Что можно сказать про Амбру, ведь все уже сказано? Самая крохотная ее часть, какой бы избыточной она ни казалась, вносит непростой, даже коварный вклад в жизнь всего города. Сколько бы раз я ни гулял по бульвару Олбамут, я неизменно восхищаюсь несравненным великолепием города: его любовью к ритуалу, его страстью к музыке, его неисчерпаемой способностью к прекрасной жестокости.
Энн, которая для меня важнее всяких слов
— Разумеется, вы знакомы с Вандермеером. — Толстые красные пальцы Шомберга погладили банкноты, которые он только что пересчитал. Сложив их в коробку, он бросил на меня косой взгляд и лишь потом сделал вид, что прячет ее под стол. — С капитаном Вандермеером? Служил первым помощником на «Шрике», пока шхуна не напоролась на риф. Потом, как вернулся на острова, пошел шкипером на «Лягушку».
— Насколько мне помнится, там была замешана женщина? — Я отпил огненной воды. Она была местного изготовления и подозрительно пикантной.
— Он знал самого Шрика и выполнял за него грязную работу. — Шомберг поморщился с обычным своим отвращением любой низости или нравственной слабины, которые не были его собственными. Лопасти большого вентилятора над головой тряслись, гремели и разгоняли густой, влажный воздух. — Дарден сам во всем виноват. Вот как здесь считают. Сами можете узнать, что случилось. Все есть в последних рассказах, если не побоитесь повнимательнее в них вчитаться.
— Выходит, в конечном итоге X — его муза, ею любовь?
Шомберг пожал плечами. Было ясно, он хочет, чтобы я ушел. Вымарывая себя из его повести, я услышал, как он вздыхает с облегчением. Мне будет не хватать его приземленных объяснений, но от моего присутствия ему становилось не по себе. Я неспешно вернулся домой, где меня снова поглотил Вандермеер…
В те давние дни, на которые все мы оглядываемся с безотчетной тоской, не было капитана более уважаемого, чем Вандермеер. Он плавал на острова Миражей и к Амбрскому полуострову. Его путевых заметок с нетерпением ждали знатоки портов от Джэннкворка до Сан-Франциско, но, когда они были опубликованы, далеко не каждый поверил в истинность его повести. Использованные им приемы зачастую бывали гротескны, вычурны или фантастичны, словно в стиле своего письма он стремился отразить то, что ему довелось увидеть. Разумеется, эта насыщенность повествования оказалась несколько утомительной для читателя, привыкшего к одноплановым сентиментальным фабулам, сходящим за сюжет в большинстве современных произведений, словно бывает только одна истина и только один способ ее передать, словно только один персонаж может притягивать к себе все внимание, словно есть только одна точка зрения, которую следует принять.
Нет причин удивляться, что реакцией нашего автора на собственные приключения стал инстинктивный постмодернизм. Принадлежащий к удивительной породе современных капитанов, которые прокладывают курс по собственным психологическим картам, капитан Вандермеер — мастер руля и паруса и может повести свой корабль, куда пожелает: придется ли для того пробираться меж каменистыми мелями или штурмом брать оживленные воды у побережья Инсмута. Ибо им руководят неуемное любопытство и любовь к экзотическим сокровищам, страсть к сложной архитектуре, привкус странности в кажущейся обыденности, уводящие путника в те уголки вселенной, которые еще не исследовал разум и откуда он возвращается с удивительными редкостями, столь причудливыми, что им еще предстоит обрести свою истинную цену или, честно говоря, своих почитателей.
Пусть нам неизбежно приходят на ум «Ртуть» капитана Смита или «Зофик» Эштона Смита, «Умирающая Земля» Джека Вэнса, «Вирикониум» Майкла Джона Харрисона или «Марсиана» леди Ли Брэккетт или пограничные земли, исследованные прославленной экспедицией Уильяма Хоупа Ходжсона. И в уважительном сравнении можно упомянуть Эдварда Дансени и Говарда Филипса Лавкрафта, больше пользы принесут параллели, находимые в недавних отчетах с самых дальних окраин воображения.
Нам вспоминаются «Пивной свет» капитана Эйлетта и «Край света» навигатора Этчелла, описывающие нравы и обычаи, которые нам одновременно так знакомы и так чужды. Со времен великой экспансии капитаны ДиФилиппо, Константин, Мелвилл, Джентл и Ньюмен снова и снова возвращаются с диковинной валютой новых миров. Другие, с неуемной тягой к экзотической географии, продолжают искать Бесконечный Меридиан. Все оставили нам истории своих странствий.
И все же лишь немногие из этих произведений обладают весомым великолепием «Амбры», напоминающей нам незавершенного «Титуса» Пика{1}. Здесь — сложный сюрреализм недавно открытой истории, творящейся буквально по соседству с давно знакомыми нам гаванями. У нее общие отзвуки с монументальной выжженной землей Дэвида Бриттона, открывавшейся нам в темных мемуарах «Лорда Ужаса» и «Аушвица в стране Оз». Еще вспоминаются хитросплетения «Синайского ковра» Уиттермора и земли, исследованные валлийскими капитанами от Коупера Поуи до Риса Хьюза и отважной первопроходицей со странным именем Тэффи Синклэр. Еще один путешественник, Роберт Ирвин, тоже рисовал в «Арабисте» собственные карты и следовал им. Все они, а с ними и Вандермеер, взяли в свои руки избранные ими литературные судьбы, подарив миру самое храброе сообщество навигаторов души, на какое можно только надеяться.
Читая Вандермеера, невольно вспоминаешь славу Ангкора и Анудхапура, вкупе с красочным хаосом Индонезии капитана Конрада, приключения и интриги Византии и Венеции, жестокие «войны пряностей» голландцев. Но иногда кажется, что невзначай, неузнанным и задумчивым, сюда затесался Пруст. Вандермеер описывает мир столь вычурный и богатый, столь полный тайн жизни, что уводит читателя от любой морали и сатиры глубоко в изобилие вселенского чрева. Знаю, кое-кто подозревает, что он чересчур вольно, даже игриво обошелся с фактами, возможно, для того, чтобы подчеркнуть то или другое ироническое совпадение или даже представить какое-то свое личное видение. Изменило ли это как-то его собственный мир? Будет ли Амбра, которую мы посетим в следующий раз, сколько-нибудь схожа с романтическими видениями Вандермеера? И как быть со слухом, будто на этих страницах притаились восхитительные крупицы неведомой ереси?
Полагаю, я не единственный, кто проверил ссылки на гигантского кальмара и открыл в них эмоциональную окраску, более уместную в отношении ребенка к матери, нежели человека к головоногу. Но не наше дело и не наша цель анализировать характер или пристрастия капитана Вандермеера, которые он раскрывает нам на этих страницах. Скорее нам следовало бы восхищаться редкой текстурой письма, располагающей живостью его описаний и каламбурами его уникального ума, с праздничным щегольством плетущего сеть реальностей.
Наслаждайтесь сполна переплетениями открывающихся вам историй и видений. Это редкое лакомство, пробовать которое нужно с упоением и уважением. Это плод трудов незаурядного писателя. Это то, чего вы искали.
Дарден влюбленный под окном возлюбленной смотрит на нее снизу вверх, а вокруг него шумит и, в неведении толкая и пихая его, тысячами поношенных тел, тысячами накрашенных лиц, клубится толпа. Не замечая, Дарден смотрит на женщину, а она пишет под диктовку машины, непостижимого серого куба, отрастившего наушники на проводах, которые надеты на ее изящную, удлиненную головку. Дарден сражен наповал и сейчас теряет разум от серафимической голубизны ее глаз, каскада длинных и блестящих локонов у нее на плечах, бледного сосредоточенного лица в окне, наполовину заслоненного отражением в стекле серого неба. Она — на третьем этаже, заключена в кирпич и известь, почти памятник; ее трон — возле окна, прямо над вывеской «Хоэгботтон и Сыновья: Поставщики», крупнейшего импортера и экспортера всей беззаконной Амбры, древнего города, названного в честь самой ценной и тайной секреции кита. «Хоэгботтон и Сыновья»: сотни и тысячи ящиков с предметами роскоши, доставленными из далекой Сурпазии и северных областей Окситании, где все увлажняется, созревает и гниет в мгновение ока. Но она-то (думает Дарден) совсем из иного теста, она — из тех, кто томится дома, но такой в чужих землях не по себе, если только она не путешествует рука об руку с любимым. Есть ли у нее воздыхатель? Муж? Живы ли ее родители? Любит она оперу или непристойные пьесы, которые дают в гавани, где скрипят от напряжения спины грузчиков, которые переносят корзины и бочки «Хоэгботтона и Сыновей» на баржи, бороздящие могучую реку Моль, что вяло несет свой ил к бурному морю? Если она предпочитает театр, то вечер с ней мне хотя бы по карману, думает, глядя на нее, с открытым ртом Дарден. Отросшие волосы падают ему налицо, но он столь поглощен, что этого не замечает. Жар сушит его, ведь до реки далеко, но ему безразлична удавка пота на шее.
Дардену, одетому в черное платье с пыльным белым воротничком и пыльные черные ботинки, Дардену с манерами миссионера не у дел (кем он на деле и является) судьба не предназначала увидеть эту женщину. Дардену вообще не полагалось поднимать глаза. Он и смотрел-то вниз, собирая монеты, которые выпали через дырку в поношенных штанах, порванных сзади, пока он трясся из доков в Амбру, трясся в повозке, которую тащила лошадь, направлявшаяся на завод клея, ее, вероятно, уже повели на бойню в тот самый день — в канун Праздника Пресноводного Кальмара, как потрудился разъяснить ему возница, быть может, надеясь, что Дардену и в дальнейшем понадобятся его услуги. Но Дарден думал только о том, как удержаться на скамье по дороге до постоялого двора, где оставил свой багаж в каморке, а после снова вернулся в квартал лавочников — ради толики местного колорита, ради толики пищи, — и тут они с возницей расстались. Шелудивая кляча оставила на Дардене свой запах, но поездка была неизбежной, ведь у него ни за что не хватило бы денег на механического коня, повозку из дыма и нефти. Ни за что, ведь и так в кармане скоро останутся лишь гроши, и отчаянно нужно искать работу, ради которой он приехал в Амбру, так как его бывший наставник в Морроуском институте религиозности, некий Кэдимон Сигнал, проповедовал в религиозном квартале Амбры, и, учитывая предстоящие торжества, должна же найтись какая-нибудь работа?
Но, подобрав монеты, Дарден распрямился слишком быстро, и его буквально развернула и едва не сбила с ног пробегавшая мимо ватага растрепанных сорванцов, и его взгляд невольно устремился к серому, угрожающему дождем небу, а оттуда скользнул к окну, за которым он сейчас наблюдал с таким напряжением.
У женщины были длинные тонкие пальцы, выстукивавшие на машинке неведомые ритмы: она вполне могла играть «Пятую» Восса Бендера, бросаясь в отчаянные пропасти и воспаряя к величественным высотам, которые Восс Бендер объявил своим царством. Когда в сиянии стекла Дардену на мгновение открылось ее лицо (легкий наклон, чтобы сменить ленту, быть может), он различил, что его черты под стать рукам: сдержанные, искусные и искусственные. Какое разительное отличие от неотесанного, грубого мира, окружавшего сейчас Дардена, и от великих, не отмеченных на картах южных джунглях, откуда он только что бежал! Там со злобным умыслом подстерегали черная пантера и черная мамба. Оттуда, снедаемый лихорадкой, сомнениями и недостатком новообращенных, он вернулся в упорядоченный мир законов и правительства, где — о, услада для глаз! — обитали женщины, подобные той, что сидела над ним в окне. Наблюдая за ней, чувствуя, как медленно закипает в венах кровь, Дарден спрашивал себя, не снится ли она ему. Неужели это представшее перед ним в ореоле света видение вечного спасения — мираж, которому суждено вскоре исчезнуть? Неужели он снова очнется в миазмах лихорадки, ночью посреди джунглей?
Но это был не сон, и внезапно Дарден вышел из забытья, осознав, что она может бросить взгляд за окно и увидеть его или что прохожие могут угадать и раскрыть ей его намерение прежде, чем он сам будет готов. Ведь его окружал реальный мир: от вони гниющих в канавах овощей до обглоданных свиных ног в отбросах, от цоканья лошадиных подков до дребезжащих гудков механических повозок, от шепчущих шорохов грибожителей, потревоженных в своей полуденной дреме, до той барочной мелодии, доносившейся с переливами и тресками, будто ее играет патефон. Со всех сторон его, не оставляя места посторониться, теснили люди: торговцы и жонглеры, продавцы ножей и уличные цирюльники, приезжие и проститутки, сошедшие на берег матросы и даже изредка бледные юные воры, раздвигавшие губы в омертвелых улыбках.
Дарден понимал, что должен действовать, но был слишком робок, чтобы подступиться к ней, распахнуть дверь «Хоэгботтона и Сыновей», взлететь на три пролета лестницы и, грязным с дороги, незваным (и, возможно, нежеланным) ворваться к ней, пыльным и сраженным любовью и со вчерашней щетиной на подбородке. Совершенно очевидно, что он прибыл из-за Великого Края Света, ведь от него еще смердит гниением джунглей и их излишеством. Нет, нет. Нельзя навязывать ей себя.
Но что же делать? Мысли Дардена неслись кувырком, точно вспугнутые клоуны, он был близок к панике, близок к тому, чтобы заламывать руки, чего не одобряла матушка (впрочем, для миссионера это показалось бы довольно обычным), когда его осенила внезапная догадка, и он лишился дара речи от собственной проницательности.
Подарок. Конечно, какой-нибудь пустяк. Оплаченная им мелочь, которая бы доказала его любовь. Дарден огляделся по сторонам, даже обернулся в поисках лавки, хранящей сокровище, которое могло бы тронуть, заинтриговать и в конечном итоге привлечь незнакомку. «Кружева мадам Лоуэри»? «Дамское царство»? «Ювелирная лавка Юлии»? Нет, нет, нет. Ибо, что если она современная женщина, которую нельзя взять на содержание или обрюхатить, но которая, напротив, вращается в кругах художников и писателей, актеров и певцов? Каким тогда оскорблением станет подобный подарок! Каким бесчувственным мужланом она его сочтет… а он… он поистине выкажет себя бесчувственным. Неужели проведенные в джунглях месяцы отобрали у него здравый смысл, сорвали его слой за слоем точно луковичные «рубашки», оставив голым наподобие орангутанга? Нет, так не пойдет. Нельзя покупать одежду, шоколад или даже цветы, потому что эти подарки слишком прямолинейны, бестактны, грубы и лишены фантазии. А кроме того, они…
…и тут его рыщущий взгляд, скользнув по обваливающемуся акведуку, окаменелым хребтом тощей гигантской акулы разделившему надвое улицу, остановился на печатной, со множеством завитушек и жирно выведенными буквами вывеске, которая гласила «Борхесовская книжная лавка». Здесь, на бульваре Олбамут, на самой грязной, самой грандиозной, самой богатой улице всей Амбры, Дарден понял, что нашел безупречный подарок. Нет ничего лучше, нет ничего загадочнее книги, ничто так не сумеет ее увлечь.
Запыленный и одинокий в круговерти столицы — соглядатай под ее юбками — Дарден двинулся на противоположную сторону, огибая уличных менял и сутенеров, картежников и торговцев свечами, под акведук, где храбро шагнул под раззявленные в рыке пасти двух каменных львов на последней арке, и наконец вышел к «Борхесовской книжной лавке». Магазин украшали две восхитительные старинные витрины, по их стеклам изогнулись золоченые надписи:
Подарки на любой случай:
«История реки Моль»
«Игорные обычаи дальних краев»
«Как прожить в Религиозном квартале на 15 селов в день» «Браконьерская ловля кальмара»
«Коррупция в квартале негоциантов» «Архитектура бульвара Олбамут»
А также серия «Хоэгботтоновских путеводителей и карт по Празднику, безопасным местам, рискам и повязкам на глаза».
Серебристая вязь перечисляла десятки и сотни книг, а за стеклом — тихие, неспешные движения упивающихся текстами библиофилов. У Дардена занялся дух, и не просто от того, что здесь найдется подарок для его дражайшей, самой любимой, для женщины в окне, но от того, что он год провел вдали от этого мира, а теперь вернулся и нашел утешение в багаже цивилизации. Его отец, эта истерзанная душа, между запоев и невзирая на эрозию подползающей старости, еще оставался великим читателем, и Дарден без труда вспомнил, как, прочищая воспаленно красный нос (чудовищный нос, непропорциональный всему, что встречалось в их роду), этот человек рыдал над леденящими кровь злоключениями двух бедных инженю по имени Жюльета и Жюстина, бежавших от бедности к проституции, а от нее — в джунгли и вернувшихся назад; как он обливался слезами радости, когда они обрели богатство и отправились на новые чудесные приключения на просторах реки Моль, пока наконец чистая Жюстина не испустила дух, не снеся тягот обрушившихся на нее трагических наслаждений.
И Дарден исполнился гордости при мысли, что женщина в окне прекраснее Жюльеты и Жюстины, прекраснее и, вероятно, более крепкого здоровья. (Хотя он был готов признать, что в изяществе черт, в бледности губ различает врожденную хрупкость.)
С такими мыслями на уме Дарден толкнул стеклянную дверь, и скрипнули лакированные дубовые половицы, раз-два-три звякнул колокольчик. С третьим звяком появился облаченный в темно-зеленое клерк (рукава топорщатся золотыми запонками, туфли бесшумно ступают по толстому ковру) и с поклоном спросил:
— Что вам угодно?
На что Дарден объяснил, что ищет подарок женщине.
— Не той, с которой я знаком, — добавил он, — а той, с которой хотел бы познакомиться.
Клерк, молодой повеса с грязными русыми волосами и лицом столь же утонченным, как бараний пуддиг, лукаво подмигнул.
— Понимаю, сэр, — улыбнулся он, — и у нас есть как раз то, что вам нужно. Прибыло две недели назад из «Министерства прихотей». Окситанский автор, сэр. Прошу, следуйте за мной.
И он провел Дардена мимо монументальных полок с историческими текстами, которые просматривали усохшие зануды в оранжевых панталонах (без сомнения, университетские фигляры, практикующиеся перед каким-нибудь вычурным праздником возрождения Восса Бендера), и объемистых, запыленных полок с побасенками и пасторалями, заброшенными всеми, кроме вдов в черном и мальчика лет двенадцати в очках с толстыми стеклами, затем мимо исчерпывающих кип философских фолиантов, на которых пыль собралась еще плотнее, пока наконец они не достигли закутка, скрытого за вывеской «Похороны» и притаившегося под табличкой «Объекты желания».
Тут клерк снял с полки изящный томик ин-октаво с золотым обрезом и богатым бархатным переплетом.
— Книга называется «Преломление света в тюрьме», и в ней вы найдете сокровищницу мудрости последних труффидианских монахов, заточенных в темных башнях Халифа. Этот трактат тайком вынес из узилища один бесстрашный искатель приключений, который…
— …будем надеяться не был сыном Хоэгботтона, — сказал Дарден. Ведь доподлинно известно, что «Хоэгботтон и Сыновья» поставляют среди прочего всевозможные фальсификации и подделки, а ему неприятно было думать, что он подарит возлюбленной предмет, который она сама, возможно, распаковала и внесла в опись.
— «Хоэгботтон и Сыновья»? Ну что вы, сэр! Это не сын Хоэгботтона. С «Хоэгботтоном и Сыновьями» мы дел не ведем, разве что берем на комиссию их пособия и путеводители, так как их методы… как бы поточнее выразиться?., сомнительны. Нет, ни с Хоэгботтоном, ни с его сыновьями мы дел не ведем. Но о чем я? Ах да, труффидиане. Вот уж кто мастера в искусстве каталогизировать страсти! И притом с самыми серьезными разграничениями. Иными словами, когда я говорю вам, сэр, «страсть», то подразумеваю это понятие в его самом широком смысле, который не позволяет близости такого рода, которая может показаться вульгарной даме, с которой вы желали бы познакомиться. Оно говорит лишь об абстрактном, бестелесном, — как выразился бы кто-то, поостроумнее меня. Оно не оскорбит — о нет! — скорее облечет подносящего подарок ореолом тайны, который окажется неизмеримо притягательным.
Клерк протянул ему на рассмотрение томик, но Дарден лишь коснулся гладкого переплета и отказался, поскольку ему в голову пришла упоительная идея: его страницы он может изучать одновременно с возлюбленной. От этой мысли у него задрожали руки, как не тряслись с тех пор, когда его телом владела лихорадка и он страшился, что вскоре умрет. Он воображал себе свою руку, лежащую поверх ее, когда они переворачивают страницы, их взоры, устремленные на одну и ту же главу, один и тот же абзац, одну и ту же строку, одно и то же слово: тем самым они научатся страсти совместно, но по отдельности.
— Замечательно, замечательно, — сказал Дарден и после мельчайшего промедления, ибо он был скорее на мели, чем при деньгах, добавил: — Но мне понадобятся два экземпляра. — А когда брови клерка поднялись силуэтами двух испуганных чаек, обнаруживших, что бьющаяся в их когтях рыбина на самом деле акула, пробормотал, заикаясь: — И ккк-арт-ту. Карту города. Для Праздника.
— Разумеется, — ответил клерк, точно говоря: «Новообращенные повсюду, да?»
Дарден с кислой миной бросил только:
— Заверните вот эту, другую я возьму вместе с картой незавернутую.
И стоял чопорно, дрожа как струна от напряжения, пока клерк тянул время и отвлекался на пустяки. Он словно бы читал мысли клерка: «Отбившийся от Церкви священник, разуверившийся и не связанный никаким, заключенным с Господом заветом». Да, возможно, клерк был прав, но разве каноническое право не учитывает непредвиденное и равнодушное, сочетание чудовищности и красоты, составляющее самую суть джунглей? Как еще можно вобрать в себя и объяснить ужасающую благословенность людей племени Скорлупы, которые жили в вымытых водопадом пещерах и, будучи изгнаны Дарденом из своих жилищ и отправлены в миссию, жаловались на тишину, на молчание Бога, на то, что Бог отказывается говорить с ними, ибо что такое игра воды на камнях, нежели Глас Божий? Ему пришлось отослать их назад к водопаду, так как он не мог сносить страх на их лицах, растерянность, расцветающую в их глазах будто смертельный и мертвящий цветок.
Поначалу Дарден взял в джунглях любовницу: потную жрицу, чьи поцелуи душили и опутывали его, хотя и возвращали в мир плоти. Что, если это она растлила его миссию? Но нет, он пылко стремился обращать язычников, хотя преуспевал редко. Он не отступал, даже столкнувшись с диким зверем, диким растением или просто дикарем. Быть может, не отступал слишком долго, пред лицом слишком многих препятствий, тому свидетельство его волосы: угольно-черные с проседью или, в определенном свете, белые с черными прядями. Каждая белая прядь — дань лихорадке (столь холодной, что жгла и кожу превращала в лед), каждая черная прядь — свидетельство того, что он выжил.
Наконец клерк завязал ярко-зеленый бант на ярко-красном пакете: безвкусно, но защитит книгу. Дарден уронил на мраморный прилавок требуемую монету, заложил незавернутый томик в карту и, нахмурившись на прощанье клерку, вышел за дверь.
В сером свечении улицы на Дардена обрушились зной и мельтешенье толпы, и ему показалось, он заблудился, перенесся в джунгли, откуда так недавно бежал, потерялся и теперь уже никогда не найдет свою даму. Дыханье со свистом вырывалось у него из груди, он приложил руку к виску, чувствуя одновременно головокружение и слабость.
Собравшись с силами, он ринулся в коловращение потной плоти, потной одежды, потной брусчатки. Он поспешил мимо каменных львов, словно бы повилявших ему задницами, будто и они прекрасно знали, что у него на уме; под арками, мимо авангарда торговцев манго, за которыми последовала армия престарелых вдов с отвислыми животами, в передниках с глубокими карманами, вознамерившихся скупить все до последнего бобовые и фрукты. Дворняжки игриво хватали его за пятки, и, помоги ему Бог, помятый, он был выброшен из толчеи на противоположный тротуар, где тут же поднял взгляд на свою даму. Возможно ли путешествие более опасное, нежели попытка при свете дня пересечь бульвар Олбамут? Разве что переправа через реку Моль в половодье!
Не утратив присутствия духа, Дарден вскочил на ноги, крепко прижимая к себе книги, по одной под каждый локтем, и про себя улыбнулся.
Женщина на третьем этаже не двинулась с места. Это Дарден мог утверждать с уверенностью, так как стоял точно в том же месте, на той же трещине в тротуаре, что в прошлый раз, и картина ничуть не изменилась, даже игра теней на стекле была та же. При виде застывшей позы он едва не разразился водопадом вопросов. Неужели ее не отпускают на ленч? Неужели порок они превратили в добродетель и добродетельно заточили ее, превратив в рабыню жестокого распорядка? Что там говорил клерк? Что методы Хоэгботтона сомнительны? Дардену захотелось ворваться в здание и поговорить с ее нанимателем, спасти ее, но его затруднение было более практического свойства: ему не хотелось раскрывать себя до срока, и потому, чтобы передать подарок, необходим гонец.
Дарден обвел взглядом скопление тел, и перед глазами у него поплыло, мир упростился до моря движущейся одежды: запонки при драных штанах, блузки танцуют с юбками, высокие хлопчатые шапки — с башмаками без шнурков. Как отличить? Как узнать, к кому обратиться?
Тут чьи-то пальцы потянули его за рукав, и голос сказал:
— Хотите ее купить?
«Купить ее?» Опустив взгляд, Дарден увидел перед собой своеобычное создание. Это примечательное существо, надо отметить, состояло, казалось, из комка мышц: страшный приземистый человечек с коротенькими ножками, но, быть может, в силу своего уродства, предмет для легкомысленных насмешек, — короче говоря, карлик. Как можно было его не заметить? Одет он был в куртку и жилетку того оттенка красного, какой бывает у только что забитой свиньи, темные, как запекшаяся кровь, плисовые панталоны и туфли со стальными пряжками. Извечная ухмылка намертво замяла углы его рта, и, присмотревшись внимательнее, Дарден спросил себя, не гримаса ли это. Голова карлика была лысой и гладкой, как арбуз, а самого его с головы до пят покрывали татуировки.
Эти татуировки, сперва показавшиеся Дардену родимым пятном или опухолью, лишили его дара речи, поэтому карлик не единожды, а дважды спросил:
— Вы здоровы, сэр?
Дарден же просто смотрел, выпучив глаза и приоткрыв рот, будто неоперившийся птенец. Ведь от макушки по лицу карлика тянулась точная и подробная карта реки Моль с названиями городов возле протравленного черным по красному кружков. Местами утолщаясь, местами сужаясь, река текла темная, зелено-синяя: от истока над левым веком, огибая полночную черноту глаза, и все вниз и вниз мимо жестких складок возле носа и рта, извиваясь по внушительному подбородку, и наконец, змеясь, исчезала под жилеткой. Карта земель, прилежащих к реке Моль. Северные города, где прошла юность Дардена, Велизарий, Стоктон и Морроу, где еще жил его отец, теснились на лбу карлика, а ниже, на шее (если хотите придираться, над третьим позвонком), раскинулись джунгли его прошлого года: плотная стена зелени, прорисованная с ювелирной точностью, и лишь немногие пятна красного в ней обозначали церковные владения. Дарден мог провести линию, отмечавшую его унылый жизненный путь. Усмехнувшись, он едва удержался, чтобы, протянув руку, не потрогать щеку карлика, так как ему пришло в голову, что это тело не только карта, но и хроника. Разве на нем не показаны место рождения Дардена и его юность на севере, затем медленный путь на юг, через джунгли до Амбры? Разве не смог бы он, увидь татуировку целиком, проследить свои дальнейшие шаги к морю, куда впадает река Моль? Разве не сумел бы он прочесть свое будущее? Он рассмеялся бы, если бы не сознавал неуместность смеха.
— Невероятно, — вырвалось у него.
— Невероятно, — эхом повторил карлик, открывая крупные желтые зубы, торчащие меж черных пустот на месте отсутствующих передних клыков и резцов. — Ее нарисовал мой отец Альберих, когда я перестал расти. Я должен был выступать в его шоу. Он был лоцманом, возил по реке туристов и отмечал по мне курс, который для них проложил. Больно было так, будто мою кожу рвали тысячи дьявольских крюков, но теперь я поистине невероятный. Хотите ее купить? Меня зовут Дворак Нибелунг.
Вместе с этим водопадом сведений карлик предложил грубую морщинистую руку, которая, когда Дарден ее пожал, оказалась очень холодной и шершавой на ощупь.
— Дарден.
— Дарден, — повторил карлик. — Дарден. Спрошу вас еще раз, вы хотите ее купить?
— Кого?
— Женщину в окне.
Дарден нахмурился:
— Нет, разумеется, я не хочу ее покупать.
Дворак вперился в него черными, водянистыми глазками. Пахло от него крепким мускусом речного ила с резкой примесью дурманящего ореха гиттл.
— Надо ли говорить, что она всего лишь мираж в окне? — возразил он. — Для вас она не реальна. Увидев ее, вы влюбились. Но если пожелаете, могу найти вам похожую на нее женщину. За деньги она сделает все, что угодно. Хотите такую?
— Нет, — отрезал Дарден и отвернулся бы, будь в толчее хоть сколько-то места, чтобы так поступить, не показавшись грубым. Рука Дворака снова легла ему на локоть.
— Если не хотите ее купить, то чего же вы от нее хотите? — В голосе карлика звучало полнейшее недоумение.
— Я хотел бы… я хотел бы завоевать ее. Мне нужно подарить ей вот эту книгу. — А затем, лишь бы избавиться от карлика, Дарден сказал: — Не могли бы вы отнести ее и сказать, что она от поклонника, который хотел бы, чтобы она ее прочла?
К удивлению Дардена, Дворак начал пыхтеть и отдуваться. Поначалу тихие, эти звуки становились все громче, пока река Моль не изменила свое теченье по изгибам его лица и что-то прикрепленное к подкладке его куртки не зазвякало сотней смертоносных осколков.
Краска бросилась Дардену в лицо.
— Полагаю, мне придется поискать кого-то другого.
Достав из кармана две натертые до блеска золотые монеты с портретом Трилльяна Великого Банкира, он приготовился резко повернуться на каблуках.
Посерьезнев, Дворак в третий раз потянул его за рукав.
— Нет, нет, сэр. Прошу меня извинить. Простите, если оскорбил или прогневал вас. — Рука с пальцами-обрубками вытащила из-под локтя Дардена книгу в цветной обертке. — Я отнесу ее женщине в окне. Труд невелик, ведь, видите ли, я коммивояжер «Хоэгботтона и Сыновей». — Тут он отвел левую полу куртки, открыв пять рядов столовых ножей: зазубренных и обоюдоострых, из китового уса и стали, с рукоятками из резного дерева и толстой кожи. — Видите? — повторил он. — Я продаю их ножи за комиссионные. Это здание, — он указал на кирпичную стену, — мне знакомо как мои пять пальцев. Пожалуйста?
Болезненно ощущая клаустрофобичную близость карлика, его вонь, Дарден предпочел бы отказаться, отвернуться, бросить не только резкое «нет», но «Как вы смеете касаться служителя божьего?». И что тогда? Тогда придется завести знакомство с кем-то из местных, обратиться к какому-нибудь головорезу на пыльном тротуаре, ведь он не может совершить нужный поступок сам. В этом его утвердила дрожь, появившаяся в коленях, стоило ему приблизиться к «Хоэгботтону и Сыновьям», дребезжание на языке слов, которые вываливались скомканно и бессвязно.
Первым порывом Дардена было выдернуть книгу из рук Дворака.
— Хорошо, хорошо, можете отнести ей книгу. — Он снова вернул ее Двораку. — Но поторопитесь. — Облегчение словно бы сняло с его плеч бремя зноя. Он опустил монеты в карман жилетки Дворака. — Идите же, — махнул рукой он.
— Спасибо, сэр, — сказал карлик. — Но разве не лучше нам встретиться завтра, здесь же и в тот же час, чтобы вы узнали, как она приняла подарок? Чтобы, если пожелаете, вы могли поднести ей второй?
— Разве мне не следует подождать, не увижу ли я ее сейчас?
Дворак покачал головой:
— Нет. Где тогда тайна, где романтика? Поверьте мне: вам лучше исчезнуть в толпе. Намного лучше. Тогда она станет гадать, как вы выглядите, как себя держите, а единственной путеводной звездой ей станет тайна подарка. Понимаете?
— Нет, не понимаю. Совсем не понимаю. Я должен доподлинно знать. Должен позволить ей…
— Вы правы… вы совсем не понимаете. Сэр, вы, случайно, не священник?
— Да, но…
— Не кажется ли вам, что с этими сведениями лучше было бы подождать до подходящего момента? Не думаете ли вы, что ей покажется странным, что за ней ухаживает священник. На вас платье миссионера, сэр, но ведь она не обычная прихожанка.
И тут Дарден понял. И удивился, как это сам не догадался раньше. Он должен постепенно посвятить ее в частности своей профессии. Нельзя объявлять об этом открыто и прямо, иначе можно ее отпугнуть.
— Вы правы, — сказал он. — Разумеется, вы правы.
Дворак похлопал его по руке:
— Доверьтесь мне, сэр.
— Тогда до завтра.
— До завтра, и принесите еще монет, ведь я не могу питаться одними благими побуждениями.
— Разумеется, — отозвался Дарден.
Поклонившись, Дворак повернулся и направился к двери «Хоэгботтона и Сыновей» и — быстро, ловко и грациозно — исчез за ней.
Дарден же поглядел вверх на возлюбленную, спрашивая себя, не совершил ли ошибки. Ее губы еще манили его, и казалось, все небо сосредоточилось в ее глазах, но он последовал совету карлика и с легким сердцем исчез в толпе.
Дарден, счастливее, чем был в тот день, когда три месяца назад распростился с лихорадкой в больнице Сестер Милосердия за пятьсот с чем-то миль отсюда, легким шагом шел по бульвару Олбамут, вдыхая ароматы скворчащих в открытых сковородах сомов, пряного трескового супа, сладкое сожаление переспелых дынь, гранатов и личей. Ощутив бурчанье в желудке, он остановился купить немного жареной говядины с луком на шампуре и съел ее быстро и шумно, вытерев после руки о штаны. Прислонясь к фонарному столбу возле уличного цирюльника, он, чувствуя кислые миазмы шампуней и отступив подальше от ползшей в водосток мыльной струйки воды, достал купленную в «Борхесовской лавке» карту. Дешевая печать на бурой оберточной бумаге, названия многих улиц подписаны от руки. Одноцветная, она не выдерживала сравнения с татуировкой Дворака, но была точной, и он без труда нашел пересечение улиц, на котором примостился его постоялый двор. Позади постоялого двора раскинулась чаша старого города, к северу от него простирался Религиозный квартал, где ждал его наставник Кэдимон Сигнал. К постоялому двору он мог пройти двумя путями. Один лежал через район старых фабрик, разумеется, заставленный трупами проржавевших моторных повозок и железнодорожных вагонов, заваленный разрезанными и загибающимися в глубочайшей бесполезности вверх рельс. В детстве, проведенном в городе Морроу, Дарден вместе с давно потерянным другом Энтони Толивером (за пристрастие к оливкам или их маслу его прозвали Толивка-Оливка) играли как раз в таких местах, но они не отвечали его темпераменту. Дарден помнил, как их игры утрачивали веселье от одного только вида поездов с поставленными на попа огромными, тупорылыми головами: одни стеклянно взирали в небо, другие уткнулись носом в прохладную темную землю. У него не лежала душа к такой смерти металла, особенно сейчас, когда его пульс то замедлялся, то учащался, и он ощущал одновременно спокойствие и лихорадочную тягу двигаться.
Нет, он пойдет вторым путем, через старый город, которому больше тысячи лет, который так стар, что уже и себя не помнит, чьи камни за утекшие в беспамятство годы сносились до шелковистой гладкости. Быть может, эта прогулка его успокоит: сохранит разрывающую сердце радость, но заставит уняться головокружение.
Дарден двинулся избранным путем, не обращая внимания на старика, который, спустив до колен штаны, испражнялся на тротуаре, и аккуратно обогнув окситанскую кухарку, вокруг которой бились живые карпы: вооружившись дубинкой, она методично била их по головам, пока на брусчатке не заблистали желтые брызги мозгов.
Несколько минут спустя стискивавшие улицу многоэтажные дома остались позади, а с ними и дым, пыль и гомон голосов. Мир погрузился в безмолвие, и тишину нарушало лишь шарканье туфель Дардена по брусчатке и случайное бормочущее «чуф-чуф» моторной повозки, залатанной и ковыляющей по улице, точно работала не на топливе, а на сливочном масле. Дарден не обращал внимание на вонь горючего, на сердитое клокотанье выхлопных труб. Он видел перед собой лишь лицо женщины в окне: оно являлось ему в узоре лишайника на серой стене, в кружении собравшихся в водостоке листьев.
Древние авеню, бывшие дедушками и бабушками, когда юн был Двор Скорбящего Пса, а Дням Жгучего Солнца еще только предстояло опалить землю, тонули в густом вареве запахов: жимолости, страстоцветов и бугенвиллий, которыми пренебрегли и оса, и пчела. Такие улицы были почти пустынны, лишь кое-где совершали послеобеденный моцион старики или домашний учитель вел двух детей в воскресном платье — лаковые туфли и оттертые послюнявленными платками мордашки.
Разделенные садами и фонтанами дома, мимо которых шел Дарден, были построены из сурового, безразличного к непогоде камня. Сорная трава и плющ сгладили края этих тяжеловесных, гротескных строений с зияющими окнами, стекла в них ввалились внутрь, будто под давлением ползучих плетей. Вьюнок-ипомея, ялапа и дикий виноград душили плесневеющие каменные прилавки уличных рынков, свисали с ржавеющих балконов, ползли из трещин в мостовой, сплетались в изгороди и арки с черными обгорелыми провалами на месте давних пожаров. Кто обитал в этих домах, какие в них велись дела, Дарден мог только гадать. В своей высоте и солидности они хранили дух государственности. Бюрократизмом веяло от лепнины и бюстов, от горгулий и приземистых колон. Но и он проиграл битву со временем: занесшие над головой мечи и сабли конные статуи поросли мхом, их лица съел поселившийся на камне мох. Мускулистый корень дуба расколол надвое фонтан. Ошеломляющее беззаконие притаилось в этом безмолвии вьюнков и винограда, лишайников и плющей.
И разумеется, ни одни джунгли не могли бы приютить такого изобилия представителей грибного царства: меж обугленными плитами мостовой Дарден замечал теперь скопление грибов в таком же многообразии цветов и оттенков, как у нищих на бульваре Олбамут: изумрудные, пурпурные, рубиновые, просто бурые и темно-фиолетовые, сапфировые и трупно-белые. Они встречались всех размеров — от наперстка до отвисшего брюха евнуха.
Эти игривые и беспорядочные россыпи так восхитили Дардена, что, сам того не заметив, он стал переходить от одного пятачка к другому.
Грибной след завел его в узкий проулок, с обеих сторон стиснутый десятифутовыми каменными стенами, и скоро его охватило неприятное ощущение, что он идет по горлу змеи. Грибы множились, росли уже не только меж камней брусчатки, но еще и на стенах, яркими шляпками и ножками разукрасив их серость.
Солнце спряталось. Налетел, ударив Дардену в лицо, ветер. Угрюмо надвинулись деревья, затемнив собой небо. Проход все сужался, — вот по нему уже могут идти только двое в ряд, только один… пока наконец не стал таким узким (как самый тесный притвор, какой только видел Дарден), что ему пришлось пробираться боком, и все равно он оторвал пуговицу.
Наконец стены снова раздвинулись. Спотыкаясь, он вышел на открытое пространство. А там — хлоп! — громкий и резкий, как при переломе позвонка, звук, который пронзил его, омыл его, пронесся сквозь него. Вскрикнув, он вскинул руку, защищаясь от удара, когда в небо, биясь, поднялось море крыльев.
Дарден медленно опустил руку. Голуби. Стая голубей. Просто голуби.
Когда стая поднялась над деревьями, он увидел впереди по правой стороне улицы гниющий колумбарий, откуда прилетели птицы. В отверстиях, где селились бесчисленные выводки, было что-то от взгляда слепого. От вони голубиных погадок у Дардена стало неспокойно в желудке, но он все же улыбнулся про себя игре смыслов: одно и то же слово может означать приют для птиц и для праха усопших. И действительно, впереди, отделенный от голубятни-колумбария проулком, стоял другой такой же, но уже для людей, тоже заброшенный. Урны с прахом опасно балансировали на краю оконных полок, а внизу, под разбитым окном лежали две расколотые, из которых сочился черный пепел.
Один колумбарий для живых птиц, другой — для мертвых людей! Лицом к лицу, ни больше ни меньше, как два друга, объединившихся в запустении.
