпаешь – и просыпаешься через год. Обновленным, здоровым, бодрым и полным сил. С новыми пищевыми привычками. С новыми потребностями в физической активности, «привитыми» организму.
Ты просыпаешься – и начинаешь жить.
Как, например, вот он. Этот рослый красавец-атлет в серых спортивных брюках и облегающей торс футболке, вышагнувший из лифта рука об руку со своим оператором. Модест Китаев. Номер Один.
Или вот как она – появившаяся минутой позже юная красотка с озорным блеском в глазах. Глядя на нее, невозможно поверить, что еще год назад это грациозное создание страдало ожирением третьей степени и не могло перебраться без посторонней помощи через порог собственной квартиры. Номер Два, Альба Малюр.
Или как этот девятнадцатилетний мальчишка… Да, теперь уже видно, что именно мальчишка, а не бесполое слизнеподобное существо в мешковатом худи и бесформенных мятых джинсах. Номер Три. Митя Клоков. Тот самый парень, которого родная бабка продержала взаперти шестнадцать лет, спасая от надвигающегося конца света. Чем она там его кормила – календарь майя умалчивает, но когда подростка наконец нашли, извлечь его наружу из «бункера» оказалось не так-то просто…
А что вы скажете о Номере Четвертом, Одиссее Крашенникове? Перемены, произошедшие с ним, просто разительны! Подумать только: год назад это был совершенно раздавленный, потерянный для мира человек. Человек-развалина с погасшими глазами и ворохом старых фотографий в слимбуке. Мог ли кто-нибудь предположить, что этот самый человек, едва проснувшись, первым же делом заявит о своем желании немедленно отправиться в Акапулько – а может быть, в Касабланку, – побросает вещи в чемодан и будет таков?
Жаль, конечно, что Одиссей не посчитал нужным увидеться с группой перед своим отбытием в Аддис-Абебу, но – таков его выбор. Не будем судить его слишком строго. Обретенный вкус к жизни толкнул его на этот поступок…
Или, может, сказать им правду? Они ведь все равно рано или поздно ее узнают. А не узнают, так почувствуют. Почувствуют – и забеспокоятся: почему им солгали? что вытекает из этой лжи? насколько случившееся с Одиссеем опасно и не значит ли это, что нечто подобное могло произойти с каждым из них? А что, если вероятность проснуться в одно прекрасное утро таким все еще существует? А что, если… За полвека практики доктор Голев слишком хорошо успел изучить людей, чтобы понимать, что люди в первую очередь – животные. Чуткие, тревожные, нацеленные на выживание зверьки.
Люди – они ведь почти как кошки. Вы согласны со мной, о прекрасная Андреа? Выглядите просто потрясающе… Думаю, кошки будут единственными, кто узнает вас в новом обличье, моя дорогая. В новом теле, в новом возрасте, в новом платье… С этим новым повеселевшим взглядом и приподнятыми уголками губ. (Три часа позитивного гримасничанья в день, плюс немного пластической хирургии – и кислая физиономия с оплывшими щеками и дряблым зобом превращается в жизнерадостное, скорое на улыбку, моложавое личико.) Все ваши двадцать кошек будут в полном восторге!
Листиана, Фадей – вы просто великолепны! Можете не стесняясь держаться за руки, друзья мои.
Арсений – нет слов! Реинкарнация Брэда Питта!
Я сражен. Я сам не ожидал такого результата. Давайте-ка все обнимемся!
Участники в сопровождении своих операторов появлялись в полукруглом зале веранды и выстраивались вдоль стены поодаль друг от друга – там, где каждого из них просили остановиться. Вертели головами, стараясь разглядеть хоть что-нибудь сквозь шоры «сумрака», висевшие у каждого на уровне глаз, и на всякий случай растягивали губы в приветливо-настороженных, выжидательных улыбках.
Наконец все собрались.
Доктор Голев спрыгнул с подоконника, на котором сидел до этого, побалтывая ногами и потягивая кофе из чашечки.
– Всем здравствуйте, – буднично сказал он. – Можете снять ваши маски и посмотреть друг на друга.
Этот день навсегда остался в памяти у Андреа как череда потрясений, накатывающих, словно волны, попеременно и внахлест, перекрывая и усиливая друг друга. Все было очень, очень ярко. Все: ее отражение в зеркале; тонкокостная молодая красота рук, вытянутых перед лицом и жадно, ненасытно рассматриваемых; длинные тонкие пальцы с ухоженными ногтями; ее тело, такое… подвижное, готовое вспорхнуть и вылететь из комнаты, покружившись под потолком, словно в сказочной истории про Питера Пэна и Венди; преображенные, счастливые лица других участников, их радостные возгласы взаимного узнавания, взрывы хохота, поцелуи, слезы и рыдания на груди у своих операторов и у доктора Голева, который каждому раскрывал объятия с видом комической и потому совершенно не обидной обреченности…
А этот божественный здоровый завтрак! Овсянка с ягодами, вареное яйцо, два хрустящих вафельных хлебца с джемом, чашка чая, стакан воды. Андреа не осилила и половины порции – и при этом наелась досыта!
Еще вчера эта еда показалась бы ей пресной, скучной, и Андреа обязательно потребовала бы кофе, и тянула бы эту чашечку минут пятнадцать, но так и не получила бы от нее ожидаемого удовольствия: ну какое может быть удовольствие от кофе без сигареты?! И вышла бы из-за стола с привычным чувством раздражения и тоски. И на утреннем семинаре доктор Алекс снова сказал бы о ней: наша разочарованная Хандреа. Или того хуже – «Пс-пс!».
Именно так он и сказал однажды. На самом первом семинаре, когда Андреа отказалась говорить о себе, точнее – о роли кошек в ее жизни. То есть, иными словами, она отказалась обсуждать с ними своих кошек. Наотрез.
До какого-то момента она рассказывала о кошках очень даже охотно. Только о них и говорила, если уж на то пошло. О привычке Жужу выскакивать из засады и кусать за пятки. О магических, завораживающих глазах британки Кэт. О том, как спят в своем кресле, обнявшись и переплетясь хвостами, две сестрицы – Ло и Лу, пятнистые египетские мау.
Разумеется, она понимала, к чему это приведет. Но удержаться не могла. Слишком уж она скучала по своим четырем питомицам, которым предстояло больше года провести без нее, под присмотром экономки-домоправительницы.
– А есть ли кто-нибудь из человечьего рода-племени, кому будет не хватать тебя в этом году, Анди? – спросил у нее доктор Голев, как показалось тогда – насмешливо. И она поняла: зря!.. Напрасно разоткровенничалась с ним. Повелась на эти доверительные интонации, на заманчивое приглашение к открытости, к «выходу из зоны комфорта», как все они, эти психологи, эти гуру для лохов, любят говорить.
– Человеческое племя меньше всего меня интересует, – ответила она с вызовом и не преминула добавить: – Пожалуйста, называйте меня Андреа.
– Да хоть Андреа, хоть Патрисия Кис-Кис, это не имеет никакого значения. К чему тебе имя? Ведь кошки, твои единственные друзья, не способны его ни воспринять, ни воспроизвести. Им глубоко плевать, как тебя зовут и зовут ли как-нибудь вообще. Поэтому и тебя это не должно заботить. А уж тем более это не должно волновать нас, представителей человеческого племени, столь тебе безразличного и даже неприятного.
Доктор Голев помолчал секунду, ожидая, не найдется ли у Андреа чем возразить на сказанное. У Андреа ничего такого не нашлось, и он подытожил, по своему обыкновению внезапно перейдя на «вы»:
– В общем, я думаю, имя вам совершенно ни к чему. С другой стороны, надо же как-то вас называть. Давайте так: если я захочу к вам обратиться, привлечь ваше внимание, я буду говорить «Пс-пс!».
Тогда, три недели (и год) назад, ее ужасно обидели эти слова. До такой степени обидели, что Андреа едва подавила в себе желание встать и уйти.
Теперь же, глядя в лицо Алекса Голева, она не находила его ни отталкивающим, ни ехидным. Доктор Голев перестал быть чудовищем! А перестав быть чудовищем, он оказался вполне симпатичным молодым человеком (пусть даже обманчиво молодым), с обаятельной улыбкой и открытыми, прямо-таки распахнутыми для всех – и для нее в том числе – дружескими объятиями.
Он готов был ее обнять – вот что было самым удивительным! Обнять, а не оттолкнуть. Приласкать и почесать за ушком – а не пнуть ногой. Он вовсе не кривил душой, не делал над собой усилия, когда заключал ее в объятия раз за разом – столько раз, сколько она к нему подходила с разведенными в стороны руками и округленным ртом, превратившимся в то утро в сплошное «вау!». Она была в восторге. Она была без ума! В восхищении от него, от милого, милого, дорогого нашего, чудесного доктора Алекса!
Она была стройна и хороша собой, от нее приятно пахло, ее глаза заглядывали в другие глаза и находили в них подтверждение: да, да, ты хороша! Теперь ты в полном порядке, теперь тебя можно обнять, ты – обнимабельна! давай же, иди сюда – и мы крепко, крепко тебя обнимем!
Бабушка никогда не называла это место «бункером». Она говорила иначе: остров. Подземный остров. Митя понимал, как им с бабушкой повезло. Таких островов на земле насчитывалось всего полтора десятка, и бо́льшая часть из них была не в России. В России сохранилось всего три. Их с бабушкой, под Тамбовом, был самым крупным и хорошо оснащенным. Еще один находился под Москвой, и один – под Санкт-Петербургом. В каждом жили по несколько человек.
Это все, что осталось от населения Земли.
Ну, в смысле, Митя думал так раньше, до того как его мир перевернулся с ног на голову. Он не сразу поверил тому, что услышал. Сначала он решил, что Никита над ним просто прикалывается. Никита – это был друг из Питера. Лучший друг.
Ха, да какой там «лучший»! Правильнее сказать – любой. Каждый из них. Каждый, кого ни возьми из его друзей-мальчишек, был на самом деле этим человеком, актером, которого никак не звали и которому было вовсе не пять лет. Не пять, потом – не восемь, не десять и не тринадцать. Он играл их всех – Джорджа из Кливленда, штат Огайо, Мунира из Мараккеша, Чена из Пхеньяна. Менял киберлуки, как перчатки. Переключался с языка на язык, натаскивая Митю в английском, французском и хинди, в арабском и немецком. А на самом деле не знал ни одного, все делала за него программа. А лет ему вообще было тридцать. Или двадцать. А может быть, пятьдесят. Митя не запомнил – просто не в состоянии был все это переварить.