Сколь бы интригующим ни показалось Дардену это соседство, проулок между ними привлек его еще больше, так как теснящиеся в щелях улицы и точно сифилис изрывшие стены грибы-микофиты теперь умножились превыше вообразимого, покрыв брусчатку ковром сотни невероятных оттенков. В стене по правую сторону проулка были высечены десять ниш, закрытых чугунными решетчатыми калитками, за которыми заперта как в ловушке сотня закаленных невзгодами херувимов и демонов. Калитка ближайшей ниши стояла нараспашку, и оттуда выплескивалось переплетенье поросших лишайником плющей, в котором запутались грибожители с обвисшими красными флагами. В море листьев грибожители казались надгробными фигурками или призрачными пловцами, тонущими в зелени.
Возле Дардена (а осознав свою ошибку, он поспешно отпрыгнул) лежал грибожитель, которого он поначалу принял за микофит размером с трехлетнего ребенка. Существо пискнуло и заизвивалось в полудреме, а Дарден смотрел на него зачарованно, но с отвращением. Даже будучи чужим в Амбре, он знал про грибожителей, ведь, как учил его в Морроу Кэдимон Сигнал, «они составляют самый причудливый изо всех известных культов», впрочем, мало что еще сорвалось по этому поводу с высохших и морщинистых губ Кэдимона.
От грибожителей пахло, как из старого, гниющего овина, скисшим молоком и овощами, мокнущими во влаге из темных щелей, а еще сухим, как от умерших вчера навозников. Одни поговаривали, что они строят козни, перешептываясь на тайном языке, столь древнем, что никто больше, даже в далекой-далекой Окситании на нем уже не говорит. Другие считали, что они поднимаются из пещер и туннелей под Амброй, что они беглые заключенные, собравшиеся в темноте и создавшие себе своеобычную религию и преследующие собственные цели, что они чураются света, потому что ослепли за многие годы, проведенные под землей. Были и третьи (в основном среди необразованной бедноты), кто утверждал, будто за грибожителями ползут тритоны, слизни и саламандры, а над головой кружат летучие мыши и козодои, пируя насекомыми, копошащимися и на грибах, и на самих грибожителях.
Грибожители днем спали на улицах, а по ночам выходили собирать лишайники и микофиты, в солнечные часы вырастающие в трещинах и в тени склепов на кладбищах. Укладываясь спать, грибожители всегда втыкали рядом с собой красные флажки, и горе тому, кто, как Дарден, потревожит их сырую и мрачную дрему. Матросы в доках рассказывали Дардену, что грибожители (это ведь всем известно!) грабят могилы ради компоста или даже убивают туристов, а их плоть пускают под полночный посев. И никто не останавливает их, не надзирает за ними лишь потому, что по ночам они убирают мусор и трупы, коими завалена Амбра. С рассветом улицы сверкают под утренним солнцем невинностью и чистотой.
Полсотни грибожителей выкатились теперь из ниши, зловещие в самой своей мирности и даже в «ух-дух» дыханья: чахлые, в блеклых серо-зеленых, цвета жабьего брюха балахонах, головы скрыты под широкополыми серыми фетровыми шляпами, как раскрывающийся «колпачок» бледной поганки, — этот странный наряд покрывал их с головы до пят. Единственно видимым глазу оставались шеи — невероятно длинные, бледные шеи. Когда стояли неподвижно, загадочные существа и впрямь напоминали грибы.
И все же Дардену они пугающе напомнили людей, а не нелюдей: отдельная раса, развившаяся бок о бок с людьми, безмолвная, невидимая, скованная ритуалами. И их вид в тот самый день, когда он так безвозвратно влюбился, лишил Дардена присутствия духа. Он и раньше, в джунглях чувствовал дыхание смерти, но тогда не знал страха, одну только боль, а здесь ужас пробрал его до глубины души. Страх смерти. Страх неизвестного. Страх познать смерть до того, как сполна напьется любви. Болезненное и мрачное любопытство примешивалось к снам об изоляции и безысходности. Ко всем навязчивым мыслям, от которых, как предполагалось, его излечил Институт религиозности.
Дардену показалось, что со своего места в устье проулка он заглядывает в потаенный, запретный мир. Снятся ли этим серошапкам гигантские грибы, мерцающие в темном свете полуночного солнца? Снится ли им мир, озаренный лишь фосфоресцирующим великолепием их подопечных?
Он наблюдал за ними еще мгновение, а потом, поспешно ускорив шаг, миновал колумбарии.
Со временем лабиринт улочек под затянутым облаками оком солнца уступил место просторным проспектам, по которым спешили плотники и клерки, кузнецы и мальчики-газетчики, и вскоре он вышел к унылому, но дешевому постоялому двору Холендера Барта. (В другие, более сытые времена ему бы и в голову не пришло здесь остановиться.) Слишком много он видел подобных странноприимных домов в джунглях: роскошные, прогнившие до фундамента особняки, где ютились последние из рода, плоды инцеста мужчин и женщин, которые возомнили, будто джунгли можно покорить мачете и огнем, но обнаружили, что джунгли подчинили их самих, где на месте срубленных вчера сотен плющей извивались и сплетались, славя плодородие земли, тысячи новых. Дарден даже не мог знать наверняка, стоит ли еще больница Сестер Милосердия, пощадил ли ее натиск природы.
Некогда белый, но теперь посеревший постоялый двор Холендера Барта был «последним прости» былым амбициям: инкрустированные мрамором скорбные колонны осыпались изнутри, по вычурной филиграни черных от гнили балконов раскинулось выстиранное белье. Возможно, некогда особняк принадлежал пресыщенным аристократам, но теперь по его коридорам бродили туберкулезные мужчины и женщины, выкашливая легкие и шаря по рваным карманам в поисках сигар или сигарет. В основном здесь жили ветераны давно забытых кампаний, свою пенсию спускавшие на надежное жилье и блаженно (или нарочито) не замечающие растрескавшиеся раковины, отваливающиеся обои, общие душевые и туалеты. Но, как заметил по пути сюда возница: «Это самый дешевый», и добавил: «А еще он далеко от Праздника». По счастью, владельцы почитали духовный сан, сколь бы потрепанным ни выглядел человеком облеченный, и Дарден сумел снять одну из двух комнат в бельэтаже с собственной ванной.
С бьющимся теперь не от страха, а от страсти сердцем Дарден взбежал на веранду (мимо престарелых пенсионеров, почтительно склонявших головы или растерянно осенявших себя знаками труффидианского обряда), по спиральной лестнице к двери своей комнаты, повозился с ключом и, переступив порог, тяжело упал на кровать, от чего застонали пружины; книга приземлилась подле него на подушку. Ее обложка казалась бархатистой и гладкой. Наверное, такова на ощупь кожа возлюбленной, подумал Дарден и немедленно заснул с улыбкой на губах, ведь день едва-едва перевалил свой зенит, и зной лишил его сил.
С пересохшим ртом, спутанными волосами и шершавым от щетины подбородком, Дарден проснулся от боли ущемленного нерва в спине, что заставило его застонать и заворочаться в кровати, его восприятие мира исказилось, но на сей раз не из-за женщины. Тем не менее он смог определить, что солнце уже закатилось, и если раньше небо было серым от облаков, теперь его краски варьировались от черного до гнилого пурпура, а луна встала крапчатая и свет отмеряла неровными ломтями. Зевнув, Дарден повел плечами, с хрустом расправляя ущемление, потом поднялся и подошел к высокому, но излишне узкому окну. Отодвинув шпингалет, он распахнул обе рамы, чтобы впустить смешавшийся со сладкой вонью отбросов и жимолости запах приближающегося дождя.
Окно выходило на город, притаившийся в сложенных ладонях долины с венами притоков реки Моль. Вот где спят обычные люди, и снятся им не джунгли и сырость, и не похоть, питающая и истощающая мужские сердца, а тихие прогулки под звездами и толстые от молока котята и мягкое бормотание ветра на деревянных верандах. Они растят детей, и, без сомнения, среди них ходят не миссионеры, а настоящие священники, ведь они уже обрели веру. И верно, они (и подобные им в других городах) платят свою десятину, а взамен отсылают эмиссаров в дикие земли распространять слово Божие, и эти посланцы не более чем физическое воплощение их собственных надежд, чаяний и страхов, их упования, обретшие плоть. Такая мысль показалась Дардену печальной, тем более печальной, что (почему-то он мешкал облечь это в слова) если бы не избранное им призвание, он сам мог бы вести такую жизнь: осесть, погрязнуть в будничной рутине, в которой нет места пульсации джунглей, вторящей биению его собственного сердца. Энтони Толивер предпочел такую участь, уйдя из клира вскоре после окончания духовной академии.
Вокруг долины протянулась окраина, словно округлый след винно-красной вульгарной губной помады. Постоялый двор Холендера Барта стоял на ничейной земле между окраиной и долиной, в точности как исток бульвара Олбамут отмечал конец доков и начало самой Амбры. Именно здесь, а не в самом сердце города Дарден всегда чувствовал себя привольнее всего, даже в дни учебы в академии, когда был к себе суровее, чем самые набожные монахи-преподаватели.
На окраине кувыркались и выделывали коленца шуты, демонстрировали свою сноровку в обращении с младенцами и ножами (смешивая тех и других небрежно, точно яблоки и апельсины) жонглеры. Жизненные соки бурлили здесь, ликуя, и их бег еще более ускорялся за каймой окраины, где доблестные матросы бороздили реку Моль на баржах, джонках, фрегатах и немногих пароходах, короче, на всем, что не тонет и способно, не уйдя в ил, выдержать вес человека.
За рекой лежали джунгли, где этот бег превращался в безумную пляску. В джунглях скрывались существа, умиравшие, прожив один-единственный день, чья жизнь была сжата превыше разумения, так что Дарден, наблюдая их быстротечную смертность, ощущал, как час за часом, минута за минутой умирает его собственное тело, и это чувство не оставляло его, даже когда он лежал с потной жрицей.
Дарден постоял еще немного, давая ветерку омывать свое тело, остужая его, потом вернулся к кровати, обошел ее, чтобы повернуть выключатель лампы на тумбочке, и — але оп! — медяный свет, при котором можно читать. Упав на просевшую кровать, он сложил по-турецки ноги и открыл книгу на первой странице. И расправила крылья фантазия…
В какой-то другой комнате, в другом доме, быть может, в долине под ним, женщина, увиденная в окне, лежит в собственной кровати и при тусклом свете переворачивает те же страницы, читает те же слова. В прикосновении к бумаге было что-то эротичное, на влажные пальцы со страницы словно перескакивали разряды тока, порождавшие ту же дрожь, что и глоток из церемониальной чаши обрядового вина. Он ощутил напряжение в паху, но воздержался и не стал трогать себя. О, сладкая мука! Ничто в его жизни и вполовину не было столь упоительно, столь мучительно. Ничто в бравом диком мире за Молью не могло с этим сравниться: ни сплетающиеся змеями в танце женщины племени Сороки в вельде Франгипани, ни единственный, мучительный вскрик зимфидельской девы, вниз головой прыгающей в водопад. Не могла даже потная жрица перед наступлением лихорадки: ее с придыханием стоны во время их неловкой любовной игры были данью скорее сырости и вездесущей мошке, чем его опыту на этой стезе.
Дарден оглядел комнату. Какая она голая, а ведь он прожил целых тридцать лет! Вот его прислоненный к трюмо мачете с красной рукоятью, вот вещевой мешок с порошками и жидкостями от сотни тропических болезней, а рядом — его порыжевшие сапоги. Вот монеты на столе: в медяном свете золото кажется почти алым. Но что еще? Только чемодан с двумя сменами белья, пожелтевший и рваный диплом Морроуской Духовной Академии и дагерротипы матери и отца в их мимолетной молодости: отец еще не превратился в академическую вошь с апоплексической сеткой вен на щеках, глаза мамы еще не прищурились подслеповато в гнезде морщин, их взгляд еще не стал колким, как битые стекла, залитые кровью.
Как выглядит комната той женщины? Без сомнения, свежая и убранная, но не голая, о нет! Там есть кровать с белой москитной сеткой и место для стакана воды, и ее любимые книги на тумбочке, а дальше — белая с серебром каминная полка и зеркало, под ним — ее трюмо, до отказа наполненное ночными сорочками с оборками и дневными сорочками с оборками и эротично оборчатыми сорочками для сумерек тоже. Пудры и лосьоны, чтобы кожа оставалась белее белого. Вязальные спицы и мотки шерсти или знаки не столь дамских увлечений. Быть может, она завела котенка со сливочной шерсткой, чтобы он играл клубками. Если она живет с родителями, таковы, вероятно, границы ее мирка, но если она живет одна, то у Дардена есть еще три, четыре других комнаты, которые можно заполнять ее пристрастиями и антипатиями. Нравятся ей флирт и болтовня? Любит ли она танцевать? Ходит ли на балы? Что она подумает, читая книгу, на титульном листе которой стоит:
ПРЕЛОМЛЕНИЕ СВЕТА В ТЮРЬМЕ
(Изложенное труффидианскими монахами, заключенными в подземельях Хагифа, ибо не утратили пи душевного здоровья, ни надежды.)
Трактат, написанный братом Пиком
братом Челнодубинка
братом Старомавром
братом Сириным
братом Серым
и (к несчастью, заключенной в отдельном каземате, общающейся с нами посредством исключительно силы мысли) сестрой Ловчей
А на следующей странице:
ГЛАВА ПЕРВАЯ:
МИСТИЧЕСКИЕ СТРАСТИ
Самые мистические изо всех страстей те, что в ходу у водного народа в нижнем течении Моли, ибо хотя они хранят безбрачие и большую часть своей жизни проводят в воде, они достигают с подругами единения, способного ошеломить не столь возвышенных нас, кто приравнивает любовь к соитию. Разумеется, их женщины никогда не становятся объектами желания, ибо иначе утратили бы присущий им эротизм.
Дарден нетерпеливо читал дальше, ладони у него вспотели, во рту пересохло, — но нет, он не встанет за стаканом воды из-под крана, не сбросит своего напряжения, пусть оно горит, как должна пылать, читая эти самые слова, его возлюбленная. Ведь если он поистине миссионер, самого себя обращающий на путь истинной любви, то не может остановиться.
Снаружи по краю долины замерцали, заколебались фосфоресцентно-красные и голубые, зеленые и желтые огоньки, и Дарден догадался, что, наверное, полным ходом идет подготовка к Празднику Пресноводного Кальмара. Завтрашним вечером движение по бульвару Олбамут закроют на время парада, который выплеснется на прилегающие улицы, а с них — в остальной город. Вдоль бульвара зажгут свечки в абажурах из гофрированной бумаги, их свет станет походить на огоньки кальмаров, великих и малых, танцующих в полночных соленых волнах, которые с приливом входят в устье Моли. Торжества в честь сезона нереста, когда самцы ведут могучие битвы за самок и рыбаки на целый месяц отправляются бороздить территории похоти в надежде привезти назад достаточно мяса, чтобы протянуть до весны.
Если бы только он мог быть с ней завтрашним вечером! Среди прочих достопримечательностей по пути возница указал ему на таверну «Пьяный корабль», славящуюся убранством столов и лучшим обществом, где (лишь на время праздника) выступит с клекотом и карканьем оркестр «Вороны». Танцевать с ней, сплетя пальцы, всем телом впитывая ее аромат… О! Это стало бы наградой за все случившееся в джунглях и перенесенные с тех пор унижения: поиски убогой работы и сопутствовавшую им все большую пустоту в карманах.
Часы отбили полночный час бессонницы, и Дарден услышал под окном влажное хлюпанье грибожителей, собиравших отбросы и мусор. За боем часов последовал дождь, падавший легко и мягко, как прикосновение его пальцев к «Преломлению света в тюрьме». Ветер занес в окно острый и резкий запах дождя.
Привлеченный этим запахом, Дарден отложил книгу и, подойдя к окну, стал смотреть на дождь, улавливающий отдаленный свет: капли походили на стайку мелких серебристых рыбок, возникавших, чтобы исчезнуть мгновение спустя. Вспыхнула вена молнии, ударил гром, и дождь полил сильнее и быстрее.
Сколько раз Дарден смотрел на дождь из залитых струями окон старого серого дома своего детства на холме в Морроу (дома, где закрытые ставни походили на зашитые глаза), а по петляющей серой дороге поднимались родственники: передние фары дорогих моторных повозок за пеленой дождя казались болезненно яркими. Они напоминали ползущую на холм армию горбатых черных, белых и красных жуков, как из отцовских книг про насекомых. А ниже, где подножие холма уже затянуло туманом, остальной Морроу, деловитый, прилежный город, возведенный из камня и дерева, кормящийся дарами Моли.
В кабинете было одно замечательное окно, из которого открывалась двойная перспектива: внутри, в конце ряда трех открытых дверей — библиотеки, столовой и гостиной, — его мать, огромных размеров оперная певица (высокая, с крупной костью), казалось, заполняла собой всю кухню. И никто ей не помогает, ведь на холме они живут втроем. Она изящно выкладывает на блюда сладкую смесь изюма с орехами, на подносы — печенья, наливает в кувшины пунш и лимонад, очень старается не испачкать руки, кружева и оборки красного платья. За работой она напевает вполголоса, низкого с хрипотцой голоса (казалось, она никогда с Дарденом не говорила, только пела), и до него доносятся — по всевозможным трубам, вентиляционным отдушинам и переходам — слова величайшей оперы Восса Бендера:
Приди ко мне весной,
С нежным ливнем приди.
Сладка ты, как грибная спора,
Слаще свежих сот уста твои.
Когда оживут серые ветки,
Когда распустятся зеленые почки,
Приди ко мне в пору любви, приди.
В печку отправлялся обязательный фазан, а за окном Дарден видел худого и педантичного отца в черном фраке, с огромным черным зонтом, обходящего лужи к подъездной дорожке. Отец ступает аккуратно, будто, поставив ногу вот сюда, а потом вон туда, сможет скрыться от дождевых капель, проскользнуть между ними, потому что знает, что от зонта толку мало, ведь он весь в дырах. Но — о! — какая пантомима для гостей! А Дарден смеется, и мать поет. Извинения за дождь, за лужи, за потрепанный зонт. С годами приветствия отца становились хамоваты, невнятны из-за алкоголя и возраста, пока совсем не утратили благородства. Но тогда он еще, точно добродушный богомол, распрямлял конечности и легким движеньем переносил зонт из руки в руку, жестикулируя в такт извинениям. И все это время гости — тетя Софи и дядя Кен, например, — ждали наполовину в машинах, наполовину под дождем — и очень старались быть вежливыми, но при этом промокали до нитки. У мамы же хватало времени собраться с силами, заготовить у входной двери улыбку и (одним глазом поглядывая на фазана, который вскоре сгорит) позвать Дардена.
В грозу, бушевавшую много сильнее этой, на Дардена впервые снизошло озарение, сродни божественному. Случилось это в один из безотрадных визитов родных. Дардену исполнилось только девять, и он — в западне: в западне сухого чмоканья в щечку, в западне запахов влажных, потных, тесно скученных тел, в западне сухого дыма сигар и пугающих взглядов престарелых мужчин с кустистыми, неподвижными, как слизняки, бровями, с корчащимися усами, с огромными и водянистыми глазами за стеклами очков или моноклей. А еще в западне среди дам, что, учитывая их преклонные года, много хуже, в западне их пещероподобных, как у окуня, ртов, только и ждущих проглотить его, не жуя.
Дарден умолял пригласить Энтони Толивера, и, наперекор желаньям отца, мама согласилась. Оливка, его бесстрастный оруженосец, был жилистым мальчиком с землистой кожей и темными глазами. Они познакомились в бесплатной средней школе. Никто бы не сказал, что они подружатся, но их свел тот простой факт, что обоих избил местный забияка Роджер Геммелл.
Как только Оливка переступил порог, Дарден уговорил его сбежать. Тайком они проскользнули через дверь буфетной на задний двор, границей которого служила стена тесно разросшихся, спутавшихся ветвями кустов. Их хлестали струи дождя, обрушиваясь на рубашки, колотя по коже, так что у Дардена звенело в ушах (утром он проснулся с тупой болью от множества крохотных синяков). Капли прибили траву, сухая земля растворялась в вязкую грязь.
Тони почти сразу упал и, отчаянно цепляясь за Дардена, повалил и его тоже. Увидев удивленное лицо Дардена, Оливка рассмеялся. Дарден рассмеялся, глядя на грязь, залепившую левое ухо Тони. Хлюп! Плюх! Жидкая грязь в ботинках, жидкая грязь в штанах, жидкая грязь комьями в волосах, жидкая грязь пятнами на лицах.
Они боролись и хихикали. А дождь падал с такой силой, что буквально жалил. Он прокусывал одежду, пробивал волосы до макушки, бил по глазам, так что они едва могли их открыть. Оставив грязевой поединок, они перестали мутузить друг друга и принялись мутузить дождь. Поднявшись на разъезжающиеся ноги, они уже не играли. Они потеряли друг друга, пальцы Тони выскользнули из руки Дардена, и, крикнув только: «Бежим!», Оливка припустил к дому, не оглянувшись на друга, который застыл точно испуганный кролик, бесконечно маленький и одинокий во вселенной.
И пока Дарден стоял под стеной дождя, глядя вверх на разверзшиеся небеса, его начало трясти. Дождь, точно опустившаяся ему на плечо рука, клонит его книзу. Электризующее прикосновение воды смывает грязь и кусочки травы, оставляя по себе холод. Его бьет неудержимая дрожь, все его тело покалывает, он знает, что с неба на него смотрит нечто необъятное. Биение крови в голове, громовой стук сердца говорят, что ничто столь живое, столь неуправляемое не может быть случайным.
Дарден закрывает глаза, и перед его мысленным взором расцветают тысяча красок, тысяча образов, — по одному на каждую каплю дождя. Капли как извержение падучих звезд, из их пожара ему открывается мироздание. На мгновение Дарден ощущает все до единой пульсирующие артерии и аритмичные сердца в лежащем у него под ногами городе, каждую быструю как ртуть надежду, боль, ненависть, любовь. Сотни тысяч печалей и сотни тысяч радостей нисходят на него.
Гомон ощущений так его затопляет, что он едва дышит, не в силах воспринимать свое тело иначе, как полый сосуд. Потом ощущения тускнеют, пока совсем рядом он не чувствует мышиную возню на окрестных прогалинах, грациозные тени оленей, хитрых лис в норах, божьих коровок во вселенной под листом, а потом ничего… И когда все исчезает, он, поникнув, но еще стоя на ногах, спрашивает: «Это Господь?»
Когда Дарден, оглушенный грозой, очищенный ею, теперь полая шелуха, повернул назад к дому, когда он наконец послушался здравого смысла и посмотрел на дом с его забранным ставнями окнами, изнутри наружу силился вырваться свет. И (стоя у окна на постоялом дворе) Дарден увидел не Оливку, который уже грелся внутри, но мать. Свою мать. Позднее это воспоминание слилось с другим так полно, будто события случились одномоментно или были единым целым. Вот он повернулся, а она уже переводит на него пустой взгляд… и легко, как вздох, ливень обрушил на их головы искупление и безумие, и время потянулось без значения и преград.
…он повернулся… Его мать стоит на коленях в размякшей земле, и красное платье забрызгано бурым. Сложенными лодочкой руками она собирает грязь, рассматривает ее и начинает есть с такой жадностью, что прокусывает себе мизинец. Глаза с окаменевшего, пустого, как дождь, лица глядят на него с престранным выражением, будто и она чувствует себя в западне такой же, в какую попал тогда в доме ее сын, и молит Дардена… сделать что-нибудь. А он, четырнадцатилетний, не зная, что предпринять, зовет отца, зовет врача, но грязь измазала ей рот, и, не замечая того, она ест еще и еще и смотрит на него, жуя, пока он бежит к ней, заплакав, обнимает ее и пытается остановить, хотя ничто на свете не могло бы ее остановить или заставить его перестать пытаться. Но более всего пугала не грязь у нее во рту, а окружающая ее тишина, ведь он давно уже не мыслил ее без голоса, а она им не воспользовалась даже для того, чтобы просить о помощи.
Снова услышав шорохи грибожителей внизу, Дарден резко захлопнул окно. Он сел на кровать. Ему хотелось читать дальше, вот только мысли у него теперь качались, вздымаясь и опадали как волны, и не успел он этого осознать, не успел он этого остановить, как нет, не умер, а просто уснул.
Наутро Дарден поднялся отдохнувший и бодрый и решил, что почти оправился от тропической лихорадки. Месяцами он вставал с болью в измученных мышцах и воспаленных внутренностях, теперь его тоже снедала лихорадка, но иного свойства. Всякий раз (пока умывался из тазика с зеленоватым налетом, пока одевался, не смотря, что делает, так что в штанины попал не с первой попытки) бросая взгляд на «Преломление света в тюрьме», Дарден думал о ней. Какая безделушка завоюет ее сердце? Бесспорно, теперь, когда она прочла его книгу, пришло время уведомить ее, как она ему дорога, дать ей знать, что он, как никогда, серьезен. Ведь именно так завоевал маму его отец, тощий как жердь, но уже с животиком, гордый выпускник Морроуского университета Искусств и Фактов (что составляло саму сущность папы). Она же, известная под девичьей фамилией Барсомбли, знаменитая певица с голосом как питбуль — почти баритоном, но с толикой хрипотцы, чтобы (как признавал Дарден) скрыть знойную чувственность. Он не мог вспомнить, когда бы не ощущал щекочущих вибраций материнского голоса или не слышал бы его самого. Не мог вспомнить ни дня, когда она не душилась бы пронзительными духами, не пудрилась бы, надев платье с низким вырезом из золотого атласа, непроницаемой стеной окружавшего ее упругие телеса. Он помнил, как она проводила его, напрыгавшегося по лужам и перепачканного, через служебный вход в театр или мюзик-холл, как услужливый капельдинер вел его, промокшего до нитки, к креслу в партере, а ее тем временем провожали на сцену, поэтому, когда Дарден садился, тут же с волной аплодисментов поднимался занавес. Овация гремела как удары волн о скалы.
Она пела, а он ощущал ее вибрации, дивился мощи ее голоса, его глубинам и пустотам и тому, как он подстраивается под мелодию оркестра, чтобы, когда никто того не ожидает, от нее отклониться, заспешить тайным и опасным подводным течением, а вибрация все нарастает и нарастает, пока музыка не исчезает совсем и остается один только голос, эту музыку поглощающий.
Папа на ее выступления не ходил, и временами Дардену казалось, что она поет так громко, так неистово и яростно, чтобы заставить папу услышать, чтобы звуки донеслись в его кабинет в старом доме на холме, где ставни похожи на зашитые глаза.
Мама гордилась бы тем, как ухаживает за возлюбленной ее сын, но, увы, ей вставили в рот кляп, связали для ее же блага, и теперь она странствует с Бедламскими Скитальцами, объезжающей города труппой мелких психиатров, которые плавают по Моли на прославленной барже с длинным именем «Корабельные врачеватели душ: Чудотворцы разума», которым отец отдал свою возлюбленную, пряную фигу своего сердца, мать Дардена — за ежемесячную плату, разумеется, и разве в конечном итоге (бушевал и неистовствовал отец) все не сводится к одному и тому же? Санаторий или бедлам; пребывающий в одном месте или вечно кочующий. Там не так скверно, говорил он, обмякнув в отсыревшем зеленом кресле, размахивая янтарной бутылкой «Крепчайшего от Потрясающего Теда», она увидит сколько нового, сколько мест посетит и все под мудрой и доброжелательной опекой квалифицированных психиатров, которым за эту заботу платят и платят. Уж конечно, с рыганьем заканчивал отец, лучше и придумать нельзя.
Подросток Дарден, еще терзаясь ненавистью и стыдом от призрака ремня, возникшего получасом ранее, не смел спорить, но часто думал: да, верно, но все подобные догадки и оправдания исходят и зависят лишь от одного простого предположения, а именно, что она безумна. Но что, если она не безумна, а, как выразился великий Восс Бендер, разумна при «юго-юго-восточном ветре»? Что, если в седеющей, львиной голове, как в стремительно раздвигающихся границах, заключена обширная область здравого ума и только внешняя оболочка — во власти галлюцинаций, заклинаний и неуместных иносказаний? Что тогда? Вынесет человек в здравом уме, чтобы его дергали из стороны в сторону, точно зверя на поводке? Если разумного человека превратить в экспонат, подвергнуть множеству унижений, не приведет ли это к тому самому безумию, которого сим стараются избежать?
И что, если (какая страшная мысль!) сам отец довел ее своим жестоким, тщательно спланированным безразличием.
Но, помня ужасную тишину того дня под дождем, когда мама заталкивала в рот глину и грязь, Дарден отказывался об этом думать. Сейчас нужно найти подарок для любимой, а потому, порывшись в вещевом мешке, он нашел ожерелье с подвеской из неграненого изумруда. Его преподнес вождь племени, чтобы задобрить проповедника и заставить его уйти («Есть только один Бог», — сказал Дарден. «Как его зовут?» — спросил вождь. «Бог», — ответил Дарден. «Какая скука, черт побери! — откликнулся вождь. — Пожалуйста, уходи»), и вначале он принял его как пожертвование на церковь, хотя собирался подарить пряной фиге своего сердца, потной жрице, но только лихорадка овладела им первой. Вертя в руках ожерелье, он восхищался тончайшей отделкой голубых и зеленых бусин. Продав его, он, наверное, сможет прожить на постоялом дворе еще неделю. Но на смену этой мысли пришла другая, более привлекательная: если он преподнесет его возлюбленной, она поверит в серьезность его чувства.
С несвойственным ему изяществом и толикой вдохновенного безумия, Дарден вырвал из «Преломления света в тюрьме» титульный лист и под именем последнего монаха написал:
Брат Дарден Кашмир —
Не брат в душе, но искренен
В своей любви к Вам одной
И с удовлетворением поглядел на получившиеся росчерки и завитушки. Вот. Дело сделано. Назад пути нет.
Дарден рассматривал карту за завтраком в столовой, где исхудалый, похожий на жертву малярии официант позаботился о его скудных потребностях. Тост без джема, чашка чаю, никакой тяжелой пищи, никаких зажаренных на собственном сале сарделек или ломтей бекона с белыми полосками жира. С первого же дня тропический климат отворил кишечник и желчный пузырь Дардена, заставив их извергать желчь, точно селевые потоки в сезон самых страшных муссонов. С тех пор он избегал жирной пищи, отказываясь и от таких деликатесов джунглей, как жаренный в масле кузнечик или вареная кейбабари, и от местного лакомства, огромных черных улиток, запеченных в собственном панцире.
За соседними, покрытыми серыми скатертями столами ветераны бесчисленных войн заперхали и закашляли, при виде Дарденовой карты их взгляды почти оживились. Сокровища? Война на два фронта? Безумные, очертя голову, вылазки в лагерь врага? Несомненно. Дарден распознал этот тип, ведь точно таким же, пусть на академический лад, был его отец. Для него карта была бы головоломкой, упражнением для ума.
Не обращая внимания на пристальные взгляды, Дарден отыскал на карте религиозный квартал, обвел его указательным пальцем. Он походил на увиденное с высоты птичьего полета колесо со сходящимися к центру спицами. Миссия Кэдимона Сигнала стояла у самой ступицы, примостившись в уголке между Церковью Рыбака и Культом Семилезвиевой Звезды. Дардену стало не по себе от одного только вида ее на карте. Подумать только, после стольких лет встретиться со своим духовным наставником! Насколько постарел Кэдимон за семь лет? Удивительно, но чем дальше уходил в неизведанные земли Дарден, тем больше за это время приближался Кэдимон Сигнал к центру, своему дому, ведь он был уроженцем Амбры. В Институте Религиозности после лекций в коридорах он расписывал достоинства своего города и, надо признать, его недостатки. Его голос, полым эхом отдававшийся под черными мраморными сводами, наделил скрипучим гласом тонкого, как газовый шарф, херувима, вырезанного в завитках белого медальона. Вместе с Энтони Толивером Дарден провел много вечеров, слушая этот голос среди бесчисленного множества религиозных текстов на позолоченных полках.
Более всего Дардена занимал, руководил его мыслями и отравлял его ночи вопрос: сжалится ли Кэдимон Сигнал над бывшим учеником и найдет ли ему работу? Разумеется, он надеялся на должность в самой миссии, а если не получится, то на такое место, где не пришлось бы ломать спину или погрязнуть в канцелярской волоките. От отца тут нечего ждать помощи, ведь отец уже порекомендовал Дардена Кэдимону и Кэдимона Дардену.
Еще до того времени, о котором у Дардена сохранились его первые детские и расплывчатые воспоминания, его отец, бывший тогда молодым, худым и проказливым, пригласил Кэдимона на чай и беседу в своем кабинете в окружении книг, книг и снова книг. Книг о культуре и цивилизации, религии и философии. Как позднее сказал Дардену отец, они дискутировали на все темы, какие только можно вообразить, и еще на несколько, которых вообразить нельзя, которые были слишком скандальными или слишком болезненными, пока часы не пробили полночь, час, два, пока свет ламп не потускнел до иронического свечения, черноватого и не подходящего для беседы. Уж конечно, такого союза душ будет достаточно? Разве можно сомневаться, что, глядя на Дардена, Кэдимон увидит в сыне отца?
После завтрака Дарден с ожерельем и картой в руке пустился в путь по Религиозному кварталу, в просторечии известному как Прихоти Пейоры (названного так в честь Милана Пейоры, некогда главного архитектора города, к чести и бесчестию которого можно назвать скошенные стены, беспорядочное смешение асцедентального и инцидентального, северного и южного, барочного и тропического стилей). Здания воевали за воздух и место под солнцем — точь-в-точь опоздавшие на век солдаты в кирпичном бою. Уж лучше в сильном подпитии заглянуть в калейдоскоп с кружащимися цветными осколками, подумалось Дардену.
Вчерашний дождь лег позолоченными солнцем каплями на траву, на оконные стекла и брусчатку мостовой, стерев с города налет тусклости и пыли. Охорашивались кошки, прыгали крохотные лягушата, а в наполненных водой рытвинах лежали сбитые яростной грозой дохлые воробьи.
Дарден фыркнул при виде того, как последователи доброго святого Солона Дряхлого укладывали трупики этих жертв непогоды в крошечные гробики для захоронения. В джунглях смерть поражала с таким размахом, что можно было милями идти мимо разлагающихся туш и до белизны обглоданных костей, и со временем даже самый щепетильный миссионер переставал вздрагивать, когда под ногами у него что-то хрустело.
Подходя к миссии, Дарден старался успокоиться, вдыхая едкий дым жертвенных свечей, горевших в дверных проемах, нишах и разломах стен. Он попытался представить себе насыщенность отцовских бесед с Кэдимоном: изобилие обсужденных тем, благочестивые и праведные доводы за и против. Вспоминая эти дискуссии, отец точно стряхивал груз лет, голос его становился звонче, а на глаза наворачивались слезы ностальгии. Ах, если бы только Кэдимон вспоминал их встречи с тем же жаром!
Из раздумий его вырвало звонкое чмоканье, как от пощечин, — это измученные ноги паломников шлепали по брусчатке. Он отошел к стене, пропуская двадцать или тридцать нищих монахов, мозолями отмаливающих грехи на пути к одной из тысяч часовен. В их спокойных, но пустых взглядах, в расслабленно обвисших углах рта Дарден увидел тень материнского лица и спросил себя, а что делала она, пока отец с Кэдимоном разговаривали. Ложилась спать? Доедала остатки с тарелок? Сидела на кровати и слушала через стену?
Наконец Дарден нашел миссию Кэдимона Сигнала. Немного отстоявшая от улицы, она казалась невидимой среди устремившихся к небу соборов, заметная только благодаря пустоте, тишине и игре теней, скользивших по воздуху невесомыми гимнастами. Приютившее миссию здание, очевидно, в прошлом было старым складом, стены которого укрепили изнутри каменной кладкой, а вот дыры в жестяной крыше пропускали небесный свет, и Дарден невольно спросил себя, что делают ее обитатели, когда идет дождь. Наверное, дают себя поливать, решил он.
И вот перед ним — огромные распахнутые ворота, освященные потрескавшейся мозаикой с изображениями святых, монахов и мучеников. Повсюду послушники истово сносили мешки с песком и длинные бревна, намереваясь забаррикадировать ими вход, но, когда он поднялся по ступеням и вошел, ни один его не остановил, если уж на то пошло, ни один не уделил ему даже взгляда, так они были сосредоточены на своем занятии.
Внутри Дарден переходил от света к тени, от тени к свету, его шаги отдавались в тишине полым, гулким эхом. Дорожки лабиринтом вились по роскошным садам в окситанском стиле. Сады были разбиты вокруг обложенных валунами прудов, которые бороздили изогнутые плавники упитанных карпов. Рядом громоздились развалины древних языческих храмов, поставленные на службу цивилизации посредством красочных объявлений и граффити алой, зеленой и синей вязью. В садах, среди прудов и храмов трудились неприметные (из-за серых ряс) как фонарные столбы послушники: убирали грязь, сажали лекарственные травы, поливали цветы. У воздуха был стальной оттенок и вкус. До Дардена доносилось гудение пчел над бесчисленными маками и мягкое «шур-шур», с которым орудовали серпами, борясь с наступающими сорняками, послушники.
Неровная, выложенная по краям синим стеклом тропинка привела Дардена к земляному холмику, на котором высился позолоченный катафалк с напечатанной по боку надписью: «Святой Вольфрам Волокита». В тени катафалка садовник в темно-зеленой сутане сажал лилии, корзинка с которыми ждала на скамейке рядом. На катафалке (и при виде этого Дарден застыл как вкопанный) стоял Сигнал. С тех пор как Дарден видел его в последний раз, наставник сильно изменился: полысел и исхудал, и из ушей у него теперь росли клочки белых волос. Морщинистую шею украшал собачий ошейник. Но самое пугающее (если, конечно, забыть про болтавшуюся на ремешке в его левой руке флягу с вином, наверняка привезенным безотказными, но сомнительными поставщиками спиртного «Хоэгботтон и Сыновья», быть может, даже побывавшее в руках, испытавшее прикосновение пальцев его возлюбленной) заключалось в том, что старик был в чем мать родила! Предмет, которого не пожелал бы уже никто, покачивался как дряблая лиловатая сосиска, подобие эрекции ей придавала правая рука старика, в настоящий момент производившая движения «вверх-вниз», — к немалому удовольствию своего владельца.
— Ккк-Кэдимон Сссс-сиггнал?
— Да. И кто это на сей раз? — поинтересовался садовник.
— Прошу прощения.
— Я сказал, — с бесконечным терпением, будто ему, честное слово, не трудно повторить это в третий, четвертый и в пятый раз, произнес садовник. — Я сказал «да, и кто это на сей раз?».
— Дарден. Дарден Кашмир. А вы кто? — Дарден углом глаза следил за голым стариком на катафалке.
— Кэдимон Сигнал, разумеется, — сказал садовник, терпеливо выпалывая сорняки и прикапывая на их место лилии: сорняк, лилия, сорняк, лилия. — Добро пожаловать в мою миссию, Дарден. Давно не виделись.
Стоявший перед Дарденом сморчок в темно-зеленой сутане чертами лица и манерами ничем не отличался от какого-нибудь усохшего нищего с улиц Амбры, но, когда Дарден присмотрелся, ему показалось, что он улавливает некоторое сходство с человеком, которого знал в Морроу. Может быть.
— А кто тогда он? — Дарден указал на голого человека, теперь эякулировавшего в розовый куст.
— Живой святой. Профессиональный праведник. Тебе следовало бы лучше учить теологию. Насколько мне помнится, я должен был вам рассказывать про Живых святых. Если, конечно, не заменил эту тему на Мертвых мучеников. Нет-нет, это просто шутка, Дарден. Имей порядочность посмеяться.
Уже совершенно не возбужденный, а, напротив, уставший, Живой святой прилег на прохладные гладкие камни катафалка и немедленно захрапел.
— Но что здесь делает Живой святой? К тому же голый?
— Я держу его, чтобы пугать кредиторов. Это место обходится недешево. Надо же, а ведь ты сильно изменился!
— Что?
— Я думал, это я оглох. Я сказал, ты изменился. Прошу, не обращай внимания на моего Живого святого. Как я и говорил, он для кредиторов. Достаточно разок его завести, чтобы он изверг себя, и они больше не показываются.
— Я изменился?
— Да, это я уже сказал. — Перестав прикапывать лилии, Кэдимон поднялся и оглядел Дардена с головы до пят. — Ты побывал в джунглях. По правде говоря, жаль. Ты был хорошим учеником.
— Я вернулся из джунглей, если вы это имеете в виду. Переболел лихорадкой.
— Не сомневаюсь. Ты определенно изменился. Вот подержи минутку святую луковицу. — Кэдимон снова присел на корточки: выдернул, прикопал, выдернул, прикопал.
— Вы кажетесь… кажетесь не таким внушительным. Но более здоровым.
— Нет, нет, просто ты вырос, вот и все. И кто ты теперь, раз уж перестал быть миссионером?
— Перестал быть миссионером? — переспросил Дарден и почувствовал, что тонет, а ведь разговор только-только начался.
— Да. Или нет. Лилию, пожалуйста. Спасибо. И почему все, освященное, жить не может без грязи? Но садоводство полезно для легких. Полезно для души. Как поживает твой отец? Какая жалость, что с твоей матерью приключилось такое несчастье. Но как отец его переносит?
— Я больше трех лет его не видел. Пока я был в джунглях, он мне писал, и, кажется, у него все хорошо.
— Ммм. Приятно слышать. В былые времена мы с твоим отцом вели просто восхитительные беседы. Давным-давно. Как же, как же, помню, как мы сидим у него, — ты тогда, конечно, только-только из пеленок вышел — и обсуждаем эстетическую ценность Золотых сфер, пока…
— Я пришел искать работу.
Молчание. Потом Кэдимон сказал:
— Но разве ты не работаешь на…
— Я ушел. — С ударением на «ушел», словно надавил на яйцо, чтобы скорлупа чуть-чуть треснула.
— Да неужели? Я же тебе сразу сказал, что ты больше не миссионер. С тех дней в академии, Дарден, я ничуть не изменился. Ты не узнал меня потому, что изменился ты сам. Я тот же, что и был. Я не меняюсь. А это уже кое-что, ведь о погоде в наших краях такого не скажешь.
Дарден решил, что пора взять разговор в свои руки. Мало просто парировать реплики в этом нелепом диалоге. Нагнувшись, он осторожно положил остальные луковицы на колени Кэдимону.
— Мне нужно место, сэр. Я три месяца был не в себе от лихорадки и сейчас, только-только оправившись, жажду вернуться к миссионерской деятельности.
— Решил не отступать, да? — сказал Кэдимон. — Педант. Блюститель правил. Я тебя помню. Живой святой тебя скорее шокирует, чем позабавит. Никакой непосредственности, сплошь заученность. Ну да ладно.
— Кэдимон…
— Готовить умеешь?
— Готовить? Могу варить капусту. Могу кипятить воду.
Кэдимон похлопал Дардена животу:
— Такое, мой милый, и ежик сумеет. Даже ежик сумеет, если на него поднажать. Нет, я имел в виду кулинарное искусство, как у калейских поваров, способных плеснуть в котел трюмной воды, бросить кусок трехдневной говядины, жесткой как мозоль, и из этого приготовить блюдо настолько сочное и душистое, что много дней потом вкусовые пупырышки так раздражены, что не сможешь съесть даже морковки. Значит, готовить ты не умеешь, так?
— А как стряпня связана с миссионерской деятельностью?
— Ха-ха. А я-то думал, что ветеран джунглей и сам знает ответ! Слышал когда-нибудь про каннибалов? А? Нет, это шутка. К миссионерской деятельности стряпня никакого отношения не имеет.
Присыпав землей последнюю луковицу, он встал и тяжело опустился на скамейку, взмахом руки предложив Дардену к нему присоединиться.
— Неужели вам не нужны опытные миссионеры? — Дарден сел на скамейку рядом с Кэдимоном.
— Извини, у нас для тебя работы нет, — покачал головой Кэдимон. — Ты изменился, Дарден.
— Но вы с отцом… — Кровь бросилась Дардену в лицо. Ухаживать за своей дамой он может до скончания века, но как, не имея работы, быть с тратами, которые повлечет за собой его новый роман?
— Твой отец хороший человек, Дарден. Но наша миссия денег не зарабатывает. Я предвижу суровые времена.
Гордыня поднялась в душе Дардена как безобразный крокодил.
— Я хороший миссионер, сэр. Очень хороший. Вы же знаете, я проповедую уже пять лет. И я сказал, что только что вернулся из джунглей, где едва не умер от лихорадки. Несколько моих товарищей не оправились. Женщина. Женщина…
Тут он умолк, по всему его телу побежали мурашки от внезапного холодка. Лайевиль, Флей, Стерн, Toy и Круг — все они сошли с ума или умерли под натиском зелени и дождя, дизентерии и дикарей с отравленными дротиками. Он один выполз в безопасное место, где в жидкой кашице, заменявшей в джунглях почву, уже не копошились под ним пиявки, навозники и многоножки. Путешествие в ад и обратно, а он даже не помнит всего, что с ним было. Или не хочет помнить.
— Ну-у! Умереть от лихорадки легко. А в джунглях жить проще, Дарден. Даже я при моем слабом здоровье мог бы там выжить. Это в городе тяжко. Если бы ты только потрудился оглянуться по сторонам, то увидел бы, что миссионеров тут пруд пруди. Из окна помочиться нельзя, чтобы не забрызгать десяток. Город от них прямо-таки распирает. Они думают, будто Праздник обещает большую поживу, но эта пожива не для них! Нет, нам нужен повар, а ты готовить не умеешь.
Ладони Дардена взмокли от пота, а руки дрожали, пока он пытался спрятать в них взгляд. Что теперь? Что делать? Его мысли все кружили и кружили вокруг одного и того же не имеющего ответа вопроса: как прожить на те немногие монеты, которые пока у него остались, и при этом завоевать женщину в окне? А завоевать ее он должен, ибо маловероятно, что его сердце перенесет такое потрясение, как отказ от нее.
— Я хороший миссионер, — глядя в землю, повторил Дарден. — Случившееся в джунглях не моя вина. Мы отправились на поиски новообращенных, а когда я вернулся, поселение было разграблено.
Дышал он неглубоко и учащенно, голова у него кружилась. Он задыхался. Он задыхался под весом листьев, смыкающихся над его носом и ртом.
Кэдимон со вздохом покачал головой.
— Пойми, я тебе сочувствую, — мягко сказал он и протянул к Дардену руки. — Но как бы получше объяснить? Вероятно, это вообще невозможно, но я попытаюсь. Попробуем вот так: ты обратил племя Западных Гидр? Ты одолел ледяные просторы Ласции, чтобы проповедовать среди подобных глыбам льда скаму?
— Нет.
— Что ты сказал? Нет?
— Нет!
— Тогда ты нам без пользы. Во всяком случае, сейчас.
Горло у Дардена свело, челюсти сжались. Значит, ему придется побираться? Стать нищенствующим монахом? На катафалке, бормоча в полусне, завозился Живой святой.
Встав, Кэдимон положил руку на плечо Дардена.
— Если это послужит хоть каким-то утешением, ты никогда не был настоящим миссионером, даже в академии. В тебе есть… что-то иное. Поистине исключительное, но я никак не могу уловить, что именно.
— Вы меня оскорбляете, — сказал Дарден, чувствуя себя расписной фигурой на носу помпезной яхты, лениво плывущей по волнам Моли.
— И не собирался, мой милый. Отнюдь.
— Тогда не могли бы вы дать мне немного в долг. Я все верну.
— Теперь ты оскорбляешь меня, Дарден. Я не могу ссудить тебе денег. Их у нас нет. Все, что мы собираем, уходит кредиторам или на дома и приюты для бедных. У нас нет денег, и мы их не алчем.
— Пожалуйста, Кэдимон, — сказал Дарден. — Я в безвыходном положении. Мне нужны деньги, Кэдимон.
— Если ты в безвыходном положении, вот тебе мой совет: уезжай из Амбры. И сделай это еще до Праздника. В ночь Праздника священникам небезопасно ходить по улицам после наступления темноты. Много лет все было спокойно. Ха! Помяни мое слово, так долго не продлится.
— Мне много не нужно. Ровно столько, чтобы…
Кэдимон указал ему на ворота:
— Клянчь у своего отца, а не у меня. Уходя. Сейчас же уходи.
Со сведенными мышцами, со сжатыми кулаками, Дарден подчинился бы Кэдимону из уважения к памяти учителя, но сейчас перед его мысленным взором предстало другое видение, — так луна поднялась над долиной прошлой ночью. Ему явились джунгли, темно-зеленые листья с прожилками, как паучьи лапы, как тонкие, хрупкие кости. Джунгли, женщина и мертвецы…
— Не уйду.
Кэдимон нахмурился:
— Очень жаль это слышать. Еще раз прошу тебя, уходи.
…буйная, удушающая зелень, привкус грязи во рту, запах гари, столб дыма изгибается знаком вопроса…
— Я был вашим учеником, Кэдимон. Вы должны мне…
— Живой святой! — позвал Кэдимон. — Проснись, Живой святой!
Живой святой расправил затекшие от отдыха на катафалке конечности.
— Избавься от него, Живой святой, — велел Кэдимон. — В мягкости нет нужды. — И, повернувшись к Дардену, добавил: — До свиданья, Дарден. Мне очень жаль.
Извергая оскорбления, Живой святой спрыгнул с катафалка и, угрожающе потрясая лиловатым и дряблым, как морская анемона, пенисом, побежал на Дардена, который немедленно вскочил, протолкался через ряды собравшихся за это время послушников и бегом бросился по обложенной синим стеклом дорожке, слыша за спиной не только вопли Живого святого («Вали! Вали, бабуин тощезадый!»), но и стихающий возглас Кэдимона: «Я буду молиться за тебя, Дарден. Я буду молиться за тебя». А затем — близко, слишком близко — журчание мочи, а потом руки Живого святого прилепились к его лопаткам. И Дарден вылетел из миссии, но не на крыльях радости, как надеялся по приходе; и, приземлившись, ободрал свою пятую точку, свою гордость, свое достоинство.
«И больше не возвращайся!»
Когда Дарден наконец остановился, то обнаружил, что находится на краю Религиозного квартала, рядом с продавцом австралийских орехов, сыпавшим шутками, словно орешками. Задыхаясь, он согнулся, уперев руки в бока. Его легким не хватало воздуха. В висках яростно стучала кровь. Он почти убедил себя, что это от физического напряжения, а не от гнева и отчаяния. Такие чувства не подобают миссионеру. Такие чувства не подобают джентльмену. На что еще толкнет его любовь?
Твердо решив восстановить душевное равновесие, Дарден одернул рубашку, поправил воротничок и двинулся дальше, надеясь, что осанкой и шагом умело подделался под степенность клирика средней руки, который превыше мирских мелочей. Но его выдавали красные, вздувшиеся вены на шее, скрюченные, как когти, пальцы, и сознание этого лишь вызывало еще больший гнев. Как Кэдимон посмел обращаться с ним так, будто Дарден ему совсем чужой! Как посмел этот сморчок предать союз его отца и Церкви!
Но (и это пугает еще больше!) где блюстители порядка, когда они так нужны? Есть же в городе законы против публичного мочеиспускания! Впрочем, это подразумевало наличие гражданских властей, а в существование такой химеры Дарден пока еще себя не убедил. Он не видел ни одного синего, черного или коричневого мундира, не говоря уже о затянутом в него теле, человеке, который символизировал бы закон и порядок и тем самым облек в плоть это понятие. Куда смотрят амбрцы, если по бульварам и переулкам, подземным переходам и мостам над каналами ходят воры, насильники и убийцы? Но этот вопрос навел его на мысли о грибожителях и их нишах-часовнях, и, содрогнувшись от подбородка до пальцев на ногах, он поспешно ее отбросил. Возможно, джунгли еще не ослабили своей хватки.
Наконец, понурившись и глядя себе под ноги, он униженно признал свое поражение, признал нелепость своей попытки. Он выставил себя дураком перед Кэдимоном. Кэдимон ничем ему не обязан. Кэдимон повел себя, как и следовало в разговоре с безбожником.
Со все еще завернутым в страницу из «Преломления света в тюрьме» ожерельем в руках Дарден опять пришел к штаб-квартире «Хоэгботтона и Сыновей», но обнаружил лишь, что возлюбленная уже больше не смотрит из окна третьего этажа. Шок волной пронесся по его позвоночнику, потрясение, от которого (не будь он разумным и рациональным человеком) он отправился бы, неся околесицу, к матери на речной корабль психиатров. Пока его сердце тонуло в море страхов, он пытался вообразить себе тысячи причин: она ушла на ленч, она заболела, ее перевели в другую часть здания. Нет, она никак не могла исчезнуть без следа, потеряться, как потерялся он. Нет, не может быть, что он никогда больше не увидит ее лица. Теперь Дарден понял, откуда у отца взялась та тяга к сброженному сладкому меду, пиву, вину и шампанскому, ибо женщина в окне и была его пьянящим напитком, и он знал, что если бы в путах лихорадки увидел ее фарфоровое лицо, то выжил бы ради нее одной.
Пусть этот город дик, пусть бездомные псы делят тут подворотни с беспризорниками, в чьих пустых глазах отражается странное знание о том, что вскоре они ослепнут, закроются навсегда, исчезнут под только что выклянченными у какого-нибудь джентльмена двумя монетками. Пусть никто на всех дымных, зловонно-зловещих торговых улицах и площадях не знает, кто на самом деле правит Амброй — если ею вообще кто-то пытается править, но она скорее безумно правит сама собой и себя же заводит, как испорченные часы, движимая безумным весом собственной инерции, весом собственного населения, взбивая пыль одной, двумя, тремя сотнями тысяч ног. Пусть под маской цивилизованности скрывается варварство… Та женщина в окне казалась ему более порядочной, более собранной, более владеющей собой и потому более уязвимой его страсти, чем все, с кем Дарден пока сталкивался в Амбре, этой бесценной секреции кита, этом бурлящем вареве из нелепого и возвышенного.
И тут объявился спаситель: Дворак выскочил откуда-то между ожидающим брички мясником-каланчой и увешанным серыми, белыми и огненно-рыжими шкурками мордатым меховщиком. Дворак, одетый во все черное, на фоне которого тем ярче пульсировала красная татуировка. Дворак с носовым платком в кармане куртки, с голубино-белым носовым платком, испачканным по краю алым. На его изуродованном лице играла загадочная, женственная улыбка.
— Ее нет у окна, — сказал Дарден.
Смех растянул губы Дворака, растягивал все шире и шире, открывая глубины красной пещеры.
— Да, ее нет у окна. Но не сомневайтесь, она в здании. Она самая преданная служащая.
— Ты отдал ей книгу?
— Отдал, сэр. — Смех спал до тени улыбки. — Она приняла ее как леди, против воли и с замешательством и, когда я сказал ей, что это подарок от тайного воздыхателя, зарделась.
— Зарделась? — Дардену показалось, с его плеч свалился непомерный груз, кровь загрохотала, голова наполнилась кольцами дыма, облаками, нитями сахарной ваты.
— Зарделась. Честное слово, сэр, это хороший знак.
Трясущимися руками достав из кармана сверток, Дарден отдал его карлику.
— Сейчас ты должен вернуться и найти ее, а когда отыщешь, отдать вот это. Ты должен попросить ее с наступлением темноты прийти ко мне в «Пьяный корабль». Ты знаешь, где он?
Дворак кивнул, его пальцы, словно защищая, собственнически сжались на свертке.
— Хорошо. У меня будет стол возле самых перил, совсем близко к Праздничному параду. Умоляй, если придется. Заинтригуй и замани.
— Непременно.
— И-и-или, по-твоему, мне следует самому отнести ей подарок?
Фыркнув, Дворак затряс головой, так что перед глазами Дардена поплыли зеленые джунгли.
— Подумайте, сэр. Хорошенько подумайте. Хотели бы вы, чтобы она впервые увидела вас задыхающимся, непричесанным и, простите мне такую смелость, с легким запахом мочи. Нет, сэр. Встретьтесь с ней в таверне. А тогда покажите себя человеком состоятельным, уверенным в себе, который приглашает ее разгадывать все новые тайны.
Дарден отвел взгляд. Каким неопытным он, наверное, кажется! Как неразумны его предложения! И какое облегчение, что Дворак пресек его опрометчивый порыв.
— Сэр? — вывел его из задумчивости голос карлика. — Сэр?
Он заставил себя посмотреть на Дворака.
— Разумеется, ты прав. Я встречусь с ней в таверне.
— Монеты, сэр.
— Монеты?
— Я не могу жить лишь добротой души.
— Да. Конечно. Конечно.
Проклятый Дворак! Никакого сочувствия. Опустив руку в карман брюк, он достал и протянул карлику золотую монетку.
— Еще одну получишь, когда вернешься.
— Как пожелаете. Ждите здесь.
Бросив на Дардена последний долгий взгляд, карлик вскарабкался по ступенькам и исчез в темноте за дверью.
Дарден обнаружил, что ожидание дается ему тяжело. Он сел на тротуар, встал, присел на корточки, прислонился к фонарному столбу, почесал укушенную блохой коленку. И все это время не спускал глаз с пустого окна и думал: «Если бы я приехал в город сегодня, то посмотрел бы на третий этаж и ничего не увидел и сейчас меня не разрывало бы нетерпение, не снедал бы этот жар».
Наконец Дворак скатился со ступенек. За спиной у него трепыхались полы куртки. Ухмылка, если такое возможно, стала еще шире, определенно превратившись в плотоядную.
— Что она сказала? — вырвалось у Дардена. — Она что-нибудь сказала? Да? Нет?
— Победа, сэр. Победа! У нее ведь много работы, она ведь предана фирме и потому сказала мало, только то, что встретится с вами в «Пьяном корабле», хотя скорее всего не раньше чем после наступления темноты. Она весьма милостиво приняла изумруд и записку. Она назвала вас, сэр, джентльменом.
«Джентльменом». Дарден расправил плечи.
— Благодарю тебя, — сказал он. — Ты мне очень помог. Вот. — Он протянул Двораку еще монету, которую карлик схватил со стремительностью нападающей змеи.
Пока Дворак бормотал что-то на прощание, Дарден слушал его лишь вполуха, убаюканный в коконе того мира, где всегда светит солнце, посылая лучи в самые дальние уголки, выжигая и тени, и слабые проблески истины.
Дарден поспешил к себе на постоялый двор. Он едва замечал вспышки красных, зеленых и синих фонариков вокруг себя, не чувствовал витающего в воздухе предвкушения, не слышал возбужденных голосов сбившихся в тесные кучки людей, ведь с наступлением сумерек начнется Праздник Пресноводного Кальмара и улицы загудят и забренчат весельем. Уже сейчас чистый дух свежеиспеченного хлеба, к которому примешивался паточный запах сладостей, начал будоражить обоняние и обращать хмурые гримасы в улыбки. Отпущенные пораньше с уроков мальчишки играли с обручами и скакалками, в костяшки и в лапту. Шалуны разыгрывали битву со старым могучим королевским кальмаром, способным одним ударом щупальца топить корабли, и лужеходные бумажные суда разбивались о водосточные трубы. Другие глазели, как во вливающихся в бульвар Олбамут переулках и улочках устанавливают трибуны. Гимнасты с разрисованными пурпуром лицами увешивали свои ходули конфетами и головами ангелов из папье-маше.
Наконец Дарден добрался до своей комнаты, распахнул дверь и тут же резко ее за собой захлопнул. Пока граждане Амбры готовятся к Празднику, он должен приодеться для возлюбленной, отбросив докучные мысли о поисках работы и пустоте в карманах. Стащив с себя одежду, он принял душ, открыв кран так, что обжигающие иглы горячей воды татуировали красную кожу, но полчаса спустя почувствовал себя чистым, даже более чем чистым — обновленным и спокойным и, выйдя, вытерся большим зеленым полотенцем. Стоя голым перед зеркалом в ванной, Дарден заметил, что хотя с прекращением лихорадки несколько пополнел, но жира не приобрел. Ни тени живота, и ноги — сплошная мышца. Вот это далеко не фамильная черта, ведь с начала путешествий матери по реке его сухопарый отец стал пухлым, как сырое тесто. Делать отцу было нечего, только преподавать этику в университете и надеяться, что над ним сжалятся податливые милашки из аудиторий. Но Дарден был уверен: сыну профессора уготована иная судьба.
Дарден побрился, проводя лезвием по подбородку и шее (ощущение щекотало нервы: какое же самообладание требуется, чтобы держать бритву ровно!), но, когда закончил, рука у него дрожала. Ну вот. А теперь втереть в голову различные масла, чтобы волосы стали равномерно черными, не испачканными сединой, разве что на висках и над ушами. Потом чуточку пудры, чтобы оттенить мутную зелень глаз: возможно, постыдная привычка, которую он перенял, разумеется, у матери, но Дарден знал многих бледных священников, которые так поступали.
Одеваясь, Дарден начал с чистого белья, за которым последовали модные носки с рисунком из тускло-золотых с красным змей. Затем серые штаны — такие же серые, как щелочки глаз у отца, когда он во власти спиртного, такие же серые, как беспокойство матери после выступления в мюзик-холле. Да, элегантный серый цвет, темно-серый, но не консервативный. Потом рубашка: великовата, но не обвисает, белая с алыми и золотыми пуговицами под стать носкам, затем пиджак, в материи которого чередовалась серая и пурпурная нить. Теперь-то с головы до ног он выглядел столь же утонченным, как дебютантка на каком-нибудь политическом сборище. Это доставило ему удовольствие: костюм — такая же униформа, как его миссионерское платье, но цель обращения более личного свойства. Да, он преуспеет.
Так, снаряженный, со звенящими в карманах последними монетами, со сведенным от беспокойства желудком и чувствуя, как во всех органах пульсирует тоскливое ощущение «денегнехватит, денегнехватит, денегнехватит», Дарден вышел в город.
Амбру душила сумеречная дымка, приглушая звуки и туманя взгляд, но повсюду — огни. Фонарики на балконах и в окнах спален, на вывесках и на каретах, свечки и ночные лампы в руках седых гробовщиков, во всю мочь распевавших: «День умер! День умер! Пусть начнется Праздник!»
Точно ведьмы на стальных помелах, проносились мимо, дребезжа звонками, велосипедисты. Празднично одетых детей тащили, как лодочки на буксире, огромные и многотерпеливые няни-баржи, ковыляющие на нетвердых, хотя и коротеньких ножках. С пируэтами и па к Дардену подтанцевали белолицые дети-пьеро, и, похлопав в знак одобрения, Дарден погладил их по головкам. Они напомнили ему голых мальчиков и девочек из племени нимблитодов, которые спускались на лианах с деревьев и ели заблудившихся под кронами птиц, которые не смогли отыскать себе дорогу к свету.
Улицу перед ним пересекла процессия женщин в красночерных мундирах охотников. Они «скакали» на полых деревянных лошадках, которые крепились у них к поясу: искусственные деревянные ноги клацали по бокам, в то время как их собственные бежали рысью или галопом или выкидывали коленца, но так уверенно, так слаженно, что, невзирая на случайный характер движений, ни одна не нарушала строя. Каждая лошадка была раскрашена особо гротескными оттенками зеленого, красного и белого: сочились кровавыми слезами глаза, скалились черными зубами морды. Губы женщин были приоткрыты в алых ухмылках помады, и с них срывались ржанье и гогот. Собравшаяся вокруг толпа заходилась хохотом, всадницы же были столь зачарованы своей пляской, что видны были лишь белые яблоки глаз, шокирующе-яркие в сумерках.
Дарден миновал огромные костры, где крутились и поджаривались на вертелах туши коров, свиней и множество мелкой дичи. Вертела вращали ухающие с натуги, мускулистые и краснолицые мужики. И повсюду, позевывая, просыпались от дремы грибожители, подбирали красные флажки и трусили отправлять загадочные ритуалы. Бравые храбрецы вели шуточные поединки на ножах и саблях, а в канавах боролись голые по пояс юнцы: спины блестят от пота, взгляды сосредоточены не на противнике, а на молодых женщинах, что смотрят на их баталии. Тут и там среди зрителей возникали из единого очага и расходились как круги по воде внезапные пляски без правил и единых па, и под конец Дардену пришлось пробираться через водоворот тел, но сам он оставался глух к смеху и болтовне, к постукиванию и топанью ног по брусчатке. А ведь это была самая волшебная ночь в году, Праздник Пресноводного Кальмара, когда Амбра погружалась в транс, отдавалась во власть чар, и, когда наступало вдруг затишье, встречались взгляды, отводились взгляды, словно бы говоря: «Что дальше? Что будет потом?» Наконец, пройдя под увешанной удавками аркой, Дарден попал на главный бульвар, и впереди показался «Пьяный корабль». Как он мог бы его пропустить? Таверна светилась как рождественская елка, все три этажа с крытыми верандами из темного дуба искрились и сияли добрым весельем.
Перед входом теснилась толпа желающих войти, но, протолкавшись через скопление тел, Дарден золотой монетой подкупил привратника и нырнул внутрь, где поднялся на второй этаж, — достаточно высоко, чтобы просматривался бульвар, но не настолько, чтобы чувствовать себя на Празднике чужим. Чаевые официанту обеспечили Дардену лучший стол у самых перил. Накрытый кружевной вышитой скатертью стол с гравированными приборами и заключенной в стекло вибрирующей свечой стоял на равном удалении от парада и музыкальных бредней «Воронов», четырех нечесаных музыкантов, игравших, соответственно, на мандолине, двенадцатиструнной гитаре, флейте и барабанах:
В городе сотен притонов
Я говорю
Языком шпионов.
В городе, где испущу дух,
Я говорю
Языком мух.
Их музыка напомнила Дардену с грохотом разбивающийся о скалы прилив, который потом — piano{2} — превращается в медленно прокатывающиеся по океанской глади гигантские волны. Музыка одновременно успокаивала и вызывала приступы морской болезни, и когда он сел за стол, пол под ним качнулся, хотя он и знал, что это только от возвращающегося к нему через доски биения его собственного пульса.
Дарден оглядел бульвар, с обеих сторон украшенный мерцающими свечками в розочках из гофрированной бумаги, скрипевшей и шуршащей на ветру. Мириады огоньков, окрашенных зеленым и синим, а под ними собирается толпа, превращая улицу в переливчатую копию Моли, не настолько широкую, но, безусловно, столь же глубокую и волшебную.
Вокруг — смех и шелест учтивых бесед, каждый стол — как уединенный остров предвкушения и чар: попадая на бисерные вышивки красных и белых платьев дам, свет вспыхивает звездами, джентльмены в темно-синих костюмах и фраках выглядят так же гротескно, как некогда мокнущий под дождем отец.
Дарден заказал пьянящий и пряный напиток под названием «Красная орхидея» и стал украдкой поглядывать на пару за столиком справа: на высокого худого мужчину с орлиным носом, с глазами узкими, как две прорези в бумаге, и длинными баками, и его спутницу, блондинку в изумрудном платье, закрывавшем тело от шеи до пят, но ничего не оставлявшим на волю воображения, так тесно льнула к ее формам ткань. Раскрасневшаяся в пламени свечей, она смеялась слишком громко, улыбалась слишком напряженно, и Дарден внутренне съежился, видя, как она ведет себя нескромно, как еще большим глупцом выставляет себя ее спутник, не делающий ничего, чтобы рассеять ее смущение. Он только наблюдал за ней, растянув губы в тусклой улыбке. Разумеется, когда придет женщина из окна, его возлюбленная, возникнет всего лишь тень этой неловкости, этой мерзости в обличье грации.
Его возлюбленная? Дарден застыл, не донеся до рта бокал, — он ведь не знает ее имени! Она может зваться Ангелина, Меланкфа, Гейлендрейс или даже (его лицо потемнело, когда он мучительно сосредоточился и, почувствовав странное покалывание в висках, наконец выдавил из памяти слово) «Нипента», как потную жрицу в джунглях. Он поставил бокал. Все приготовления, все дребезжание нервов, а ему даже не известно имя женщины в окне. Он внезапно похолодел, ибо разве он не знает ее так же хорошо, как себя самого?
Начался парад. В потемневшем небе, покачиваясь, наталкиваясь друг на друга, поплыли огромные дирижабли, сотни метров ткани, натянутой на подсвеченные изнутри каркасы в форме гигантских кальмаров, позади вьются щупальца бумажных ленточек. За ними — корабли: плоты, установленные на ржавых остовах моторных повозок, представляют ту же битву, в которую сражались с игрушечными лодчонками мальчишки — охоту на могучего королевского кальмара, поселившегося в глубочайшей впадине Моли, там, где река разлилась как море и стала вдвое безумней от ила.
Похлопав, Дарден воскликнул: «Прекрасно! Чудесно!» — и с элегантным отчаянием заказал еще бокал: ведь если он все равно умирает от голода и без гроша за душой, то одной тратой больше, одной меньше, какая разница?
А внизу за плотами следовали дрессированные волкодавы, потом жонглеры, мимы, глотатели огня, «люди-змеи» и исполнители танцев живота. На темно-зеленый небосвод начала карабкаться гангренозная луна. Гул голосов на веранде становился все настойчивей, а крики людей внизу, в путах обжорства, опьянения и разгула, все неблагозвучнее: отголоски рева дробящихся влечений.
Где его возлюбленная? Почему она не идет? Дардену казалось, что голова у него полая и легкая, но одновременно тяжелая, как подымающаяся ей навстречу вертящаяся земля, которая уходит у него из-под ног при одной только мысли… Нет, это невозможно! Дарден заказал еще одну «Красную орхидею».
Она придет. Придет, одетая в белое с красным, в ожерелье из резных голубых и зеленых бусин, и в ямке между ключиц будет лежать нешлифованный изумруд. Он встанет поздороваться, а она протянет ему руку, и он с поклоном ее поцелует. Губами он ощутит тепло ее кожи, а ей прикосновение его губ покажется жарким и электризующим. Он скажет: «Прошу, садитесь», — и отодвинет ей стул. Она ответит на его галантность легким кивком. Он подождет, пока сядет она, сядет сам и, подозвав официанта, закажет для нее бокал вина, а после они станут разговаривать. Подводя к тому, как впервые увидел ее, он спросит, понравилась ли ей книга, понравилось ли ожерелье. Быть может, они посмеются вместе над вульгарностью Дворака, над его собственной робостью, потому что теперь она доподлинно поняла, что в реальности он далеко не робок. Полетят часы, и с каждой минутой, с каждой остроумной фразой она все зачарованней будет глядеть в его глаза, а он в ее. Их пальцы потянутся друг к другу через стол, пока она не толкнет неловко свой бокал, а он не протянет руку, чтобы его удержать — и вместо хрустальной ножки найдет ее пальцы.
И с этого момента, когда в его руке будет лежать ее, когда их взгляды сплетутся через стол, все станет просто, ибо их уста будут безмолвствовать, но красноречиво. Быть может, они оставят стол, таверну и пойдут гулять по улицам, пустым после оглушительного Праздника. Но, что бы они ни делали, между ними установится прочная связь, ведь они сполна испили желания в глазах друг друга.
Стерев со лба пот, Дарден отпил еще глоток и поглядел в толпу, теперь сливающуюся с процессией, напирающую, подавшуюся к огням и артистам.
Маршируют мимо ветераны войн: гротескное сборище отсутствующих конечностей, отделенные от плоти воспоминания, ибо здесь нет ни одного, у кого было бы две руки и две ноги разом. Шаркает и волочится жутковатая рота на костылях и в инвалидных колясках, и один боевой товарищ поддерживает Другого. Они одеты в мундиры сотен войн, и лет им от семнадцати до семидесяти — Дарден узнал несколько человек со своего постоялого двора. Те, кто при оружии, размахивают саблями, перехватывают оружие из руки в руку над головами, заводя толпу на тротуарах, которая теперь напирает и раздваивается, будто сам себя умножающий зверь, чтобы с визгом еще ближе стать к мостовой.
Затем степенной поступью прошествовали четверо мужчин с гробом, столь маленьким, что лежать в нем впору только ребенку, и каждый держал его лишь одной рукой. Временами их глава откидывал крышку, чтобы показать пустоту внутри, и тогда толпа испускала стоны и топала ногами.
За гробиком — клетка с пантерой: зверь рычит и громадной лапой бьет по бамбуковым прутьям. Встретив потускневший, но непокорный взгляд гигантской кошки, Дарден залпом проглотил «Красную орхидею» и невольно вспомнил джунгли. Влажный зной; вьются в зловонной зелени лишайники; краснеют цветы; густой запах чернозема на лопате; бледно-серое пятно на женской руке; внезапный приход в селение дикарей, которое вскоре станет обителью призраков, когда его жители разбегутся или будут сражены болезнью; темные глаза, вопросительные взгляды тех, кого он потревожил, принеся с собой слово Божие; как лес может быть слишком зеленым; как можно опьянеть от звуков; как можно подхватить в лесу лихорадку, тонуть в черной воде, мучимый проклятием отсутствия обращенных.
Дарден снова поежился от холодка «Орхидеи», и ему показалось, что настил под ним покачивается в такт музыке «Воронов». Неужели он еще не полностью оправился от лихорадки? А может, просто лишился рассудка или «орхидеи» ударили ему в голову? Или причина в его последней болезни — опьянении любовью? Помимо этой любви у него остались лишь жалкие крохи, и с этой мыслью в нем завибрировала неприятная трель страха. Нет работы, и кончаются деньги, а единственное, что кажется ему в бытии постоянным, непреложным и несомненным, — это сила его любви к женщине в окне.
Он улыбнулся паре за соседним столом, хотя у него скорее всего получилась пьяно-плотоядная ухмылка, совсем как у отца. Прошлые его любови были прискорбны — сейчас в этом можно признаться. Слишком платонические, слишком странные и всегда слишком короткие. Джунгли долгих романов не терпят. Напротив, джунгли их пожирают, растирают меж челюстями и выплевывают. В точности как их любовь с Нипентой. Нипента. Не могут ли женщину в окне тоже звать Нипента? Обидится ли она, если он станет называть ее так? Теперь настил под ним действительно качнулся и накренился, как корабль в море, и Дарден вцепился в стол, а после, когда все успокоилось, отодвинул «Красную орхидею».
Опустив взгляд на процессию, Дарден увидел Кэдимона Сигнала и невольно рассмеялся. Кэдимон. Старый добрый Кэдимон. Неужели этому параду суждено превратиться в восхитительно безобразную татуировку Дворака? В путешествие из прошлого в настоящее? Потому что это действительно был Кэдимон, махавший толпе с занавешенной золотым и белым атласом платформы, а рядом с ним стоял Живой святой, дипломатично облаченный по такому случаю в белые одежды мессии.
— Ха! — воскликнул Дарден. — Ха!
Завершал парад человек, ведший на поводке крупного речного рака, и это зрелище рассмешило Дардена до слез. Огоньки вдоль бульвара стали гаснуть, сперва по одному, а после, когда толпа набросилась на них и принялась срывать гирлянды, во тьму погружались целые участки улицы разом. Следом были заброшены вертела, мясо на них почернело и обуглилось, но костры ревели и пылали тем ярче, словно стремясь отомстить за смерть младших собратьев. Теперь уже не разобрать, где артисты, а где толпа, так они были стиснуты, так смешались в веселье под зеленым светом луны.
На веранде младшие официанты поспешно убирали со столов, им помогали бармены, и Дарден услышал, как один пробормотал другому:
— В этом году жди беды. Большой беды. Нутром чую.
Официант принес Дардену счет и нетерпеливо притопывал, пока этот последний посетитель рылся по карманам в поисках необходимых монет, а когда они были наконец предъявлены, выхватил их у него из руки и улетел, взметнув полами куртки и блеснув лаком на ботинках.
Дарден, опустошенный, усталый и печальный, поднял взгляд на черное, подсвеченное зеленью небо. Его возлюбленная не пришла и уже не придет, быть может, не собиралась приходить, ведь у него есть только слово Дворака. Он не знал, что ему чувствовать теперь, потому что ему и в голову не приходило, что он может ее не встретить. Он огляделся по сторонам: перевернутые стулья, внезапное затишье. И что ему делать теперь? Подыскать какую-нибудь презренную работу, кое-как перебиться, пока не сумеет послать весточку в Морроу отцу — который может сжалиться, а может и не сжалиться над ним. Но как же спасание души? Как же искупление?
Черной дырой взлетела в небо ракета фейерверка и взорвалась зонтиком искр, от чего толпа завопила еще громче, чтобы перекрыть шум. Кто-то толкнул его сзади. По его левому плечу что-то потекло, затем последовало проклятие, и он обернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как с наполовину пролитым стаканом убегает один из официантов.
Спустился дым фейерверков, смешиваясь со все сгущающимся, наползающим с Моли туманом. Туман распространялся быстрее, чем даже мог вообразить себе Дарден, — испачканная дымом ночь становилась непроглядной и темной. И кто мог, нарушив уныние Дардена, выйти из этой дымки, как не Дворак, одетый сейчас во все зеленое, чтобы гнилой свет луны облек его невидимостью? Точно мартышка, склонив с любопытством голову набок, он бочком подобрался к Дардену, не спуская с его лица оценивающего взгляда. Что, подумалось Дардену, он стал вдруг ядовитым, как змея, или съедобным, как насекомое? Или, быть может, превратился в просто не стоящий внимания сучок? Именно так, оценивающе, разглядывал его сейчас Дворак. В Дардене затеплилась искра гнева, ведь в конце концов обо всем договаривался Дворак, а женщина не пришла.
— Ты, — поднял голос Дарден над общим ревом. — Ты. Что ты здесь делаешь? Ты опоздал… Я хочу сказать, она опоздала. Она не придет. Где она? — И почти крикнул: — Ты мне солгал, Дворак?
А карлик подошел совсем близко и, схватив мускулистыми руками Дардена под мышки, почти поднял его на ноги так внезапно, что Дарден упал бы, если бы не схватился за стол. И тут же обернулся, намереваясь одернуть карлика, но потерял дар речи, заглянув в его глаза — в темные глаза, настолько непроницаемые, настолько непостижимые, что само лицо превращали в глиняную маску. А потому только слабо промямлил:
— Ты обещал, что она будет здесь!
— Заткнись, — сказал Дворак, и жесткая, холодная угроза застала врасплох Дардена, колебавшегося между послушанием и гневом. Повисшую тишину Дворак заполнил словами: — Она здесь. Рядом. Сейчас ночь Праздника. Опасность повсюду. Быть может, приди она раньше… Но сейчас… Сейчас ты должен встретиться с ней в другом, безопасном месте.
Он положил на локоть Дардену липкую руку, но Дарден ее стряхнул.
— Не прикасайся ко мне. Где безопаснее, чем здесь?
— Говорю тебе, рядом. Толпа, Праздник. Вот-вот наступит ночь. Она тебя ждать не станет.
Внизу на улице вспыхнула первая драка. Дарден услышал за дымкой шлепки плоти о плоть, хруст ломающейся кости, стон жертвы. Люди бежали туда и сюда, в зеленой тьме метались тени.
— Пойдемте, сэр. Немедля. — Снова став вежливым, Дворак дернул Дардена за рукав и, притянув к себе, зашептал ему в ухо, точно эхо из другого места, из другого времени, и карта столица стала столь загадочна, что Дарден уже не смог ее прочесть. — Сэр, вы должны пойти со мной теперь же. Сейчас или никогда. Выбрав второе, вы никогда больше ее не увидите. Она встретится с вами только сейчас. Сейчас! Неужели вы так глупы, что упустите свой шанс?
Дарден помедлил, взвешивая вероятный риск. Куда может завести его карлик?
А карлик выругался.
— Тогда не ходите. Не ходите! И на свой страх и риск добирайтесь в ночь Праздника домой.
Он повернулся уходить, но Дарден поймал его за руку.
— Подожди, — сказал он, — я пойду. — И, сделав несколько шагов, к немалому своему облегчению, обнаружил, что не шатается.
— Ваша возлюбленная ждет, — сказал без улыбки Дворак. — Держитесь поближе ко мне, сэр. Лучше бы вам меня не потерять. Тогда вам придется нелегко.
— Но как далеко…
— Никаких вопросов. Никаких разговоров. За мной.
Дворак вывел Дардена через заднюю дверь «Пьяного корабля» в проулок, где брусчатка была скользкой от блевотины, заваленной осколками пивных и винных бутылок, а охранял ее бродяга, бормочущий себе под нос старую песню про равноденствие. Переваливаясь на жирных лапах, крысы неспешно подбирались к полуобглоданным куриным ножкам и размокшим булочкам.
Крысы напомнили Дардену про Религиозный квартал, про Кэдимона и его предостережение: «В ночь Праздника священникам небезопасно ходить по улицам после наступления темноты». В голове у него прояснилось, и он остановился.
— Я передумал. Я и завтра смогу ее увидеть в «Хоэгботтон и Сыновья».
Лицо Дворака потемнело, словно вихрь поднялся со дна океана, и, развернувшись, он подошел к Дардену.
— У тебя нет выбора. — Вежливость снова слетела с него. — Следуй за мной.
— Нет.
— Тогда ты никогда больше ее не увидишь.
— Ты мне угрожаешь?
Карлик вздохнул, и его пальто зазвенело сотнями клинков.
— Ты пойдешь со мной.
— Это ты уже говорил.
— Значит, не пойдешь?
— Нет.
Дворак ударил Дардена в живот. Дардену показалось, что в него попало пушечное ядро и разом выбило из легких воздух.