Воззрившись на Никиту во все глаза, он слушал – и не верил услышанному.
– …А девчонок играет моя напарница. Катя – это она. И Хильда, и Амели…
– …Помнишь, как ты хотел позвать на свой день рождения всех своих друзей? Тебе тогда исполнялось десять. Ты притащил все скайп-хэды в одну комнату, «рассадил» за столом и принялся всем названивать. Вот же мы с бабулей тогда стреманулись, не хило так! За головы схватились, не знали, что и делать! Пришлось устроить всемирное отключение электричества…
– А помнишь, как ты позвонил Сураджу, а вместо него в его комнате сидел Чен?
– А разве ты не заметил, что на связи никогда не бывает больше двух человек? Не задумывался, почему так? Да потому что так и есть: нас всегда было только двое!
Митя хлопал глазами и честно старался въехать в то, что впаривает ему Никитос. «Въехать», «впаривает» – это были его словечки, Никитины. У них, двух русских парней, много было таких словечек, и не только таких, были и другие, которые бабушка Мити и мама Никитоса точно бы не одобрили. Были словечки, которые они роняли сдавленными придушенными голосами, поглядывая через плечо и нервно хихикая. Были такие, от которых Митя поначалу заливался краской, а потом, последние года два – только небрежно гыкал, сдувая челку. И что, получается, Никитос – никакой не Никитос? Его лучший друг – престарелый актер, которого наняли «расти» вместе с ним, с Митей, изображая сначала ребенка, потом подростка?..
– Ты гонишь, чувак, – пробовал сопротивляться Митя. – Ты просто меня разводишь! Как тогда Чен с Сураджем. Так я тебе и поверил! Ха-ха!
– Да уж, развод получился что надо, нехилый такой разводик… Твоя бабуля меня чуть не убила за этот трэш! Вот ведь, кнопкой промахнулся – а у тебя в итоге вся жизнь вверх тормашками! – Никитос, то есть человек, играющий Никитоса, был беспощаден. – Помнишь, как ты из-за этого убивался, чуть с ума не сошел?
Митя помнил. Очень хорошо помнил. Им тогда было по двенадцать лет…
В тот раз он не сразу сообразил, что именно тут не так. Чен улыбался ему своими темными азиатскими глазами, скалил крупные зубы-лопаточки, а за спиной у него виднелась хорошо знакомая Мите кровать с балдахином и грудой разноцветных подушек, массивная статуя Ганеши возле тумбочки и плетеный коврик на стене – бирюзовые и малиновые, засасывающие взгляд психоделические узоры в виде заключенных друг в друга разновеликих капель. Сурадж называл их «крэйзи кукумберы». Каждый раз, когда он куда-нибудь отлучался, то в шутку предлагал Мите: помедитируй, мол, пока на мои crazycucumbers.
И вот теперь на фоне этих крейзанутых огурцов сидел Чен. Сидел, как ни в чем не бывало, уставив на Митю веселые щелочки глаз и помахивая рукой в знак приветствия:
– Аннен-хасее, друг!
– Аннен-хасее! – отозвался Митя и тоже махнул рукой. Уже в следующую секунду его подбородок отвис, а глаза вылезли из орбит. – Это же… Это ведь дом Сураджа!!! Как ты туда попал?!!
Улыбка Чена мгновенно слетела с его лица. Они сидели и смотрели друг на друга в полном остолбенении. Положение спас… Сурадж. Он возник рядом с Ченом из невидимой для Мити части комнаты, втиснул в монитор свою смуглую глазастую физиономию и возбужденно затараторил по-английски:
– Привет, Митя! Ну что, ты в шоке, да? Я тоже в шоке! Семья Чена переехала к нам, в Бомбей! У них там, на острове, произошла какая-то авария, утечка кислорода или что-то типа того. Короче, все взорвалось и сгорело нафиг, и теперь Чен с родителями будут жить у нас! Здорово, правда?!
В тот миг Митя почувствовал, что утечка кислорода «или что-то типа того» происходит сейчас, с ним. Воздуха вдруг стало не хватать. Пока Сурадж говорил, Митя так и сидел с отвисшей челюстью и вытаращенными глазами, и неизвестно, как долго он просидел бы истуканом, если бы необходимость дышать не заставила его легкие разжаться. И снова сжаться.
– Ка…кха… кхак это – переехали в Бомбей? – выдавил он, не справляясь с простым алгоритмом вдоха-выдоха. – На чем? И… по чему?
После всего, произошедшего снаружи, планета лежала не просто в руинах – она была ошкурена, освежевана. Ее верхний слой был вывернут наизнанку, перемешан с ошметками атмосферы и частично унесен в космос, частично размазан по орбите тонким слоем грязи и пепла. Бабуля показывала Мите снимки, сделанные со спутника. Земля до и Земля после. И до, и после – это были миры, одинаково чужие для Мити, никогда им не виданные. Миры поверхности, по которой его нога никогда не ступала и вряд ли ступит в обозримом будущем. Он горевал по Земле, но не очень сильно. Не так сильно, как бабушка.
Его мир был здесь, на подземном острове. Это был единственный мир, пригодный для житья, и законы этого мира были просты и непреложны. Чен только что нарушил один из них, самый главный. Основной. Если бы Чен шагнул в комнату Мити прямо с экрана, это вряд ли потрясло бы его столь же сильно.
Будь на месте Мити взрослый островитянин, его рассудок подвергся бы серьезному испытанию. Возможно, эта новость свела бы его с ума, превратила бы в крейзи-огурец, мгновенно и безвозвратно. Но Мите на тот момент было всего двенадцать. Храм его разума пошатнулся, но устоял.
Митя помнил, как он мчался к бабушке на верхний уровень по длинным туннельным секциям. Он еще не был толстым, не был даже упитанным – они с бабушкой много времени проводили в модуле субпространства, нагуливали по трансферам десятки километров, любуясь видами природы, более не существующей, и плутая по улочкам городов, сметенных с лица Земли. А еще они каждое утро делали зарядку. И пару раз в неделю играли в теннис. И иногда в бадминтон. Так что Митя был в очень даже неплохой форме для мальчика, выращенного в огромном фешенебельном погребе, при свете искусственных матово-белых солнц.
Митя влетел в Летний сад и на секунду ослеп, зажмурился. Закат был выставлен на максимум: должно быть, бабушка снова читала в его лучах. После едва подсвеченного полумрака переходов даже эти нежно-розовые закатные лучи казались невыносимо яркими, полоснули, словно лезвия, по неподготовленным Митиным глазам.
– Бабуля! – завопил Митя, еще ничего не видя и наугад повернувшись в ту сторону, где бабушка имела обыкновение располагаться с какой-нибудь толстой бумажной книгой. – Ба, люди вышли из-под земли! Семья Чена сейчас в Бомбее, у Сураджа! Их перевез челнок!
И, запинаясь, прыгая с пятого на десятое, Митя пересказал бабушке свой разговор с друзьями. О том, как остров Чена взорвался и выгорел изнутри. О том, как они с родителями выбрались наружу, готовые к худшему – к тому, что их кровь закипит, глаза вывалятся на щеки, а тела мгновенно мумифицируются. Но ничего подобного не случилось! Едва они открыли дверь бункера и выбрались на поверхность, к ним подрулило нечто, похожее на старинный гусеничный вездеход. Это были ученые, снимавшие пробы грунта. Вездеход взял их на борт и доставил на один из шаттлов, а шаттл за пару минут перекинул их прямиком в Бомбей, на остров семьи Сураджа.
– Ты представляешь, что это означает?! Бабушка! – теребил ее Митя. – Мы больше не обречены на вымирание! Теперь у нас появился шанс – у нас, у людей, бабуль! У людей Земли!
Бабушка внимательно и терпеливо выслушала его вопли, но, кажется, ничего не поняла. Вернее, поняла – что ее внук бредит. Что с ним что-то произошло. Что-то привело его в состояние крайнего возбуждения, разволновало и встревожило.
– Солнце садится, друг мой, – сказала она ласково и провела ладонью по стоящим торчком Митиным волосам. – Иди в свою комнату, поиграй во что-нибудь перед сном.
– Но бабушка!.. – воскликнул Митя, не веря своим ушам. Как можно было во что-нибудь играть, как можно было думать о сне этой ночью – в свете таких событий! Ему хотелось как можно скорее связаться со всеми своими друзьями, со всеми сразу (ничего, что генератор не рассчитан на такие нагрузки и может вырубиться – пусть вырубается, дело того стоило!), и обсудить эту грандиозную, потрясающую новость, этот Апокалипсис-вспять, Конец Света наоборот!
Однако бабушка была непреклонна. Связь между подземными островами прекращалась ровно в двадцать один ноль-ноль. «Великий Взрыв отнял у нас солнце и небо, лишил привычного уклада жизни, но мы не можем позволить ему отнять у нас чувство времени», – любила она повторять в тех случаях, когда Митя пытался выклянчить дополнительные полчаса перед скайпом или в игровом модуле. Время, чередование дня и ночи, мерное скольжение бусин-минут на четках жизни – это, считала она, одно из главных достояний человечества. Если мы хотим оставаться людьми, то должны помнить о ходе времени и строго придерживаться его законов.
– Уверена, завтра все разъяснится. Вездеходы и шаттлы никуда не денутся до утра. Если, конечно, они существуют на самом деле.
Так сказала бабушка и отправила Митю спать.
Но лучше бы она этого не делала! Лучше бы взяла его за руку, самолично отвела к скайп-хэдам и, вызвав на связь Чена и Сураджа, заставила бы их во всем признаться. В том, что все это только розыгрыш. Глупая, злая шутка! Игра с наложением голограммам, маскарад киберлуков или что-нибудь в этом роде… «Ты ведь знаешь Чена с его своеобразным чувством юмора!» И тогда ее внук лег бы спать – да, несчастным, да, бездонно разочарованным, но и только. За пару дней он пришел бы в норму, со всем смирился и постарался бы все забыть.