Небо завертелось у него над головой. Он согнулся пополам. Ботинок Дворака пришелся ему в висок, и голову опалило болью. Дарден тяжело упал в скользкую грязь и битое стекло на брусчатке. Осколки порезали ему ладони, колени, когда он свернулся калачиком и застонал. И все равно он неуверенно попытался подняться на ноги. Под ребрами взорвалась новая боль. Вскрикнув, Дарден упал на бок и остался лежать без движения, неспособный даже дышать, только хватать ртом воздух. Липкие руки набросили ему на шею пеньковую удавку, затянули, рывком оторвали голову от земли.
Ткнув под подбородок Дардену длинный узкий клинок, Дворак потянул за веревку, заставляя свою жертву подняться на колени и посмотреть в его испещренное рытвинами лицо. Невзирая на боль, Дарден охнул, ведь всего мгновение назад это лицо было совершенно другим.
В лице Дворака бушевало море противоречивых эмоций, его губы кривились, отражая страх и зависть, радость, ненависть и печаль, будто, вобрав в себя карту мира, он вобрал в себя весь его опыт и это свело его с ума. В глазах Дворака Дарден увидел истинную отчужденность карлика от мира, а на его лице — блаженную улыбку безвозвратно проклятых, ибо его кожа и мышцы хранили память о чувствах, пусть даже разум за плотью о них позабыл.
— Во имя Господа, Дворак! — выдохнул Дарден.
Рот карлика открылся, щелкнул язык, потом раздался голос, отдаленный и слабый, как воспоминание:
— Вы пойдете со мной, сэр. Поднимайтесь.
Он свирепо дернул за веревку. Издав булькающий звук, Дарден просунул пальцы между веревкой и шеей.
— Поднимайся, я сказал.
Дарден лишь застонал и перекатился на бок.
— Не могу.
Острие ножа укололо его в загривок.
— Мямля! Вставай, или я убью тебя прямо здесь.
Дарден заставил себя встать на ноги, хотя голова у него кружилась, и после такого удара желудок, казалось, уже не оправится. Он избегал встречаться взглядом с Двораком. Заглянуть его глаза означало бы удостовериться, что он имеет дело с чудовищем.
— Я священник.
— Знаю, — отозвался карлик.
— Твоя душа будет гореть в аду, — сказал Дарден.
Раскат хохота.
— Я там родился, сэр. На моем лице играет адское пламя. А теперь будьте любезны пойти вперед. И не бежать. И голоса не подавать. Только попробуйте, и я вас задушу и распорю живот на том самом месте.
— У меня есть деньги, — выдавил Дарден, все еще пытаясь набрать в легкие воздуха. — У меня есть золото.
— И мы его заберем. Идите. Времени не так много.
— Куда мы идем?
— Когда придем, узнаете.
Когда Дарден все еще не двинулся с места, Дворак толкнул его вперед, и ему ничего не оставалось, кроме как идти. Дворак был от него так близко, что ему казалось, он чувствует острие клинка у поясницы.
Зеленый свет луны раскрашивал все вокруг оттенками жаб и мертвой травы. Все, кроме костров. Костры ревели призывную песнь пламени, пока у каждого не собиралась толпа — танцевать, кричать и драться. Дарден быстро понял, что Дворак ведет его таким путем (по одному переулку за другим, через баррикады), лишь бы держаться подальше от людей. Ни дуновения прохлады не было теперь в городе, ведь за каждым углом, за который они сворачивали, их встречало сухое и едкое поскрипывание пламени. Со всех сторон возникали из тумана дома — темные, безмолвные, угрожающе.
Когда они шли по мосту над темной водой, загустевшей от стоков и мусора празднества, им встретился ковылявший мужчина. Левое ухо у него было отрезано. К груди он прижимал кусок чьей-то ноги. Он стонал и, завидев Дардена, но не Дворака, ведь карлика скрывали тени, закричал: «Остановите их! Остановите!», а после пошел своей дорогой во тьму, впрочем, Дарден все равно ничем не мог бы ему помочь. Довольно скоро, взяв кровавый след, из проулка вывалилась улюлюкающая ватага из десятка юнцов с руками по локоть в запекшейся крови, но уже ищущих новую жертву. Дардена они встретили насмешками и свистом, но, увидев, что он пленник, снова сосредоточились на погоне за своей добычей.
Дома превратились в черные с зеленым отблеском тени, улица — в выщербленный с развороченной брусчаткой проулок, по обеим сторонам которого тянулись глухие стены.
Дардена пронзила длинная заноза страха, натягивая и без того напряженные нервы.
— Далеко еще? — спросил он.
— Нет. Уже совсем близко.
Туман сгустился настолько, что Дарден не видел разницы, смотреть на мир открыв глаза или зажмурившись. Впереди и позади себя он слышал шарканье многих ног, и тьма стала клаустрофобичной, душила запахами распада и гнили.
— За нами кто-то идет, — сказал Дарден.
— Вы ошибаетесь.
— Я их слышу!
— Молчите! Осталось недалеко. Доверьтесь мне.
«Доверьтесь мне»? Почувствовал ли Дворак иронию в этом ответе? Как глупо, что они вообще разговаривают, ведь в спину ему упирается нож, а впереди и сзади — сип приглушенного дыханья преследователей. От страха волоски у него на руках стали дыбом, а все чувства обострились, искажая и усиливая малейший звук.
Их путь окончился там, где деревья стояли реже и туман лежал не так плотно. С обеих сторон действительно высились стены, серые стены, которые внезапно обрывались в десяти метрах впереди, сменяясь хаосом теней, шелестевших и подрагивающих, будто опавшие листья на ветру, а ведь ветра не было и в помине.
В висках у Дардена тяжело ухало, дыхание замирало в груди. На другой улице, параллельной этой, но невидимой, обезумевшие часы отбивали время — с первого часа по одиннадцатый, — а гуляки давили на клаксоны, сквернословили или взывали к луне плачущими, далекими, слабеющими голосами.
Дворак толкнул Дардена идти дальше, пока они не вышли к распахнутым воротам с затейливой решеткой, за которыми открылись мрачные склепы безбрежного кладбища. Мавзолеи и усыпальницы, стоящие отдельно и сбившиеся в кучки гробницы. Семьи — все мертвые под плодородным черноземом, стар и млад без разбору кормят червей, питают собою землю.
Кладбище заросло сорной травой, и могильные камни словно плыли в море зелени. За этими немощными заверениями в существовании загробной жизни, высеченными на растрескавшихся камнях, таких таинственных в лунном свете, лежали разбитые остовы поездов, в беспорядке высившиеся на свалке. Покореженные паровозы, товарные вагоны и платформы поблескивали тускло-зеленым, скрепляемые мхами, а затянутые патиной разбитые оконные стекла сияли мучительно ярко, как огромные, светоотражающие глаза. Глаза, в которых еще таился отблеск прошлого, когда в топках и котлах паровозов, точно сера и кровь, курсировали уголь и пар, а купе и проходы звенели шагами тех самых людей, что лежали теперь под землей.
Промышленный квартал. Его завели в старый Промышленный квартал, и теперь он знал, что где-то к югу за ним находится его постоялый двор, к юго-западу — штаб-квартира «Хоэгботтона и Сыновей», а позади — река Моль.
— Я не вижу ее, — сказал Дарден, лишь бы не смотреть вперед, в корчащиеся тени.
Лицо Дворака, когда карлик повернулся, было тошнотворно зеленым, а рот казался жестоким шрамом тьмы.
— А по-твоему, тебе следует ее видеть? Я привел тебя на кладбище, миссионер. Помолись, если хочешь.
При этих словах Дардена охватил такой ужас, что он убежал бы, метнулся бы в туман, не заботясь, найдет ли его карлик, чтобы распороть ему живот. Но тут отчетливее зазвучали шаркающие шаги. Звук становился все громче, надвигался со всех сторон сразу. У него на глазах тени сгустились сперва в силуэты, потом в фигуры, пока Дарден не различил блестящие глаза и блестящие клинки легиона безмолвных, выжидающих грибожителей. А за ними, прыгая и шурша, явились жабы и крысы с сияющими тьмой глазами. Небо заполнили крылья кружащих летучих мышей.
— Уверен, — выдавил Дарден, — уверен, туг какая-то ошибка.
Печальным голосом, со странно скорбным и луноподобным лицом, Дворак ответил:
— Ошибки действительно были совершены, но все тобой. Снимай одежду.
Дарден попятился — прямо в кожистые руки плесневелого народца. Съежившись от их прикосновений, он отпрыгнул вперед.
— У меня есть деньги, — сказал он Двораку. — Я дам тебе денег. У моего отца есть деньги.
Улыбка Дворака стала печально нежнее и нежно печальнее.
— Ты тратишь попусту слова, когда их у тебя осталось так мало. Сними одежду, или они сделают это сами.
Он поманил грибожителей ближе. В их рядах зародилось угрожающее шипенье, когда они подошли ближе, еще ближе, пока уже было некуда деться от пронзительного запаха гнили, от шарканья их шагов.
Дарден снял ботинки, носки, штаны, рубашку и белье, аккуратно складывая каждый предмет, пока в темноте не забелело его тело, и на мгновение ему показалось, что он поменялся местами с Живым святым. Как бы ему хотелось увидеть сейчас волосатого семяизвержителя, который пришел бы ему на помощь, но на это нечего было и надеяться. Невзирая на холод, Дарден не обхватил руками бока, а прикрыл ими пенис. Что значит сейчас целомудрие? И все же он поступил именно так.
Дворак придвинулся ближе, сгорбился, дернул рукой за веревку, а острием ножа подтянул одежду к себе. Обшарив карманы, он забрал оставшиеся в них монеты, а вещи перебросил себе через плечо.
— Пожалуйста, отпусти меня, — взмолился Дарден. И удивился, услышав в собственном голосе лишь тень дрожи, лишь тень страха. Кто бы предположил, что на пороге смерти он будет так спокоен?
— Я не могу тебя отпустить. Ты больше мне не принадлежишь. Ты ведь священник, правда? За кровь священников они хорошо платят.
— За мной придут друзья.
— В этом городе у тебя не друзей.
— Где женщина в окне?
Дворак улыбнулся с таким самодовольством, что у Дардена перевернулся желудок. Вспыхнув из искорки, вверх-вниз по позвоночнику растекся гнев, Дарден скрипнул зубами. Ворота кладбища распахнуты. Когда-то они с Оливкой бегали по кладбищам, провонявшим старым металлом и древними технологиями. Разве не туда хотят загнать его серошапки?
— Именем Господа, что ты с ней сделал?!!
— Не больно-то ты умен, — проскрипел Дворак. — Она все еще в «Хоэгботтон и Сыновья».
— В такой час?
— Да.
— Поч-ч-чему? — Страх за нее пронзил его глубже гнева, заметнее заставил голос дрогнуть.
Маска Дворака пошла трещинами. Хихикая и гогоча, карлик затопал ногами.
— Потому что, сэр, потому что, сэр, я разобрал ее на части. Расчленил ее!
А спереди и сзади, со всех сторон — жуткий, кашляющий, хрюкающий смех грибожителей.
«Расчленил ее».
Смех, издевательский, жестокий смех освободил Дардена из оков инерции. Он похолодел, в голове прояснилось. Казалось, он превратился в лед, гладкий лед, существующий, лишь бы вечно отражать лицо возлюбленной. Он не может умереть, пока не увидит ее тело.
Дарден дернул за веревку и, когда Дворак упал лицом вниз, начал стаскивать с шеи удавку, но передумал. Пнув карлика в голову ногой, Дарден с глубоким удовлетворением услышал вопль боли, но не стал ждать, не стал смотреть, а метнулся к воротам прежде, чем грибожители успели его остановить. Ноги у него были словно отлиты из чугуна, в землю ударяли как поршни старого, жующего уголь паровоза. Он бежал, как никогда в жизни, даже с Тони, не бегал. Он бежал как одержимый, бездумно огибал склепы, перепрыгивал надгробья, а за спиной у него звучали свирепые крики Дворака, шелестели шаги грибожителей. И все же Дарден смеялся на бегу: вопил, лавируя в лабиринте усыпальниц, попал на мгновенье в ловушку среди смыкающихся склепов, но тут же вскочил на гробницу, оттуда перемахнул на крышу часовенки… Внезапно обретя голос, он кричал своим преследователям:
— Поймайте! Поймайте, если сумеете!
Гоготал, хихикал собственным безумным смешком, ибо он был наг, как в тот день, когда появился на свет, а возлюбленная его мертва, и ему нечего больше в этом мире терять. Да, он заблудился, как, возможно, заблуждался всегда, но ощущение свободы кружило голову. Он был пьян своей силой. Он кукарекал преследователям, язвил и дразнил их, пригибаясь, чтобы потом выскочить, показаться в неожиданном месте, упивался крепостью мускулов, выносливостью, которую приобрел в джунглях, где оставил все остальное.
Наконец он добежал до череды старых составов, запутанных и темных, где его встретила вонь сырого, ржавеющего металла. Оглянувшись раз через плечо прежде, чем ринуться в лабиринт, он увидел, что грибожители с Двораком во главе как раз добрались до последних надгробий в пятидесяти футах от него.
…но всего лишь взгляд, а затем он юркнул в боковую дверцу паровоза, оттуда на цыпочках прокрался в прохладную тьму вагона. Настороженная тишина. Как раз то, что ему сейчас нужно. Тишина и незаметность, чтобы выбраться на сравнительно безопасную улицу позади поездов. Его слух обострился, он расслышал, как они идут, как перешептываются между собой, рассеиваясь, чтобы обыскать купе.
Подобно пауку, Дарден двигался, лишь когда двигались они, тенью преследовал их, не показываясь сам, то подходил к ним совсем близко, то ускользал с ловкостью, которой сам в себе не подозревал, и все глубже забирался в стальные джунгли. Рельсы. Вагоны-рестораны. Расколовшиеся от возраста топки, — там он прятался, забираясь в самые потаенные недра паровозов, чтобы вылезти, когда опасность минет.
Решаясь отвести взгляд от своих преследователей, Дарден видел впереди черноту стены и красные отсветы костров за ней. Между ним и стеной — два ряда вагонов. Через зияющую дыру он забрался в очередной вагон-ресторан…
…как раз, когда облеченный в тени Дворак вошел в него с противоположного конца. Дарден взвесил, не выбраться ли ему, пятясь, из вагона, но нет: Дворак его услышит. Поэтому он только пригнулся за перевернутым столом с прибитой к нему подставкой для солонки и перечницы.
Шаги Дворака приблизились, сопровождаемые хриплым дыханием и перезвоном ножей под пальто. Достанет одного крика карлика, и грибожители найдут свою жертву.
Дворак остановился перед перевернутым столом. Дарден даже уловил его запах: затхлость грибожителей, острый привкус ила с Моли.
Прыгнув, Дарден шлепнул левой рукой карлика по лицу, зажимая ему рот, развернул его, когда тот сдавленно хрюкнул, и сцепился с ним за нож. Дворак разжал челюсти, чтобы укусить Дардена, а тот затолкал ему в рот кулак, подавившись собственным криком, когда зубы вонзились в сухожилие. Теперь Дворак не мог издать ни звука и отчаянно пытался выплюнуть кулак. Дарден не давал ему это сделать. Нож водорослью извернулся вдоль бока карлика в ключицу Дардена и скользнул снова вниз. Карлик барахтался, стараясь вырваться из хватки Дардена, повернуться к врагу лицом. Дарден же, напрягая мышцы, коленями зажал ноги Дворака. И сумел удержать его посередине вагона. Если они ударятся о стены, это будет равнозначно крику о помощи. Но клинок слишком близко подбирался к горлу Дардена. Поэтому он размозжил руку карлика о перегородку, и вслед за звуком в голове Дардена эхом пронеслось, что вот теперь грибожители их точно услышат. Но никто не пришел, когда нож выпал из руки Дворака. Карлик попытался выхватить из-под пальто новый, но Дарден успел первым. И пока Дворак доставал другое оружие, клинок Дардена уже глубоко погрузился ему в горло.
Дарден почувствовал, как тело карлика выгнулось, потом обмякло, челюсти на кулаке разжались, и по державшей нож руке потекла густая теплая жидкость.
Подхватив падающее тело, Дарден осторожно опустил его на пол, в окровавленной руке пульсировала боль, но он успел увидеть глаза Дворака, пока карлика покидала жизнь. В зеленоватом свете луны татуировка расплылась, красные кружки городов провалились ранами, дороги и реки заскользили вниз, превращаясь просто в перекрещение линий. Перед куртки залила темная кровь.
В силу привычки Дарден пробормотал вполголоса молитву, ведь какая-то его часть (та самая, которая смеялась, глядя, как последователи святого Солона укладывают в гробики воробьев), твердила, что смерть явление ничем не примечательное, ничем не выдающееся и в конечном итоге не имеющее значения, ведь случается каждый день и повсюду. В отличие от джунглей… Отрубленная рука Нипенты! Тут не было потери памяти, не было забытья. Только тело за спиной, только эхо в ушах, память о голосе матери, когда в ее горле клокотал похоронный марш, траурный покров, сшитый из музыки и слов. Как ему испытывать ненависть? Никак. Он чувствовал только опустошение.
Новообретенным сверхъестественным слухом он различил движение грибожителей неподалеку и, опустив голову Дворака на холодный металл, вышел из купе — тень на фоне более глубоких теней разбитых и гниющих колес.
Теперь Дардену было совсем просто проскальзывать между путями, укрываться в купе, ведь грибожители не способны его заметить. Два ряда вагонов между ним и улицей превратились в один, и вот он уже у самой стены. Через нее он лез мучительно, шероховатый камень царапал и резал ладони и ступни. Взобравшись на гребень, он перекинул ноги и соскользнул на другую сторону.
О, заветный бульвар за стеной! Но теперь Дарден задался вопросом, не вернуться ли на кладбище, чтобы спрятаться там. По всему бульвару были расставлены строительные леса, а с них свисали, покачиваясь, обмякшие и похожие на тряпичных кукол мужчины и женщины. Растерзанные тряпичные куклы: мясо вырвано из задниц и спин, груди и паха, и под зеленью луны красное обращается в черное. Безжизненно смотрят глаза. Резкий ветер несет вонь кишок.
Собаки кусали ступни и ноги трупов, висящих так тесно, что, пробираясь между ними и прислушиваясь к шарканью грибожителей за спиной, Дардену приходилось пригибаться и раздвигать конечности мертвецов. Кровь капала ему на плечи, он дышал с присвистом и держался за бок, точно там что-то ныло, хотя боль ему причинял вид тел. Осознав, что на шее у него собственная петля, он стащил ее через голову так быстро, что она затянулась на лбу, оставив по себе красный след.
Мимо висящих тел и горящих зданий, подожженных моторных повозок, чтобы увидеть… гимнасты на ходулях несут отрубленные головы, которые бросают в поджидающую толпу, а та играет ими в лапту… мужчина с распоротым животом, из которого внутренности извергаются в водосток, а мучители все продолжают колоть его и рубить, а он хватает их за ноги… женщину прижали к кирпичной стене десять человек и держат ее, насилуя и нанося колотые раны… фонтан закупорен раздувшимися телами, вода стала черно-красной от крови… костры, возле которых штабелями сложены для сжигания трупы… обезглавленные мужчина и женщина еще обнимают друг друга по колено в наползающем мутном тумане… нечеловеческие вопли, привкус крови в воздухе, запах гари и паленого мяса… всадницы, на деревянных конях скачут по телам мертвецов, в их глазах все еще не видно зрачков, сплошные белки, так что они, возможно, не ведают про ужасы ночи.
О, если бы он только смог вырвать себе глаза из глазниц! Он не желал видеть, но не видеть не мог, если только хотел остаться в живых. В сравнении с этой резней убийство Дворака становилось истинным милосердием. Желчь поднялась у него к горлу, и, больной от горя и ужаса, он сблевал на колесо брошенного кабриолета. Когда тошнота отпустила, он огляделся по сторонам и нашел знакомую примету, а затем, пересекая переулки и карабкаясь по крышам тесно стоящих одноэтажных домов, выбрался к своему постоялому двору.
Постоялый двор был пустым и безмолвным.
Хромая от засевшего в ступне осколка и боли в коленях, Дарден взобрался на второй этаж в свою комнату. Внутри он даже не попытался смыть кровь и грязь, натянуть одежду, но, шаркая, добрался до своих пожитков и запихал в вещевой мешок свои рисунки, «Преломление света в тюрьме» и свидетельство об окончании духовной академии. Забросив мешок на плечо, он постоял посреди комнаты, держа в правой руке мачете, тяжело дыша и пытаясь вспомнить, кто же он, где же он и что ему делать дальше. Дотащившись до окна, он выглянул в долину. Увиденное вызвало у него смех, который вышел пронзительным и был настолько ему отвратителен, что он тут же закрыл рот.
Долина лежала во тьме, в которой перемигивались мягкие теплые огоньки. Никакие пожары в ней не бушевали. Никто не висел на лесах с высунутым лиловым языком. Никто не купался в крови мертвецов.
При виде спокойно спящей долины Дарден вспомнил, как спрашивал себя, не живет ли его возлюбленная там, среди мирных людей, где не ходят миссионеры. И Живых святых там нет. И никаких Кэдимонов. Никаких Двораков. Он поглядел на дверь. Опасная дверь, обманчивая дверь, ибо за ней лежит мир во всей его грубой жестокости. Дарден постоял еще несколько мгновений, думая о том, как красива была женщина в окне третьего этажа, в каком он был упоении, когда ее увидел. Каким прекрасным казался тогда мир, как это было давно.
С мачете наготове Дарден вышел за дверь в безмолвную ночь.
Когда Дарден наконец добрался до конторы «Хоэгботтона и Сыновей», на бульваре Олбамут было пусто. Только одна девочка в рваном цветастом платье слушала побитый граммофон. Звучала ария из оперы Восса Бендера:
Глубокой зимой:
Песни к вам в гости.
Ветвей покой
Хрупче кости.
Лица не видать.
Зачем меня знать?
Изморозь в волосах
Голода бубенца.
Небо очистилось, и в черноте ночи, в зеленоватом свете луны засияли холодные, белые точки звезд. Чернота, в которой плыли луна и звезды, была абсолютной: она поглощала свет города, приглушала все, кроме теней, которые множились и рябью расходились во все стороны. За спиной у Дардена шум погрома становился все ближе, но здесь магазины и лавки, хоть и казались призрачными, были нетронуты. Но и тут на фонарных столбах висели мужчины, женщины и дети, глядя вниз потерянными, пустыми и удивленными глазами.
Девочка стояла на коленках перед граммофоном. На плечах у нее лежала тень огромного мерцающего ока, сияющего и абсолютно слепого ока красочного дирижабля-кальмара, чьи щупальца трепал ветер. В их фальшивых кольцах запутались трупы: сидели, лежали, раскинувшись в утробе или в плавательной воронке матерчатой твари, точно утонули среди щупальцев и с ними были вымыты на берег, где уже коченели.
Дарден подошел к девочке. У нее были русые волосы и темные, непроницаемые глаза с длинными ресницами. Она плакала, хотя с ее лица давным-давно были стерты и печаль, и радость. Она смотрела на граммофон так, словно он казался ей последней разумной вещью на свете.
Он тронул ее за плечо:
— Уходи. Ну же! Уходи с улицы. Здесь небезопасно.
Она не шелохнулась, и он поглядел на нее со смесью печали и раздражения. Тут он бессилен. События уплывали от него, подхваченные подводным течением, более сильным, чем в самой Моли. Можно только пытаться сохранить собственную жизнь: кровь на мачете — свидетельство превратностей Бюрократического квартала, через который он возвращался на Олбамут. Томные, ностальгичные улицы светлого времени суток превратились в поле битвы, тысяча стальноглазых убийц пряталась среди вики и жимолости. Именно там он снова наткнулся на мимов-пьеро, запутавшихся в плюще, их лица наконец замерли в смерти.
Дарден прошел мимо девочки, и вскоре перед ним замаячила контора «Хоэгботтона и Сыновей». Тускло-красный кирпич стены ночью казался ярче, будто в нем отразились горящие по всему городу костры.
«Итак, все закончится там, откуда началось», — подумал Дарден. У двери этой самой конторы. Не будь он таким трусом, все могло бы завершиться много раньше.
Дарден осторожно поднялся по ступеням. Разбив уже изуродованным кулаком стекло в двери, он охнул от боли. Боль пульсировала где-то далеко-далеко, отделенная от его великолепной наготы. «Мурашки на душах далеких грешников». Распахнув дверь, Дарден хлопнул ею с таким грохотом, что испугался, что кто-нибудь его услышит и погонится за ним по бульвару. Но никто не появился, и его ноги, босые, грязные и порезанные, продолжали шлепать по лестнице так громко, что, будь его женщина жива, несомненно убежала бы, приняв за преступника. Но куда ей бежать? Поднимаясь, он слышал собственное затрудненное дыханье: его шорох затоплял лестничные площадки, пространства между ступенями, его самого наполнял решимостью, ибо был самым существенным признаком того, что, невзирая на все мытарства, он еще жив.
Он рассмеялся, но смех вышел скрежещущий и рваный. Его разум рушился под бременем резни: мольбы и грабежи; шорох тел повешенных за ноги или за шею, раскачивающихся по всему городу, ставших внезапно мудрыми и тихими в смерти.
Но это было там, в городе. Здесь, пообещал себе Дарден, он не поддастся таким виденьям. Не собьется с пути.
Любопытно, но, достигнув двери на третий этаж, Дарден помедлил, не сразу взялся за ручку. Ведь дверь вела к окну. Ее образ так глубоко врезался в его память, что он в точности знал, где она будет сидеть… Еще краткое промедление, а затем Дарден толкнул дверь.
Комната. Темно. Запах упаковочных коробок и опилок. Не та комната. Не ее комната. Лишь прихожая. Для приема посетителей, наверное. По стенам — полки с предметами упадочного, выродившегося искусства, а в конце полок — дверной проем, ведущий…
По стенам следующей комнаты тянулись полки с окситанскими бумажными куклами театра теней, похожими на разверстые и сложенные в человеческие силуэты черные шрамы: тела, сплетенные в похоти или коленопреклоненные в молитве, тела, пойманные за убийством и за сделкой. Арлекины и пьеро с застенчивыми глазами и острыми зубами лежали на спинах, задрав ноги кверху. Потолок комнаты заплели тропические лианы, по которым гуляли сбежавшие из террариумов ящерицы, а из теней по углам горы неведомых предметов манили странными, угловатыми силуэтами. К запаху влажной гнили примешивалась вонь грибожителей и сладко-горького пота, будто сами стены корчились в схватках, рождая на свет столь чудесные уродства.
Она все еще сидела на деревянном стуле лицом к окну, но на некотором от него удалении, и любопытные змеящиеся языки пламени, бушевавшие в городе, не могли опалить ее лица. Свет от этих костров создавал зону тени, и Дардену видны были только разметавшиеся по спинке стула черные волосы.
И пока он глядел на сидящую женщину, Дардену казалось, что он не видел ее сотню, тысячу лет, что теперь он смотрит на нее через пустыню или огромный океан, и с такого расстояния она казалась лишь силуэтом, совсем как страшные куклы. Он подошел ближе.
Его женщина, женщина его мечты смотрела в опаленную красно-черную даль, на другую сторону улицы или даже на скрытую за ней реку Моль. Подходя к ней, он подумал, что заметил слабое подрагивание (может, приподнялась рука?), но ее уже не интересовал ближний план, только дальний, такая перспектива, в которой утрачивало значение любое движение. Перспектива Дворака, чьим телом завладела карта. Перспектива Кэдимона, не позволившая священнику сжалиться над бывшим учеником.
— Любимая, — позвал Дарден и, обходя, чтобы взглянуть на ее лицо в профиль, повторил снова: — Любимая.
Ее тело было прикрыто белой простыней, но лицо — о, лицо!.. Брови у нее были тонкие и темные, глаза — как два голубых огонька, нос — маленький и незаметный, кожа белая, белая, белая, но с намеком на краски, которые притянули его взгляд к изгибу изящного рта, к капле пота над верхней губой, к тонким волоскам, предназначенным обманывать и соблазнять. Как льнет к ее телу простыня, отчего оно словно изгибается… Как лежат на подлокотниках руки — так естественно, без тени манерности… Быть может, она… неужели она… еще жива?
Дарден дернул за белую простыню… и закричал, потому что на кресле стоял прислоненный к спинке торс, лежали отрубленные руки и ноги, голова балансировала на торсе, но с членов не капали ни кровь, ни другие драгоценные жидкости. Все было сухим, гладким и совершенным, будто никогда не составляло единого тела. Так оно и было. С головы до ног возлюбленная Дардена была автоматом, манекеном, обманом. «„Хоэгботтон и Сыновья“ специализируются на всевозможных окситанских подделках…»
Рот Дардена открылся, но с губ не сорвалось ни звука. Теперь он видел стеклянистый отблеск в ее чертах, хрупкость создания из папье-маше и металла, фарфора и глины, смешанных и выкованных, выдутых и ошкуренных, отполированных и подкрашенных под обычную женщину. Шедевр искусства механиков и часовщиков, ведь из сочленений автомата свисали разорванные нити, а на них покачивались шарниры и шестеренки. Глупец. Трижды глупец.
Дрожа всем телом, Дарден обошел женщину кругом, его рука сама потянулась погладить изгиб скулы и отдернулась прежде, чем пальцы коснулись фарфоровой кожи. В нем билась лихорадка джунглей, опадая и вновь взмывая крещендо. Еще два круга, и снова пальцы против воли потянулись к ней, чтобы коснуться щеки. Холодная. Такая холодная. Такая чудовищно холодная в сравнении с теплом его тела. Холодная в своей красе, невзирая на бушующие за окном жар и костры. Мертвая. Не живая. И никогда не была живой.
И когда он коснулся ее, поглядел на отрубленные конечности, на то, как они когда-то сопрягались друг с другом, что-то маленькое, но самое главное надломилось. В нем самом что-то сломалось, сломалось так, что уже ни за что не починить. Теперь он внутренним взором увидел Нипенту во всей ее тьме и изяществе. Теперь он смог разглядеть в ней человека, а не идею. Теперь он смог созерцать ее наготу, вспомнить, какой она была под ним — гладкой, влажной и теплой, — как никогда не шевелилась, когда он занимался с ней любовью. Когда он брал ее против воли. Если он когда-то и утратил веру, то именно тогда, потерявшись в объятиях женщины, равнодушной к нему, равнодушной к миру. На мгновение у него перед глазами возникла маленькая рука, отрубленная, серая кисть, и он снова увидел мачете в своей руке. Ее отрубленная кисть. Клинок в его руке. Вернулся в горящую миссию, отрезанный от своей памяти, отрезанный от своей веры, отрезанный от своего разума лихорадкой. Ее отрубленная серая кисть — в одной руке, мачете — в другой.
Дарден выронил мачете, и нож со стуком упал к ногами автомата.
Снедаемый лихорадкой, он выполз из джунглей, единственный уцелевший изо всей экспедиции, лишь чтобы узнать, что люди, которых он пришел обратить, напали на миссию и сожгли ее дотла… Он лишился чувств, а когда пришел в себя, то держал отрубленную руку, а рядом лежала нагая, мертвая Нипента. Предательство.
Стоило ему сделать вдох, и треснувшая душа распалась на части. Он больше не мог сдерживаться и зарыдал у ног автомата. Когда он прижал ее к себе, шаткое равновесие рухнуло, и во все стороны полетели куски куклы, а голова уставилась на него с пола.
— Я убил ее правда убил не убивал не собирался убивать собирался я не хотел она заставила меня я ей позволил хотел ее не мог собирался не мог собираться но сделал не знаю сделал ли это… Я не помню!!!
Соскользнув на пол, Дарден долго лежал, обессиленно хватая ртом воздух. Его губы растянулись, прилипли к зубам, которые вдруг показались чужими. Он радовался боли, которую причиняли занозы, вонзавшиеся в его тело из половиц. Ему казалось, он внутри безразличен и пуст, так устал, в таком отчаянии, что даже не знает, сможет ли когда-нибудь снова подняться.
Но по прошествии времени он заглянул в глаза женщины, и его лицо расплылось в мрачной улыбке. Ему показалось, он слышит голос матери на фоне барабанящего по крыше дождя. Ему показалось, он слышит, как отец читает ему вслух про приключения Жюльеты и Жюстины. Став на колени подле головы, он погладил щеку. Лег рядом с ней и стал любоваться ее чертами.
Он услышал, как говорит:
— Люблю тебя.
Он все еще ее любит. Этого нельзя отрицать. Просто невозможно. Такая любовь длится минуту или день, час или месяц, на мгновение она показалась ему столь же вечной, как луна или звезды, и столь же холодной.
Не важно, что она разбита, не важно, что она ненастоящая, ведь теперь он осознал: в ней его спасение. Ведь влюбился он в то, что увидел в окне третьего этажа, и разве увиденное изменило свою суть? Разве сейчас она не подходит ему больше, чем будь она реальной со всеми мелкими корыстями, потребностями и неловкостями, из которых рождается разочарование? Он выдумал для этой женщины ее жизнь, и теперь его ожиданиям уже не суждено рухнуть. Она никогда не постареет, никогда не будет его критиковать, никогда не скажет, что он слишком толстый, слишком неряшливый или слишком педантичный. Ему никогда не придется повышать на нее голос.
И пока Дарден упивался этими чувствами, пока он рассматривал фарфоровые черты, а крики становились все громче, пока виселицы на улицах подергивались и раскачивались все веселее, его осенила внезапная мысль. Его осенило, что и он не сможет предать эту женщину. Не будет разлагающейся, отрубленной руки. Не будет забрызганных кровью листьев. Не будет смертоносных недоразумений. Эта мысль распустилась у него в голове ослепительно ярким цветком. Он не сможет ее предать. Даже если он поставит ее голову на каминную полку и у нее на глазах займется любовью с другой, как поступил однажды с матерью его отец, эти глаза не увидят греха. На мгновение он усмотрел в этом мудрость, неподвластную даже Кэдимону, мудрость сродни видению, которое посетило его, пока он стоял на заднем дворе старого дома в Морроу.
Собрав в объятья обломки возлюбленной, Дарден упивался их гладкостью, отполированностью кожи. Укачивая в трясущихся руках голову любимой, он поднялся на одно колено. Стонал он? Кричал? Кто может сказать?
Неспешно и бережно Дарден взял голову возлюбленной и с ней вышел в прихожую, а оттуда на лестницу. На площадке третьего этажа было темно и тихо. Он начал медленно спускаться по лестнице, особо следя затем, чтобы ни за что не пропустить ни одной ступеньки. Но, оказавшись на площадке второго этажа, заспешил и занервничал снова, будто старался теперь спастись от того, что лежало за ним, и к тому времени, когда достиг первого и вылетел через разбитую входную дверь, он бежал со всех сил, и вещевой мешок бил его по спине.
По бульвару, видимая сквозь прозрачную платформу-кальмара, надвигалась толпа со свечами, факелами и фонарями. Магазинчики и лавки вспыхивали, занимались за их спинами кострами…
Дарден не удостоил толпу и взглядом, но продолжал бежать — мимо девочки с граммофоном, все еще игравшим Восса Бендера, мимо «Борхесовской книжной лавки», в тени которой расхаживала черная пантера с парада. Бежал все дальше и дальше в неизвестность. Огибая поглощенных своей темной жатвой грибожителей, чьи руки были полны грибов, с которых точно венчики одуванчиков взлетали споры. Уворачиваясь от последних гуляк Праздника Пресноводного Кальмара, качавшихся точно маятники, высунув обвислые, хотя и не синие языки и опустив по бокам безвольные руки. По внутренностям и членам младенцев, сложенных аккуратными горками. Под грубый гогот, среди пьяных мертвецов и мертвецки пьяных. Обливаясь слезами, которым не будет конца. Бормоча и шепча возлюбленной нежные слова утешения, бежал что есть сил под безумным, безумным светом луны. Бежал, направляясь к докам, к мускулистым водам реки Моль, которая унесет их с любимой туда, куда он хочет попасть, хотя и это, вероятно, будет недостаточно далеко.
Для нас история Амбры начинается с легендарных подвигов китобоя-пирата Джона Мэнзикерта[1],[2],[3], который в год Огня (как была именована катастрофическая вулканическая активность в Южном полушарии в тот период) повел свой флот из тридцати китобойных судов вверх по фарватеру реки Моль. Впрочем, это был не первый задокументированный набег аан на данный регион, хотя первый хоть сколько-нибудь значимый.
Целью Мэнзикерта было бежать от гнева своего соплеменника Майкла Брейгеля, который истребил некогда гордый флот из ста кораблей Мэнзикерта у побережья Острова Аандали. Брейгель намеревался раз и навсегда покончить с Мэнзикертом и потому преследовал его около сорока миль вверх по реке, почти до окрестностей современного порта Стоктон, прежде чем наконец отказаться от погони. Причина этого конфликта между потенциальными союзниками неизвестна, так как дошедшие до нас исторические источники немногочисленны и зачастую неточны. Регулярность, с которой истина и легенда в ранней истории Амбры расходятся и идут каждая своим путем, способна привести в бешенство любого историка, но результат налицо: в конце лета года Огня Мэнзикерт оказался в семидесяти милях вверх по реке, в том месте, где Моль образует зигзаг, прежде чем выпрямится и к северу, и к югу. Здесь он обнаружил, что текущие на юг пресные воды совершенно очистили заходящие в русло с приливом соленые волны[4].
В этом, образовавшем естественную гавань «изломе» Мэнзикерт на закате дня своего прибытия велел бросить якорь. Берега здесь поросли густым, хорошо знакомым аанам кустарником, который отдаленно походил на растительность их родных Южных островов[5]. К немалой своей радости, люди Мэнзикерта не увидели никаких признаков потенциально враждебного населения, но, поскольку приближались сумерки, не смогли найти в себе сил отправить экспедицию на берег. Однако той ночью дозорные на кораблях были поражены, заметив огни лагерных костров, явно видные за деревьями, а некоторые наделенные острым слухом китобои услышали даже звуки пронзительных песнопений. Мэнзикерт немедленно приказал военному отряду высадиться под покровом темноты, но труффидианский монах Самуэль Тонзура уговорил его отменить это распоряжение и подождать до утра.
Тонзура, который после своего похищения из Никеи (города в дельте реки Моль) уговорил капана перейти в труффидианство и тем самым приобрел над ним немалое влияние, играет существенную, возможно, главную роль в нашем понимании ранней истории Амбры[6]. С произведений Тонзуры берут свое начало большинство хроник; речь идет и о его дискредитированной (и неполной) «Биографии Джона Мэнзикерта I Аанского и Амбрского»[7], написанной, по всей очевидности, дабы угодить капану, и о его тайном дневнике, который он во все времена держал при себе и которого, как можно предположить, Мэнзикерт никогда не видел, поскольку в противном случае приказал бы казнить монаха.
Дневник содержит исключительно подробный рассказ о Мэнзикерте, его подвигах и событиях, последовавших за основанием Амбры. Что этот дневник возник (или, точнее, заново появился) при несколько сомнительных обстоятельствах, не должно отвлекать от его обшей достоверности и не объясняет осмеяния, которому его подвергли в определенных кругах, возможно, потому, что имя «Самуэль Тонзура» для немногих узколобых ученых звучит как шутка. Для самого Самуэля Тонзуры никакой шутки тут определенно не было[8].
На рассвете Мэнзикерт отдал приказ спустить на воду шлюпки и с отрядом в сто человек, включая Тонзуру, отправился с разведкой на берег. Зрелище, вероятно, было несколько нелепое, потому что, как пишет о Мэнзикерте Тонзура, предводитель китобоев обладал крутым нравом и потому «должен был занимать целый корабль сам, за исключением гребцов, ибо был столь крупным, что корабль под ним представлялся игрушечным»[9]. Здесь, пока Мэнзикерта везут к тому месту, где он заложит город, самое время полностью процитировать знаменитую оценку, данную Тонзурой капану:
Я восхищался этим человеком, ибо природа сосредоточила в нем все качества, потребные полководцу. Он возвышался почти на семь футов, поэтому, чтобы взглянуть на него, людям приходилось запрокидывать голову, будто смотрят они на вершину утеса или горного пика. С поразительно голубыми глазами и нахмуренными бровями, его лик не был ни приятным, ни мягким. Его голос был подобен грому, а руки — словно созданы для того, чтобы сокрушать стены или проламывать бронзовые врата. Он умел набрасываться как лев, а его нахмуренное лицо внушало ужас. Те, кто видел его впервые, подмечали, что все услышанное о нем ранее — преуменьшение[10].
Увы, мудростью или милосердием, которые равнялись бы его боевым качествам, капан не обладал. По всей видимости, в данном случае Тонзура опасался нрава своего хозяина, поскольку пытался убедить Мэнзикерта остаться на борту флагманского корабля и разрешить возглавить десантный отряд более осмотрительному из своих лейтенантов (возможно, даже своему сыну Джону Мэнзикерту II[11], который со временем станет блестяще править своим народом), но Мэнзикерт, хоть и был труффидианином, и слышать об этом не захотел. Капан настойчиво уговаривал сопровождать их свою супругу Софию. К несчастью, Тонзура мало что рассказывает о Софии Мэнзикерт как в биографии, так и в дневнике (ее собственная биография до наших дней не дошла), но из того немногого, что нам о ней известно, описание, данное Тонзурой ее мужу, равно может относиться и к ней: эта супружеская чета не раз романтично распространялась о счастии, что имеют возможность грабить совместно.
Итак, Мэнзикерт, София, Тонзура и люди капана высадились в месте, которое вскоре станет Амброй. Однако в то время оно было населено народом, который Тонзура окрестил «серошапками» и который сегодня известен как «грибожители».
Тонзура сообщает, что не успели они углубиться в кустарник и на сто шагов, как наткнулись на первого туземца, стоявшего возле своего «низенького круглого жилища, которое имело куполообразную крышу и абсолютно ровные, без единого шва стены и от порога которого начиналась дорога, выложенная золотистыми гладкими камнями, хитро скрепленными неизвестным раствором». Строение, возможно, некогда служило будкой для часовых, но сейчас использовалось под жилище.
Совершенно очевидно, что здание произвело на Тонзуру впечатление большее, чем стоящий возле него туземец, потому что он потратил три страницы на подробнейшее описание постройки, а ее обитателю уделил всего один короткий абзац:
Плотный и невысокий, он достигал капану лишь до плеча; с головы до ног он был закутан в серый плащ, прикрывавший штаны и рубаху, сшитые из звериных шкур, тоже серых, но более светлого оттенка. На голове у него красовался головной убор цвета шкуры нолса: высокая, широкополая шляпа, прикрывавшая лицо от солнца. Его черты, насколько их удалось разглядеть, были тупыми, землистыми и лишенными мысли. Когда капан осведомился, что это за место и как оно зовется, малоприятное существо не смогло ответить, только издало череду щелкающих, чавкающих и свистящих звуков, которые как будто имитировали стрекот кузнечика и саранчи. Такое никто бы не счел языком или речью. Как у насекомых, это были звуки, выражающие предупреждение или любопытство и лишенные иного смысла[12].
Мы можем получить немалое удовольствие, вообразив себе этот фарс: гигант наклоняется, дабы пообщаться с карликом, карлик обращается к нему на языке столь изысканном и сложном, что по сей день не поддается переводу, а гигант выплевывает череду грубых гласных и согласных, которые серошапке, вероятно, показались внезапным приступом апоплексии.
Мэнзикерту серошапка показался отвратительным, похожим (как его иногда цитировали) «одновременно на ребенка и на гриб»[13], и если бы не страх перед возмездием предполагаемого местного правительства неизвестной мощи, капан проткнул бы туземца саблей. Тем не менее он оставил еще свистящего и щелкающего в спины уходящим[14] серошапку нести свой неведомый караул, а сам направился по золотой дороге, пока не вышел к городу.
Хотя Тонзура преступно не приводит рассказ о том, как среагировали, увидев город, Мэнзикерт и София (по приводимому монахом описанию они вышли к месту будущего бульвара Олбамут), можно лишь предположить, что на них он произвел не меньшее впечатление, чем на самого Тонзуру, который писал:
«Видимые за редеющими кронами деревьев, купола и крыши были украшены золотыми звездами, точно сам небосвод, но если на небесах звезды имеются лишь через промежутки, здесь поверхность была целиком покрыта золотом, извергающимся с коньков крыш нескончаемым потоком. Главное строение окружали другие, поменьше, в свою очередь, полностью или частично обведенные крытыми галереями. От изысканности этих зданий захватывало дух, и дворцы тянулись, насколько хватало глаз. Вскоре за ними показался второй комплекс зданий, больше первого, где газоны поросли грибами всех возможных цветов и размеров — от гигантских образований размером с нолса[15] до хрупких стеклянисто-прозрачных узелков не больше детского ногтя. С этих грибов — с красными шляпками и с голубыми шляпками, с пластинками и губками, подернутыми бороздками серебра, изумруда или обсидиана, — поднимались споры самых невероятных и удивительных ароматов, в то время как серошапки ухаживали за своими питомцами с достойными восхищения мягкостью и любовной заботой…[16]. Здесь били фонтаны, наполняя водой чаши, а еще — сады: одни висячие и полные экзотических мхов, лишайников и папоротников, другие полого спускались до уровня земли; в центре стоял бассейн из чистого золота, столь прекрасный, что не поддается описанию[17]».
Можно только воображать, как потекли слюни у Мэнзикерта и его супруги при виде таких богатств. К сожалению, как они вскоре узнают, значительная часть этого покрывающего здания «золота» представляла собой живой организм, сходный с лишайником, который серошапки выдрессировали так, чтобы он образовывал декоративные орнаменты, — он не только не был золотом, он не был даже съедобным.
Тем не менее Мэнзикерт и его люди бросились осматривать город. Основные особенности архитектуры построек они проигнорировали, зато обратили внимание на множество ручных крыс, размером с кошек[18], изобилие экзотических птиц и, разумеется, огромные количества микофитов, которые серошапки, видимо, собирали как урожай, ели и складывали на хранение в преддверии возможного голода[19].
Пока Мэнзикерт разведывает местность, я скоротаю время, изложив несколько фактов о самом городе. Согласно скудным архивам серошапок, которые были найдены и если не переведены, то с грехом пополам поняты, грибожители называли свой город «Цинсорий», хотя значение этого слова для нас утрачено или, точнее, так и не было раскрыто. По приблизительным оценкам тех, кто изучал лежащие под Амброй руины[20], в определенный момент Цинсорий давал кров двумстам пятидесяти тысячам душ, что делает его одним из крупнейших городов древности. Также Цинсорий мог похвастаться высокоразвитой системой канализации и водоснабжения, которой позавидовали бы многие сегодняшние города[21].
Однако Тонзура утверждает, что к тому времени, когда Мэнзикерт наткнулся на Цинсорий, пора его расцвета уже миновала. Этот свой вывод он основывает на довольно шатком доказательстве: «неоспоримом вырождении» его обитателей. Разумеется, оценка Тонзуры нелогична и предвзята, ведь город казался прекрасно функционирующим: дворцы с высокими куполами в блестящем состоянии, улицы постоянно подметаются, арены и амфитеатры как будто только и ждут того, что с минуты на минуту станут местом бесчисленных увеселений.
Тонзура игнорировал эти признаки здорового общества, быть может, боясь признать, что определенно безбожный народ может в чем-то превосходить истинных труффидиан. Поэтому он утверждает (подчеркнуто в биографии и походя в дневнике), что тогдашние обитатели, численность которых, по его оценкам, не превышала семисот, никак не могут претендовать на величие, которым некогда обладали их предки, поскольку представляют собой «явно последнее поколение умирающей цивилизации», неспособное понять жизненные процессы города, неспособное управлять его механизмами, неспособное вести фермерское хозяйство и «низведенное до охоты и собирательства»[22]. Их сторожевые костры закоптили стены великих залов, целые кланы несуразно пререкались друг с другом за территорию в пределах одного строения. Согласно Тонзуре, ни один серошапка не понимал ценности своего наследия.
Величайший довод Тонзуры в пользу вырождения серошапок, очевидно, следует признать самым слабым. В первый день София и Мэнзикерт вошли в здание, которое монах называет библиотекой, строение «огромнее всех, кроме самых почитаемых духовных институтов, в которых мне доводилось учиться». Полки этой библиотеки сгнили под смертельным натиском редкостного изобилия мелких темно-пурпурных грибков на белых ножках. Книги, чьи страницы были изготовлены из размягченного пальмового листа по методу, ныне для нас утраченному, обрушились на пол. Тысячи книг, многие — изысканно гравированы неведомыми буквами[23] и, словно позолотой, покрыты уже знакомым золотым лишайником. Тогдашние серошапки использовали эти книги как хворост: на глазах у остолбеневшего Мэнзикерта они снова и снова собирали книги и отправляли их в костер, на котором готовилась пища.
Верно ли истолковал Тонзура увиденное в «библиотеке»? Полагаю, что нет, и я опубликовал мои сомнения в монографии под названием «Доводы в пользу серошапок и против свидетельства глаз Тонзуры»[24]. На мой взгляд, «библиотека» на самом деле служила местом религиозного поклонения, а «книги» — молитвенными свитками. В некоторых культурах, особенно в Окситании, молитвенные свитки в ходе богослужения сжигают. «Полки» являлись гнилыми досками, специально (!) прикрепленными вдоль стен для выращивания особых пурпурных грибов, которые не росли ни в одном другом месте Цинсория и, вполне вероятно, имели религиозную ценность[25]. На то же указывает большой, высеченный по форме гриба камень, установленный на верхней площадке лестницы перед входом в «библиотеку». Уже давно доказано, что он играл роль алтаря.
София выбрала как раз этот момент, чтобы, отметив то, что она окрестила «примитивизмом» туземцев, упрекнуть своего супруга в «трусости». От такого укора Мэнзикерт пришел в ярость и совершенно забыл про нравственную сдержанность. По счастью, прошло несколько дней, прежде чем проявилось это новое настроение, а за означенное время Мэнзикерт все более и более своих людей переправлял с кораблей на берег, где велел начать строить причалы и доки. Также он занял под казармы несколько круглых приземистых построек на окраине города, выставив туземных обитателей, которые, бормоча себе под нос, любезно удалились в Цинсорий.
Не только соплеменники Мэнзикерта были рады распроститься с морской качкой, но и ожидавшая их земля при дальнейшей разведке оказалась идеальной. Реку Моль питали многочисленные родники и ручьи, в то время как дичь, начиная от свиней и оленей и кончая бескрылой птицей, под названием «гущеройка», давала обильный источник пищи. Двойной изгиб реки усиливал дувший с запада бриз, смягчая суровый климат, а с бризом появлялись птицы, в особенности ласточки, которые слетались на закате и поглощали огромные облака вьющихся над водой насекомых.
Эти пять или шесть дней Тонзура провел, бродя по городу, который все еще представлялся ему диковинным. Как он писал у себя в дневнике, большую часть своей молодости он «растратил» во владениях Халифа, где в каждом городе теснились чудеса архитектуры, но никогда не видел ничего, подобного Цинсорию[26]. Прежде всего, у города не было углов, одни изгибы. Его зодчие воздвигли окружности внутри окружностей, купола внутри куполов и окружности под куполами. Общее впечатление Тонзура нашел отрадным для взора и, что важнее, для духа: «Это отсутствие углов и конфликтующих линий возвращает разум к уравновешенности, одновременно спокойной и безмятежной». Возможную истинность этого наблюдения подтвердили современные архитекторы, которые, изучив воссозданные чертежи Цинсория, назвали его «строительным эквивалентом камертона, вибрацией души».
Столь же отрадными были тянущиеся по стенам огромные праздничные мозаики: на большинстве были изображены сцены битв или сбора урожая грибов, а некоторые состояли из перемежающихся красных и черных абстрактных геометрических фигур. Эти последние принесли Тонзуре расстройства столько же, сколько отсутствие углов — утешения, хотя он не мог бы сказать почему. Мозаики были выложены из лишайников и микофитов, умело размещенных и выдрессированных для получения желаемого эффекта. Иногда для создания декоративных орнаментов использовались также фрукты, овощи и семена: например, цветная капуста в изображениях овцеподобного существа, называемого «чахоточник», — увядшие или засохшие кочаны серошапки заменяли еженедельно. Если верить Тонзуре, в одной мозаике для изображения глаз серошапки были использованы яйца местной разновидности дрозда; когда из яиц начинали вылупляться птенцы, возникало такое впечатление, что глаза открываются.
«Библиотека» подарила Тонзуре величайшую находку: механическое золотое дерево, на ветвях которого сидели замысловатые, изготовленные из драгоценных камней сорокопуты и попугаи, а на вращающемся круглом постаменте били копытами золотую землю олени, которых подстерегали львы. Если повернуть заводной ключ, все птицы разом разражались песней, а львы под ними — рыком. Серошапки поддерживали дерево в рабочем состоянии, но не умели ценить его красоту, будто «сами были винтиками в какой-то огромной машине, обреченные год за годом повторять одни и те же движения».
Но по мере того, как росло восхищение Тонзуры городом, росло его отвращение к жителям. Он называет их коротышками и недомерками и пишет (в биографии), что по небрежению красой собственного города, они «непригодны им править, непригодны даже жить в его пределах». «Цвет их лиц, болезненная влажность кожи, даже слизистые выделения из глаз» — все указывало на «кощунство их существования, насмешку над памятью о том, чем они некогда были»[27].
Почему обычно терпимый Тонзура стал вдруг отстаивать подобные идеи, мы, возможно, никогда не узнаем. И разумеется, в его словах о грибожителях нет и тени сочувствия, каким окрашены его дневниковые записи о Мэнзикерте, которого он называет «бурлящей массой эмоций, клубком чувств, которого, несомненно, заперли бы в бедлам, не успей он стать главарем пиратов». Хотя уничижительные замечания в дневнике Тонзуры представляются нервическими, сходные заявления в биографии легко приписать самому Мэнзикерту, поскольку если монах только поносил аборигенов, то капан ненавидел их с жаром, не имеющим рационального объяснения. Тонзура отмечает, что всякий раз, когда у Мэнзикерта появлялся повод пройтись по городу, он походя убивал всех серошапок, которые встречались ему на пути. Быть может, еще больше пугало то, что прочие находившиеся поблизости серошапки не обращали внимания на подобное ничем не спровоцированное изничтожение, а убиваемые и смертельно раненные испускали дух без борьбы[28].
К концу первой недели Мэнзикерт и София устроили пир, не только в ознаменование завершения строительства доков, но также «переселения на сушу». Учитывая время, это торжество следует считать предтечей Праздника Пресноводного Кальмара[29]. Перед увеселениями Мэнзикерт торжественно окрестил поселение «Амброй» в честь «самой тайной и самой ценной части кита»[30] — настояв на своем перед Софией, которая (вполне предсказуемо) желала назвать его «София».
На следующее утро Мэнзикерт, еще похмельный после вчерашнего грога, встал по нужде и, собираясь справить ее возле округлого жилища серошапок, обнаружил на стене маленький, телесного цвета лишайник, имевший поразительное сходство со Святой Прокаженной Кристиной Малфурской, основной святой труффидианской веры. Над Святой навис второй лишайник, жутковато походящий на серошапку. Мэнзикерт впал в религиозный экстаз и религиозную же ярость, собрал своих людей и пересказал им свое видение. В биографии Тонзура исправно описывает ликование, которым солдаты Мэнзикерта встретили известие о том, что они идут на войну из-за грибка зловещей формы[31], но упускает упомянуть эту реакцию в своем дневнике, предположительно, постыдившись[32].
После полудня, сопровождаемый Софией и Тонзурой, Мэнзикерт I, капан Аанский и Амбрский, повел отряд из двухсот человек в город. Солнце, как пишет Тонзура, светило кроваво-красным, и вскоре улицы Цинсория заалели, но не от солнца — по приказу Мэнзикерта его люди начали безжалостно изничтожать серошапок. Происходящее было ужасающе безмолвным. Серошапки не оказывали сопротивления, только смотрели на своих палачей, которые их убивали[33]. Возможно, окажи они сопротивление, Мэнзикерт проявил бы к ним милосердие, но их молчание, их полнейшая готовность умереть, но не давать отпора разъярили капана, и резня не ослабевала до заката. К тому времени «недавно нареченный город не отличался от скотобойни, столько на его улицах пролилось крови; вонь резни витала во влажном воздухе, а сама кровь льнула к нам точно пот». Трупы были столь многочисленны, что их пришлось складывать в кучи, дабы Мэнзикерт и его люди смогли добраться назад к причалам.
Вот только, когда закат наконец истек в ночь и солдаты зажгли факелы, Мэнзикерт в доки не вернулся.
Ибо, когда они проходили мимо колоссальной «библиотеки» и распростертых на ее ступенях недвижимых тел, Мэнзикерт приметил облаченного в пурпурный балахон серошапку, стоявшего возле запятнанного красным алтаря. Этот серошапка не только защелкал и засвистел капану, но, сделав безошибочно непристойный жест, припустил вверх по лестнице. В первый момент Мэнзикерт застыл как громом пораженный, но потом с отрядом отборных берсаров[34] бросился за ним в погоню, крикнув Софии, чтобы она вела людей к кораблям, а он последует вскоре. Потом он и его отряд (в который по какой-то причине затесался Тонзура с дневником в кармане) исчезли в «библиотеке». София, как истинный солдат, подчинилась его приказу и вернулась в доки.
Ночь прошла сравнительно спокойно, если не считать того, что Мэнзикерт не вернулся. С первой зарей София поспешила в город во главе отряда из трехсот человек, что было на треть больше, чем малая армия, изничтожавшая серошапок накануне.
Софии и юному Мэнзикерту II[35], вероятно, открылась странная картина. Утреннее солнце освещало пустынный город. На деревьях перекликались птицы, над цветами жужжали пчелы, но нигде не было видно ни одного мертвого серошапки, ни одного живого человека — ни следа крови, точно никакой резни не было и в помине, а сам Мэнзикерт никогда не ходил по Земле. Когда они двигались по безмолвным улицам, их обуял такой страх, что к тому времени, когда они вышли к «библиотеке», находившейся почти в сердце города, более половины людей оставили строй и отступили к причалам. Хотя София и Мэнзикерт II не утратили присутствия духа, они были к этому близки. Мэнзикерт II пишет так:
Я не только никогда прежде не видел мать столь напуганной, я никогда не думал, что доживу до такого дня. И все же отрицать это было невозможно: когда мы поднимались по лестнице в «библиотеку», она дрожала от страха. Ее глаза как будто выцвели, взгляд нервозно метался, точно в любую минуту что-то могло возникнуть из ясного неба, из мягкого воздуха, из не омраченных тенями жилищ и на нее наброситься. Видя мать в таком страхе, я не счел себя трусом за собственный ужас.
Внутри «библиотеки», которая была опустошена, очищена от книг, грибов и «полок», они нашли лишь единственный стул[36], на котором сидел Мэнзикерт[37] и плакал, закрыв лицо руками. У него за спиной, в дальней стене зиял пролом, лестница за ним уводила в обширную систему подземных туннелей под Цинсорием. В этот пролом, как позднее поведает Мэнзикерт I, он спустился вместе с Тонзурой и своими берсарами в погоне за убегающим серошапкой.
Но тогда Мэнзикерт I способен был только плакать, а когда Софии наконец удалось отнять его руки от лица, она поняла, что то были не слезы, ибо «глаза были удалены из глазниц так аккуратно, так умело, что при виде этого несчастного можно было подумать, что он родился таким». Ни Тонзуры, ни берсаров капана не было и следа, хотя, возможно, монах позднее объявился. Они фактически исчезли на веки вечные.
Несколько дней речь Мэнзикерта II была бессвязной, он кричал во сне, блевал, и его мучили приступы как будто эпилептического характера. Так же он словно бы страдал помрачением рассудка, поскольку твердил, что провел под землей более месяца, тогда как спустился в туннели всего лишь прошлым вечером.
В это трудное время, когда супруг ее был недееспособен, сын парализован от потрясения при виде отца, а Тонзура исчез, горе и страх Софии обратились в ярость. На третий день после того, как обнаружила мужа в «библиотеке», она приняла решение, на много столетий расколовшее ряды историков: она велела поджечь Цинсорий[38].
Пожар начался в «библиотеке», и, говорят, она выразила большое сожаление, что в ней не осталось больше «книг», которые можно было бы бросить в огонь. Город пылал три дня, и все это время аанам — из-за ошибки в расчетах — пришлось трудиться в поте лица, защищая доки, которые, когда ветер переменился, также оказались под угрозой возгорания. Но наконец город сгорел дотла, оставив по себе лишь мимолетные описания в дневнике Тонзуры, несколько разрозненных рассказов солдат Мэнзикерта I и горстку строений, оказавшихся неподвластными огню[39]. Главными среди них стали стены самой «библиотеки», которая, как выяснилось, была возведена из огнеупорного камня, акведуки и алтарь перед «библиотекой» (последние два стоят и по сей день). София осознала тщетность, не говоря уже про экономические последствия разрушения акведуков, и потому выплеснула свое разочарование на «библиотеку» и алтарь. Алтарь был высечен из камня настолько прочного, что его нельзя было расколоть даже кайлами и прочими инструментами. Когда же его попытались выкопать, то обнаружили, что он представляет собой капитель колонны, уходящей вглубь по меньшей мере на сто футов, если не более, и потому неприступной. А вот «библиотеку» София разрушила, и от нее «не осталось камня на камне». Что до входов в подземелья древнего города, София велела заложить их несколькими слоями обгорелого камня из разрушенных зданий, а затем залить примитивным строительным раствором из извести, гальки и грязи. Этот слой был усилен деревянными досками обшивки, сорванной с бортов кораблей. И наконец, у каждого из входов София поставила часовых, группами по десять человек, и пять лет спустя мы находим описания этих караульных в дневнике Мэнзикерта II, где говорится, что они все еще несут свою службу.
К тому времени к супругу Софии вернулся разум — или, точнее, вернулся настолько, насколько это вообще было возможно…
Мэнзикерт I отказался обсуждать случившееся с ним под землей, поэтому мы никогда не узнаем, помнил ли он вообще о событиях, которые привели его в это здание. Он не говорил ни о чем, кроме лоснящихся жирных крыс, которые, спрятавшись от бойни и пожаров, вышли бродить по сожженному городу, без сомнения удивляясь произошедшим в нем переменам. Мэнзикерт I утверждал, что крысы это реинкарнации душ святых и мучеников и потому их следует почитать, обихаживать, кормить и давать им кров в той мере, в какой они знали эти блага в своей прежней жизни[40]. Эти заявления приводили Софию к отчаянию, и в следующие несколько недель с флагманского корабля часто слышались крики и вопли шумных ссор. Однако, поняв, что ее супруг не оправился, а, напротив, в определенном смысле умер под землей, она поселила его возле доков, в том самом строении, возле которого он впервые встретился с серошапкой. Тут она позволяла ему предаваться своей мании, сколько душе угодно.
Хотя он уже не являл собой устрашающего зрелища, будь то высокого или низкорослого, Мэнзикерт I прожил остаток своих дней в вечном блаженстве, и его зияющая пустотами на месте выпавших зубов улыбка стала столь же частой, как и насупленные брови в предыдущие годы. Обычным делом было видеть, как, шаря перед собой тростью, он ведет процессию своих лоснящихся, откормленных и все более ручных питомцев по городу, которому дал имя. По ночам крысы собирались в новом доме бывшего капана и, к немалому смущению его сына, спали подле его кровати или даже в оной. Подобное почитание, которое он выказывал крысам вследствие безумия или истинного духовного прозрения, произвело большое впечатление на многих аанов, особенно на тех, кто еще поклонялся старым идолам, и тех, кто принял участие в уничтожении серошапок. Вскоре у него появилось много последователей[41]. Однажды утром, восемь лет спустя после пожара, эти последователи нашли Мэнзикерта в его кровати, обглоданного до смерти «святыми и мучениками», но (если верить Мэнзикерту II) «с улыбкой на безглазом лице».
Так пикантно завершилась бурная жизнь первого правителя Амбры, человека, который в полной мере заслуживал быть обглоданным крысами, ведь до момента его ослепления не проходило года, чтобы он собственноручно не умертвил по меньшей мере десять человек. Храброго, но жестокого; гения тактики на войне, но никчемного в дни мира; загадку в смысле его роста, Мэнзикерта I сегодня вспоминают не столько как основателя Амбры, сколько как основоположника религии, которая по сей день находит последователей в Религиозном квартале и которая до сих пор известна как «мэнзиизм»[42].
Сыну Мэнзикерта I капану Мэнзикерту II выпала колоссальная задача превратить сброд пиратско-китобойного флота в жизнеспособное, базирующееся на суше общество, которое могло бы дополнять рыболовство экстенсивным земледелием и торговлей с другими общинами[44]. По счастью, Мэнзикерт II обладал добродетелями, которых недоставало его отцу, и хотя, в отличие от отца, никогда не был полководцем, но и не был наделен импульсивностью, которая изначально вынудила пиратов бежать и оставить морской разбой[45]. Еще в его распоряжении был призрак Самуэля Тонзуры, ибо он всем сердцем воспринял учение монаха.
Мэнзикерт II выказал себя прежде всего строителем — идет ли речь об основании постоянного поселения на месте старого города Цинсория или об установлении дружеских отношений с соседними племенами[46]. Когда мир оказывается невозможным (как, например, с западным племенем, известным как доггхе), Мэнзикерт не мешкал прибегнуть к силе. Дважды за первые десять лет он оставлял созидание, дабы сражаться с доггхе, пока в решающем столкновении на подступах к самой Амбре не обратил в бегство и не истребил крупную армию племени, и, наилучшим образом использовав свое превосходство на воде, уничтожил остальных, когда они искали спасения на каноэ. Вождь доггхе скончался от крайне мучительного приступа подагры в ходе сражения, и с его гибелью у доггхе не осталось иного выбора, кроме как искать примирения.
Так в одиннадцатый год своего правления Мэнзикерт II смог сосредоточиться исключительно на строительстве дорог, развитии торговли и, что самое важное, создании многоступенчатой эффективной бюрократии, необходимой для управления обширным краем. Сам он больших земель не завоевал, но заложил основу системы, которая достигнет своего апогея триста лет спустя в правление Трилльяна Великого Банкира[47].
Мэнзикерт II также заложил основу уникальной особенности Амбры, возведя церкви там, где вырастет Религиозный квартал, и, не к чести своей, усердно грабя другие города. Одержимый жаждой реликвий, Мэнзикерт II регулярно посылал агентов на юг и на запад, чтобы они покупали или крали части тел святых, пока под конец своего правления не скопил огромную коллекцию из семидесяти мумифицированных носов, век, ступней, коленных чашечек, пальцев, сердец и печенок[48]. Помещенные в различные церкви, эти реликвии привлекали тысячи пилигримов (а заодно и их деньги), некоторые из которых оставались в городе, тем самым вызвав его стремительный рост, который превратил Амбру в процветающую метрополию всего через двадцать лет после ее основания. Примечательно, что хитроумная дипломатия Мэнзикерта II по меньшей мере в четырех случаях предотвратила катастрофу, когда похищение реликвий приводило ограбленные города в такую ярость, что они уже готовы были вторгнуться в Амбру.
Что до архитектурного поприща, то при помощи своего главного архитектора, Мидана Пейоры, Мэнзикерт II возвел много удивительных зданий, но более всего известен среди них дворец капана, простоявший в неизменном виде триста пятьдесят лет, пока Великий Визирь Халифа не разобрал большую его часть во время краткой оккупации Амбры[49]. По всей очевидности, дворец был довольно странным сооружением. Его внешний облик вдохновил известного путешественника Алана Баскера на следующее замечание:
Стены и колонны вздымаются, пока своды арок наконец не разбиваются словно в экстазе мраморной пеной, и взлетают высоко в голубое небо венками скульптурных брызг, будто, не успев упасть, застыли от мороза разбивающиеся о берег буруны, а речные нимфы инкрустировали их алмазами и аметистами.
А вот внутреннее убранство подтолкнуло к следующему: «Мы найдем, что работа по меньшей мере чиста в своем безвкусии и изысканна в своих недостатках, но данный монумент примечателен как свидетельство того, что отказ от одного стиля препятствует зарождению другого, и принципы архитектуры жизни путаются то ли в пеленках, то ли в саване». Бюст самого Мэнзикерта II понравился Баскеру еще меньше: «Широкое, топорное, костлявое лицо клоуна, в котором проявляется странно вялое и чувственное коварство, часто встречающееся в физиономиях самых худших труффидианских священников: лицо — наполовину из железа, наполовину из глины. Я виню скульптора, а не оригинал».
Мэнзикерт II правил сорок три года и в почтенном возрасте сорока пяти лет от своей болезненной жены Изобель произвел на свет сына. За время своего правления он сумел осуществить невозможное — одновременно укрепил позиции капанства и заложил основу будущего развития Амбры. Если религиозный пыл толкал его на дурные решения, то хотя бы талант дипломата спасал его от их последствий.
Вслед за смертью Мэнзикерта II[50] в положенный срок Мэнзикерт III занял его место как правитель земель, которые теперь тянулись на сорок миль к югу от Амбры и на пятьдесят к северу[51]. Мэнзикерт III страдал нословой болезнью в слабой форме[52], которая, по всей видимости, затронула его внутренние органы, но, как это ни странно, умер после шести беспокойных лет от тропической гнили[53], подхваченной в походе на юг за веками и почками лемуров для кулебяки с экзотической начинкой. Диагноз капану был поставлен не сразу, возможно, по причине нословости, и к тому времени, когда врачи обнаружили характер его недуга, было уже слишком поздно. Выказывая полнейшее равнодушие к милосердию, Мэнзикерт III перед смертью повелел сварить заживо в бульоне из угрей всех до последнего сотрудников Института Медицины, — по всей видимости, он пытался разработать новый рецепт[54].
Мэнзикерт III не был хорошим капаном[55]. Во время своего правления он совершил множество тщетных нападений на менитов и, при несомненной личной храбрости, в полной мере обладал нетерпением и импульсивностью отца, хотя судьба и обделила его харизмой и проницательностью последнего. Доведший гурманство до абсурда, он давал гротескные банкеты даже во время голода, разразившегося в третий год его правления[56]. В защиту Мэнзикерта III можно сказать лишь, что он субсидировал исследования, результатом которых стало усовершенствование судового компаса и судов с двойным рулем (удобных при маневрировании в узких притоках Моли). Однако более всего Мэнзикерт III памятен своим дурным обращением с поэтом Максимилианом Шарпом. Шарп был в Амбре посланником менитов, и когда ему пришло время уезжать, Мэнзикерт III не дал ему свободного проезда по самому удобному пути. Соответственно, поэту пришлось возвращаться через малярийные болота, вследствие чего величайший гений древности подхватил лихорадку и умер[57]. Говорят, что, когда ему принесли весть о смерти Шарпа, Мэнзикерт III пошутил: «Считайте это моим вкладом в искусство»[58]. Еще год, и Мэнзикерт III, возможно, истощил бы казну и терпение своих подданных. А так ему не удалось причинить непоправимого вреда, и все, испорченное им, было восстановлено его преемником: незаконнорожденным сыном от какой-то троюродной кузины, красивым и умным Майклом Аквелием, вероятно, величайшим изо всех капанов рода Мэнзикерта[59]. Если бы не твердая рука Аквелия, Амбра, как капанство, так и город, возможно, пришла бы в упадок уже в следующем поколении.
Теперь мы стоим на пороге события, известного как Безмолвие. Почти семьдесят лет прошло с резни серошапок и разрушения древнего города Цинсорий. Новое капанство Амбра расцвело на его руинах, и со дня бойни ни один грибожитель не показывался. Первые поселенцы, которые, возможно, дрогнули бы в страхе перед каким-нибудь ужасным возмездием за геноцид, сменились теми, кто в глаза серошапок не видел. Многие среди новых жителей города был из племени аанов с юга, которые также пожелали осесть на суше. За время своего исключительно долгого правления Мэнзикерт II уже руководил болезненным переходом к постоянному поселению, и тогда же возник процветающий средний класс купцов, лавочников и банкиров, подкрепляемый фермерами, поселившимися в окрестностях Амбры и малых городках вокруг нее[60]. Речная торговля переживала подъем и за краткий период обогатила город. Введение обязательной двухгодичной военной службы дало большие плоды, создав армию сильную, но граждански настроенную, в то время как враги Амбры представлялись бессильными и немногочисленными. Были введены единицы бартера на основе золотого стандарта, и эти монеты стали основной формой валюты, за ней вскоре последовал южный аанский сель, на который постепенно перешли все деловые операции. Наделяя землями мелких фермеров, все правители Амбры, включая Мэнзикерта III, успешно срывали попытки высших классов (по большей части потомков лейтенантов Мэнзикерта I) создать правящую аристократию. Иными словами, была устранена угроза междоусобицы при передаче власти. Наконец, мы на пороге периода вдохновенного строительства и изобретений, известного как «эра Аквелия».
Повсюду укоренялись свежие идеи. Обновленный китобойный флот сосредоточил свои усилия на гигантском пресноводном кальмаре — с немалым успехом. Аквелий превратил пресноводного кальмара не только в продукт национальной промышленности, но и в элемент национальной самобытности, введя Праздник Пресноводного Кальмара, остававшийся мирным событием на протяжении всего правления Мэнзикертов[61]. Старые акведуки починили, и в долине за пределами Амбры выросло обширное поселение, создав отдельный город ремесленников. Каждый день строился новый дом, нарекалась новая улица, и ко времени Аквелия в Амбре насчитывалось 30 тысяч постоянных жителей: приблизительно 13 тысяч мужчин и 17 тысяч женщин и детей[62].
И все же, когда Аквелий вступает в шестой год своего правления, что-то ужасно меняется к худшему, и хотя никто не знает, в чем источник зла, некоторые, возможно, хотя бы что-то подозревают. Во-первых, серошапки зловеще проникли в коллективное сознание города: родители стали рассказывать перед сном детям сказки про старых обитателей Цинсория: что серошапки выползут однажды из-под земли, которую будут копать бледными руками и ногами, залезут в открытое окно и схватят тебя, если не заснешь сейчас же.
Или всеми вместо слова «серошапки» теперь используется выражение «грибожители», без сомнения, получившее распространение потому, что, как это ни тревожно, единственным провалом гражданского правительства и частных граждан была война против микофитов, заполонивших многие районы Амбры. Россыпи тусклых и ярких грибов, весело подернутых зеленым и красным, или строгих в бурой и красной кожуре вырастали так густо, как сама трава. Жалобы множатся, потому что некоторые разновидности грибков выделяют глянцевитый яд, который, соприкасаясь с кожей на ногах, коленях, руках и локтях, причиняет жертве нестерпимую боль, причем она на неделю покрывается неровными пурпурными пятнами. Еще больше пугает, что посреди некоторых улиц, взламывая мостовую, начинают вырастать грибы нового вида — с ножкой толщиной в обхват дуба[63]. Срубать эти подернутые голубым «белые киты» (как окрестил их один досужий остряк) вызывали пожарных или сотрудников отдела гражданского страхования, что надолго останавливало движение и приводило к потере человекочасов. Еще эти грибы так сильно воняли тухлыми яйцами, что приходилось эвакуировать целые кварталы, иногда на несколько дней.
Разумеется, в те последние годы перед Безмолвием число пораженных районов выросло, будто микофиты образовали обширный, не обладающий разумом авангард… но чего? По меньшей мере один видный горожанин, изобретатель Стивен Бацилла[64] (прапрапрадед влиятельного статистика Горта), как будто знал, чего именно, и разглядел потенциальную угрозу. Как он изложил это Совету Внутренних Дел, органу, созданному для решения проблем городской безопасности:
Нас должен беспокоить сам факт того, что мы не способны остановить их быстрое размножение, что от любой отравы они лишь благоденствуют. Ибо это указывает на наличие иной, превосходящей нас силы, постановившей, что эти грибки должны и будут жить. Многие из здесь присутствующих не раз наблюдали, как некоторые микофиты, выкопанные и сложенные кучами в местах, назначенных для сожжения, таинственным образом находят себе дорогу на прежнее место. И это должно подстегнуть нас к действию… И наконец, нет необходимости напоминать вам, если, конечно, кое-кто из нас не страдает забывчивостью, что цвет у таких грибов пурпурный. Всего несколько лет назад во всем городе не было ни одного пурпурного гриба. Почему-то этот факт представляется мне более зловещим, нежели все остальное…
К несчастью, Совет отмахнулся от его предостережений, как основанных на бабушкиных сказках, и в приказном порядке запретил Бацилле говорить о «грибах, микофитах, лишайниках, мхах и родственных им растениях, дабы не вызвать случайную и ненужную панику среди населения»[65]. В конце концов это ведь Совет Внутренних Дел отвечает за безопасность в городе.
Но была ли у Бациллы причина для тревоги? Возможно, была. Согласно докладам полиции, за три года до Безмолвия в городе имело место семьдесят шесть необъясненных и нераскрытых взлома, против всего лишь тридцати в предыдущем. За два года это число выросло до девяносто девяти, а в год перед Безмолвием — до ста пятидесяти. Бесспорно, часть этих ночных проникновений в дома можно объяснить большим числом нахлынувших в Амбру и неассимилировавшихся искателей приключений, и нет сомнения, неспособность властей проявить должную озабоченность означает, что они пришли к сходному выводу. Однако в поразительном числе подобных случаев жертвы утверждают, что если они кого-то и видели, то вторгшийся был невысоким, обычно скрытым тенями и почти всегда носящим широкополую серую шляпу. Зачастую эти загадочные взломщики исчезали, прихватив с собой столовые приборы, украшения и съестное[66]. Поистине прискорбно, что городские легенды о грибожителях получили столь широкое распространение, потому что, стоило им превратиться в страшные сказки, никто уже не воспринимал их всерьез. Полиция отмахивалась от таких рассказов как от истерических домыслов или неприкрытой лжи, а преступники еще более запутывали ситуацию, перед взломом переодеваясь в «костюмы» серошапок[67].
Хуже того, созданные Мэнзикертом II и Аквелием эффективное правительство и сеть мирных договоров были, как выяснилось, возведены на песке.
Ко времени Безмолвия Амбра казалась не только надежно защищенной, но и богаче, чем когда-либо. И действительно Аквелий только что заключил еще более прочный союз с менитами[68] и сделал первый шаг к продолжению своего рода, женившись на дочери старого короля менитов Ирене[69], которая, по всей очевидности, была не только красива, но и умна, и можно было ожидать, что она станет править Амброй совместно с Аквелием, как это делали на свой лад София и Мэнзикерт I[70].
В том же году Аквелий укрепил свои западные границы против возможного нападения Халифа[71], подписав договор, по которому амбрские купцы получали льготы (особенно отмену пошлин на экспорт), а взамен Аквелий обещал держать Амбру как вассал Халифа[72].
О мере коварства Аврелия лучше всего свидетельствует ответ, который он дал, когда Халиф попросил его помочь подавить восстание Мечтателя Джонса в обмен на дальнейшие торговые концессии. Халиф, сам человек лукавый, также писал, что два сводных брата Аквелия, ближайшие наследники капанства, удостаиваются чести учиться при дворе Халифа под попечительством его самых умелых наставников, «среди самых ученых людей цивилизованного мира». Державшийся в этом конфликте нейтралитета, Аквелий ответил, что армада брейгелитов в сто парусов уже угрожает Амбре (на самом деле флот был в двухстах милях и с удовольствием грабил Южные острова), и потому он не может выделить ни одного корабля для нападения на дружественное труффидианское государство на западе, однако он с благодарностью принимает так щедро предложенные Халифом привилегии. Что до приглашения учиться в империи, Аквелий послал свои «нижайшие и бесконечные благодарности», но братья так и не поехали. Поедь они, Халиф, несомненно, оставил бы их у себя в заложниках[73].
Сколь бы ни был Аврелий доволен тем, как ловко отвел потенциальную угрозу, у него на руках (а ведь срок ежегодной экспедиции за пресноводным кальмаром все приближался) оказались две других опасных ситуации, которые требовали быстрого разрешения. Во-первых, очевидный неурожай в сочетании с наплывом новых поселенцев (а ему не хотелось, чтобы он иссякал) мог обернуться угрозой голода. Во-вторых, на его западные границы начали совершать набеги харагк, племя воинственных кочевников, скакавших на битву верхом на крепких горных пони[74]. У Аквелия не было кавалерии, но у харагк не было флота, и если бы дошло до вооруженного столкновения, Аквелий, надо полагать, был уверен, что сможет помешать варварам хлынуть через реку (особенно теперь, когда державший истоки Моли Морроу стал союзником).
Будь харагк единственными врагами Аквелия, у него все еще были бы причины благодарить судьбу, но как раз в этот момент решил заявить о себе давний недруг на юге: потомки аанов из войска того самого Брейгеля, который вынудил Мэнзикерта I подняться вверх по реке. Привлеченные массовым уходом аанов на богатые окраины Амбры, эти брейгелиты, как они себя называли, начали устраивать бесчинства на юге. И по вполне понятной причине: они негодовали на потерю потенциального людского ресурса, особенно когда их самих подпирали с юга Серые племена. В свете возможного голода еще больший ущерб нанесло то, что брейгелиты развязали торговую, а не военную войну, с которой хотя бы можно было быстро покончить. Их оружием стали транзитные пошлины на амбрские товары, непомерные налоги на продукцию, перевозимую вдоль берегов Моли на Южные острова, и опиравшиеся на крупные, хорошо вооруженные гарнизоны[75].