Но бабушка совершила ошибку – оставив Митю наедине с этой безумной «новостью» на целую ночь. За эту ночь он стал другим, словно какой-то вирус стер в его голове все прежние установки и задал новую, одну-единственную – выход к людям. Выйти к людям! Увидеть живых людей! Увидеть своих друзей – и коснуться их! Увидеть Катю… Оказаться с ней лицом к лицу, но не за сотни километров, а – рядом, по-настоящему, вот прямо здесь, или там, да, лучше там, в ее маленьком Подмосковье… на ее острове под Москвой… Глаза в глаза… И чтобы пальцы коснулись пальцев…
Всю ночь Митя шагал длинными туннелями воображения, тускло подсвеченными зелеными лампочками (тускло, но все равно как-то празднично, волнующе-красиво), поднимался все выше и выше, и вот он уже возле последней преграды, отделяющей его от неведомого… Он вводит код… Ведь там наверняка будет какой-то код, установленный бабулей, это как пить дать… Откидывает тяжелую крышку люка и выбирается наружу. Резкий солнечный свет – белый свет – бьет ему в лицо, и Митя вынужден зажмуриться, отгородиться рукой от этого ослепительного сияния. Его глазам нужно время, чтобы привыкнуть к свету. Даже здесь, внутри собственной грезы, он не может ничего разглядеть. Свет, белый свет… И вот наконец – человеческие фигуры, темные, истонченные этим светом. Они идут к нему.
Больше он пока ничего не видит, но точно знает: он увидит это потом… уже очень скоро… в самые что ни на есть ближайшие, считаные часы!
Утром, когда выяснилось, что этот миг никогда не наступит, было уже поздно. Вирус белого света уже проник в Митину душу и начал разъедать ее изнутри. Он исчезал, его становилось все меньше – того Мити, которого создавала бабушка на протяжении многих лет.
– Помнишь, как ты трое суток лежал пластом? Никого не хотел видеть, еду выбрасывал… Я уж думал, плакала моя работа, пора искать новую. Хорошо, что твоя бабуля все исправила. Уж не знаю, как ей это удалось и чего она тебе наговорила, но ты начал снова есть и выходить на связь.
Митя помнил и это, конечно же. Отлично помнил.
Только псевдо-Никита напутал: в тот раз его привела в норму не бабушка, а он сам – Никитос, его лучший друг. Они просидели в скайпе всю ночь (и бабушка не возражала), говорили, говорили и говорили, и Никита нашел слова, которые принесли Мите пусть временное и неполное, но все-таки облегчение. Помогли смириться с вечной изоляцией как с данностью. Мир не стал прежним после разговора с Никитой, но к Мите хотя бы вернулась способность дышать, а не проталкивать в себя каждый глоток воздуха с усилием, словно комок ненавистной овсяной каши.
Воспоминание вспыхнуло, как молния, осветив на миг фреску на стене памяти: два мальчика друг напротив друга, близко подавшиеся к экранам, с бледными, напряженными лицами… «Я понятия не имею, почему нам досталась именно эта жизнь, но это единственная жизнь, которая у нас есть, а другой – не будет». Фреска пошла трещинами и осыпалась еще до того, как человек, выдававший себя за Никиту, с сожалением произнес:
– Это была твоя бабушка, чувак. В моей шкуре. Блин… Террибли сорри. У меня у самого сейчас аж мороз по коже…
Митя смотрел на псевдо-Никиту и пытался что-то почувствовать. Вся его жизнь оказалась розыгрышем. Фейком. И другой не будет. Вот даже у него, у псевдо-Никиты, от этой жизни – мороз по коже. А Мите – ничего. Даже воздуха на этот раз вполне хватает.
Один вопрос все же следовало задать.
– Скажи, – спросил Митя, – почему ты решил открыть мне все это именно сейчас? Ты что, собираешься уйти на пенсию?
(Про пенсию Митя знал из книг и фильмов о людях Земли. С течением лет люди становились старыми и выходили на пенсию. В конце жизни люди умирали.)
– Гы, – осклабился псевдо-Никита совсем по-прежнему, как в те времена, когда он еще не был псевдо. – Не, до пенсии мне еще далековато. Но я и вправду собираюсь свинтить с этого вашего милого островка. Надоело мне все это. Слишком безумно. Но перед уходом я решил все тебе рассказать. Потому что… Потому что у каждого должен быть шанс. А я, сдается мне, и есть твой шанс. И – сдается мне – единственный. Тебе семнадцать. Последние пять лет ты провел, тупо обжираясь, протирая штаны в виртухах и проклиная собственную бабку, ранее боготворимую, на всех изученных языках. Ненавидя ее за то, что она не дала тебе сдохнуть вместе с «людьми Земли». Ты – жирный, несчастный, заживо погребенный лузер. Вот, собственно, и все. А теперь я сваливаю отсюда – и тебе тоже советую заняться поиском выхода.
– Что было потом? – произнес доктор Голев, заметив, что пауза затянулась.
– Потом? – Митя потер лоб, поморщился от мыслительного усилия. – Да ничего особенного. Все то же. Я думал, что больше никогда не увижу этого Никитоса-Чена-Джорджа, но на следующий день он опять возник. Вызвал меня на связь, как ни в чем не бывало. Я сразу понял, что это не он, а кто-то другой, новый… Запустил ему в рожу пудингом. Но потом мы и с ним, с этим новым Никитосом, более-менее подружились. И со всеми его клонами, Ченами-Мунирами. А что я должен был делать? Что?! – воскликнул Митя, обведя взглядом остальных участников группы.
Они сидели в уютном внутреннем дворике, кто-то – в плетеных креслах, кто-то – утонув в мягких бесформенных подушках-грушах, кто-то прямо на траве. Стоял теплый майский денек 2099-го года. Установочно-подготовительный тренинг только стартовал, до растождествления оставалось около трех недель.
Общее недоумение выразил толстяк Модест:
– Так ты что, наверх так и не выбрался? – спросил он. – Остался жить с бабкой в подземелье? После всего, что узнал?..
Митя в ответ на этот закономерный, в общем-то, вопрос, ужасно разволновался и начал говорить громким, срывающимся в рыдание голосом, как расстроенный рояль:
– Куда мне было выходить? К кому? Кто меня там ждал, наверху? Вот вы бы сами, вы бы на моем месте – вышли бы?
– Конечно, вышел бы! – ни на секунду не задумался Модест.
– А можно узнать – зачем?
– Зачем! Ха! Да хотя бы Никитоса этого самого найти и морду ему начистить! – Моди выглядел крайне самодовольным. Широко расставленные слоновьи ножищи, ухмылочка на лице. Разве что руки вдоль тела болтались как-то неловко и непристроенно: огромный живот мешал Модесту скрестить их на груди или хотя бы сцепить перед собою пальцами.
Оба толстяка, хорошо поживший и молодой, окинули друг друга неприязненными взглядами.
– Сколько времени ты провел там, уже зная правду? – полюбопытствовал Закария.
– Совсем недолго! Может быть, пару месяцев! – снова принялся навзрыд задыхаться Митя. – А потом… потом бабушка умерла.
– И тогда ты взломал ее контакты и отправил всему списку то cвое сообщение? – сочувственно подсказала Нина.
– Ну… можно и так сказать, – ответил Митя уклончиво.
На самом деле сообщение с текстом «Пудинги кончились пудинги. Бабушки больше нет» Митя отправил далеко не сразу, а спустя еще пару месяцев – когда подошел к концу запас карамельных пудингов, его основного на тот момент продукта питания. Митя набрал этот текст в каком-то беспамятстве, в полубреду, чем и объясняется его диковатое содержание. Он, конечно же, имел в виду «Помогите!». А пудинги тут совершенно ни при чем.
– Кто-нибудь еще желает высказаться? – спросил доктор Голев.
Высказались двое. Девушка с вьющимися волосами, Карен, поинтересовалась, что Митя чувствует по отношению к своей бабушке. Похожий на йога долготелый жилистый парень, растянувшийся на траве, представился Глебом и спросил у Мити, известно ли ему что-нибудь о его родителях. Кем они были, куда пропали, почему Митю растила бабушка, а не они?
Митина бабушка умерла. Что он чувствовал по этому поводу? Трудно сказать. Всякий раз, как только он собирался что-то почувствовать, легкие начинали судорожно сжиматься, воздух застревал поперек горла, словно проглоченный шарик от настольного тенниса, в который они играли по вторникам и четвергам, и тут уже становилось не до бабули. Тут уж главное было – не задохнуться.
Поэтому на вопрос красивой Карен Митя ответил набором слов, скороговоркой, ставшей уже привычной за несколько месяцев общения с людьми Земли, которые оказались сплошь журналистами и психиатрами:
– Гнев, обиду и опустошение.
«Йогу» на его вопрос о родителях Митя ответил чуть более развернуто:
– Все, что я слышал о своих родителях, было рассказано мне бабушкой. А значит, все это тоже было враньем. Которое нет смысла обсуждать.
– Кто-нибудь еще? – Доктор Голев скользнул глазами по группе. Задержал взгляд на Альбе. На Одиссее. На Андреа.
Группа у них подобралась, конечно, странная. С каким-то слишком уж очевидным, подозрительно контрастным соотношением сил: семь человек «красавцев» и семь «уродов».
Все «красавцы» были красивы одинаково. Каждый «урод» – уникален в своем уродстве.
«Красавцы» были улыбчивы и словоохотливы. «Уроды» предпочитали помалкивать, пока не спросят. Поэтому в первые дни тренинга доктору Голеву приходилось их окликать, тормошить, выдергивать, обращаясь к каждому индивидуально.
Доктор Голев уже открыл было рот, чтобы высказаться самому (как тренер группы, он всегда был завершающим в сборе обратной связи), но тут подал голос другой участник, Арсений Елькин, сидевший все это время с унылым отсутствующим лицом. Задохлик Сенечка.
– У меня вопрос, – сказал он, не глядя в сторону Мити. – По поводу киберлука. Что-то я не понял, как это твой актер оказался в доме «индуса», активировав «китайца»?
– «Корейца».