Со временем Аквелий найдет способ натравить друг на друга харагк и брейгелитов, тем самым сведя на нет и эту угрозу Амбре[76], но, когда приближался сезон добычи пресноводного кальмара, Аквелий еще не мог знать, что его подкупы и политические маневры принесут плоды. А потому он издал судьбоносный указ, что в этом году в охоте примут участье втрое больше против обычного кораблей. Он намеревался возместить недостаток сельскохозяйственной продукции мясом кальмара и скопить достаточно припасов, чтобы выдержать осаду или брейгелитов, или харагк[77]. На случай, если осада не состоится, этот провиант мог бы прокормить постоянный приток иммигрантов. Так уж совпало, что маневры при ловле кальмара требовали отваги и умения много больших, чем во время настоящей войны, и потому Аквелий намеревался заново закалить свой флот.
В назначенное время Аквелий во главе почти пяти тысяч мужчин и женщин отчалил со ста кораблями[78]. Они собирались отсутствовать две недели, самый долгий срок, на который, по мнению Аквелия, он мог без опасений покинуть столицу. Его молодая жена осталась дома. Никакие два поворота судьбы: решение Ирены остаться дома и огромный размер вышедшего на охоту в южные воды флота, не могли бы оказать большего влияния на Амбру на заре ее истории.
Обращаясь к Безмолвию, историку следует проявлять крайнюю осторожность, ибо чудовищность события требует уважения. Но когда означенный историк (в данном случае я) берется объяснять Безмолвие для серии пустячных брошюр, серьезности от него требуется больше в прямой пропорции к фривольности сопутствующей информации. Мне представляется неприемлемым, что ты, читатель, пролистаешь (какое огорчительно пустое слово!) эту и возьмешься за другую брошюру, где речь, возможно, пойдет о «лучших маскарадных костюмах для Празднества Пресноводного Кальмара» или о том, «где раздобыть проститутку», и ничто так и не подвигнет тебя осознать ужасные последствия События. Мне нет нужды ударяться в мелодраму красот, ибо факты должны сами говорить за себя: «По возвращении Аквелий нашел город пустым, и ни одной души было не сыскать ни на одном его проспекте или бульваре, ни в одном переулке, ни в одном из многочисленных жилых домов, общественных зданий или дворов».
Корабли Аквелия причалили в порту, где единственным звуком был шорох волн о сваи. Прибыв рано утром, спеша вернуться в самим собой назначенный двухнедельный срок, капан застал город в лучах слабой зари, увитый наползавшим с реки туманом. Картина, должно быть, была призрачная — и, возможно, даже пугающая.
Поначалу никто не придал значения абсолютности тишины, но когда флот стал на якорь и матросы спустились на берег, многим показалось странным, что никто не вышел их встречать. Вскоре, когда туман развеялся, они обнаружили, что укрепления вдоль реки стояли заброшенные и на судах в порту тоже никого нет.
Заметив эти странности, Аквелий испугался худшего (вторжения в его отсутствие брейгелитов, например) и приказал матросам вернуться на борт. Все корабли, кроме его собственного, подняв паруса, отошли назад к середине реки Моль, где оставались, груженные уловом, в боевой готовности.
Тогда Аквелий, стремясь найти молодую жену, лично повел отряд из пятидесяти человек в город[79]. Его главные опасения не оправдались, поскольку, куда бы они ни направились, чужих в Амбре не было так же бесспорно, как и своих.
Нам поистине повезло, что среди членов этой экспедиции был некий Саймон Джерсак, простой солдат, который впоследствии дослужится до главного сборщика налогов в западных провинциях. Джерсак оставил нам полный отчет об экспедиции в Амбру, и тут я привожу обширную из него цитату:
Когда рассеялся туман, скрывавший от нас весь размах пустоты в городе, и каждая улица, каждое здание, каждая лавка на углу оказались покинутыми, сам капан дрогнул и плотнее завернулся в плащ. Нас, рядовых, разослали по кварталам, но вернулись мы с вестью о том, что впереди лежит лишь тишина: еда ждала на столе готовая, но нетронутая, повозки с впряженными лошадьми мирно стояли на улицах, которые даже в этот ранний час обычно полнились жизнью. Но нигде мы не нашли ни души: банки были открыты и пусты, а в Религиозном квартале еще слабо подрагивали на ветру флаги, и гигантские крысы бродили по дворам, но и там было пусто. Даже одолевавшие нас грибки тоже исчезли. Когда мы вышли к дворцу капана и там никого не нашли — ни молодой капанши, ни самого ничтожного слуги, — капан плакал, не скрывая слез, однако его лицо исказила гримаса гнева. Не одного его случившееся повергло в отчаяние, ибо вскоре стало ясно, что наши жены, наши дети бесследно исчезли, но оставили по себе все признаки своего присутствия, и мы поняли, что наша жизнь нам не приснилась — они действительно существовали, они жили, но в городе их больше не было… И так, безутешный, бессильный обрушиться на врага, ибо не знал, кто он, мой капан опустился на ступени дворца и воззрился на город и так сидел долго… пока один из посланных на разведку людей не обнаружил кое-что на старом алтаре серошапок. Услышав это известие, капан снова накинул плащ, отер с лица слезы, выхватил саблю и со всей поспешностью направился в то место. Мы же последовали за нашим капаном по городу, некогда столь полному жизни, а ныне тихому, как склеп, и не было среди нас никого, кто в глубине души не страшился того, что мы найдем на древнем алтаре…
Что же они нашли на алтаре? Старую, потрепанную книжицу и два человеческих глаза, законсервированных каким-то неизвестным способом в увесистом кубе, изготовленном из неведомого, прозрачного металла. Между дневником и кубом с глазными яблоками был кровью нарисован символ[80]:
Еще более зловещим показалось им то, что некогда заложенный и забитый досками проход в легендарные подземелья был теперь свободен, и та же лестница, которая некогда увлекла Мэнзикерта I, манила теперь Аквелия.
Книжица, разумеется, оказалась тем самым дневником, который исчез шестьдесят лет назад вместе с Самуэлем Тонзурой. Свирепо-голубые глаза не могли принадлежать никому, кроме Мэнзикерта I. Чья была кровь, никто не решался гадать, но Аквелий, столкнувшись наконец с врагом (ибо кто мог теперь сомневаться в возвращении серошапок и их роли в исчезновении горожан), действовал решительно[81].
Предложения офицеров, требовавших атаковать подземелья большим отрядом, были отклонены Аквелием, который перед лицом многократно превосходящей оппозиции приказал почти всем своим боевым командирам вернуться в порт, чтобы там ускорить разгрузку, дабы немедленно переработать кальмара, который иначе стух бы, и занять оборонительные позиции по всему городу. Аквелий знал, что как только харагк услышат о событиях в Амбре, то перейдут в наступление, а за ними последуют брейгелиты. Хуже того, если не удастся найти капаншу, политические последствия (невзирая на его к ней любовь) будут катастрофическими. Не обвинит ли король менитов в смерти дочери самого Аквелия?
Как только командиры удалились, Аквелий передал власть своему министру финансов, некоему Томасу Надалю[82], и объявил, что намерен спуститься под землю[83]. Решение капана повергло министров в ужас[84]. Помимо любви к Аквелию, ими руководил страх после стольких утрат лишиться еще и капана. Многие, включая и Надаля, также боялись харагк и брейгелитов, но Аквелий отклонил их доводы, указав (в полном соответствии с истиной), что его командиры вполне способны взять на себя оборону города: в конце концов, всего несколько месяцев назад он сам разработал план как раз на такой случай. Однако, когда Надаль затем спросил: «Да, но кто, как не вы, может возглавить нас, дабы восстановить дух нашего опустошенного города?» — Аквелий же и к этому остался глух. Совершенно очевидно, что только он или его исчезнувшая супруга могли снова превратить Амбру в жизнеспособную метрополию. И все же он спустился в подземелья и оставался там три дня[85].
На поверхности боевые командиры Аквелия, возможно, учинили бы переворот, если бы в первый же вечер, всего через двенадцать часов после ухода Аквелия во владения грибожителей, не вернулась бы Ирена. По прихоти случая, одновременно жесткого и счастливого, она покинула город, чтобы два дня охотиться в его окрестностях[86].
Перед лицом двойной беды — Безмолвия и ухода под землю супруга — капанша Ирена не дрогнула, а, напротив, быстро приняла решительные меры. Мятежных командиров (Сеймура, Ньялсона и Рейна) она бросила в тюрьму. Одновременно она послала корабль в Морроу с депешей отцу, в которой просила о немедленной военной помощи[87]. Капанша, возможно, считала, что это положит конец насущным проблемам, но серьезно недооценила настроение вернувшихся в город мужчин и женщин. Охранявшие тюрьму солдаты освободили узников[88], и они повели толпу пьяных курсантов военно-морского училища к парадной лестнице дворца.
В его стенах министры капана поддались панике: принялись жечь документы, срывать с фресок золотые накладки и готовиться покинуть город под прикрытием темноты. Когда они пришли к капанше с известием о восстании и сказали ей, что и она тоже должна бежать, Ирена отказалась и, если верить Надалю, обратилась к ним со следующими словами:
Каждый, кто рожден на свет, рано или поздно должен умереть. Как я могу позволить себе роскошь трусливого бегства, когда мой супруг взял на себя все наши грехи и спустился под землю? Да не сброшу я никогда по собственной воле цвета Амбры и не доживу до того дня, когда ко мне обратятся иначе, нежели называя мой титул. Если вы, мои благородные министры, желаете спасать свою шкуру, я вам препоны чинить не стану. Вы разграбили дворец и, если удача вам улыбнется, сможете достичь причалов и пришвартованных там кораблей. Но сперва подумайте о том, не пожалеете ли вы, достигнув безопасности, что не предпочли смерть. От тех, кто останется, я попрошу лишь одного: обуздайте свой страх, ибо, если мы хотим пережить ночь, нам нужно сохранять видимость мужества.
У пристыженных такими словами Надаля и его товарищей не осталось иного выбора, кроме как последовать за капаншей к парадной лестнице дворца. Произошедшие затем события следует считать венцом раннего амбрского национализма, мгновением, от которого и сегодня «дрожь пробегает по спине» даже у самого незначительного, но любящего свой город метельщика улиц. Эта дочь менитов, эта капанша без капана произнесла свою знаменитую речь, в которой призвала толпу сложить оружие «ради высшего блага, высшей славы города, уникального в истории всего мира. Ибо если мы сумеем преодолеть эти несогласия теперь, нам никогда не придется бояться себя в будущем»[89]. Затем она в подробностях и с полным хладнокровием описала, кого мятежникам придется убить, дабы добиться власти, и всю меру последствий опасного для Амбры раскола, а именно немедленное поглощение брейгелитами[90]. Далее она пообещала расширить полномочия выборного мэра города[91] и не карать мятежников, а только их главарей и подстрекателей.
Столь велики были магнетизм ее личности и страстность ее речи, что толпа обратилась против своих вожаков и привела их капанше в цепях. Таким образом, самый серьезный внутренний кризис в краткой истории капанства был разрешен Иреной — дочерью иностранного государя и еретичкой (с точки зрения труффидиан) по вероисповеданию. Народ не скоро ее забудет.
Но у капанши и ее сподвижников не было времени на передышку, так как на второй день исчезновения Аквелия семь тысяч харагк пересекли Моль и атаковали Амбру[92]. Хотя наступление застало их врасплох, силы капанши сумели удержать харагк в порту, за исключением двухтысячного контингента, который Ирена впустила в сам город. Она мудро постаралась расколоть армию харагк, а в извилистых улочках Амбры превосходство было явно на стороне ее собственных войск[93].
Прижатые к оказавшимся у них за спиной амбрским кораблям, экипажи которых они не нейтрализовали, прежде чем высадиться на берег, оставшиеся харагк дрогнули: лишившись своих пони, они вынуждены были перейти к рукопашному бою в порту, где амбрские матросы осыпали их с тыла шквалом стрел и горящих фашин. Если бы харагк подожгли корабли, то, возможно, одержали бы победу, но они попытались их захватить (совершенно верно предположив, что без флота им ни за что не овладеть регионом). И все равно защитники едва-едва сумели продержаться на своих позициях ночь. Но на рассвете третьего дня из Морроу прибыл арьергард легкой кавалерии и заставил фортуну улыбнуться защитникам, которые, усталые и сломленные потерями, скоро поддались бы под натиском харагк.
К наступлению ночи одна часть харагк попыталась уплыть назад через Моль на надутых звериных шкурах, другая бежала пешими на север или на юг. Тех, кто отправился вплавь, перебили с кораблей (наполненные воздухом звериные шкуры не были ни маневренными, ни огнеупорными)[94], бежавшие на юг окончили свои дни в рабстве у эрцгерцога Молида[95] (которого, в свою очередь, поработили вторгшиеся брейгелиты); бежавшим на север удалось улизнуть от двинувшейся маршем на юг менитской армии, но они пали под высеченными изо льда копьями и топорами свирепых скаму[96].
Той ночью капан Аквелий выполз на поверхность, пугающе поседевший и слепой[97] — ему глаза никогда не вернут, даже посмертно[98]. Ослабевший от голода и бреда, Аквелий вскоре поправился на руках у супруги, которая помимо всего прочего была известной врачевательницей. Как и Мэнзикерт I, он отказывался обсуждать случившееся с ним. В отличие от Мэнзикерта I, он стал править снова, но за три дня его отсутствия динамика власти претерпела коренные изменения. Его супруга доказала, что вполне способна править одна, и продемонстрировала примечательную твердость перед лицом катастрофы. Также капанство было в долгу перед королем менитов за оказанную им помощь.
И последнее: мало того, что Аквелий был ослеплен, многие из его собственных министров сочли его уход под землю актом поспешности и/или трусости. Никогда больше Аквелий не будет править единолично; с сего момента это его жена, поддерживаемая своим отцом, возьмет в свои руки оборону капанства и переговоры с иностранными державами. Все больше и больше Аквелий станет надзирать за строительством и подавать супруге полезные советы. Маловероятно, что она когда-либо намеревалась узурпировать власть[99], но когда она взошла на трон, народ уже не позволил ей отречься[100].
Но на самом деле проблема коренилась много глубже. Хотя Аквелий пожертвовал зрением ради своих подданных (и действительно, многие строили домыслы, что Аквелий заключил союз с грибожителями и тем самым спас город), народ перестал ему доверять, и Аквелию было уже ни за что не вернуть прежней любви. Что он спустился вниз и выжил там, где пропали многие, для обычного кадета служило достаточным доказательством того, что их капан вступил в сговор с врагом. Ходили слухи, что в полночь он тайком выбирается из дворца, дабы искать совета грибожителей. Говорили, что из его личных покоев прорыт туннель в их подземное логово. И что нелепее всего, кое-кто утверждал, будто Аквелий на самом деле двойник, изготовленный из микофитов и полностью подчиняющийся грибожителям: в конце концов, он же запретил кому-либо нападать на них[101].
Вторая половина правления Аквелия была отмечена все более отчаянными потугами возвратить уважение своих подданных. Для этого он приказывал выводить себя в город и в обличье слепого нищего слушал обычных рабочих и купцов, когда они проходили мимо скорчившегося на углу улицы старика. Также он раздавал огромные суммы бедным, настолько опустошив казну, что Ирена была вынуждена приказать положить конец этому великодушию. Траты Аквелия вкупе с обещаниями, даваемыми, дабы привлечь в Амбру новых поселенцев, привели к продаже титулов и земель, и в последующие годы земельная аристократия станет постоянным источником изменнических амбиций.
Невзирая на свои слабости и недостатки, Аквелий добился частичного искупления, зачав с Иреной четырех детей, хотя от него не ускользнула насмешка судьбы, что орудием его спасения стала капанша. Эти дети (Мэндрел, Тифони, Кайрил и Саманта) стали для Аквелия смыслом жизни и отрадой. В то время как Ирена правила, он их пестовал, а народ в них души не чаял. В любви Аквелия к своим чадам амбрцы увидели тень собственной любви к нему, и многие простили ему связь с грибожителями — обвинение, которое все равно скорее всего было ложным.
Так, во многих отношениях трагичное партнерство капанши и капана определяло и переопределяло Амбру (и изнутри, и для мира за ее стенами) еще тридцать лет[102]. Это будут скорбные, полные горестных воспоминаний годы, ибо еще не одно поколение Амбры будет преследовать наследие Безмолвия: во внезапно притихших голосах детей, женщин, тех мужчин, которые остались. Для жителей, потерявших свои семьи, своих друзей город превратился в гигантский морг, и как бы они ни утешали друг друга, как бы с почти сверхчеловеческим упорством ни углублялись в повседневные дела, лишь бы приглушить боль, они так и не смогли бежать от Безмолвия, ибо жили, как выразился один поэт, в «городе воспоминаний и погребальных камней»[103]. В те страшные годы (при непрекращаюшейся угрозе голода, невзирая на резкое падение населения) было обычным видеть, как мужчины и женщины вдруг разражались посреди улицы слезами.
Труффидианский священник Майкл Нисмен приехал в Амбру с гуманитарной миссией через год после Безмолвия и был шокирован увиденным. В письме на имя главы своей епархии в Никее он писал:
Дома стоят унылые и серые, и окна в них зачастую похожи на печальные пустые глазницы. Единственный звук на улицах — плач горя. Воистину, в городе царит великая пустота, точно его сердце остановилось, а жители стали мрачными и подозрительными. Они лишь неохотно откроют вам дверь, а замков на дверях столько, сколько возможно себе представить. Мало кто спит больше двух или трех часов кряду, и то только если есть кто-то, кто наблюдал бы за ним. Они чураются подвалов и все земляные полы заложили камнями. Не терпят они и того, чтобы хотя бы крохотный участок стены приютил какого-либо вида грибок или лишайник, но соскабливают его немедля и сжигают. Некоторые кварталы создали у себя дозоры, которые в ночные часы ходят от дома к дому с фонарями, проверяя, все ли безопасно внутри. Более всего пугает и сбивает с толку то, что жители этого мрачного города на всю ночь оставляют гореть фонари, и такое их множество расплодилось вокруг, и льют они такой резкий, всепроницающий свет, что невольно кажется, будто тебя окружают языки адского пламени и что осталось только владыке Нижнего мира взойти на свой трон и, взяв скипетр, прошествовать по улицам. Только вчера один бедняга пытался обворовать часовщика и был разорван на части, прежде чем обнаружилось, что он не серошапка… И хуже всего — здесь нет детей: закрыты школы, и ни один звонкий, невинный голосок не доносится с церковных хоров. Город бездетен, бесплоден, — ему остались лишь видения счастливого прошлого, и какой родитель привезет свое дитя в то место, где бродят призраки стольких чад? Одни родители (хотя обычно уцелел лишь один из двух) верят, что их дети вернутся, другие пытались разобрать завалы, закрывшие дыру возле старого алтаря, пока капанша не объявила, что будет карать за это преступление смертью через повешенье. А третьи ждут в обеденный час у дверей, уверенные, что вдали покажется знакомая фигурка. При виде этого у меня надрывается сердце. Сможет ли подобный город когда-либо сбросить налет жестокости, меланхолии, глубоко въевшийся привкус мрачности? Неужели такова осязаемая форма, которую приняло горе серошапок семидесятилетней давности? Боюсь, сейчас я мало что могу здесь сделать: меня захлестнула их печаль, и потому я не в силах найти для них утешения, хотя некоторые беспринципные священники торгуют «ладанками», которые, по их словам, защитят купивших от грибожителей и одновременно отпустят грехи пропавшим.
Неужели мы, в наш просвещенный век, можем утверждать, что двадцать пять тысяч человек просто исчезли безо всяких следов борьбы? Кто бы в такое поверил? Если бы их число равнялось лишь одной тысяче, мы поверили бы? Честный историк неохотно приходит к единственному ответу: в эту историю приходится верить, потому что она случилась. Ни один человек не спасся от грибожителей. И еще одно: после Безмолвия осталось поколение, известное просто как Лишенцы[104]. Город, как это бывает с городами, оправился, и все же по меньшей мере сто лет[105] это отсутствие, эта тишина отравляла даже самые счастливые события: коронацию и бракосочетания капанов, исключительно высокий уровень рождаемости (и исключительно низкий — смертности), победы над харагк и над брейгелитами. Уцелевшие с опаской возвращались в свои жилища, если вообще это делали, и некоторые районы, некоторые дома пустовали целое поколение: никто в них не входил, и накрытые перед Безмолвием обеды гнили, плесневели и со временем окаменевали[106]. Среди уцелевших укрепилась ужасная уверенность, что они сами навлекли на себя кару резней, которую учинил серошапкам Мэнзикерт I, и огнем, которому София велела предать Цинсорий. Трудно было не чувствовать, что это Господь судил разрушить Амбру, одну душу за другой[107].
Наихудшим было то, что амбрцы решительно ничего не знали об участи Пропавших, и в отсутствие каких-либо сведений воображение, как всегда, рисовало самое страшное. Вскоре возникли новые легенды, согласно которым Пропавшие были не только убиты, но и подвергнуты ужасным пыткам и унижениям. Хотя некоторые продолжали твердить, что эти двадцать пять тысяч человек угнали брейгелиты, большинство искренне верили, что во всем виноваты грибожители. Теории о том «как» высыпали гораздо чаще, чем «почему», — ведь никто не мог найти иной причины помимо мести. Говорили, что вездесущие микофиты выбросили споры, которые, попав в тело через нос и рот, погрузили всех горожан в сон, а после вышли грибожители и утащили спящих под землю. Другие утверждали, что споры не усыпили Пропавших, но в химической комбинации создали туман, разъевший человеческую плоть, и люди просто медленно расплавились в ничто. Истина в том, что ответа мы не узнаем никогда, разве только грибожители соизволят просветить нас.
Ну а что же дневник Тонзуры? Столько лет прошло, неужели не стало известно его содержание? Аквелий мудро отдал его на попечение служащих Мемориальной библиотеки им. Мэнзикерта[109]. По сути, книга исчезла снова, ибо (спрятанная и известная лишь немногим) не стала достоянием общества[110] Аквелий взял с библиотекарей клятву не разглашать содержания дневника, даже под страхом смерти не намекать кому-либо о его существовании. Дневник хранился в запертой ячейке, которую затем поместили в еще один сейф. Разумеется, нетрудно понять, почему Аквелий сохранил его в тайне, ибо в дневнике излагается история, одновременно зловещая и пугающая. В то время, если бы его содержание стало известно обществу, людям не пришлось бы более страшиться собственного воображения — подтвердились бы их самые худшие кошмары. Утаив эти сведения, Аквелий и Ирена взяли на себя ужасное бремя. Посвященный в большинство государственных тайн, Надаль сообщает, что они часто ссорились из-за того, следует ли предать дневник огласке, причем нередко посреди спора меняли свою позицию.
Главному библиотекарю Майклу Абрасису выпала задача изучить дневник, и, по счастью, он оставил после себя заметки. Сам дневник Абрасис описывает так:
…переплетен в кожу, размер — шесть на девять дюймов, по меньшей мере триста страниц, почти все использованы. Кожа поражена зеленым микофитом, который по иронии судьбы помог сохранить книгу; и действительно, если соскоблить наросты, обложка распадется, настолько глубоко въелись и настолько однородны эти зеленые «застежки». Что до чернил, первые семьдесят пять страниц как будто написаны черными чернилами легко опознаваемого типа, которые дистиллируют из китового масла. Однако последующие фрагменты написаны пурпурными чернилами, которые, как показало тщательное изучение, как будто дистиллированы из какого-то микофита. От этих страниц исходит отчетливо сладкий запах[111].
Абрасис велел изготовить копии дневника и спрятал их (чем и объясняется то, что текст получил хождение в городе), но в конечном итоге оригинал был заложен Халифу во время трагических последних дней правления Трилльяна.
Мы уже говорили о дневниковых записях, касавшихся основания Амбры, но что же было на последних страницах? Первая запись, которую удалось сделать Тонзуре после своего спуска под землю[112], гласит:
На протяжении трех дней — темно и все темнее. Мы заблудились и не можем найти дорогу к свету. Капан еще преследует серошапок, но они остаются мигающими тенями на фоне бледного, мертвенного свечения микофитов, грибов, которые воняют, извиваются и даже как будто немного говорят. У нас закончилась провизия, и мы вынуждены есть грибы, которые в этих пещерах поднимаются на такую высоту, что пропитание мы должны искать лишь из ножки — и, обезумев от голода, взирать на мясистые губки шляпок, до которых не способны достать. Мы знаем, что за нами следят, и это лишает мужества даже самых сильных. Мы больше не можем позволить себе спать, разве что посменно, ибо слишком часто мы просыпались и обнаруживали, что исчез еще один из наших товарищей. Вчера я проснулся до срока — лишь чтобы увидеть, что подкравшийся тайком серошапка вознамерился убить самого капана, когда же я поднял тревогу, это существо показало в холодной улыбке острые зубы, защелкало и убежало по туннелю. Мы погнались за ним: капан, я и еще двадцать человек. Серошапка улизнул, и, вернувшись, мы увидели, что наши припасы исчезли, а с ними пятнадцать человек, оставшихся их охранять. Поведение серошапок здесь разительно отличается: здесь они быстрые и коварные, и мы редко когда успеваем увидеть их прежде, чем они нанесут удар. Я не верю, что мы вернемся на поверхность живыми.
Присутствие духа Тонзуры достойно всяческого восхищения, однако его чувство времени определенно дало сбой: он пишет, что прошло три дня, тогда как это была все та же ночь, потому что на следующее утро Мэнзикерта I нашли в «библиотеке»[113]. Другая запись, датируемая всего немногими «днями» спустя, более бессвязна и проникнута неподдельным ужасом:
Еще трое пропали — забраны. В ночи. Сейчас утро. Что мы видим разложенное вокруг как марионетки? Мы видим вокруг головы пропавших. Рэмкин, Старкин, Уитерби и остальные. Смотрят на нас. Но они не могут смотреть. У них нет глаз. Жаль, что у меня они есть. Капан давно уже забыл обо всем, кроме спасения. Но оно от нас ускользает. Мы можем чувствовать его вкус: иногда воздух становится свежее, и потому мы знаем, что приблизились к поверхности, но с тем же успехом мы могли бы находиться в ста милях под землей! Мы должны бежать от этих слепых, смотрящих на нас голов. Мы едим грибки, но я чувствую, что это они нас поедают. Капан близок к отчаянию. Я никогда не видел его таким. Нас семеро. В западне. Капан просто смотрит на головы. Говорит с ними, называет по именам. Он не безумен. Он не безумен. Ему в этих туннелях легче, чем мне[114]. И все еще они за нами следят…
Затем Тонзура повествует о смерти людей, еще бывших с ним и капаном: двое отравлены грибами, двое убиты дротиками из духовых трубок, один попал в ловушку, которая отрубила ему ноги, так что он истек кровью. Теперь остались только капан и Тонзура, и каким-то образом монах собрался с духом и вернул себе утраченное мужество:
Мы спрашиваем себя, существует ли вообще такая мечта, как мир над землей, и не это ли место единственная реальность, а мы просто обманываем себя. Мы тащимся и шаркаем в темноте, через мерзкие испарения грибков, точно потерянные души в Загробном мире… Сегодня мы умоляли их покончить с нами, ибо вокруг слышали их смех, замечали тени, которые отбрасывали их тела, но сами мы — уже за гранью страха. Хватит, не играйте с нами. Теперь уже достаточно ясно, что здесь, на своей территории, они наши хозяева. Прошлой ночью я просмотрел мои заметки и посмеялся над собственной наивностью. Вот уж точно «последнее поколение умирающей цивилизации». Мы прошли мимо многих странных и зловещих пещер, полных таинственных построек, и сверхъестественных картин. Какие чудеса я там видел! Светящиеся пурпурные грибы, пульсирующие в темноте. Существа, которых можно заметить, лишь когда они улыбаются, ибо их кожа отражает их окружение. Безглазые, вибрирующие саламандры тяжеловесно ощупывают прочими органами чувств мертвую тьму. Крылатые звери, говорящие на многие голоса. Безглавые твари, шепчущие наши имена. И везде и повсюду — серошапки. Мы даже подсмотрели за тем, как они играют друг с другом, хотя удалось нам это лишь потому, что они пренебрегли нашим присутствием. Мы видели, как из скалы высекают монументы, в сравнении с которыми все здания на земле представляются карликами. Чего бы я не отдал за один глоток свежего воздуха! Мэнзикерт сопротивляется даже этим фантазиям: он стал мрачен и на мои слова отвечает только хмыканьем, щелканьем и свистом… Еще больше пугает, что мы ни разу не прошли по собственным стопам, иными словами, эта подземная страна, вероятно, в несколько раз больше города над ней, в точности как подводная часть айсберга много больше той, которая доступна глазу моряка.
Однако очевидно, что чувство времени к Тонзуре так и не вернулось, поскольку к этому дню, который он называет шестым, Мэнзикерт уже пять дней провел на поверхности, ослепленный, но живой. Вероятно, Тонзура обманывал себя, что Мэнзикерт все еще при нем, дабы укрепить собственную решимость. Возможно также предположить, что историки-нонконформисты ради разнообразия оказались даже слишком консервативны: что, если на поверхность вернули не голема Мэнзикерта, а, наоборот, подземного Мэнзикерта заменили големом? Бесспорно, Тонзура нигде не рассказывает, что случилось с Мэнзикертом. После девятого дня он просто исчезает из дневника. К двенадцатому дню записи становятся несколько бессвязными, и последняя (перед тем, как дневник распадается на фрагменты) внятная запись — вот этот душераздирающий абзац:
Они идут за мной. Они наигрались, теперь они меня прикончат. Моей матери: я всегда пытался быть послушным сыном. Моему незаконнорожденному сыну и его матери: я всегда любил вас, хотя не всегда это знал. Миру, который, возможно, это прочтет: знайте, я был порядочным человеком, я никому не желал зла, я прожил жизнь гораздо менее благочестивую, чем следовало, но много лучшую, нежели иные. Да сжалится Господь над моей душой[115].
Но, по всей видимости, его не «прикончили»[116], потому что за этой записью следуют еще сто пятьдесят исписанных страниц. Из них первые две полны диковинных каракуль, изредка прерываемых связными пассажами[117]. Все написано странными пурпурными чернилами, которые Абрасис назвал «дистиллированными из микофитов». Эти заметки безоговорочно свидетельствуют, что разум монаха стремительно погружался во тьму, и тем не менее за ними следуют сто сорок восемь страниц связных, рассудочных эссе о религиозных ритуалах труффидианства, которые изредка прерывают случайные оговорки о пленении Тонзуры. Эссе оказались бесценными для сегодняшних труффидиан, желающих прочесть свидетельства современника ранней церкви, однако ставят в тупик тех, кто (вполне естественно) желает разгадать тайны Безмолвия и самого дневника. Самый очевидный вопрос: почему грибожители оставили Тонзуру в живых? В объяснение этому Тонзура как будто приводит собственную теорию, вставленную в середину фрагмента об отношении труффидианства к обрезанию[118]:
Когда раз за разом они приходили ко мне и терли мою лысую голову, до меня понемногу дошло, почему меня пощадили. Это так просто, что я невольно смеюсь при одной этой мысли: я похож на гриб. Скорей! Известите власти! Я должен послать весточку в верхний мир, сказать им, пусть все побреют головы! Даже сейчас я не могу сдержать смеха, что удивляет моих тюремщиков и мешает писать разборчиво.
Ниже, между рассуждением о божественных свойствах лягушек и диатрибой против межвидовых браков, Тонзура дает нам возможность еще раз заглянуть в мир грибожителей, зачаровывающий читателя точно блеск золота:
Меня привели в огромный зал, не похожий ни на что из того, что мне доводилось видеть раньше, будь то над или под землей. Там мне открылся сияющий серебром дворец, возведенный исключительно из переплетшихся меж собой грибов и украшенный зелеными и синими мхами и лишайниками. В воздухе вокруг него витал сладкий, сладостный аромат. Поддерживающие это жилище колонны были созданы как будто из живой ткани, ибо отшатывались от прикосновения… Вот из дверей выходит правительница данной области, но сама она ничтожна в сравнении с властелинами этих земель. Все сияет неземным великолепием, и один за другим проситель преклоняет перед правительницей колени и молит ее благословения. Мне дали понять, что я должен выступить вперед и позволить правительнице потереть мне лоб — на счастье. Я должен идти.
Другие записи намекают, что Тонзура предпринял по меньшей мере две попытки бежать и что за каждой последовало суровое наказание, а во втором случае — частичное ослепление[119], и как минимум одна фраза предполагает, что впоследствии его тайно вывели на поверхность: «О, какая мука слышать, как посмеивается подо мной река, чувствовать на лице ночной ветер, обонять соленый ил, но ничего не видеть». Впрочем, возможно, Тонзуре надели на глаза повязку, или же он так долго провел под землей и был настолько дряхл, что его глаза уже не могли привыкнуть к внешнему миру, будь то день или ночь. Поскольку его чувству времени нельзя доверять, мы можем только гадать, сколько ему было лет на момент этой записи.
Наконец, ближе к концу дневника Тонзура излагает ряд эпизодов, скорее всего снов наяву, порожденных длительной диетой из микофитов и сопутствующими им испарениями:
На каталке меня вкатили в стальной зал, и внезапно в стене появилось окно, через которое передо мной возникло видение города, напугавшее меня более всего, что мне довелось здесь увидеть. У меня на глазах город разросся из построенного моим бедным потерянным капаном порта до столь чудовищных размеров, что здания закрыли собой полнеба, и что в самом небе свет и тьма, потом снова свет сменяли друг друга стремительными сполохами, и облака бежали по нему, гонимые шквальным ветром. Я видел воздвигнутый за несколько минут великолепный дворец. Я видел повозки, которые двигались без лошадей. Я видел битвы, которые велись и в городе, и за его стенами. И под конец я увидел, как река затопляет улицы и как серошапки снова выходят на свет, восстанавливают свой древний город в его прежнем обличье. Тот, кого я называю Смотрителем, плакал, узрев это видение. Неужели оно явилось и ему тоже?[120].
Затем следуют десять страниц, полных столь подробных и неистовых описаний труффидианских обрядов, что можно только заключить, что они создавались как бастион против безумия и что в конечном итоге, когда у него кончилась бумага, с ней иссякла и надежда — и далее он или писал на стенах[121], или поддался отчаянию, которое сопровождало его каждый проведенный под землей день. И верно, последняя строка дневника гласит: «Неумеренная любовь к ритуалу может быть пагубна для души, если только это не в момент великого кризиса, когда ритуал способен предохранить душу от трещин».
Так канула в небытие одна из самых влиятельных и загадочных фигур во всей истории Амбры. Благодаря Тонзуре труффидианство и капанство по сей день неразделимы. Обучение под началом монаха вдохновило административный гений Мэнзикерта II, а его советы воспламеняли и сдерживали Мэнзикерта I. Аквелий бесконечно изучал его дневник, быть может, в поисках какой-либо подсказки, которая касалась бы его, и только его одного, благодаря тому, что он пережил под землей. К написанной Тонзурой (никогда не выходившей из печати) биографии Мэнзикерта I и его дневнику ученые-историки раз за разом обращаются как к источнику сведений об истории и быте ранней Амбры и раннем труффидианстве.
Если дневник что-то и доказывает, то только одно: под верхним городом существует другой, так как Цинсорий не был разрушен окончательно, когда София уничтожила его наземную часть. К несчастью, все попытки разведать подземелья оборачивались катастрофой[122], и сейчас, когда в городе нет центрального правительства, маловероятно, что они повторятся впредь — особенно если учесть, что нынешние власти (в той мере, в какой они сейчас существуют) предпочитают, чтобы тайны оставались тайнами — ради туризма[123]. Надо думать, два очень несхожих между собой общества так и будут развиваться бок о бок, отделенные друг от друга всего несколькими футами цемента. В нашем мире мы видим красные флаги грибожителей и то, как тщательно они очищают город, но нам не дозволено хотя бы в такой малости воздействовать на их владения, разве что с помощью отходов, сбрасываемых в канализационные трубы.
За прошедшие годы достоверность дневника неоднократно подвергали сомнению — в последний раз писатель Сирин, который утверждает, будто дневник на самом деле фальсификация, основанная на биографии Мэнзикерта I. Он указывает на писателя Максвелла Свирепа, который жил в Амбре приблизительно сорок лет спустя после Безмолвия. По словам Сирина, Свиреп внимательно изучил написанную Тонзурой биографию, включил ее элементы в свою подделку, выдумал рассказ о подземельях, использовал для второй половины диковинные пурпурные чернила, дистиллированные из пресноводного кальмара[124], а затем явил миру «дневник» через одного друга в Бюрократическом квартале, который распространил слух, будто Аквелий на протяжении полувека скрывал этот документ. Теория Сирина не лишена привлекательности: Свиреп ведь подделал ряд государственных документов, чтобы помочь своим друзьям присвоить часть средств из казны, а его романы содержат ряд отчаянных эскапад, соответствующих «разумным» фрагментам в последней части дневника[125]. Подстегнуло полемику и то, что Свиреп был убит (ему перерезали горло в переулке, куда он свернул по дороге на почту) вскоре после того, как дневник был предан гласности.
Сабон предпочитает иную теорию: мол, да, Свиреп действительно кое-что подделал, но это касается только «фрагментов» о малоизвестных обрядах труффидианства[126], и эти страницы были вставлены, чтобы заменить изъятые правительством из соображений государственной безопасности. Затем Свирепа убили агенты капана, чтобы сохранить тайну. К несчастью, пожар опустошил административные недра дворца, уничтожив все записи, которые могли бы послужить уликой того, что Свиреп числился в государственных платежных ведомостях. Далее Сабон выдвигает гипотезу, что хищения Свирепа вскрылись и были использованы как средство шантажа, чтобы заставить его подделать страницы дневника, поскольку что еще заставило бы его скрывать улики причастности к безмолвию грибожителей, ведь в том трагическом событии пропали некоторые его родственники[127]. От нескольких абзацев про пленение Тонзуры Сабон отмахивается, объясняя их гениальностью Свирепа, который знал, что хорошая подделка должна сама обосновывать свою достоверность, и, следовательно, в дневнике должно быть рассказано что-то про испытания Тонзуры под землей. А вот Лаконд тем временем утверждает, что эти абзацы подлинные и взяты из настоящего дневника[128].
Согласно еще одной гипотезе, постепенно приобретшей статус расхожего мифа, грибожители переписали и подменили многие страницы, чтобы сохранить в нерушимой тайне свои секреты, но ее сводит на нет тот факт, что дневник вообще оставили на алтаре, — факт, подтвержденный тогдашним министром финансов Надалем. Это свидетельство очевидца также перечеркивает одну из теорий Сабон: что весь дневник от начала и до конца подделка[129].
Еще более усложняет положение дел то, что обосновавшаяся в разрушенной крепости Замилон возле восточных подступов Халифской империи малоизвестная труффидианская секта утверждает, будто владеет последней подлинной страницей из дневника Тонзуры. Согласно легенде, люди Трилльяна, которые везли дневник Халифу, заложенный ему, как помнит внимательный читатель, тогдашним капаном, остановились на ночлег в этой крепости. Один монах пробрался в их комнату и выкрал последнюю страницу дневника из мести за похищение левой берцовой кости основателя их секты, которую триста лет назад вывезли отсюда агенты капана Мэнзикерта II.
Лицевая сторона страницы состоит из описания все новых и новых ритуалов раннего труффидианства, но на обратной стороне читаем:
Мы прошли череду комнат. Первые были крошечными, мне приходилось через них ползти на карачках, и все равно я то и дело задевал головой потолок. Эти комнаты походили на хрупкий, но изукрашенный манускрипт или на какую-нибудь из столь любимых Халифом миниатюр. Золотые лишайники покрывали стены замысловатым узором, сплетались с алыми грибками, образовывавшими звездчатые фигуры. Странно, но в комнатках я, казалось, ощущал беспредельный простор. Каждая комната, куда мы входили, была больше размерами и изысканней предшествующей (хотя, невзирая на стулья, столы и книжные шкафы, у меня ни разу не возникало впечатление, что в этих комнатах кто-то живет), так что я был ослеплен светом, поражен росписями и лепниной на потолках. Пусть это покажется странным, но по мере того, как увеличивались размеры комнат, росла и моя клаустрофобия, пока наконец не завладела мною совершенно… Так продолжалось много дней, пока я не утратил ни восхищения убранством, ни страха перед замкнутыми пространствами. Когда мы были голодны, то отламывали куски стен и их ели. Когда нам хотелось пить, мы сжимали подлокотники кресел и жадно ловили капли выступавшего из них мшистого эликсира. Наконец, мы толкнули колоссальные двойные двери и лишь едва-едва различили вдали противоположную стену… Стоило мне только подумать, что наш путь, наверное, никогда не кончится (но ведь не мог же он продолжаться вечно?), меня провели в последнюю залу (огромную, как многие комнаты, которые мы миновали). За этой дверью царила лишь смутно освещенная звездами ночь. Мы оказались на вершине холма, увенчанного массивными колоннами, за которыми я увидел внизу огромный, окруженный лесом город, странно похожий на Цинсорий. Нежный, сладостный ветер шумел в деревьях и топорщил траву на склоне. Над головой — бескрайнее небо, и мне показалось… мне показалось, что меня вывели на поверхность, ибо передо мной как будто распростерся весь мир. Но нет! Сердце у меня упало, когда, прищурившись, я смог разглядеть, что светящаяся синева на черном фоне и линии странных созвездий были нанесены с помощью какого-то орудия, более точного, чем какое-либо известное на поверхности. Даже звезды двигались фосфоресцирующими узорами синего, зеленого, красного, желтого и пурпурного, и мгновение спустя я обнаружил, что эти звезды на самом деле были огромными, парившими в черных высотах мотыльками… Мои тюремщики собираются оставить меня здесь. Мне дали понять, что я достиг конца моего пути, — они со мной покончили, я свободен. У меня есть лишь несколько минут, чтобы сделать последнюю запись в этом дневнике, пока его у меня не забрали. И что теперь? Я не последую за мерцаньем мотыльков, ибо это ложный свет и блуждает, как ему заблагорассудится. Но в раскинувшихся передо мной землях меня манит издалека огонек. Это ясный свет, это ровный свет, и так как свет все еще значит для меня поверхность, я решил пойти к нему в надежде после стольких горестей вернуться в мир, который я потерял. Вполне вероятно, отыскав источник этого света, я просто обнаружу еще одну дверь, но, может, и нет. Как бы то ни было, «Бог в помощь», говорю я.
Конечно, нет, безусловно, подобные видения говорят, что Тонзура бредит или, что вероятнее, указывают на обезьянью подделку, но по тому, с каким святым благоговением хранят обитатели Замилона свою страницу, почти убеждаешься, что для них она важнее всего на свете, и даже сейчас, при прочтении, она трогает многих монахов до слез[130].
В попытке положить конец полемике[131] — ведь в силу своей веры перед лицом превратностей судьбы Тонзура стал труффидианским святым — двадцать лет спустя делегация Морроуского Института Религиозности[132] во главе с выдающимся старшим наставником Кэдимоном Сигналом[133], получив гарантию беспрепятственного прохода, отправилась в земли Халифа, чтобы изучить дневник в его почетном хранилище в Лепо.
Условия, при которых делегация могла созерцать дневник (предъявленный по их прибытии), были чрезвычайно жесткими: они будут изучать книгу один час, но в связи с ее хрупкостью сами ее касаться не станут; они позволят делать это особому служителю. Далее, служитель один раз перелистает все страницы, а затем делегация сможет изучить до десяти, но не более страниц по своему выбору. Означенные номера страниц они должны назвать после первого и единственного пролистывания[134]. Ученым ничего не оставалось, кроме как принять эти нелепые условия[135], и они решили сделать в отведенное время как можно больше. Через полчаса они обнаружили, что отдельные листы в книге действительно из бумаги другого сорта и что в ряде случаев почерк иной, нежели у Тонзуры (в сравнении с биографией). Увы, через полчаса почтовый голубь принес Халифу известие, что новый мэр Амбры нанес Халифу тяжкое личное оскорбление и он незамедлительно изгнал делегацию из комнаты для чтения и на самых быстрых конях отправил к границе, по пересечению которой членов делегации без церемоний сбросили с седел вместе со всеми их пожитками. Заметки у них отобрали, и они не смогли вспомнить никаких полезных сведений о странице, которую им довелось увидеть. На момент написания этого эссе никакое дальнейшее изучение дневника не было разрешено.
Таким образом, хотя у нас есть копии дневника, мы, возможно, никогда не узнаем, почему в этом бесценном первоисточнике отдельные страницы были заменены. Нам досталась трудная задача — или отвергнуть весь документ, или (к чему склоняюсь я) принять его целиком. Если вы верите в дневник Самуэля Тонзуры, в его подлинность, то с тем большим удовольствием пройдете мимо конной статуи Мэнзикерта I[136] во Дворе Банкира или осмотрите разрушенные акведуки на бульваре Олбамут, которые, помимо самих грибожителей, суть единственный оставшийся нам след Цинсория, города, существовавшего до Амбры[137].
Прохладная долина на прекрасном лугу
Плод фантазии
Великого живописца, который однажды
Ее нарисует
Если странен я и странны картины мои,
В этой странности — источник благодати и силы;
И тот, у кого она часть общего стиля,
Привносит в свои полотна жизнь, мощь и дух…
Немногие живописцы поднялись из безвестности так внезапно, как Мартин Лейк, и еще меньше таких, кого отождествляют с одним-единственным шедевром, одним-единственным городом. Даже для тех из нас, кто знал его лично, остается неведомым, как и почему удался Лейку этот поразительный скачок от поверхностных коллажей и картинок акрилом до светящихся полотен маслом, одновременно фантастических и мрачных, меланхоличных и игривых, которые стали символом как художника, так и Амбры.
Информация о детстве Лейка сродни скорлупе: будто кто-то уже вырвал устрицу из раковины. В возрасте шести лет он заразился редким заболеванием кости, от которого пострадала его левая нога и последствия которого еще более усугубил несчастный случай, когда он попал под моторный «мэнзикерт», из-за чего ему пришлось ходить с палкой. Никаких других сведений о его детстве у нас нет, разве что немногое о родителях: Теодоре и Катерине Лейках. Его отец был ловцом насекомых в окрестностях Стоктона, где семья жила на скромной наемной квартире. Из замечаний, которые делал в моем присутствии Лейк до того, как прославился, и из намеков в последующих интервью можно сделать вывод, что в отношениях между Лейком и отцом существовала некоторая напряженность, вызванная желанием самого Лейка заниматься живописью и желанием Лейка-старшего, чтобы мальчик пошел по его стопам.
О матери Лейка никаких архивных записей не сохранилось, и в немногих интервью Лейк никогда о ней не говорил. Псевдоисторик Мари Сабон выдвинула теорию, что мать Лейка была даровитой художницей из народа, а также яростной поборницей труффидианства, что это она привила Лейку тягу к мистицизму. Сабон полагает, что великолепные мозаики работы анонимного мастера на стенах Труффидианского собора в Стоктоне на самом деле творение матери Лейка. Никто пока ее теорию не подтвердил, но если она верна, то способна объяснить подспудные оккультизм и черный юмор, чувствующиеся в произведениях Лейка позднего периода, но, разумеется, лишенные религиозной составляющей.
Почти точно можно утверждать, что мать преподала Лейку его первые уроки рисования и побуждала его посещать занятия в соседней школе под руководством мистера Шоурса, который, к несчастью, почил прежде, чем его смогли попросить поделиться воспоминаниями о своем самом знаменитом (если уж на то пошло, единственном знаменитом) ученике. Также Лейк в молодости взял несколько уроков анатомии: даже в самых сюрреалистических его полотнах фигуры зачастую кажутся гиперреальными — словно на них нанесены слои невидимой краски, скрывающие вены, артерии, мышцы, нервы и сухожилия. Эта гиперреалистичность создает напряжение, противореча утверждению Лейка, что «великий художник поглощает окружающий его мир, пока в его внутреннем „я“ не сосредоточится вся среда его обитания».
На момент прибытия из Стоктона в Амбру Лейка, вероятно, следует считать созданием двойственным: проникнутый материальным миром анатомии, он был благодаря матери не чужд чудесного и прарационального — и это противоречие было лишь обогащено и усугублено чувством вины, что не занялся семейным ремеслом. Такие элементы привез с собой Лейк в Амбру. Взамен Амбра наделила Лейка свободой быть художником и раскрыла ему глаза на возможности цвета.
О трех годах, которые Лейк прожил в Амбре до поразительной перемены в своем творчестве, нам известно только, что он подружился с несколькими художниками, чьи интересы — с переменным успехом — будет отстаивать, добившись известности. Главным среди этих художников был Джонатан Мерримонт, который станет ему другом на всю жизнь. Еще он познакомился с Рафф Констанс, которая, как полагают многие, до конца жизни была его возлюбленной. Вместе Лейк, Мерримонти Констанс станут наиболее влиятельными живописцами своего поколения. К сожалению, ни Мерримонт, ни Констанс не пожелали пролить свет на творчество Лейка, поведав что-либо о вдохновлявших его материях, его разочарованиях и триумфах. Или, что важнее, на то, средний (как во всех отношениях) человек сумел создать такие душераздирающие, мучимые кошмарами произведения.
Потому я попытаюсь заполнить пустоты, исходя из моего собственного знакомства с Лейком. Не без замешательства признаю, что до своей трансформации в художника первой величины Лейк выставлял свои работы в моей «Галерее тайных увлечений». Хотя лично я не могу считаться непосредственной свидетельницей этой трансформации, все же попытаюсь дать читателю портрет замкнутого художника, который редко появлялся на людях.
Лейк был высоким, но казался среднего роста, потому что, опираясь на трость, сутулился — и эта сутулость всегда производила такое впечатление, будто он внимательно вас слушает, хотя на самом деле был никудышным слушателем и никогда не мешкал грубо прервать, когда ему наскучивало то, что я говорила.
В его лице была определенная суровость, которую подчеркивал твердый подбородок, совершенной формы рот и глаза, как будто менявшие свой цвет, но в основе своей бывшие неистово, захватывающе зелеными. В минуты гнева или веселья его лицо было оружием: во гневе его черты словно еще более обострялись, и тогда глаза пронзали собеседника как копья, а от смеха они как будто расширялись, а взгляд призывал разделить с ним добрую шутку. Но по большей части он пребывал где-то между смехом и гневом, в эдаком глупом подражании «измученному творцу», которое, однако, позволяло ему отстраниться от любых бурных чувств. Он был робким и проницательным, коварным и надменным — иными словами, ничем не отличался от многих других художников, чьи работы я выставляла в моей галерее. — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
Однажды замечательным весенним днем в легендарном городе Амбра художник Мартин Лейк получил приглашение на казнь.
Для подобного приглашения день выдался не слишком благоприятный, и по пути на почту Лейк лелеял несколько обид. Первой и главной среди них было то, что воевали друг с другом зеленые и красные: ряд скверных потасовок уже распространился как болезнь по улицам, даже перекинулся на несколько кварталов самого бульвара Олбамут.
Как феномен зеленые и красные одновременно притягивали и отталкивали Лейка. Чтобы не объяснять долго, зеленые считали недавнюю смерть (великого) композитора Восса Бендера трагедией, а красные видели в недавней смерти (деспотичного) композитора Восса Бендера благословение. За имена они себе взяли названия, соответственно, самого любимого и самого нелюбимого цветов Бендера: зелень молодости, проведенной в лесах Морроу, и краснота флажков грибожителей, которые, как он считал, похитили его кузена.
Без сомнения, эти две политические фракции исчезнут так же быстро, как и появились, но пока Лейк носил зеленый флаг в левом кармане, и красный в правом — чтобы наилучшим образом изъявить пламенный патриотизм. (Если судить исключительно на слух, Лейк симпатизировал красным, хотя бы потому, что утром, днем и ночью зеленые загрязняли воздух тысячами мелодий Бендера. Лейк почти не слушал музыку Бендера, пока композитор был жив, и злился, что пришлось менять свои привычки теперь, когда он умер.)
Столкнувшись с этой догмой, Лейк подозревал, что его решимость продолжать еженедельные походы на почту указывает на какой-то изъян характера, фатальное любопытство художника. Ведь он знал, что рано или поздно вытащит из нужного кармана не тот флаг. «И тем не менее, — думал он, хромая по авеню Труффа, где даже тромбозные сгустки кувшинок в аккуратных ящиках с водой вдоль дорожки напоминали ему о конфликте, — как еще упражнять хромую левую ногу?» А кроме того, ни одна наемная повозка не повезет его через спорные территории.
Лейк нахмурился, когда, размахивая красными флагами, на улицу выбежали юнцы в расшитых красными пуговицами куртках. Лейку уже был виден вдалеке угол почты, залитый редкостным утренним светом, ложившимся как золотой дождь.
Следующая в перечне «Причин, почему следовало остаться дома» касалась (к немалому раздражению Лейка) самой почты. Он не питал симпатии к архаической архитектуре здания и лишь умеренное уважение к его назначению: поскольку качество частной монополизированной почтовой службы оставляло желать лучшего, большинство заказов ему все равно доставляли курьеры. Еще у него вызывало отвращение то, что он знал о ее истории, обо всех этих штабелях «гробиков», как он называл почтовые ящики. Нагроможденные вдаль и вширь по всему огромному залу, эти ящики поднимались до самого потолка. Надо думать, мертвые дети, которых раньше в них хранили, пытаясь вознестись на небеса, оказались в ловушке под безобразным желтым потолком и по сей день бьются в него эктоплазменными головками.
Но когда впереди встала почта — громоздкая и желобчатая, смутно похожая на чудовищную, впавшую в маразм старуху, — ничто не стало бы для него большим ударом, чем недавняя смена названия на «Мемориальная почта имени Восса Бендера». Непристойная поспешность! Ведь (великий, деспотичный) композитор и политик умер всего три дня назад! Смотря каким сплетням верить, причина смерти варьировалась от сердечного приступа до яда. Его тело увезли тайно, но еще не кремировали, чтобы, согласно распоряжению самого Бендера, развеять над рекой Моль. (Не говоря уже о том, что отколовшаяся фракция зеленых в шквале памфлетов и плакатов возвестила о воскрешении своего возлюбленного Бендера: дескать, он возродится в облике первого ребенка, родившегося после полуночи ровно через год со дня его смерти. «Интересно, — желчно спросил себя Лейк, — будут ли у новорожденного вырываться изо рта соловьиные трели?»)
От одного только переименования он заскрипел зубами. На его до нелепости завистливый взгляд (нет, он и сам знал, насколько это нелепо, но ничего не мог с собой поделать), уже на каждом третьем хоть сколько-нибудь важном здании поверх старых табличек было неряшливо налеплено имя композитора безо всякого уважения к приличиям или перспективе. Разве мало, что при жизни Бендер был практически тираном в искусстве, раздавил всю оперу, весь театр, не укладывавшиеся в его старомодный мелодраматичный сентиментализм? Разве мало, что он фактически правил городом, который одновременно презирал культ личности и упивался им? Неужели теперь ему понадобилось узурпировать город целиком, до последнего камня, навсегда превратив его в свой мавзолей? По всей видимости, да. По всей видимости, местные жители вскоре окончательно заблудятся, так как каждая авеню, аллея, бульвар и проулок будут переименованы в «Бендер что-нибудь». Бендером или, для разнообразия, Воссом станут называть всех новорожденных. И целое поколение Воссов и Бендеров будет спотыкаться и путаться по городу, который, как обезличенное оскорбление, на каждом углу будет бросать им в лицо их же имена.
Ба (все больше распалялся в своей желчи Лейк), да если вдруг, когда он будет переходить эту самую улицу, его расплющит какой-нибудь «мэнзикерт», ему еще повезет, если его надгробие украсит собственное имя! Нет сомнений, кисло, но с удовлетворением размышлял он, прощупывая тростью ступени почты, на месте его последнего успокоения будет красоваться надпись «Мемориальное надгробие Восса Бендера», а ниже крошечными буквами — «занято Мартином Лейком».
Внутри Лейк прошел по квадратам тусклого света от дальних окон в коридоре, а после в огромном зале назвал себя служащему, человеку с лицом как нож, — Лейк так и не потрудился узнать его имя.
Лейк протянул ключ.
— Номер семь тысяч семьсот шестьдесят восемь, пожалуйста.
Сидевший закинув ноги на стол, служащий поднял глаза от газеты и, хмурясь, сказал:
— Я занят.
На мгновение Лейк ошарашенно смешался. Потом, показав трость, швырнул ключ на стол.
Служащий посмотрел на ключ так, точно это был мертвый таракан.
— Это ваш ключ, сэр. Да, ваш ключ. Так идите, сэр. Всяческой вам удачи. — Он зашуршал газетой, закрываясь ею от Лейка.
Лейк же уставился на держащие страницы пальцы и спросил себя, не найдется ли места для этого кислого лица в его новом заказе, не удастся ли обессмертить в коллаже хамство столь же тупое, как костяшки пальцев этого человека. После долгого, изматывающего пути по враждебным улицам это было уж слишком.
Подняв трость, он немного оттянул вниз газету.
— Вы ведь работник почты, так? Я несколько месяцев отдавал вам ключ, а теперь выясняется, что вы просто сознательный доброволец?
Моргнув, мужчина опустил газету, открывая кривую ухмылку.
— Да, я действительно работник почты. И это действительно ваш ключ. И вы действительно калека. Сэр.
— Тогда в чем проблема?
Служитель смерил Лейка взглядом.
— Ваш внешний вид, сэр. Вы одеты несколько… двусмысленно.
Лейк не мог решить, что его удивило больше: ответили привычное, успокаивающее слово «двусмысленный». Тем не менее он опустил взгляд на свою одежду. Голубая жилетка поверх белой рубашки, синие брюки, черные носки и туфли.
У служащего одежда была цвета перезрелых помидоров.
Лейк расхохотался. Служащий самодовольно ухмыльнулся.
— Верно, верно, — выдавил Лейк. — Я же не объявил, на чьей я стороне, да? Пора выложить все начистоту. Кто я? Овощ или минерал?
Обрывисто, с глазами холодными и пустыми, служащий спросил:
— Красный или зеленый? Который, сэр?
Смех Лейка замер. Этот паяц совершенно серьезен. Этот приятный, хотя и несколько сдержанный человек, которого более двух лет он видел каждую неделю, поддался темным чарам смерти Восса Бендера. Лейк смотрел на служащего и видел перед собой человека с другой планеты.
Медленно, размеренно Лейк произнес:
— Я зеленый снаружи, поскольку еще молод в избранной мною профессии, и красный внутри, поскольку, как и все мы, простой смертный. — Он достал оба флага. — У меня есть ваш флаг и флаг противной стороны. — Он помахал обоими под носом служащего. — Испытывал ли я неприязнь к Воссу Бендеру, ненавидел ли мертвую хватку, которой он стиснул город? Да. Желал ли я ему смерти? Нет. Разве этого недостаточно? Почему я должен трубить о своих взглядах, когда мне хочется выбросить эти дурацкие тряпки в реку Моль и стоять в стороне, пока в жажде резни мимо несетесь вы и ваши прихвостни? Я нейтрален, сэр. (Лейк счел это весьма изысканной речью.)
— Потому что, сэр, — сказал служащий, вставая и делая вид, что это стоит ему неимоверного труда, а после сгреб со стола ключ Лейка, — Восс Бендер не мертв.
Он наградил Лейка взглядом, от которого у художника волосы на затылке встали дыбом, и отошел к рядам ячеек, а Лейк медленно кипел, как забытый на плите чайник. Что, теперь весь город будет играть в эти игры? В следующий раз, когда он пойдет в булочную на углу, старуха за прилавком потребует, чтобы он спел арию из какой-нибудь оперы Бендера, и лишь потом согласится продать ему буханку хлеба?
Служитель взобрался на одну из многочисленных лестниц, гигантскими диковинными насекомыми растопырившихся вдоль штабелей. Лейк понадеялся, что проделал такой путь не напрасно: пусть там будет хотя бы письмо от матери, которое прогнало бы призрак тоски по дому. Его отец, без сомнения, еще погружен в угрюмое молчание, которое покрывало его как цикаду экзосекелет.
Открыв ячейку Лейка, служащий что-то из нее достал и спустился вниз с конвертом в руке.
— Вот. — С яростным взглядом он протянул конверт Лейку, который взял его и ключ с непреднамеренной мягкостью: гнев в нем уступил место растерянности.
На темно-бордовом конверте не было не только адреса и времени отправления, но и собственного адреса Лейка. И, что еще загадочнее, он не сумел найти и следа почтовой марки, а это могло означать лишь одно: кто-то доставил его сюда собственноручно. На обороте Лейк обнаружил оттиск причудливой печати в оранжево-золотом воске, от которого пахло медом. Оттиск представлял собой совиную маску, которая, когда Лейк перевернул ее вверх ногами, превратилась в человеческое лицо. Сложный узор напомнил Лейку многочисленные отливки подписей Трилльяна Великого Банкира для чеканки момент.
— Вы не знаете, как попало сюда это письмо? — начал спрашивать, поворачиваясь к столу, Лейк, но служитель исчез, оставив по себе только безмолвие и тени огромного зала, разреженный воздух и солнечные лучи, сочащиеся через столетнюю пыль с ее медным отсветом, и дверь, открывающуюся прямоугольником золотого света.
С газеты на столе имя «Восс Бендер» киноварными чернилами подмигнуло ему точно какая-то бесконечно повторяющаяся дьявольская шутка.
Имея в качестве исходного материала лишь этот чахлый скелет биографии, мы должны теперь обратиться к произведению, которое воплотило в себя и стало символом Мартина Лейка, к «Приглашению на казнь». Оно знаменует начало гротесков, упорядоченной свирепости его полотен маслом: вспарывающие небо раны изумрудного, тускло-зеленые отблески вглядывающихся в зрителя окон, мшистая зелень внешних стен, — все это типично для зрелого Лейка.
Изображена на картине, разумеется, Мемориальная почта имени Восса Бендера, воистину одно и самых внушительных среди множества эксцентричных строений Амбры. Если можно полагаться на слова выдающегося художественного критика Бронета Рейдена, который пишет:
Чудесное различие столь несхожих периодов, в чем-то таинственном сродни великому откровению, от которого до нас дошли лишь осколки: романтичные развалины, современные манекены или любой другой символ, в определенный период способный воздействовать на сознание публики… —
то первым из множества достижений Лейка стало то, что он сумел разъять здание почты на фрагменты и перевоплотить «романтичные развалины» в фантастический мавзолей, который на протяжении тридцати лет приводил в ужас и радовал взор посетителей почты.
Проницательный наблюдатель заметит, что на картине Лейка стены почты выполнены перекрестной штриховкой мазков белого, наложенных поверх более тусклой, приглушенной белизны. При ближайшем рассмотрении эта белизна распадается на сотни костей — черепов, грудин и ребер, и все они выписаны с поразительной и трогательной деликатностью.
На поверхностном уровне эти образы, безусловно, символизируют прошлое назначение здания. Эта мрачная постройка, которая впоследствии стала Мемориальной почтой имени Восса Бендера, замышлялась как мавзолей капана и членов его семьи, но была заброшена после крушения капанства и преобразована в морг для грибожителей и нищих детей и усыпальницу для них же. Со временем им перестали пользоваться. Все это Лейк точно передает посредством наложения слоев: белизна колонн постепенно сменяется сероватой зеленью, ощерившиеся горгульи понемногу чернеют от отчаяния, а саму штукатурку испещряют лишайники и плесень.
Лейк часто бывал на почте и, вероятно, знал о предыдущем назначении здания. Когда сгорела старая почта и ее перенесли на нынешнее место, в здание, которое само было лишь заброшенным трупом, в городе распространились слухи, что первые клиенты с жадностью открывали свои ячейки и находили в них древние и странно изящные косточки — те самые кости, которые Лейк «вплел» в «ткань» своей картины.
Лейковская трактовка здания превосходно передает психическую и духовную сущность почты. Как написал известный живописец и преподаватель Леонард Вентури:
Возьмите два полотна с изображением одного и того же предмета; от одного нетрудно отмахнуться как от иллюстрации, если в ней доминирует предмет и помимо него она не имеет иного оправдания своему существованию; второе возможно назвать картиной, если предмет полностью растворен в стиле, который сам по себе ценен, и потому вне зависимости от предмета изображения она обладает внутренней ценностью.
Почта Лейка — совершенно очевидно, настоящая картина в понимании Вентури, поскольку ее предмет изъязвлен червоточинами стиля, слоями смысла. — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
Лейк жил в самом дальнем от доков и реки Моль квартале, в восточном конце бульвара Олбамут, где он терялся в лабиринте мелких улочек, упорно (а кое-кто полагал, предательски) спускавшихся в чашу долины. Этот лабиринт, где теснились дешевые доходные дома и кафе, полнился писателями, художниками и архитекторами, актерами и престидижитаторами всех мастей. Два года назад здесь была целинная земля на передовой «нового искусства». Вечеринки на улицах тянулись до шести утра, и пахнущий кофе и мятой воздух над столиками каждого кафе полнился шокирующими разговорами о «новом искусстве», которым судьба зачастую предназначала попасть на страницы влиятельных журналов. Но теперь о маленьком чуде прознали прихлебатели и прочие пиявки и начали обсасывать его, переиначивая в безопасную и стабильную «общину». Рано или поздно запах гнили — загнивших идей, загнивших Любовей и дружб, загнившего искусства — погонит настоящих художников заселять новые фронтиры. Лейк надеялся, что и сам отправится с ними.
Квартира Лейка на третьем этаже старого, похожего на улей доходного дома, принадлежавшего легендарной домохозяйке, величаемой то «дамой Туф», то «дамой Труфф» (в зависимости от религиозных предпочтений говорившего), была маленькой студией, заполоненной оранжево-розовыми, шафрановыми и сапфировыми сполохами его искусства: мольберты из березовых веток с ободранной корой, на которых трепетали, пытаясь привлечь к себе внимание, пустые холсты; заляпанный краской табурет; погребенный под скомканными, пахнущими скипидаром рубашками стул; и посреди всего этого, точно остров в осаде, — топчан, заваленный загибающимися по углам акварельными набросками и жесткими от небрежного мытья кистями. Ощущение неистового хаоса приносило ему удовлетворение: его студия всегда выглядела так, будто он только что закончил атаковать какой-нибудь новый жанр живописи. Иногда перед самым приходом посетителя он этот беспорядок слегка усиливал, впрочем не поддаваясь при этом самообману настолько, чтобы над собой не посмеяться.
Вернувшись в квартиру, Лейк запер за собой дверь, бросил в угол трость, смахнул со стула рубашки и сел поразмыслить над письмом. С дальней стены на него смотрели вырезанные из журналов лица, ожидая своего превращения в коллажи для еще не обретшей заглавия, написанной в третьем лице (и опубликованной на средства автора) автобиографии мистера Дардена Кашмира. Коллажи представляли собой квартплату за месяц, и он уже с ними запаздывал. Лейк избегал на них смотреть, точно с каждого на него, неодобрительно хмурясь, смотрел отец.
Может, в конверте заказ? Достав из кармана, он взвесил его на руке. Не слишком тяжелый. Один листок бумаги? В безразличном свете из окна темно-бордовый конверт казался почти черным. В воображении Лейка печать была все так же мерцающе прекрасна, и потому он медлил ее сломать. Неохотно (пришлось усилием воли заставлять пальцы) он сломал печать, поднял клапан и достал лист пергаментной бумаги с алыми прожилками. Слова были отпечатаны на ней золотисто-оранжевыми чернилами, за текстом следовал тот же символ с маской, что и на печати. Он несколько раз пробежал глазами строчки, точно при беглом просмотре мог бы обнаружить нечто сокрытое, какой-то намек на завершение. Но написанное только усугубило тайну:
Приглашение на казнь
Сим Вас приглашают присутствовать
На Арчмонт-лейн, дом 45
В 7:30 вечера 25-го сего месяца
Просьба быть в маске.
Лейк всмотрелся в листок. Маскарад, но ради чего? Подавив приступ смеха, он прошел к балкону и распахнул дверь, впуская свежий воздух. Внезапный гомон голосов снизу, разрозненные шумы уличного движения — пешего, конного или моторных повозок — создавали успокоительное ощущение сопричастности, точно он обсуждал загадочное письмо с целым светом.
Из балконного окна ему были видны: справа — подернутый зеленой дымкой ломоть долины; слева — море красного кирпича и оранжевого мрамора новых доходных домов; впереди белым, золотом и серебром горели шпили и купола Религиозного квартала.
Лейку вид нравился, как напоминание того, что он три года смог прожить в городе, печально известном своей ненасытной жадностью к невинным душам. Да, конечно, известности он не приобрел, зато жив и не сдался. Он воистину получал извращенное удовольствие оттого, что сопротивляется бесчисленным мелким жестокостям города, так как верил, что от этого становится только сильнее. Когда-нибудь он, возможно, возьмет вверх над городом, раз уж город не одержал верх над ним.
А теперь еще и это — письмо, как будто посланное самим городом. Чего сомневаться? Скорее всего это дело рук кого-нибудь из друзей-художников — Кински, Рафф или зловредного Сонтера? Розыгрыш, возможно даже выходка Мерримонта? «Приглашение на казнь». Что бы это значило? Ему смутно вспомнилась книга, роман с таким заглавием. Кажется, Сирина. Сирина, чьи псевдонимы безумной, но прекрасной заразой расползлись по страницам литературных журналов.
С другой стороны, вдруг это решительно ничего не значит, вдруг неведомые «они» хотят, чтобы он слишком много времени потратил на изучение письма и не успел закончить свои заказы?
Отойдя от балкона, Лейк снова сел. Золотые чернила дорого стоят, и при внимательном рассмотрении конверт оказался испещрен золотыми точками, и в самой бумаге приглашения, помимо алых, тоже имелись золотые прожилки. Пергамент даже пах одеколоном на апельсиновой корке. Устремив взгляд на сверкающие купола Религиозного квартала, Лейк нахмурился. Такое приглашение обошлось в сумму, равную недельному заказу. Станут его друзья тратить столько на розыгрыш?
Морщины у него на лбу залегли глубже. Что, если (и это была бы самая смешная шутка из всех) письмо попало к нему по ошибке, что, если его доставили по неверному адресу? Вот только адреса на конверте не было вообще никакого. Что вновь заставляло заподозрить друзей. А может, если вернуться на почту, служащий вспомнит, кто опустил конверт в прорезь его ячейки? Лейк вздохнул. Безнадежно: подобные спекуляции лишь дают пищу…
В окно влетел и приземлился ему на колени камешек. Вздрогнув, он улыбнулся и встал, камешек упал на пол. Лейк выглянул в окно. Запрокинув голову, снизу на него смотрела Рафф: рисковая Рафф в своем саркастичном зелено-красном жакете.
— Меткое попадание, — крикнул он, выискивая в ее лице хотя бы намек на соучастие в заговоре, но не нашел там ни тени проказы и решил, что это все равно ничего не значит.
— Мы идем в «Тельца», — крикнула Рафф в ответ. — Ты с нами?
Лейк кивнул:
— Я вас нагоню.
Улыбнувшись, Рафф помахала и ушла.
Вернувшись к стулу, Лейк убрал приглашение в конверт, который засунул во внутренний карман пиджака, потом удалился в ванную комнату в конце коридора, чтобы освежиться перед вечерними увеселениями. Умываясь, он глядел в замшелое зеркало и размышлял, умолчать ли о приглашении или поделиться с остальными. Выходя на улицу, под резкий свет начинающегося вечера, он еще не принял решения.
К тому времени, когда он достиг кафе «Рубиновый телец», Лейк обнаружил, что его собратья-художники, укрепив себя значительным количеством алкоголя, решили относиться к Войне красных и зеленых с развязной насмешкой. Когда мимо в своих лоскутно-алых одеяниях пробегала банда красных, его друзья разом вставали, доставали красные флаги и улюлюкали так бурно, словно на каком-нибудь спортивном состязании. Лейк только-только сел (оставшись незамеченным в общем гвалте), когда в погоню за первой рысцой пронеслась ватага зеленых, и снова его друзья разом вскочили, чтобы издать одобрительный рев, — на сей раз с зелеными платками в руках.
Лейк улыбнулся Рафф, которая в качестве приветствия ткнула его локтем в бок, и тут же снова вернулась к прерванному разговору, и дал сотворить свое волшебство запаху кофе и шоколада. Нога у него ныла, как это бывало иногда, когда он переживал стресс, но в остальном жаловаться было не на что. Погода держалась приятная, не слишком жаркая, не слишком холодная, ветерок покачивал малахитовые листья на ветках цинделевых деревьев в горшках. Деревца стояли миниатюрным лесом вокруг тесно сдвинутых по трое столиков, успешно блокируя соперничающие разговоры других завсегдатаев, но не вид на улицу. На кованых решетчатых стульях или стеклянных столах с черной окантовкой лениво раскинулись художники, потребляя попеременно то кофе, то экзотические напитки. Уличные фонари только-только зажглись, и их свет придавал атмосферу тепла и уюта группке весельчаков, укрывшихся в коконе листвы и умиротворяющего бормотания голосов.
Четверку за столом Лейк причислял к ближайшим своим друзьям: Рафф, Сонтер, Кински и Мерримонт. Остальные казались такими же взаимозаменяемыми, как кирпичи в многочисленных факториях «Хоэгботтона и Сыновей», и такими же интересными. В настоящий момент X, Y и Z, как пираты мелкие островки, захватили внешние столы, за которыми, белея лицами и посверкивая глазами на группу Лейка, одним ухом слушали беседу внутреннего круга, одновременно пытаясь сохранять сконфуженную автономию.
Мерримонт, красивый мужчина с длинными темными ресницами и большими голубыми глазами, сочетал в своих работах элементы живописи и перформанса, сама его жизнь была своего рода хеппенингом. Мерримонт был от случая к случаю любовником Лейка, и Лейк бросил ему развязную улыбку, давая понять, что случай скорее всего снова настанет, правда? Мерримонт оставил ее без внимания. В последний раз, когда они виделись, Лейк довел Мерри до слез. «Ты слишком много хочешь, — сказал Мерри. — Никто не может дать тебе столько любви и остаться при этом человеком. Или в здравом уме». Рафф велела Лейку держаться подальше от Мерри, но, как бы болезненно это ни было признавать, Лейк знал — она считала, что это он вреден для Мерри, а не наоборот.
Сидевшая рядом с Мерримонтом (как буфер между ним и Лейком) Рафф была высокой женщиной с длинными черными волосами и темными, выразительными бровями, придававшими необходимую выразительность светло-зеленым глазам. С Рафф Лейк подружился в первый же день по приезде в Амбру. Она нашла его на бульваре Олбамут, где он наблюдал за толпой ошеломленным, почти пораженческим взглядом. Рафф пустила его пожить у себя три месяца, пока он не стал на ноги. Она писала огромные и страстные, бурлящие красками городские пейзажи, в которых люди были как будто пойманы за фигурой какого-то замысловатого и невыразимо изящного танца. Они хорошо продавались, и покупали их не только туристы.
— Как по-твоему, разумна ли такая… беспечность? — спросил у Рафф Лейк.
— Ха, ты что имеешь в виду, Мартин? — У Рафф был глубокий и мелодичный, определенно женственный голос, который Лейк никогда не уставал слушать.
Его ответ заглушил мощное грохотание Майкла Кински по другую сторону от Мерримонта:
— Он спрашивает, не боимся ли мы ослиных задниц, известных как красные, и павиановых задов, известных как зеленые.
Кински был жилистого сложения и имел редкую рыжую бороду. Он изготавливал мозаики из бросовых камешков, ювелирных украшений и прочих безделушек, которые находил на улицах города. Кински был в фаворе у Восса Бендера, и Лейк подумывал, не нанесла ли кончина композитора серьезного удара его карьере. Впрочем, лаконичную уверенность Кински, казалось, не способна поколебать никакая катастрофа.
— Мы ничего не боимся! — Вздернув подбородок, Рафф с насмешливой бравадой уперла руки в боки.
Эдвард Сонтер, справа от Кински и по левую руку от Лейка, захихикал. У него была гадкая манера издавать пронзительный визг — полную противоположность чувственности его творений. Сонтер создавал абстрактную керамику и скульптуры смутно непристойного свойства. Его неуклюжее тело и лицо, на котором бегали голубые глаза, часто видели в Религиозном квартале, где его творения продавались на удивление бойко.
Словно смешок Сонтера подал сигнал, все разом заговорили о делах и общих знакомых, начали судить, кому повезло, а кого постигла неудача. На сей раз пища им выпала сравнительно безвредная: всплыло, что один галерейщик (Лейку незнакомый) предоставлял место на стенах своей галереи в обмен на интимные услуги. Заказав чашку кофе с шоколадом, Лейк без всякого интереса наблюдал за беседой.
Он ощущал подспудную напряженность разговора, в котором каждый художник пытался выудить сведения о своих знакомых — ласки-проныры с блестящими глазами и жаждущие поживы, чтобы их собственная пронырская сущность засияла тем ярче. Такая напряженность способна положить конец любому разговору, так что над столом повисало молчание, чреватое едва подавляемой ненавистью. Такое жестокое, смертоносное молчание прикончило не одного художника. Сам Лейк упивался и напряженностью, и молчанием, поскольку редко оказывался их причиной: он был далеко не самым именитым в этом сообществе, где держался лишь благодаря покровительству Рафф. Но теперь он чувствовал иное напряжение, нарастающее вокруг письма. Оно лежало в нагрудном кармане, и само его присутствие он ощущал как биение второго сердца.
По мере того как тени сгущались в сумерки, а маслянистый свет фонарей на очаровательных витых бронзовых столбах отгонял ночь, сдобренный вином разговор становился для Лейка дразняще анонимным, как это бывает в кругу людей, с которыми тебе уютно. Поэтому Лейк никогда не мог в точности вспомнить, кто что сказал или кто за какую позицию ратовал. Позднее Лейк спрашивал себя, было ли что-нибудь вообще сказано или они сидели в восхитительном молчании, а у него в голове журчала беседа между Мартином и Лейком.
Это время он коротал, размышляя над радостями примирения с Мерри — упивался двойным чудом его совершенных губ и компактного, гибкого тела. Но письмо не шло у него из головы. Письмо и растущая скука заставили его подтолкнуть разговор к более своевременной теме.
— Слышал, говорят, что перед доками, прямо у бульвара Олбамут зеленые расчленяют случайных прохожих. Если жидкость из них идет красная, их разоблачают как тайных врагов Восса Бендера, если зеленая — нападающие приносят извинения за доставленные неудобства и стараются снова их сшить. Впрочем, если из них течет зеленое, они скорее всего и так держат путь в колумбарий.
— Ты хочешь, чтобы нас стошнило?
— Нисколько бы не удивился, будь это правдой. Это как будто вполне укладывается в личность самого Бендера: самозваного Диктатора Искусства, с сильным ударением на «Дик». Нам всем известно, что он был гением, но хорошо, что он мертв… Надеюсь, среди нас нет зеленого с кинжалом?
— Очень смешно.
— Что ж, редко когда одному человеку удается так полно завладеть культурной жизнью города…
— …не говоря уже о политике…
(— Да кто вообще начал эту заварушку с зелеными и красными?)
— И чтобы его так досконально обсуждали в стольких кафе…
(— Она началась как спор о ценности музыки Бендера между двумя профессорами музыковеденья из Топтаного переулка. Предоставьте музыкантов самим себе, они из-за музыки войну развяжут. А теперь, когда ты в курсе, послушай же, бога ради!)
— …как ты и сказал, не говоря о политике. Разве это не предостережение всем нам, что Искусство и Политика все равно что вода и масло? Да, кстати…
— …«вода и масло»? Теперь понятно, почему ты стал художником.
— Как остроумно!
— …как я и говорил, одно дело — высказаться за или против, но принимать участие?
— Но если бы не Бендер, появился бы какой-нибудь делец-бюрократ, вроде Трилльяна. Трилльян Великий Банкир. Звучит как рекламный лозунг, а не титул. Послушай, Мерримонт, как ни поверни, мы все равно обречены. Так почему не дать городу самому собой управлять?
— А!.. Он пока и так хорошо с этим справлялся…
— Ушли от темы. Черт побери, мы ушли от темы — опять!
— Да, но есть кое-что, чего вы двое как раз и не понимаете, а именно напряженной связи аудитории с его искусством, того факта, что люди верят, будто опера это и есть человек… Вот что породило кризис!
— Как посмотреть. Я думал, он возник из-за его смерти?
В этом момент мимо пробежала группа зеленых. Лейк, Мерримонт, Кински и Сонтер со странной смесью насмешки и пьяного пыла замахали зелеными флагами. Рафф же, вскочив, закричала им вслед:
— Он мертв! Мертв! Мертв!
Лицо у нее раскраснелось, волосы растрепались.
Последний зеленый обернул на звук ее голоса мертвенно-бледное в свете фонаря лицо. Лейк увидел, как с его рук капает что-то красное, и силой усадил Рафф на стул.
— Да тише ты! Тише!
Взгляд зеленого скользнул по столу, но он побежал догонять своих товарищей и вскоре скрылся из виду.
— Да, не так явно, вот и все.
— У них повсюду шпионы.
— Ба, да я нашел одного сегодня у себя в носу, когда сморкался.
— Шпиона или нос?
Смех, потом из-за грани внутреннего круга голос, приглушенный густыми кустами, подбросил:
— Пока не установлено точно, что Бендер мертв. Зеленые утверждают, что жив.
— Ах да! — Компания ловко присвоила себе тему, словно захлопнув перед носом остальных грубую, массивную дверь.
— Да, он жив.