– Без разницы. Я знаю эту программу. Там же при активации персонажа сразу выставляется вся стилистика: пол, возраст, одежда, фоновый интерьер… Чтобы это изменить, нужно специально копаться в настройках. Этот ч-человек, Ни… Никитос, он все в-в-врет. Не мог он «с-случайно» перепутать дома.
Говоря, Сенечка заметно нервничал, раскачивался вперед-назад, зажав руки между коленями и сосредоточенно глядя вниз. Даже заикаться начал. Было видно, что общее внимание его тяготит и пугает.
– Ну, не знаю. Может, глюк какой-нибудь, – пожал плечами Митя. Кажется, он был рад, что разговор перескочил на чисто технические нюансы. Он тут же перестал отдуваться и вытирать пот со лба, испытывая сейчас явное облегчение.
– Да н-нет, н-не могло там быть та-та-такого г-глюка, – упорствовал Задохлик.
– Но было же.
– Очень с-с-с… с-со… сомневаюсь. Это с-стан-ста-а-ан…дартная прога, там п-персонаж п-привязан кф…кф… к фону. – Чем дальше, тем труднее давалось Сенечке выдавливание из себя слов. Его лицо искажали мучительные гримасы, угол рта начал дергаться в нервном тике. – Шт…шт…штобы его п-переместить, нужно за-за-залезть в на-на-наст…ройки…
Участники – и «красавцы», и «уроды» – страдающе поглядывали на Сенечку. Первой не выдержала Нина:
– Мне кажется, не имеет значения, что там на самом деле произошло. Давайте считать, что это был глюк. Все равно уже никак не проверишь. Все согласны?
Доктор Голев неодобрительно повел бровью. Но все остальные были согласны, включая Сенечку – который, закончив свою речь, втянул голову в плечи и больше не возникал.
Митя тоже был согласен. Его единственным настоящим другом в мире людей оказался системный глюк. Почему бы и нет? Многие в их группе не могли похвастаться даже этим.
На первое подали тыквенный крем-суп с индейкой, овощную запеканку – на второе, и фруктовый салатик на десерт.
– М-м! Пища богов! – потирая ладони, пропел доктор Ларри. Сегодня, в честь завершения марафона, они с доктором Голевым и доктором Натэллой Наильевной обедали вместе с группой.
Итого, посчитала Альба, за столом сидят пятнадцать совершенно нормальных, полноценных людей. Не хватает Глеба и Одиссея, что грустно. А вот отсутствие Натэллы Наильевны ее ни капли не огорчило бы. Впрочем, присутствие докторицы тоже не могло сколько-нибудь серьезно испортить ей, Альбе, аппетит и хорошее настроение.
Альба с удовольствием съела сначала суп, черпая его из круглой, похожей на выдолбленную тыквочку, пиалы и отправляя в рот без всякой спешки, размеренными движениями благовоспитанной молодой леди; потом – запеканку, все так же светски-неторопливо, раздумчиво, отделяя ребром вилки небольшие кусочки и успевая обменяться с сотрапезниками парой-другой фраз, прежде чем поднести вилку к губам. Теперь она приступила к салатику.
Ее спина сама по себе оставалась ровной, без всяких к тому усилий и напряжения, локти не касались стола, челюсти делали столько жевательных движений, сколько было необходимо, чтобы измельчить пищу в мягкую однородную кашицу. Кашица продвигалась по пищеводу и попадала в желудок, чтобы превратиться там в комок сытости и тепла. Эта тяжесть была необременительной и приятной. Эти ощущения волновали: были смутно знакомы, но при этом совершенно новы! Альба не могла припомнить, чтобы когда-либо их испытывала.
Альба мысленно – и очень осторожно – оглянулась назад, в то время, которое представлялось ей сейчас недавним прошлым. Оглянулась – и тут же резко отпрянула, до того отвратительным и диким было увиденное.
Там, в этом недавнем прошлом, в полумраке тесной неприбранной кухни, сидело, сгрудившись над столом, безобразно расплывшееся существо в старом домашнем платье, заляпанном красками, и жадно закидывало в себя куски, ломти, пригоршни и щепоти какой-то пищи. Жадно и ненасытно, но при этом совершенно бездумно. Как дрова в топку.
Мерзкое, ужасное существо. Тварь, убившая своих родителей.
Альба отшатнулась от этого существа, как от прокаженного. Словно оно и сейчас еще представляло опасность. А может, и в самом деле представляло: его обжорство могло таить угрозу, как жало убитой змеи. Лучше не прикасаться. Забыть о нем навсегда.
«Прощай», – сказала Альба существу и, перед тем как навсегда перестать им быть даже мысленно, подумала с отстраненным, холодноватым презрением, как будто и вправду не о себе: интересно, зачем она одно заедала другим, смешивала и наслаивала вкусы? Ведь она же совершенно их не чувствовала! Она кидала в себя еду, а сама думала только о картине, к которой следовало как можно скорей вернуться. О той картине, над которой в данный момент работала. Если она и была чем-то одержима, так это рисованием, а вовсе не гамбургерами и китайской лапшой в коробках, не шоколадным мороженым, политым клубничным соусом, и не острыми куриными крылышками с майонезным салатом.
Так зачем же было намазывать булку маслом, а ломтики хлеба, сыра и ветчины – прослаивать кетчупом и горчицей?
Может быть, ей в этот момент казалось, что она продолжает творить – наносит яркие масляные мазки на загрунтованный холст, насыщает его цветом, фактурой, экспрессией?.. Может быть, пропихивая в себя и глотая все это, она испытывала удовлетворение творца, сделавшего свою картину по-настоящему весомой, материальной?
Пережеванный кусок запеканки у нее во рту превратился в размякший прогорклый картон, на глаза навернулись слезы. «Сейчас меня вырвет», – подумала Альба. Но ее не вырвало. Сделав над собой усилие, она проглотила рыхлую безвкусную массу и запила водой.
Приступ паники накатил – и схлынул. Чудовище в заляпанном балахоне сгинуло, так и не осмелившись поднять голову и встретить взгляд новой Альбы, попрощаться с ней навсегда. И слава богу. Больше она к этому не вернется.
Говорили обо всем и сразу. Не галдели наперебой, скорее оживленно беседовали под чуть менее оживленное, но тоже довольно спорое позвякивание столовых приборов, и каждый наслаждался собой в новом качестве – в качестве здорового и красивого, во всех смыслах благополучного человека. Все, даже Андреа, упоенно ласкали друг друга взглядами и словно бы светились изнутри, распространяя вокруг себя лучи приязни. Словно утоляли некую жажду, мучившую годами.
Их операторы – изначальные, всегдашние красавицы и красавцы – как-то даже потускнели на фоне новых. Сияние их красоты и здоровья казалось теперь отраженным светом подлинных звезд. А ведь совсем недавно внешний вид операторов, их физическая форма и подготовка казались чем-то недостижимым, каким-то просто издевательством, плевком в лицо. Альба вспомнила, как в один из первых дней тренинга сорвалась кошатница Андреа, как она вдруг вскинулась, как яростно зашипела: «Зачем?! Зачем вы это сделали?! Зачем здесь они, док? Что, вот ему нужно изменить свою жизнь? Или ему? А может, ей, этой сисястой барби?! Вы смешали нас всех, чтобы одним показать – дно, а другим – вершины?! Так вот, я ни для кого не собираюсь быть дном! И хватит на меня пялиться, ты, хрен лысый!» Последняя фраза была адресована Ирвину, добродушному юморному дядьке, который всем успел понравиться и внушить доверие.
Сейчас-то, конечно, Андреа была не против, чтобы Ирв на нее «пялился». Она и сама откровенно и недвусмысленно его рассматривала – при этом, должно быть, будучи наивно уверена, что строит ему глазки. И что ее женские чары вот-вот сразят Ирвина наповал.
Альба переводила взгляд с одного жующего, смеющегося, сияющего лица на другое. У нее снова возникло ощущение карусельной смазанной зыбкости, нереальности происходящего. В какой-то миг ее захлестнуло ужасом: она вдруг забыла, кто эти люди вокруг нее. О чем они говорят?
– И вот я просыпаюсь, лежу в своей кровати и думаю: да нет, не я это! Не может быть, чтобы это был я! А потом в зеркало себя увидел… Думаю: кажись, я. И вот тут чуть крышу мне не снесло…
– Фактически, мы стали старше на год. Биологически – на десять-двадцать лет моложе! Представляете, какой парадокс!
– Что, ребятки, на свадьбу-то позовете? Вы не поверите, но я сразу все про вас поняла, еще раньше дока!
– А Одиссей-то каков! Проснулся и усвистал – только его и видели! И, скажу я вам, я очень хорошо его понимаю, хе-хе! Сам хочу – окунуться в жизнь с разбегу, поскорей уйти в отрыв!
– А я все же не понимаю Диса. Неужели ему было настолько наплевать, как изменились остальные, что он и на денек не мог задержаться? И потом, что за свинство по отношению к Закарии? Зак так старался, совершил невозможное, и вот…
– Да бог с ним, с Дисом! Он среди нас был самым несчастным – пусть теперь ему будет кульно! А я предлагаю устроить вместо ужина отвязную вечеринку, с танцами и шампанским! И никакой жратвы!
– Ну нет! Это тебе никакой жратвы, а я бы не отказался от большого сочного стейка средней прожарки, да под бокальчик красного вина… ммм!
Альбино внимание металось от реплики к реплике, словно ошалевшая белка в ветвях деревьев. Чтобы немного успокоиться и прийти в себя, Альба решила прибегнуть к старому испытанному приему – сосредоточиться на ком-то одном. Разглядеть его во всех подробностях. Представить, как бы она его нарисовала…
Вот доктор Голев. Даже сидя во главе стола, он умудряется выглядеть неприметно, как бы предоставляя происходящему – происходить, а себе отводя скромную роль наблюдателя. Он похож на молодого человека из прошлого столетия. На этакого состоятельного, или даже очень богатого, имеющего влияние в своей сфере мажора-профи, который, впрочем, успешно прячется под образом хорошо воспитанного скромного программиста.
Коротко стриженные темные волосы, серые внимательные глаза (но это внимание – приглушенное, мягкое, не настаивающее), чуть приподнятые уголки губ – как бы намек на готовность приветливо улыбнуться в ответ на любой сторонний взгляд, остановившийся на этом лице намеренно или случайно. Однако и это впечатление обманчиво: расцветать в улыбках доктор как раз таки не спешит. Хватит с вас и приподнятых уголков.
Внешность доктора Голева комфортна. Да, именно так Альба описала бы ее одним словом. Комфортна. А если бы рисовала его портрет, взяла бы сепию, даже всего один оттенок сепии – жженую умбру. Кое-где сгущала бы ее чуть сильнее, кое-где растушевывала бы до полупрозрачной дымки, но ничего лишнего, никаких посторонних цветовых вкраплений. И – линии. Плавные, волнообразно скругленные линии, перетекающие одна в другую. Ничего резкого, внезапно обрывающегося, царапающего восприятие. Замкнутая система.
Сидящая по левую руку от него Натэлла Наильевна – это, конечно, нечто глянцевито-зеленое, чешуйчатое. Неприятное.
Доктор Ларри – малиновый. Большая малиновая клякса в фиолетовый горох.
Фадей – медно-красный. Ирвин – янтарный. Закария – молочный шоколад.
Что же касается бывших контуров, то ни у одного из них не было определенного цвета. Каждый представлял собой буйство красок, аляпистый цветовой хаос. Масло, акрил, акварель… Каждый фонтанировал радугами и взрывался фейерверками в ночном небе, ликовал и вопил о своем триумфе. В какой-то момент Альба подумала, что просто так это все не кончится. Что всем этим людям надо срочно приложить к чему-то свою энергию, пока она, энергия, сама их к чему-нибудь не приложит. Не заставит, например, залюбить друг друга до смерти, или разобрать особняк доктора Голева на кирпичики – памятные сувениры об этом дне, или рвануть через лес в какой-нибудь модный столичный клуб. Бежать, правда, далековато, больше ста километров, так ведь бешеной собаке семь верст не крюк.
Словно в подтверждение Альбиных мыслей, чья-то нога коснулась под столом ее ноги, интимно скользнула вверх по подъему голени. Альба вздрогнула и в замешательстве подняла глаза на сидевшего напротив Модеста. Моди Биг смотрел на нее с самодовольной сальной ухмылочкой. Встретив взгляд, нахально подмигнул:
– Подумать только, какая шикарная бэйба пряталась у тебя внутри!
– В тебе тоже сидел вон какой мачо! – не растерялась Альба, но ногу все-таки отодвинула.
– Может, прогуляемся после обеда? – продолжал клеиться Модест. – Когда ты последний раз гуляла по лесу с мачо?
Моди разве что не облизывался.
Альба поежилась:
– Да нет, спасибо. Дай мне для начала прийти в себя. Я… я еще не привыкла к этому телу.
– К этому телу! – передразнил Модест. – Прямо как в ужастике про пересадку мозгов. А?! Ха-ха!! Вот сейчас – р-раз! – как замкнет в этих мозгах что-нибудь, а мы и насладиться не успели… Может, не будем время терять, воспользуемся по-быстрому? А-ха-ха-ха! А?!
Поздно вечером Натэлла Наильевна нашла Голева в его привычном месте – в одной из оконных ниш на веранде Башни. Силуэт доктора четко вырисовывался на полотне джутовой занавески и был похож на силуэт замечтавшегося студента.
Натэлла Наильевна помнила времена, когда он и был им, студентом лечфака, кадыкастым, смешливым, жутко похотливым (особенно в первые месяцы их романа) Сашкой Голевым. Времена ушли, того мальчишки давно уже нет, а силуэт – остался. Вот он – сидит, залитый лунным светом, прекрасный, тонкий, словно какой-нибудь юноша-анимэ из популярных у школьников сериалов, и медитирует на подсвеченный фонарями ближний лес.
– Кх, – привлекла к себе внимание Натэлла Наильевна.
– Не спится, Наташ? – не оборачиваясь, отозвался доктор Голев из своего укрытия.
– Не мне одной. Сегодня, кажется, наши контуры решили взять реванш и оторваться за все бесцельно прожитые годы.
Занавеска отъехала в сторону. Доктор Голев спрыгнул с подоконника – пружинисто-легко, по-молодому. Он все делал именно так. Так, как делал бы, будь ему двадцать лет. «Недостаточно просто выглядеть молодым. Молодым нужно быть», – вспомнила Натэлла Наильевна одну из его любимых фразок.
– Пусть себе резвятся, – подмигнул доктор Голев бывшей жене. – Нам ведь не жалко, правда?
– Да ради бога.
– Может, и мы последуем их примеру? Коль уж ты здесь…
– Нет, спасибо! – отрубила Натэлла Наильевна несколько более категоричным тоном, чем того требовала ситуация. – Вечно ты со своими дурацкими шутками, Голев! Я пришла сюда вовсе не для того, чтобы…
– Эх, – издал доктор Голев печальный вздох. – А я уж было обрадовался. Решил на секунду, что мы еще не совсем чужие… на этом празднике жизни.
– Уж ты-то точно нет, – парировала Натэлла.
– А ты?
Не получив ответа, Голев разочарованно прицокнул языком:
– Я так и думал. Что ж, раз поцелуй красавицы мне не светит, тогда перейдем к делам. Или все-таки для начала предадимся разврату, а, Натусик?
Что интересно, он вовсе не преследовал цели ее соблазнить, а уж тем более уязвить. Не издевался и не насмехался. Просто раньше, когда-то давно, они именно так и общались. Доктор Голев – Алекс – любовно подтрунивал над ней, играючи «покусывал за холку», а Натэлла «показывала зубки» и порыкивала в ответ. Могла и «цапнуть», весьма ощутимо и болезненно. А могла и без всяких кавычек цапнуть, да так, что расцветал синяк в форме двух аккуратных подковок – красноречивый знак любви, на который потом с понимающими ухмылочками косились коллеги и пациенты.
Все это очень заводило их обоих. Когда-то. Лет сорок назад. Но сейчас даже сами воспоминания об этом казались Натэлле Наильевны чем-то совершенно неуместным.
– Как-нибудь в другой раз, – отклонила Натэлла Наильевна его предложение тем особенным тоном, сказанное которым может означать только одно: даже думать забудь об этом!
«Тоже мне, Гарольд и Мод!» – мысленно фыркнула она, глядя с усталым вызовом в глаза своего бывшего муженька. И поймала себя на том, что уже не впервые при сходных обстоятельствах вспоминает какую-нибудь пьесу, или книгу, или фильм, где говорится про это самое. Про великую любовь между юношей и старухой.
Не то чтобы Натэлла Наильевна считала себя старухой. Стройная, подтянутая – натянутая струной, – с бесстрастно-непроницаемым и потому почти лишенным мимических морщин лицом, она выглядела скорее женщиной без возраста. Стильной голливудской актрисой в роли научной дамы. И, надо сказать, ей нравилась эта роль. А вот постоянные попытки шефа ее смутить – совсем не нравились.
– То есть, нет?
– Нет.
– …А сейчас?
– Послушай, Голев. Я действительно здесь по делу. Повремени пока с секшуал-харрасментом, взгляни сюда!
Только тут доктор Голев обратил внимание на пластиковый файл с застежкой, который Натэлла Наильевна принесла с собой.
– Что это? – спросил он.
– А это, милый мой, искусство. – Как всегда, когда доктор Голев переключался с дурашливых заигрываний на деловой тон, Натэлла Наильевна словно бы подхватывала эстафету и сама начинала говорить насмешливо и чуть снисходительно. – Концептуальная живопись сновидца. Вернее, сновидицы. Не догадываешься, о ком я?
– Ты имеешь в виду Альбу? Тот случай с Глебом?
– Да, я имею в виду Альбу. Те случаи с Глебом. Их, если ты помнишь, было несколько.
– Я думал, с этим мы разобрались еще тогда. Изъяли, изучили, ничего интересного не нашли…
– Не нашли, да. Потому что самое интересное он, оказывается, от нас припрятал! А нам подсунул ерунду какую-то, каки-маляки. Возможно, сам их и намалевал для отвода глаз.
– Откуда это у тебя? – доктор Алекс слушал Натэллу Наильевну и одновременно доставал из папки рисунки, подносил к глазам, рассматривал, откладывал в сторону. – Где именно ты их обнаружила?
– Ни за что не догадаешься, – усмехнулась Натэлла Наильевна, довольная произведенным эффектом. – Он спрятал их в комнате Альбы. У нее в шкафу. Прицепил файлик к вешалке, под платье, приготовленное ко дню пробуждения. Умно́, ничего не скажешь! Раньше, чем сегодня утром, мы бы ни за что на них не наткнулись.
– Ну Глеб! Ну жук!.. Ты только подумай, а!
Взгляд Голева перескакивал с одного рисунка на другой.
Какие-то спиралевидные скопления кружков и точек… Человеческое лицо за стеблями тростника. Процессия каких-то неопознаваемых существ – не то гномов, не то зверей, шагающих друг за другом и нарисованных словно бы в одно касание, без отрыва карандаша от бумаги. Замысловатые композиции из арок, лестничных маршей и фрагментов стен, выступающих из белизны листа как из плотного густого тумана… Женская фигурка с головой ящерицы – и длинный тонкий язык, летящий из раззявленной пасти этой головы как бы в попытке что-то схватить.
– Она видела сны, – пробормотал доктор Голев.
– Я тоже так подумала, – кивнула Натэлла Наильевна. – Решила, что это обрывки снов и прочий ментальный мусор, дрейфующий в подсознании. Но потом я увидела это.
Натэлла Наильевна придвинула к нему один из рисунков и указала на изображение цветка с широкими, как-то бестолково торчащими в разные стороны лепестками, похожими на разведенные крылья сразу нескольких крупных бабочек. Доктор Голев вгляделся, нахмурив брови. Тут же он узнал этот цветок и вспомнил, где и когда он его видел. Это было сегодня… Он не только видел его сам – он даже показывал его другим, этот необычный цветок с лимонно-желтыми в лиловых крапинах лепестками, отдаленно похожий на орхидею, но больше все-таки на скопление ширококрылых неуклюжих бабочек-парусников, решивших полакомиться нектаром из одной чашечки.
Он, этот цветок, попадался ему на глаза множество раз, но ни сам доктор Голев, ни его подчиненные не обращали на него никакого внимания. Точнее, на них – на цветы. На целую грядку таких цветов, высаженных вдоль увитой плющом террасы, на фоне которой Одиссей обнимал свою жену, прижавшись к ней сзади и положив подбородок на ее плечо. Один цветок – видимо, сорванный специально ради этого кадра – красовался в ее распущенных волосах. Дочь-тинейджер в коротких джинсовых шортах стояла чуть поодаль, облокотившись на перила крыльца, и салютовала в кадр баночкой лимонада…
Мой дом там, где вы.
Цветок на рисунке Альбы был изображен простым графитным карандашом, но только этим и отличался от цветов с фотографии Одиссея. Соотношение желтого и лилового – светлого и темного, темных крапин на светлом фоне – Альба умудрилась передать способом растушевки.
– Одиссей мог показывать эти фото другим участникам? – спросил доктор Голев, уже заранее понимая, что ответ будет отрицательным.
– Мог. Но не показывал, – покачала головой Натэлла. – И ты знаешь это не хуже меня. Одиссей никому ничего не показывал, ни своих записей, ни тем более фотографий. Уснул – и мы сами все посмотрели… Но, конечно, если у тебя есть какие-то сомнения, мы можем изучить записи с камер…
– Удивительное дело! – признал, наконец, доктор Голев. – А почему ты принесла мне эти рисунки только сейчас?
– Я собиралась отдать их тебе еще утром, как только они упали мне под ноги! Но вся эта история с Одиссем… Я ведь не знала, что в рисунках будет что-то, имеющее отношение именно к нему! Отложила до конца дня, вот только сейчас села просматривать, и…
В это время какое-то движение за окном привлекло их внимание. Внизу, на освещенной площадке перед входом, топтались трое – Закария, Ирвин и рослый здоровяк с чемоданом на колесиках. В здоровяке, стоявшем спиной к зданию и яростно жестикулировавшем, доктор Голев не сразу узнал Модеста. Доктор открыл окно, и в комнату ворвался его громкий возмущенный голос.
– Еще неделю?! Еще неделю?! – изводился Модест. – Да какой мне смысл торчать тут еще неделю?!
– Зачем сбегать среди ночи? Это как минимум невежливо! – взывал к его совести Закария. – Завтра поговоришь с Голевым, поблагодаришь его за все – и уйдешь!
– Да я – уже – благодарил!!!
– Моди, мы должны еще немного понаблюдать за всеми вами в стационарных условиях. Особенно за некоторыми из вас. Твое сердце… мы только-только привели его в норму… мы должны посмотреть, как оно будет работать в непривычном пока для него режиме, – пытался вразумить буяна Ирвин.
– Да оно ж целый год работало! И ничего с ним не случилось!
– Да, но этот год ты провел в гипнотонии. Во сне. А теперь ты бодрствуешь, это совсем другое состояние – и для психики, и для всего организма. Для сердца в том числе.
– Да ну тебя, Ирв! – Модест подхватил чемодан и попер грудью на своего недавнего оператора. – Если все так шатко и нестабильно и в любой момент может накрыться медным тазом, то тем более надо отсюда линять! Успеть насладиться жизнью! Взять от жизни все!
– У тебя еще будет на это время, – сказал Закария. – Целое море времени. Океан!
В ответ на этот вполне резонный довод Моди только фыркнул:
– Море-океан, говоришь? Впаривай эту хрень кому-нибудь другому! Одиссею своему, например! Если поймаешь его когда-нибудь. А я спешу, меня вон уже такси ждет!
Ночь на 19-е мая выдалась звездная, теплая почти по-летнему. Правда, мало кому пришло в голову любоваться красотами ночного неба, все спешили жить, торопились наверстывать упущенное.
Модест со своим чемоданом отбыл в Москву – доктор Голев не стал ему в этом препятствовать, при условии, что его оператор поедет с ним. И не в такси, а в личном автомобиле Ирвина.
Фадей с Лиссой уединились было в своей «квартирке-студии», чтобы посвятить эту ночь друг другу, но не провели там и пары часов – уже в половину двенадцатого их видели идущими в сторону Гномьего городка. Они шли, держась за руки и на каждом шагу целуясь. Их счастье оказалось слишком объемным, чтобы уместиться в четырех стенах, пусть даже с видом на Эйфелеву башню.
Альба и Андреа совершили вылазку на крышу, прихватив пару пледов и кувшин ледяного чая, и устроились в обнаруженных там шезлонгах. Пили чай из коньячных бокалов и понемногу хмелели, изливая друг другу душу и смакуя одинаковое у обеих, но ни одной не озвученное вслух ощущение невероятности происходящего. «Вот сидят две красивые женщины, разговаривают о жизни и пьют дорогой виски. И одна из них – это я!» – думала каждая. В итоге Андреа очень сильно наклюкалась, и Альбе стоило больших усилий отговорить ее от авантюрной идеи прямо сейчас найти Ирвина, к которому бывшая «Пс-Пс» вдруг воспылала страстью.
Ирвин в это время дремал за рулем своего «Ситроена», бесшумно скользящего по наземному дублеру Дмитровской трассы. Рядом на пассажирском сиденье вольготно развалился Модест, перебирая в поисковике на слимбуке ночные клубы Москвы.
В комнате отдыха Закария, Нина и Карен отмечали завершение марафона распитием бутылки вина. Чуть в стороне от них расслабленно парил, зависнув в бутоне аэролакса, нордический красавец Сван – оператор Мити. О Сване было известно, что свой путь атлета и фитнес-коучера он начинал в теле тощенькой чернокожей девочки, прибывшей в Россию с потоком беженцев из Германии. Это было когда-то очень давно. Теперь Сван и сам не помнил, как его звали раньше. Зато он знал все, что только можно знать о человеческом организме, о каждой мышце и сухожилии, включая самые потаенные хрящики и мускульные волокна. Доктор Голев очень высоко ценил этого своего сотрудника. За молчаливый упертый фанатизм, с которым он служил своему призванию – прокачке плоти, усовершенствованию тел, отданных под его опеку. Остальные тоже его любили, хоть и дразнили Киборгом.
Киборг Сван отмечал возвращение контуров бутылкой минеральной воды.
В десять часов вечера, когда вечеринка только началась, с ними были еще другие – доктор Голев, доктор Ларри, и даже Натэлла Наильевна заглянула минут на пять, не столько всех поздравить и сделать глоток вина, сколько напомнить о себе. Дать понять: я вас вижу. В том смысле, что сильно не увлекайтесь – вы на работе.
Доктор Голев выпил бокал и почти сразу ушел. Доктор Ларри остался – и пил наравне со всеми, разглагольствуя о высоких материях и тонких мирах, пока не завалился на бок, уткнувшись виском в диванный валик и смазав с лица очки. Невозмутимый Сван перекинул дока через плечо и отнес в его комнату, после чего все облегченно выдохнули.
Арсений и Митя гремели скейтами на спортивной площадке, а потом стучали по ней мячом.
Только после двух часов ночи царящее в особняке оживление понемногу пошло на спад. Последними, кто бодрствовал в большом доме в ночь с 18-го на 19-е мая, были доктор Голев и Натэлла Наильевна. В конце концов Натэлла Наильевна тоже задремала, прикорнув на гладкой груди обнимавшего ее юнца, который когда-то был ее мужем. Что-то встревожило ее во сне, и она вздрогнула, сдвинув на мгновение брови над переносьем. Доктор Голев ласково усмехнулся, поцеловал Натэллу Наильевну в висок и чуть сильнее прижал к себе. С тех пор, как они были вместе в прошлый раз, ее тело изменилось, и он не мог этого не заметить. Кожа стала еще чуть менее эластичной, едва уловимая – прежде – нотка увядания, подмешанная к яблочному аромату зрелости, стала более выраженной, отчетливой.
«Ничего, Ташенька, ничего», – шепнул ей доктор беззвучно, одним дыханием. Ничего… Однажды ты придешь ко мне и скажешь: да, я согласна. Я хочу этого. Я готова… Нужно многое пережить, чтобы стать молодым, как любил поговаривать один художник. А старым быть вовсе не обязательно. Рано или поздно, но ты тоже дозреешь до этой мысли…
Доктор Голев уснул последним. Перед этим он собрал раскиданные в изножье постели листы с рисунками и положил их на прикроватную тумбочку. Покрутив колесико-выключатель, погасил бра.
Ночью ему приснился Одиссей – он ехал по коридору в своем инвалидном кресле, а следом за ним летели, шелестя крыльями и слепо стукаясь о стены и потолок, мятые и растрепанные желто-лиловые орхидеи.
Полина ускорила шаг и заранее вытянула руки, собираясь закрыть ими глаза дочери. Одиссей, увешанный гроздьями пакетов из бутиков и сувенирных магазинчиков, чуть приотстал. «Извините. Простите», – бормотал он, протискиваясь между столиками, задевая чьи-то локти, колени и сумки, висящие на спинках стульев. «Теснота, как… в Европе», – пришло ему в голову, прежде чем он вспомнил, что именно в ней, в Европе, они сейчас и находятся. В самом что ни на есть сердце Европы – в Риме.
Вокруг мерно колыхалась, словно ледяное крошево в коктейле-смузи, плотная звуковая взвесь. Слышались смешки, обрывки фраз, приветственные возгласы, детский плач, мелодии птифонов, звяканье вилок о тарелки и чашек о блюдца.
Сквозь весь этот шум Одиссей услышал голос жены. Услышал так ясно, словно находился с ней рядом.
– Угадай, кто! – пропела Полина, склоняясь над макушкой дочери. Улька протестующе вякнула, замотала головой, пытаясь освободиться от накрывших глаза ладоней и снова уткнуть их в экран планшета. Где, конечно, происходило нечто гораздо более интересное, чем в окружающем скучном мире.
– Ну вот! Из-за тебя меня снова грохнули!
В это время какой-то парень обогнал Одиссея, чувствительно задев его громоздким туристическим рюкзаком.
– Эй! – взвыл Одиссей. – Осторожней, рагаццо!
Парень обернулся. В его глазах плясало веселье, смешанное с безумием. Оскалив рот в ухмылке, он показал Одиссею большой палец – жест, который вполне можно было бы принять за извинение, если бы в следующий миг он не провел этим пальцем себе по горлу. Отвернувшись от обомлевшего Одиссея, парень двинулся дальше. А еще секунд через пять прогремел взрыв.
Они приходили к нему в палату каждый день. Возможно, они не уходили и вовсе. Одиссей видел их лица, склонявшиеся над ним, но видел как бы издалека, точнее – изглубока своего нынешнего измерения-ущелья, на дне которого он был расплющен. И в то же время «дно» находилось не в вертикальном низу, а как бы сбоку, в параллельной плоскости. За бесконечным стеклом витрины. Иногда ему казалось, что от жены и дочки его отделяет река – не река, но некий похожий на реку поток чего-то струящегося и прозрачного. Так струится и дрожит воздушное марево над пустыней, над раскаленным асфальтом, над крышами маленьких итальянских городков в знойный полдень. Поток полуденного зноя, да, именно так сказал бы Одиссей об этом странном оптическом явлении, будь у него возможность говорить или хотя бы думать привычными человеческими словами.
С этим потоком было что-то не так, неправильно. Что-то мешало на него смотреть. Со временем Одиссей понял, в чем состоит главная неувязка: у потока не было направления. Тем не менее это являлось именно потоком, причем довольно стремительным, в чем можно было убедиться (правда, ценой жуткой головной боли), просто перестав смотреть сквозь него и на миг прилепившись взглядом к одной из его частиц. К одной из условных, воображенных точек его уносящейся прочь прозрачности. В тот же миг становилось плохо – начинало подташнивать, кружилась голова и, что самое худшее, появлялось чувство непоправимости случившегося. А чего именно – случившегося – ни понять, ни вспомнить, ни даже представить было совершенно невозможно.
Одиссей пытался от него избавиться, от этого чувства. Что, что могло произойти такого ужасного? Какая катастрофа постигла их семью? Ведь самое главное – все живы. Вот они, две его любимые девочки, Поля и Уля, Поль-Уля, Полюля, как он ласково называл их вместе и по отдельности. Случилось что-то ужасное, но они – живы, а значит, это ужасное не так ужасно, чтобы ад неизвестности обрушивался на него всякий раз, как он приходил в сознание.
Впрочем, в те первые несколько недель сказать о нем «приходил в сознание» было бы сильным преувеличением и большим авансом. Вздрагивали веки. Иногда, без всякой видимой причины и вне зависимости от просьб врача пожать ему руку, начинали подергиваться пальцы. По лицу проскальзывали нечитаемые гримаски. Вот и все «сознание».
Одиссею же казалось, что он – кричит.
«Что со мной?! Где я?! Скажите мне, что произошло?!»
Но никто не реагировал на его крики. Кроме его девочек, разумеется. Они начинали как-то особенно ласково на него смотреть, и то слабое свечение, которое исходило от их силуэтов, в такие минуты усиливалось до равномерного матового сияния.
Одиссея почему-то не удивляло это сияние. Нисколько не удивляло. Если уж на то пошло, врачи и медсестры тоже слегка светились. Словно выступали за контуры собственных тел, – и оттого казалось, что тела их обведены цветными флюоресцентными аэромелками, такими, как вот из Улькиного наборчика, с которым она не расставалась лет в девять. У каждого из людей, заходивших в его палату, был свой оттенок свечения. Неповторимый и уникальный. У врачей, медсестер, у других каких-то мужчин и женщин со смутно знакомыми лицами… И вместе с тем – особым разнообразием оттенков эти ауры вокруг людей не отличались. Все их можно было разделить на три группы – голубовато-серые, светло-коричневые и зеленые. Иногда в них присутствовали и другие краски – в виде сполохов или вкраплений. Алые, бордовые, фиолетовые, переливающиеся подобно северному сиянию и вспыхивающие разрозненными точками, как шрапнель… В другое время Одиссей обязательно заинтересовался бы этим феноменом, призвал бы своих девчонок полюбоваться на это вместе, шепнул бы им, приобняв за плечи: «Вот, видите? Так выглядят наши души!» Но сейчас все это казалось настолько само собой разумеющимся и естественным, что Одиссею и в голову не приходило удивляться. Он видел души – и это было в порядке вещей.
Столь же естественной и нормальной казалась теперь и еще одна, недоступная прежде опция. А именно – возможность видеть себя со стороны. Но не то чтобы Одиссей по своей воле мог менять угол зрения, перемещая по пространству палаты некий отдельный от него, дистанционно управляемый «глаз». Вовсе нет. Просто в какой-то момент, глядя на спины жены и дочки, Одиссей вдруг ловил себя на том, что смотрит на них (и на себя заодно) со стороны и немного сверху. Видит Полинины пальцы, зарывшиеся в волосы на затылке и медленно, как бы в задумчивости просеивающие их прядь за прядью, видит родинки на ее плечах, бретельки топа… И Улькину склоненную над планшетом голову тоже видит. А также часть щеки и выпяченные от усердия, беззвучно шевелящиеся губы… и, что самое забавное, шагающих друг за другом смешных зверюшек на экране планшета. Поросенок, щенок, котенок, синяя птичка на длинных тонких ногах, еще какое-то уморительное создание вроде суслика… Улькина любимая игра. Бесконечная.
Застигнув себя наблюдающим за приключениями Улькиных персонажей, Одиссей внутренне улыбался. Что-то уютное, успокаивающее было в этом привычном положении дел: Улька играет в планшет. Значит, мир цел, не рухнул и не рассыпался на осколки.
Впрочем, такие полеты-парения в пределах больничной палаты случались редко: основную часть времени Одиссей проводил в забытье. Точнее, где-то в другом месте, о котором потом не помнил. Но оно было. Оно было – или же возникало – при всякой попытке Одиссея вглядеться в поток, перехитрить поток, ухватиться взглядом за частицу прозрачности, как за дельфиний плавник, и следовать вместе с ним хотя бы долю секунды. В эту долю секунды что-то менялось. Одиссей дорого бы дал, чтобы понять – что́.
Однажды, спустя много дней или, может быть, недель после того, как Одиссей впервые обнаружил Поток и себя, витающего под потолком палаты, Улька вдруг подняла голову от игры, лучезарно улыбнулась и позвала: «Па-а-ап?»
Одиссей вскинул голову. Но не ту голову, которая покоилась между рам фиксатора в зеленовато-мерцающей жидкости биорганика. Голова, которую он вскинул, находилась сейчас в мире густых непролазных джунглей. Вокруг были папоротники, хвощи и увитые лианами стволы деревьев.
Одиссей бродил по этим джунглям уже давно – так давно, что само понятие времени перестало хоть что-то значить. Единственное, что здесь имело значение, это Поток. Одиссей понял это, когда впервые решил приблизиться к нему вплотную. Не ходить вдоль него, как плененный тигр вдоль прутьев клетки, не пытаться кричать сквозь него и подавать знаки, в надежде привлечь к себе внимание если не Полины и Ули, то хотя бы врачей, а просто – подойти. Коснуться его ладонью. Одиссей никогда раньше не делал этого. Мысль, которая в привычном реальном мире пришла бы одной из первых – изучить преграду, потрогать ее, ощупать, чтобы после преодолеть, – здесь почему-то оказалась сродни открытию. Или, скорее, сродни принятию неизбежного. Одиссей впервые подумал об этом как о чем-то неизбежном – о необходимости войти в Поток. И, возможно, быть уничтоженным – бесследно испепеленным, разъятым на атомы каким-нибудь не известным науке видом энергии.
Одиссей уже и на это был согласен, до того ему надоело скитаться в тропических дебрях бреда, поглядывая в реальную жизнь сквозь все эти странные, искажающие глазки́. Он хотел вырваться… не важно, куда. Наружу. Выблевать наркотик измененного состояния. Вернуться, черт возьми, к старой доброй нормальности, увидеть обычный мир своими обычными человеческими глазами! О, как же он соскучился по этому ракурсу мира! Как он хотел обнять своих девочек, поговорить с ними на простом и ясном человеческом языке… а не рассматривать, паря под потолком, их затылки и не вглядываться в пятна их лиц по ту сторону непонятного текучего марева.
Когда он понял, что брести вдоль Потока по джунглям – это такой же тупик, как и болтаться под больничным потолком, и что единственная его надежда на… хоть на что-нибудь – это идти к Потоку, тогда он пошел к Потоку.
Наивно полагая, что Поток только этого и ждет.
Не тут-то было! Поток, вне всяких сомнений, протекал где-то рядом, Одиссей каждый миг ощущал его близость, похожую на близость скрытого за деревьями водопада. Он шел на это чувство, как идут на запах или на звук. Но сколько бы он ни продвигался сквозь заросли буйной растительности, выйти непосредственно к «водопаду» он не мог. Только видел его несколько раз в просветах между деревьями.
Зрелище было воистину захватывающее. Завораживающее. Как ни опротивело тут Одиссею, он не мог этого не признать.
Словно огромную полноводную реку кто-то вынул из русла и уложил, ни капли не расплескав, на мягкую природную подстилку из мха и сопревших листьев. Не поток, а скорее тоннель – длинный округлый ход в теле пространства, не имеющий внешних стенок и проницаемый для взгляда, – предстал глазам Одиссея. Предстал не весь тоннель, разумеется, а только малая его часть. Небольшой отрезок, мелькнувший, как бок уползающего дракона. Бок дракона мелькнул – и снова скрылся в гуще раскидистых веерообразных листьев. Одиссей рванул было за ним, но угодил во что-то зыбкое, сыпуче поехавшее под ногой, и рухнул прямиком в муравейник. А когда поднялся, отряхиваясь и чертыхаясь, никаких признаков Потока за ветками уже не было. Поток ускользнул прямо у него из-под носа! Да он же просто… издевался над ним! Дразнил его, заманивал все дальше и дальше в джунгли – чем бы эти джунгли ни являлись на самом деле.
Один раз Одиссею удалось подойти совсем близко. Словно бывалый охотник, уже изучивший повадки зверя как свои пять пальцев, он долго подбирался к нему ползком через рощицу тонких долговязых растеньиц с метелками на макушках. Долго не решался поднять голову из засады и все как следует рассмотреть. А когда все-таки решился, от увиденного перехватило дух.
Поток, он же тоннель, состоял из двух устремленных навстречу друг другу течений. Он состоял из них в каждой точке, в любом месте себя, и ни в одной из этих точек не происходило столкновения течений или поглощения одного другим. Что именно «текло», определить было невозможно; оно было прозрачным и наверняка раскаленным – а может, и вовсе нет, но при взгляде на него первой возникала мысль о горении. О двух встречных, как бы зеркально наставленных друг на друга рукавах горения, с одинаково мощным напором бьющих друг в друга. Они сталкивались – и должно было что-то происходить. Какая-то глобальная метаморфоза. Но ничего такого не происходило. Два потока бешеных скоростей кипели на одном месте, представляя собой нечто совершенно аномальное, непосильное для рассудка. Нечто совсем иное. Эта иноприродность явления была – когда-то – непреодолимой для Одиссея, мешала ему вглядеться в Поток и смотреть на него дольше одной секунды. Теперь же никаких неприятных ощущений при взгляде на Поток не возникало. Теперь он скорее притягивал. Казался таким… красивым. «Я отвыкаю быть человеком», – подумал Одиссей, и эта мысль его не испугала.
Подойдя к Потоку еще ближе, на расстояние вытянутой руки, Одиссей вдруг заметил, что его родные на той стороне Потока как-то странно взволновались. Улька вскочила с места, отложив в сторону планшет. Полина тоже поднялась со стула, склонилась над изголовьем его биокапсулы. Их лица светились радостью и надеждой, сияние аур теплело и расширялось.
«Одиссей!» – услышал он голос жены. Было как-то необычно, чудно́: губы Полины шевелились, но сам звук возникал внутри его головы, а не приходил извне.
«Папочка! Молодец! Давай, ну давай!» – раздался в голове еще один голос, детский. Эй, никакой не детский! Тринадцать лет – это давно уже не ребенок, – тут же возмутилась Улька, хотя слово «детский» даже не было его мыслью. Оно было… было скорее чувством к ней. Нежностью к ней-ребенку, к его маленькой любимой доченьке.
Одиссей решительно протянул руку вперед. В этот момент он точно знал, что если коснется Потока со своей стороны, а они погрузят в него руки – со своей, то произойдет нечто важное. Нечто, что все изменит.
«Мы с тобой! Мы здесь!» – изо всех сил кричала Улька. Он уже видел линии на ее раскрытой, готовой вжаться в Поток ладони. Он видел, как привстала и потянулась к нему Полина…
Но в тот раз Поток почему-то ушел от них. Вздрогнул, словно разбуженный гигантский полоз, и ловко, в пару маневров, переместил себя в какое-то другое место, недоступное для восприятия Одиссея.
И вот теперь произошло нечто похожее. Только намного проще и быстрей.
Улька подняла голову от игры, нашла глазами лицо Одиссея и вдруг – просияла, позвала изумленно: «Па-ап?»
Одиссей в это время даже не смотрел на Поток: он был занят изучением необычных наростов на стволе дерева. Эти наросты напоминали крошечные вулканчики, целую колонию вулканчиков, лепящуюся к коре. В «жерлах» вулканчиков что-то алмазно поблескивало. Внутрь одного из них Одиссей изловчился заглянуть так, чтобы не закрывать его собственной тенью. Ему удалось кое-что разглядеть: тонкий, как волос, торчащий иглой проводок с голубовато-белым свечением на срезе. Одиссей попытался было подцепить вулканчик ногтем, чтобы сковырнуть его с коры и добраться до светящегося проводка, и у него это почти получилось, но тут-то и раздался обрадованный Улькин возглас.
Одиссей обернулся на голос дочери – и охнул от неожиданности. Оказалось, что он стоит в каком-нибудь метре от Потока! Поток подкрался к нему незаметно, а может, просто соткался из воздуха у него за спиной, словно голограмма из какого-нибудь фэнтезийного квеста. Еще минуту назад его здесь не было, а теперь – оп! – и вот он здесь.
«Папа, ты только помни: мы с тобой», – сказала Улька, глядя ему в лицо и стараясь выделить голосом каждое слово.
Теперь она была так близко! Только руку протяни…
Полина гладила его по волосам. Его – того, который лежал в капсуле. Он – тот, который стоял в джунглях перед стеной Потока, – видел слезы в ее глазах, и это были слезы радости.
«Дорогой мой… Ты поправишься. Ты будешь жить», – говорила она.
Одиссей все еще не понимал, что происходит, но понял одно: сейчас он каким-то образом может говорить с ними. С ними обеими. И нужно срочно воспользоваться моментом, срочно поговорить, потому что другого такого случая может и не представиться.
«Что произошло, Поленька? – спросил он. – Я не могу вспомнить. Что с нами случилось?»
Он так и спросил – с нами. Не спросил – что случилось со мной? Хотя логично было бы поставить вопрос именно так. Ведь это он, он один лежал сейчас в коме, в больнице, а с ними все было вроде бы хорошо. Вроде бы… И все же он спросил так, как спросил. И почти сразу же вспомнил: прогулка по вечернему Риму, все эти частные магазинчики и кафешки, «А давай сюда зайдем? – А давай!», какие-то маечки на бретельках, легкомысленные веревочные сандалии, улыбки продавщиц, их экспрессивная, гортанная с хрипотцой трескотня: «Беллисимо, сеньорита!.. Граци, сеньора, граци!», Улькино изнемогающее «Роди-и-тели! Я устала…» Ресторанный дворик на какой-то очередной живописной пьяцце, Улькина макушка над планшетом и оттопыренный в сторону загорелый локоток, напоминающий лапку кузнечика. Что-то твердое, ударившее в бок. Безумные глаза незнакомца… А потом – что-то черное. Что-то черное, смердящее паленой плотью и едкой химией. И вой, жуткий многоголосый вой, и звуки полицейской сирены, не способной его заглушить… Чтобы его не слышать, Одиссей умер. Но все равно слышал его, сквозь черноту и смерть.
«Вы… вы с Улькой не пострадали?» – спросил он и вдруг почувствовал свое сердце: оно пульсировало, передавая ритм сокращений биогелю, наполнявшему капсулу.
Полина провела рукой по его щеке. Ответила ласковым кротким голосом: «Мы не страдали». Как-то не совсем по-русски. Как-то… не так.
«Поленька, – подался к ней Одиссей всем телом, оставшимся неподвижным в зеленом геле. – Что ты такое говоришь, Поля?!» А потом он просто закричал. Без слов, как животное.
Улька взяла его за руку.
«Папа, – сказала она. – Но мы же… Мы никуда не денемся! Мы будем всегда с тобой! Вот как сейчас: мы с тобой. И так будет всегда. Обещаю!»
Черный вой нарастал. Распадался на отдельные мужские и женские, надорванные, хриплые голоса. Они вопили что-то на неведомом итальянском, на английском, на тарабарском… Одиссей, топтавшийся у Потока, запрокинул голову и влил свой крик в хор этих натруженных, в бесконечность воющих голосов.
«Папа!» – позвала Улька. Ее фигурка с поднятой до уровня плеча раскрытой ладонью казалась манекеном внутри витрины. Словно решившись, Улька вытянула руку вперед.
Одновременно с ней и Полина прижала ладонь к Потоку.
«Нет! Стойте!» – закричал Одиссей. Он понял, что вовсе не хочет этого! Его рука с растопыренной пятерней тоже выкинулась вперед – в упреждающем, тормозящем жесте. Он хотел их остановить, но лишь сократил расстояние между собой и Потоком – и уже в следующий миг миллионы микроскопических молний пронзили его разрядами.
Неведомая сила выдернула его из джунглей и швырнула куда-то – в направлении, обратном тому, куда унесло подхваченных за руки Полину и Ульку. Жену и дочку, которые когда-то у него были.
В кино это происходит так. Герой выходит из комы и почти тут же встречается взглядом с кем-нибудь из родных и близких. Он смотрит в чьи-то глаза, и глаза эти медленно расширяются. И вот в них уже можно прочесть целую гамму чувств: потрясение, радость, недоумение, недоверие к происходящему. Слезы текут по щекам. У героя тоже наворачивается слеза – первая за много месяцев или лет – и течет по небритой скуле.
Он молчит. Не может пока говорить. Обладатель расширенных глаз тоже молчит – не находит слов от захлестнувших его эмоций.
У Одиссея все было иначе.
Он открыл глаза и какое-то время – секунд пятнадцать – смотрел на противоположную стену. Она была похожа на затвердевший Поток. Где-то в нем остались Полина с Улей, и Одиссей ничего не мог с этим поделать. Просто лежал, оживший, но опустошенный, и смотрел на белую стену. Будь у него перед глазами потолок, Одиссей смотрел бы на потолок, но перед глазами была стена: Одиссей находился сейчас в своей капсуле в полусогнутом, близком к сидячему, положении.
Через несколько секунд явились дежурный врач с сестрой. Они уже знали, что пациент пришел в себя – им сообщили об этом дистанционные показатели множества микродатчиков, мерцающими россыпями которых было напичкано вещество биогеля.
– С возвращением! – сказал врач. Медсестра улыбнулась с отработанной профессиональной душевностью, присоединяясь к приветствию. На этом торжественная часть Встречи Вышедшего из Комы была закончена.
Врач склонился над Одиссеем, помял его руку, затем другую, оттянул веко и уколол острым слепящим лучиком правый глаз. То же проделал с левым. Чувствовалось, что все эти манипуляции – не больше чем дань традиции. Благодаря сверхточным датчикам врач еще до своего появления в палате знал о нем все, что нужно.
«Что с моими женой и дочерью?» – спросил Одиссей. Вместо ответа сноровистая медсестра поднесла к его губам невесть откуда взявшийся ватный тампон, пропитанный влагой:
– Попейте. Попробуйте попить. Не пытайтесь говорить, вам еще рано.
«Что с моими женой и дочерью?!» – повторил Одиссей.
Врач в это время делал какие-то назначения в электронном журнале пациента, на Одиссея он даже не взглянул. А медсестра сказала:
– Все будет хорошо.
И коснулась его щеки – тем же движением, каким только что это сделала Полина.