— …или мертв и через десять дней восстанет, чуть подгнивший от разложения. Задержка?
— …никто тела на самом деле не видел.
— …замалчивают. Даже его друзья не видели…
— …а мы присутствуем при самом настоящем перевороте.
— Ку-ку!
— Заткнись, голубь чертов.
— Я не голубь, я кукушка.
— Бендер ненавидел голубей.
— Потому что сам кукушонок.
— Кыш! Кыш!
— А город вообще хоть кто-нибудь контролирует?
— О, плодовитая великая мать Амбра, омытая кровью достоверностей под гангренозной луной. — Лейк очнулся: мелодраматическую декламацию Мерримонта ни с чем другим не перепутаешь.
— Я не ослышался? — Лейк потер уши. — Это поэзия? Стихи? Но к чему все сводится? Какая там кровь версий! Уж конечно, старик, ты имел в виду девственниц. Мы все ими когда-то были или хотя бы одну имели.
Одобрительный рев с галерки.
Но Мерримонт возразил:
— Нет, нет, дорогой мой Лейк, протестую, ты не ослышался. Я имел в виду именно достоверности: город омывает множество достоверных версий того, как он сам себя воспринимает.
— Ловко вывернулся, — снова подал голос Сонтер, — но мне все равно кажется, что ты пьян.
Тут Сонтер и Мерримонт выпали из обшей беседы, заведя собственную, которая закружилась вокруг достоверностей и девственниц, и так, по всей вероятности, будет кружить, пока с неба не попадают луна и звезды. Лейк испытал укол ревности.
Потянувшись с самодовольной улыбкой, Кински сказал:
— Я иду в оперу. Кто-нибудь со мной?
Ответом ему был хор «кыш», сопровождаемый залпом «Катись!».
Раскрасневшийся Кински несколько раз хохотнул, бросил на стол пару монет на оплату счета и побрел по улице, которая, невзирая на поздний час, подергивалась и шуршала прохожими.
— Берегись красных, зеленых и синих! — крикнула ему вслед Рафф.
— Синих? — переспросил Лейк, поворачиваясь к ней.
— Да. Синих — ну знаешь, синее-синее грустное небо, синее-синее грустное море.
— Смешно. На мой взгляд, синие опаснее зеленых и красных, вместе взятых.
— Страшнее только коричневые.
Рассмеявшись, Лейк поглядел вслед удаляющемуся Кински:
— Он ведь не всерьез, правда?
— Нет, — отозвалась Рафф. — В конце концов, если случится бойня, то скорее всего в опере. Я бы подумала, что у владельцев театра или хотя бы у актеров хватит ума закрыться на месяц.
— Может, нам уехать из города? Просто вдвоем? И Мерримонта с собой прихватим.
Рафф фыркнула:
— И Мерримонта, говоришь? И куда мы поедем? В Морроу? Ко двору Халифа? Прости, что я так говорю, но я на мели.
Лейк ухмыльнулся:
— Тогда почему ты столько пьешь?
— Серьезно. Ты хочешь сказать, что можешь оплатить поездку?
— Нет… Я также нищ, как и ты. — Лейк поставил свой бокал. — Но я заплатил бы за совет.
— Ешь здоровую пищу. В срок заканчивай заказы. Не пускай назад в свою жизнь Мерримонта.
— Нет, нет. Не за такой совет. Более конкретный.
— О чем?
Подавшись вперед, он вполголоса спросил:
— Ты когда-нибудь получала анонимный заказ?
— О чем это ты?
— В почтовом ящике у тебя появляется письмо. Без обратного адреса. И твоего адреса на нем тоже нет. Явно от кого-то богатого. В нем тебе велят явиться в определенное время в определенное место. Упоминается маскарад.
Рафф нахмурилась, сузив уголки глаз.
— Ты не шутишь?
— Нет.
— Я никогда таких заказов не получала. А ты получил?
— Да. Думаю. То есть, мне кажется, это заказ.
— Можно мне посмотреть письмо?
Лейк поглядел на нее, на своего лучшего друга, и почему-то не смог с ней этим поделиться.
— У меня его с собой нет.
— Лжец!
Когда он запротестовал, она взяла его за руку.
— Нет, нет… все в порядке. Я понимаю. Я не попытаюсь занять твое место. Но тебе нужен совет, идти тебе или нет?
Слишком пристыженный, чтобы встретиться с ней взглядом, Лейк кивнул.
— Это может быть твой шанс: крупный коллекционер, который хочет остаться анонимным, пока не пробился на рынок оригиналов Лейка. Или…
Она помедлила, и Лейка обуял великий страх, страх, который, как он знал, смог напасть на него так быстро потому, что всегда был с ним.
— Или?
— Это может быть… особое задание.
— Что?
— Разве ты не понял, о чем я?
Отпив маленький глоток, он снова поставил бокал.
— Сдаюсь, я понятия не имею, о чем ты говоришь.
— Наивный, наивный Мартин, — вздохнула Рафф и, подавшись вперед, взъерошила ему волосы.
Покраснев, он отстранился.
— Просто скажи мне, Рафф.
Она улыбнулась.
— Иногда, Мартин, в голове у богатого человека заводится грязная мыслишка, и мыслишка эта такова — заполучить личные, под него приспособленные порнографические рисунки работы настоящего художника.
— А-а.
— Но я скорее всего ошибаюсь, — поспешно продолжила она. — А если и нет, то такая работа хорошо оплачивается. Может быть, даже получишь достаточно, чтобы на время бросить заказы и заняться собственными вещами.
— Так мне стоит пойти?
— Успеха добиваешься, только когда рискуешь… Я все собиралась тебе сказать, Мартин, как друг и собрат по ремеслу…
— Что? Что ты мне собиралась сказать?
Лейк остро сознавал, что Сонтер и Мерримонт умолкли.
Рафф взяла его за руку.
— Твои работы малы.
— Миниатюра? — не веря своим ушам, переспросил Лейк.
— Нет. Как бы это сказать? Им не хватает размаха. Ты слишком осторожничаешь. Тебе нужно делать большие шаги. Тебе нужно рисовать мир шире.
Лейк поглядел на облака и, пытаясь замаскировать обиду в голосе, с болью в горле выдавил:
— Так ты говоришь, что я ни на что не гожусь?
— Нет, я хочу сказать, это ты сам считаешь, что ни на что не годишься. Иначе почему ты растрачиваешь свой талант на поверхностные портреты, на тысячи мелких работ, которые никакой работы не требуют. Ты, Мартин, мог бы стать Воссом Бендером живописцев.
— И посмотри, до чего его это довело, — он мертв.
— Мартин!
Внезапно он почувствовал себя очень, очень усталым, очень… маленьким. В голове у него неприятно звучал голос отца.
— Есть какое-то свойство в свете этого города, которое я никак не могу уловить, — пробормотал он.
— Что?
— Свет смертоносный.
— Я не понимаю. Ты на меня сердишься?
Он выдавил улыбку.
— Как я могу на тебя сердиться, Рафф? Мне нужно время. Время подумать над твоими словами. Я не могу просто так с тобой согласиться. А пока последую твоему совету. Пойду на маскарад.
Лицо Рафф просветлело.
— Отлично! А теперь проводи меня домой. Мне пора баиньки.
— Мерримонт будет ревновать.
— Нет, не буду, — отозвался Мерримонт, отчасти хмурясь, отчасти смеясь. — Это тебе хочется, чтобы я ревновал.
Рафф сжала его локоть.
— В конце концов, каким бы ни был заказ, ты всегда можешь отказаться.
Однако, рассмотрев трактовку почты Лейка как здания и метафоры, насколько мы приблизились к истине? Не намного. Если биография слишком скудна, чтобы помочь нам, а почта сама по себе слишком поверхностна, нам следует обратиться к иным источникам, а именно к другим известным произведениям Лейка, так как в их сходстве и различиях с «Приглашением» возможно отыскать зерно истины.
Начнем, как это принято делать, с рассмотрения творчества Лейка с позиции архитектуры города, с точки зрения его любви ко своей второй родине. Если «Приглашение на казнь» знаменует начало зрелого периода Лейка, оно же открывает его увлечение Амброй. Она — зачастую единственная тема позднего творчества Лейка, и почти во всех картинах город теснит, окружает или заключает в лабиринт людей, с которыми вынужден делить полотно. Более того, город в картинах Лейка обладает такой мощной аурой, что ее, кажется, можно пощупать.
Знаменитый триптих Лейка «Бульвар Олбамут» состоит из панелей, которые, по всей видимости, изображают (на рассвете, в полдень и на закате) открывающийся из окна четвертого этажа вид на квартал доходных домов, за которыми высятся купола Религиозного квартала (сияющие трансцендентным светом, который Лейк впервые довел до совершенства в «Приглашении на казнь»). Краски на картине очень насыщенные, доминирующие цвета — желтый, красный и зеленый. Единственным неизменным человеком на всех трех панелях остается стоящий внизу на бульваре и окруженный прохожими мужчина. Поначалу здания на всех панелях кажутся идентичными, но при ближайшем рассмотрении, от панели к панели, дома и улицы явно изменяются или смещаются, надвигаясь на человека. На карнизах и крышах, где утром сидели голуби, к закату выросли горгульи. Окружающие героя люди становятся все более звероподобными: головы удлиняются, носы вытягиваются, лица превращаются в морды, зубы — в клыки. Выражение на лицах этих существ становится все более печальным, все более меланхоличным или трагичным, в то время как бесстрастный человек, стоящий спиной к зрителю, не имеет лица. Сами дома начинают походить на печальные лица настолько, что общий эффект последней панели поражает… Но, как это ни странно, жалость у зрителя вызывают не прохожие или здания, а единственный неизменный элемент триптиха — безликий мужчина, который стоит к нам спиной.
Вот здесь Лейк расстается с наследием таких символистов, как великий Дарчимбальдо: он отказывается растворяться в гротескных композициях, отказывается предаваться исключительно воображению, не имеющему даже самых поверхностных ограничений. Все его зрелые картины нагнетают ощущение поразительной скорби. Эта скорбь возносит Лейка над современниками и придает его творчеству те загадочность и глубину, которые так завораживают зрителей. — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“ Дженис Шрик для „Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре“», 5-е издание.
Той безлунной ночью Лейк спал урывками, но когда проснулся окончательно, луна над его кроватью расцвела непристойно ярко и красно. В ее алом свете простыни превратились в фиолетовые волны пошедшей рябью ткани, скользкой от его пота. От нее пахло кровью. Ею же пахло от стен. Перед открытым окном стоял человек, почти заслоняя луну своей спиной. Лейк не мог видеть его лица. Он сел в кровати.
— Мерримонт? Мерримонт? Ты все-таки ко мне вернулся!
Человек стоял у кровати. Лейк — у окна. Человек лежал в кровати. Лейк шел к балкону. Лейк и человек стояли на расстоянии фута друг от друга посреди комнаты, луна за спиной у Лейка была тусклой и налившейся кровью. Луна дышала ему в спину ало-красным. Он не мог видеть лица человека. Он стоял прямо перед ним и не мог видеть его лица. Все в комнате, в совершеннейшей ясности запечатленное кровоточащим светом, теснило мучительной четкостью деталей, такая точность резала глаз. Каждая щетинка в его высохших кистях кричала о малейшем своем несовершенстве. Каждый холст был пористым от оцепенелой шероховатости грунтовки.
— Ты не Мерримонт, — сказал он человеку.
Глаза человека были закрыты.
Лейк стоял лицом к луне. Человек — лицом к Лейку.
Человек открыл глаза, и из них полился запекшейся красный свет луны, который лег на щеку Лейка двумя ржавыми пятнами, будто глаза неизвестного были всего лишь дырами, отверстиями проходившими череп насквозь.
Луна, моргнув, погасла. Из глаз человека по-прежнему лился свет. Его улыбка — как полумесяц, и между зубов сочится свет.
Человек держал левую руку Лейка ладонью вверх.
Нож вонзился в середину ладони Лейка. Лейк почувствовал, как сталь рассекает кожу, фасции, проходит ниже, вгрызается в сухожилия, сосуды и нервы. Кожа завернулась от раны, обнажая внутренности руки. Он увидел, как нож отделяет мышцы от нижнего края связки безымянного пальца, потом почувствовал, почти услышал, как с щелчком отходят от кости малые мышцы, три для указательного пальца (нож теперь скрежетал по большой кости, когда человек завел его в область запястья Лейка), прорезая сухожилия разгибателей, нервы у самых дальних аванпостов лучевой артерии и локтевого нерва. Он видел все: желтизну тонкой жировой прослойки, белизну кости, скрытую тусклой краснотой мышцы, серость сухожилий — так же ясно, словно это была диаграмма его руки, ради него снабженная подписями. Кровь лилась мощным потоком, оттекая из конечностей, пока все тело, кроме груди, не потеряло чувствительность. Боль была бесконечной, столь бесконечной, что он не пытался избежать ее, лишь стремился уйти от красного взгляда человека, который вскрывал и кромсал его руку, пока он бездействовал, давая себя вскрыть. В голове у него, как похоронный плач, как эпитафия, крутилась мысль: «Я никогда больше не смогу рисовать».
Он не может вырваться. Он не может вырваться.
Рука Лейка начала бормотать, мямлить слова.
В ответ человек запел руке, но и его фразы были непостижимы, странны, печальны.
Рука Лейка закричала: это был длинный, протяжный вопль, который становился все тоньше и выше, пока рана не превратилась в рот, в который человек все вонзал раз за разом нож.
Лейк проснулся с криком. Обливаясь потом, он сжимал правой рукой запястье левой. Он попытался успокоить дыхание, перестать хватать огромными глотками воздух, но обнаружил, что это ему не под силу. Запаниковав, он глянул на окно. Луны не было. Никто там не стоял. Он заставил себя опустить взгляд на левую руку (он ведь ничего, ничего не сделал, пока человек ее вскрывал) и обнаружил, что она цела и невредима.
Из его груди все еще рвался крик.
В «Приглашении на казнь» скорбь воплощена в двух фигурах: ловца насекомых перед зданием и ярко освещенного человека в окне верхнего этажа самой почты. (Если кажется, что про эти две фигуры я умалчивала, чтобы преподнести их как откровение, то только потому, что для зрителя они и есть откровение — из-за массы деталей вокруг, их вообще замечают последними, а заметив, видят единственно их, отдавая дань их напряженности.)
Ловец насекомых, чей фонарь потускнел до одинокой оранжевой искры, бегом спускается по главной лестнице, выбросив назад руку, словно чтобы защититься от человека в окне. Является ли эта фигура буквально отцом Лейка или изображает какого-то мифического ловца насекомых — Ловца Насекомых с большой буквы? Или, может, Лейк видел в отце фигуру мифическую? По опыту моих разговоров с Лейком последняя интерпретация представляется мне наиболее убедительной.
Но как объяснить единственное чистое окно в верхнем этаже здания, через которое мы видим человека, застывшего в величайшем горе, запрокинув голову к небесам? В одной руке он сжимает письмо, другую его руку держит ладонью вверх смутно похожая на аиста тень, которая протыкает ее ножом. Свою силу эта сцена черпает в том, что видна через окно: из красного пятна в месте, где нож вошел в плоть, лучами исходит зелень. Усиливая впечатление, Лейк так наложил слои красок, что создается обман перспективы, благодаря которому фигура существует одновременно и за окном, и перед ним.
Хотя само здание, в которое перенесена эта сложная сцена, может быть интерпретировано в фантастическом ключе, Лейк, вероятно, считал, что в своей фантасмагории воссоздал некое историческое событие: фигура с пронзенной рукой — явно взрослый человек, не ребенок или грибожитель, далее — письмо, которое он держит в правой руке, явно указывает на использование здания как почты, а не как морга (разве что придется считать это плоской шуткой про «почту из мертвого дома»).
При дальнейшем изучении лица мужчины становятся ясны два пугающих элемента: 1. оно поразительно похоже на лицо самого Лейка и 2. под лупой видны вторые, почти прозрачные черты, наложенные на первые. Эта «маска», само существование которой оспаривают некоторые критики, точно слепок с живого оригинала, повторяет лицо первой за исключением двух мелочей: зубы у этого, второго человека, — из осколков стекла, и в отличие от псевдо-Лейка он улыбается с устрашающей жестокостью. Это лицо безликого мужчины с «Бульвара Олбамут»? Лицо Смерти?
Желал того Лейк или нет, все аспекты картины сочетаются, чтобы создать у зрителя (даже у того, кто лишь подсознательно отмечает скрытые элементы) давящее ощущение беспокойства и ужаса, а также высвобождение от ужаса посредством мучительного, беззвучного крика человека в окне. Этот персонаж дает нам единственный во всей картине намек на движение, так как убегающий ловец насекомых уже остался в прошлом, и кости здания тоже ушли в прошлое. Лишь отчаявшийся человек в окне еще жив, навеки заключен в настоящем. Более того, хотя он брошен на произвол судьбы ловцом насекомых и пронзен тенью, которая, вероятно, является манифестацией его собственного страха, свет никогда его не оставляет и не предает. Краски Лейка, как заметил Вентури, «скорее звучные, чем яркие, и заключенный в них свет не столько физическая, сколько духовная эманация». — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
Следующий день Лейк провел в попытках забыть ночной кошмар. Чтобы избавиться от мучительного осадка, он ушел из квартиры — но лишь после суровой лекции дамы Труфф о том, как громкий шум среди ночи говорит о безразличии ко сну других жильцов, а за спиной у нее несколько соседей, которые не пришли ему на помощь, но явно слышали крики, поглядывали на него с любопытством.
Наконец, понеся свое наказание, он с папкой под мышкой преодолел оживленные улицы до «Галереи тайных увлечений». В папке лежали два новых этюда — оба рук отца, как он их помнил: раскрытые, точно крылья, ладони, а по ним в изобилии ползают насекомые: немки, цикады, мотыльки, бабочки, палочники, богомолы. Он работал над ними много лет. У отца были восхитительно загубленные руки, многократно искусанные и изжаленные, но элегантные и гладкие, похожие на белый мрамор.
В дверях его встретила владелица галереи, строгая сутулая женщина с расчетливым взглядом холодных голубых глаз. Сегодня утром она оделась в щегольский мужской костюм с белой рубашкой, рукава которой были застегнуты запонками, словно бы изготовленными из бумажных салфеток. Привстав на цыпочки для ритуального поцелуя в щеку, она объяснила, что низенький, дородный господин, в настоящий момент отбрасывающий свою круглую тень на дальний угол зала, проявил интерес к одной из работ Лейка, и как удачно, что он заглянул, и что пока она продолжает его «распалять» (к немалому изумлению Лейка, она так и сказала «распалять»; он что теперь, жиголо?), ему бы следовало положить папку и спустя уместные пять минут подойти и представиться, ну вот и молодец. И она вприпрыжку побежала к потенциальному клиенту, оставив Лейка сгорать от стыда за нее, — никто бы не сказал, что Дженис Шрик не хватало энергии.
Лейк положил папку на ближайший стол, — со стен на него свирепо смотрели произведения бесчисленных конкурентов. Единственно стоящей картиной здесь (помимо работ самого Лейка, конечно) была миниатюра под названием «Янтарь Амбры» кисти Роджера Мандибулы, великой находки Шрик, который без ведома галерейщицы создавал свои тонкие оттенки янтарного на основе ушной серы известной оперной дивы, имевшей несчастье уснуть за столиком кафе, где Мандибула смешивал свои краски. Из-за этого, всякий раз при виде картины, Лейк не мог удержаться от смешка.
Через минуту Лейк подошел к Шрик и кругленькому господину, чтобы завязать с ним очередной пустой раболепный разговор, от которого его тошнило.
— Да, я художник.
— Максвелл Библий. Рад познакомиться.
— Взаимно… Библий. Крайне редко встретишь истинного ценителя живописи.
От Библия пахло брюквой. Лейк никак не мог с этим смириться. От Библия пахло брюквой. Ему стоило большого труда не сказать: «Библий бережет брюквы в больших бутылках…»
— Э… вы… э… вы так хорошо обращаетесь… э-э-э… с красками, — сказал Библий.
— Как вы проницательны! Ты слышала, что он сказал, Дженис? — Лейк повернулся к галерейщице.
Шрик нервно кивнула.
— Мистер Библий бизнесмен, но всегда хотел быть… — («Брюквой?» — подумал Лейк, но нет): — критиком, — закончила Шрик.
— Да, восхитительные тона, — сказал Библий, на сей раз с большей уверенностью.
— Пустое, — отозвался Лейк. — Истинный художник способен совладать даже с самым неподатливым освещением.
— Верю, верю. Думаю, эта штука будет хорошо смотреться на кухне, рядом с вышивкой жены.
— На кухне, рядом с вышивкой жены, — бесцветным эхом повторил Лейк и выдавил морозную улыбку.
— Но я все спрашиваю себя, не велика ли она…
— Она меньше, чем кажется, — вставила Шрик, на взгляд Лейка, несколько жалобно.
— Но я мог бы ее подправить, обрезать, например, — сказал, буравя взглядом галерейщицу, Лейк.
Кивнув, Библий взял себя за подбородок и погрузился в восторженное обдумывание возможностей.
— Или, скажем, распилить на четыре части, и тогда вы можете купить ту четверть, которая вам больше всего понравится, — продолжал Лейк. — Или даже на восемь частей, если вам так больше подойдет?
Библий уставился на него пустым непонимающим взглядом, но тут вмешалась Шрик:
— Художники! Вечно шутят! Знаете, по-моему, она не такая уж большая. Вы можете купить ее, а потом, если она не подойдет, принести назад. Деньги я, конечно, вернуть вам не смогу, зато подберем вам что-нибудь другое.
«Хватит!» — решил Лейк и устранился от разговора, оставив Шрик убедительно болтать о мощи мазков и прочей дребедени, за что он одновременно ею восхищался и ее презирал. Он не мог жаловаться, что владелица галереи его не продвигает (она была единственной, кто брал его работы), но ему было ненавистно, что она как будто присвоила себе его творчество, временами говоря о нем так, словно сама написала картины. Неудавшаяся художница и искусствовед на подъеме, Шрик обзавелась галереей благодаря щедрости своего знаменитого брата, историка Дункана Шрика, который также обеспечил ее первыми и лучшими клиентами. Лейк чувствовал, что ее потребность «давить, давить и давить» в определенной мере связана с чувством вины, что ей не пришлось начинать с самого низа, как всем остальным.
Наконец, Лейк, стиснув зубы, выдавил улыбку, а Библий, еще воняя брюквой, объявил, что в настоящий момент не может решиться, но скоро зайдет еще. Определенно зайдет — и как приятно познакомиться с художником.
На что Лейк, хотя и пожалел о словах, как только они сорвались с его языка, ответил:
— Художником приятно быть.
Нервное хихиканье Шрик. Пренеприятный смех почти покупателя, чью руку Лейк изо всех сил старался раздавить, когда они прощались.
Когда за Библием закрылась дверь, Шрик повернулась к Лейку:
— Замечательно!
— Что замечательно?
Взгляд Шрик сделался холоднее обычного.
— Эта самодовольная, надменная манера художника. Посетителям это нравится, знаешь ли, заставляет их думать, будто они купили работу расцветающего гения.
— А разве нет? — переспросил Лейк. Она что, иронизирует? Он сделал вид, что нет.
Шрик похлопала его по плечу:
— Как бы то ни было, продолжай в том же духе. А теперь давай посмотрим на новые картины.
Лейк прикусил губу, чтобы удержать себя от профессионального самоубийства, и, подойдя к столу, достал два холста, которые неловким, широким жестом развернул.
Вид у галерейщицы стал недоуменный.
— Ну? — наконец спросил Лейк, в ушах у него звенели слова, сказанные вчера вечером Рафф. — Они тебе нравятся?
— Гм? — отозвалась Шрик, отрывая взгляд от картин, точно мыслями где-то была далеко.
В этот момент Лейк нутром прочувствовал истину, которую раньше понимал лишь умом: он наименее перспективный среди многих подопечных Шрик, и ей с ним скучно.
Тем не менее, уже напрягшись перед дальнейшими унижениями, он надавил:
— Они тебе нравятся?
— А, картины?
— Нет… — «Ушная сера у тебя на стенах? — подумал он. — Брюква?» — Да, картины.
Брови Шрик сошлись к переносице, и, бессознательно вторя удалившемуся Библию, она взяла себя за подбородок.
— Они очень… любопытные.
«Любопытные».
— Это руки моего отца, — сказал Лейк, сознавая, что вот-вот ударится в исповедь, одновременно бесполезную и бестактную, словно придаст картинам привлекательности, если скажет, «это случилось на самом деле», это человек, «которого я знаю», и, следовательно, они по-настоящему хороши. Но выбора у него не было, и он ринулся очертя голову: — Он был на удивление неразговорчивым человеком, как, впрочем, большинство ловцов насекомых, но был один способ, которым ему было приятно и удобно со мной общаться, Дженис. Придя домой, он показывал мне неплотно сжатые кулаки, а когда размыкал пальцы, меня ждало какое-нибудь живое сокровище, редкое чудо царства насекомых, сверкающее черным, красным или зеленым, и глаза у отца тоже сверкали. Мягко и с заминкой он называл мне их имена, любовно рассказывал, чем все они разительно друг от друга отличаются и как, хотя он их убивает и часто в тяжелые времена мы их ели, делать это следует с уважением и пониманием. — Лейк уставился в пол. — Он хотел, чтобы я пошел по его стопам, но я отказался. Просто не мог. Я должен был стать художником.
Тут ему вспомнилось, как радость угасла в отце, когда он понял, что сын не последует его примеру. Лейку было больно видеть отца столь одиноким, столь запертым в ловушку своей сдержанности и отшельнической профессии, но знал, что отцу еще больнее. Он скучал по нему, — это было как ноющая боль в груди.
— Чудесная история, Мартин. Просто чудесная.
— Так ты их возьмешь?
— Нет. Но история чудесная.
— Но посмотри, как точно я выписал насекомых. — Он указал на них.
— Действительно. Но дела идут вяло, и у меня нет места. Может, когда другие твои работы продадутся. — Ее тон предостерегал не давить на нее слишком сильно.
Лейк сделал над собой огромное усилие.
— Понимаю. Через пару месяцев я зайду еще.
Приглашение на казнь казалось все более и более заманчивым.
Вернувшись к себе работать над коллажами для мистера Кашмира, Лейк определенно чувствовал себя не в своей тарелке. В дополнение к разочарованию от посещения галереи, он по дороге домой раскошелился на жирную сардельку, которая теперь залегла у него в животе точно еще одна петля кишок. Не помогало и то, что перед глазами у него то и дело, как бы он ни пытался его подавить, возникал человек из сна.
Тем не менее он исправно собрал страницы иллюстраций, которые вырвал из бракованных книг, купленных по дешевке у задней двери «Борхесовской книжной лавки», и принялся кромсать их ржавыми, заляпанными краской ножницами. Идеи для заказов приходили к нему благодаря не озарению, а хладнокровной переработке уже однажды сделанного. Он сознавал, что в последнее время обленился, превращая заказанные ему иллюстрации в буквальные «переводы» и глуша даже проблеск собственного воображения.
Но и это не объясняло, почему, после многочасовых трудов, от которых он время от времени отрывался, чтобы рассмотреть лежавшие на мольберте конверт и приглашение, он опустил глаза и обнаружил, что, тщательно вырезав из гравюры трио танцовщиц, так же осторожно отрезал им головы, а из туловищ наделал звездочек.
С отвращением к самому себе Лейк отшвырнул ножницы и дал загубленным танцовщицам упасть на пол точно экзотическое конфетти. Очевидно, что заказу мистера Кашмира придется подождать искры вдохновения. Тем временем день еще даже не начал клониться к вечеру, а потому он последует совету Рафф и поработает над чем-нибудь своим.
Подойдя к захламленному мольберту, Лейк расчистил себе место, переложив четыре или пять полотен в свалку на кровати, подтащил поближе табурет, достал и наколол чистый холст. И медленно начал мазками наносить на него краску. Несмотря на три года бесконечных заказов, знакомый запах свежей масляной краски бередил чувства, и — что еще лучше — свет из-за спины был резким и ясным, поэтому не было нужды одалживать у дамы Труфф фонарь.
Работая, Лейк не думал ни о сюжете, ни даже о том, как бы получше наложить краски, просто создавал слой за слоем, счастливо ощущая давление кисти на полотно. Масло ему навязала несколько месяцев назад Рафф. В то время он наградил ее надменным, полным сомнений взглядом, так как ее последним подарком были особые краски из смеси естественных пигментов и чернил пресноводного кальмара. Лейк пользовался ими неделю, прежде чем его первые этюды начали тускнеть; вскоре все холсты были так же пусты, как и раньше. Когда они в следующий раз встретились в кафе, Рафф, всегда пытающаяся отыскать хорошее в дурном, сказала, что он может стать знаменитым, продавая «исчезающие картины». Он же швырнул в нее коробкой. По счастью, промахнулся и попал в незнакомца — удивленного и удивительно красивого мужчину по имени Мерримонт.
Однако на сей раз идея Рафф как будто оказалась удачной. Он уже несколько лет не писал маслом и забыл, как легко с его помощью создается текстура, как краски сами себя простраивают. Особенно ему нравилось, как можно накладывать их одну на другую, создавая градации тени. Предположив, что нынешние неприятности преходящи (и что подрамник протянет до более удачных времен), он работал над цветом: изумрудная зелень, малахит, мох, лайм. Он привносил все новые и новые оттенки, пока не добился светящегося, сияющего фона. А потом темно-зеленым начал выводить лицо.
Лишь призыв к вечерней молитве из Религиозного квартала (пять торжественных ударов колокола с башни старого Труффидианского собора) пробудили Лейка из транса. Моргнув, он повернулся к окну, потом снова поглядел на холст. От потрясения и ужаса его пальцы разжались, и кисть со стуком упала на пол.
Звериный оскал открывал стеклянные клыки, тонкие губы раздвинула жестокая улыбка, а над сломанным носом, как два лихорадочных фонаря, горели глаза. На Лейка смотрело лицо из вчерашнего кошмара.
Долгое время он изучал картину. Его первый порыв — замазать ее и начать заново — постепенно уступил место второму, более глубокому — закончить. Он решил, что много лучше будет, если лицо останется на полотне, чем, будучи стерто, вернется мучить его в кошмарах. С легкой радостной дрожью он осознал, что картина разительно отличается от всего, что он делал раньше.
— Попался, — с издевкой сказал он лицу.
Оно смотрело на него жутковатыми глазами и молчало. Пусть себе улыбается с холста, ведь теперь оно улыбается не только ему одному. Теперь оно улыбается всему миру.
Лейк поработал еще несколько минут, придавая выразительности глазам, сужая скулы, но испытывал только облегчение: раз уж он пришел к мысли, что лицо принадлежит всему миру, что, возможно, оно всегда в нем было, то пусть оно будет законченным, чтобы ни одна его черточка никогда больше его не преследовала.
Когда тени удлинились и почернели, упали на холст, он отложил палитру, почистил скипидаром кисти, вымыл их в раковине через коридор и быстро оделся под концерт уличных музыкантов внизу. Надев пиджак, он убрал в нагрудный карман блокнот и два заточенных карандаша (на случай, если понадобится на месте продемонстрировать свои умения загадочному патрону) и, проведя пальцами по замысловатой печати, положил туда же приглашение.
Порывшись несколько минут под кроватью, он выловил складную резиновую маску в виде головы лягушки, которую купил для Праздника Пресноводного Кальмара в прошлом году, — за костюм сойдет. Маску он запихал в боковой карман, из которого на него нелепо уставился выпученный желтый глаз. Порывшись еще, он нашел карту. Каждый разумный гражданин Амбры носит с собой карту города, потому что переулков легион и они как будто меняют направление по собственному капризу.
Потратив еще минуту, чтобы нервно поправить галстук, он запер за собой дверь квартиры, сделав глубокий вдох, спустился по лестнице на бульвар Олбамут, а небо окрасилось оранжево-зеленым, оттенком, свойственным Амбре, и только ей одной.
Освещение такого рода мы встречаем почти на всех картинах Лейка, но нигде оно не поражает так, как в жгучем «Горящем доме», где оно связано со страхом художника перед птицами (неоднократно отмечавшимся многими критиками). Это единственное полотно, где есть птицы, помимо «Приглашения на казнь» и «Его глазами» (которое я рассмотрю ниже). «Горящий дом» сочетает красные, желтые и оранжевые тона так же, как «Приглашение» сочетает оттенки зеленого, но для создания иного эффекта. На картине изображен дом, у которого сорваны крыша и передняя стена — чтобы лучше были видны сгорающие заживо сыч, аист и ворон, а языки пламени складываются в тень птицы, проработанную в манере, сходной со стилем Лейгача. Очевидно, здесь Лейк ближе всего подошел к чистой фантазии, где его страх перед птицами «выжигается» настоящим пожаром. Как писал Вентури, «очарование картины заключается в ее таинственно суггестивной силе, в неизбежности, которой веет от причудливо скорчившихся фигур». Здесь мы, возможно, имеем дело с еще одной частью загадки, определившей процесс трансформации Лейка. Если это так, то нельзя безоговорочно определить, как она соотносится с другим загадочным осколком, с «Приглашением на казнь».
Неоднозначным связующим звеном между этой картиной и «Приглашением» можно считать известного оперного композитора и политика Восса Бендера и последовавшие за его смертью гражданские беспорядки — композитор скончался всего за три дня до того, как Лейк начал работать над «Приглашением». В поздних интервью обычно неразговорчивый Лейк открыто признавал, что питает к Воссу Бендеру величайшее уважение, даже черпает в нем вдохновение (хотя не помню, чтобы за время нашего знакомства он хотя бы однажды упомянул это имя). Отмечая повторение бендеровской темы в творчестве Лейка, многие критики задавались вопросом, не стал ли покойный композитор навязчивой идеей художника. Возможно, как предполагает Сабон, «Приглашение» представляет собой памятник Воссу Бендеру. Если это так, то трилогия близких по духу и темам картин («Приглашение на казнь», «Его глазами» и «Ария хрупким косточкам зимы»), очевидно, явно дань памяти композитора. — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
Сумерки пахли цедрой красного апельсина, а тускнеющий свет оставлял по себе золотистый осадок на латунных дверных молотках у входа в банки, на медных флагштоках перед особняками иностранных посланников, на Фонтане Трилльяна с его обелиском, на вершине которого примостился печальный херувим из розового мрамора, локтем опершийся на скалящийся черный череп. Вокруг него на освещенной фонарями площади собралась толпа послушать поэтов, которые, забравшись на деревянные ящики, декламировали свои стихи. Из окрестных таверн лились музыка и свет, последний широкими полосами разбивался о брусчатку, а уличные торговцы докучали прохожим, расхваливая всевозможные напитки и яства, от злополучной сардельки Лейка до греховно ароматных пирожков. Мало кто за пределами Амбры сознавал, что свои портреты из фруктов и даров моря великий Дарчимбальдо списал с жизни — украл у торговцев, выкладывавших из апельсинов, яблок, арбузов и фиг лица, где глазами служили черные виноградины, или создававших из раков, форелей, крабов и мелких кальмаров властную физиономию мэра. Эти торговцы были популярны не менее уличных поэтов, а потому вешали перед своими лотками большие фонари, чтобы прохожие могли любоваться их эфемерным искусством. В плотном людском потоке двигались редкие коляски или моторные повозки, точь-в-точь маяки для буянов и пьяных, которые толкали их и раскачивали при любой возможности.
Здесь, среди раскрасневшихся лиц, в игре света и тьмы, возле окутанных клубящимися тенями фасадов притаились тысячи сценок, только и ждущих внимания художника, но, углубившись в свою карту, Лейк видел в них сейчас лишь помехи.
Даже больше, чем просто помехи, потому что трудность маневрировать в этой толпе с тростью убедила Лейка подозвать наемную моторную повозку. Старая, роскошной модели повозка была уютнее, чем его квартира, и предусмотрительно украшена красными и зелеными флагами, и недостатка у нее было только два: тряска (скорее всего от разбавленного водой горючего) и большая, очень грязная овца, с которой ему пришлось делить заднее сиденье. Человек и овца посмотрели друг на друга с равным беспокойством, а водитель только улыбнулся и, извиняясь (перед человеком или перед овцой?), пожал плечами, и его повозка понеслась по узким улочкам. Как бы то ни было, Лейк сошел первым, высаженный на краю квартала, куда просил его отвезти. Напуганный водитель тронулся с места, как только Лейк ему заплатил. Без сомнения, из-за крюка, который он сделал, чтобы доставить художника, овца теперь опоздает на свидание.
Что до района, с северо-запада примыкающего к Религиозному кварталу, Лейк редко когда видел более мрачные. Четырех-пятиэтажным зданиям явно не хватало окон, и потому казалось, что они смотрят в другую сторону — вовнутрь, на лабиринт проулков и доходных домов, в один из которых сейчас направлялся Лейк. Эти безрадостные каменные громады показали Лейку, какое запустение ожидает в будущем его собственный доходный дом, когда «новое искусство» двинется дальше и оставит по себе лишь руины неисполненных обещаний. На стенах чернели следы пожаров, двери в первых этажах сгнили или были выломаны, когда-то нависавшие над ними козырьки и балконы разъела ржавчина. В некоторых местах Лейк замечал выглядывающие из известкового раствора кости — было время, когда мертвецов хоронили в стенах их собственных жилищ.
Достав приглашение, Лейк провел пальцами по алым и золотым прожилкам. Возможно, это и впрямь розыгрыш. Или пригласивший его просто осторожничает. Он заколебался, помешкал, но тут ему вновь вспомнился разговор с Рафф, а за ним собственное раздражение при виде лица Шрик, когда она пробормотала «Любопытные». Он судорожно вздохнул и направился в проулок меж двух зданий, ежась в тени высоких стен, под пустыми или треснувшими окнами, в чьих запыленных стеклах ему чудилось что-то хищное. Его трость стучала по мостовой — в гробовой тишине звук получался жалобный.
Наконец проулок вывел его на широкую улицу, заваленную мусором. Несколько свиней-кейбабари (сплошь хрюканье и кривые бивни) боролись с анемичного вида грибожителями за какие-то отбросы. Свет поблек до темно-синего, став холоднее воздуха. Отдаленный призыв на молитву из Религиозного квартала доносился точно из-под воды, казался криками утопающих в пучине.
В дрожащем свете публичного фонаря Лейк разобрал название улицы — Саламандра, — но не смог найти его на карте. Долгое время, в темноте, прерываемой неравномерно стоявшими фонарями, он шел в полном одиночестве, изучая таблички и не находя ни одной из улиц на карте. Гоня от себя мысли о том, что, наверное, уже заблудился, он пытался решить, как лучше всего запечатлеть на холсте окружившие его тени.
Постепенно он осознал, что темнота, которая раньше хотя бы прерывалась светом фонарей, теперь приобрела дымчатый характер, и он вообще ничего не видит. Туман. Наползший с реки Моль туман. Лейк выругался, проклиная свое невезение. Сперва погасли звезды, закрытые грузом теней и тупой, крадущейся яростью тумана. Это был злобный туман, издевательский туман, проедавший небо и пространство между предметами, поглощающий саму ночь. От него пахло рекой: илом и черноватой водой, рыбой и болотами. Он катился через Лейка, точно тот и не существовал вовсе. И тем самым Лейк тоже становился эфемерным, ведь больше не видел рук и ног, не чувствовал ничего, помимо липкой влаги тумана, когда он льнул к нему, ложился на него. Он превратился в призрак. Он свободен. У этого прокаженного тумана нет реальности. И пока он в нем, реальности нет и для него тоже.
Заблудился и потерялся, поворачивает то направо, то налево в грязно-белой вате, не зная, продвигается ли вперед или идет по собственным следам. Свобода обратилась вдруг в страх, в страх перед неведомым, в страх опоздать. Поэтому, углядев впереди тусклый огонек, он пошел быстрее, забыв о препятствиях, запнувшись о которые можно подвернуть ногу и даже упасть.
Через квартал он вышел к источнику света: к высокой, закутанной в зеленый плащ фигуре ловца насекомых, державшего большое круглое стекло, к которому сверху был прикреплен раскачивающийся, словно буек, фонарь. Как и большинство ловцов насекомых, чье ремесло породил голод, этот тоже был худым, с костлявыми, но сильными руками. Стекло у него было таким большим, что ему приходилось держать его обеими руками в рукавицах, и, стремясь добраться до света, о него разбивались кузнечики, мотыльки, жуки и летающие муравьи.
Стекло играло роль липкой линзы в круглой медной оправе: когда оно наполнялось насекомыми, линзу снимали и убирали в мешок. Затем ловец вставлял сменную, и все повторялось сызнова. Когда он возвращался домой, улов осторожно снимали с линзы, потом варили, запекали или солили, а на следующий день эта снедь свисала на нитках с его пояса — уже на продажу. Сколько вечеров Лейк провел, связывая насекомых в связки особым узлом, которому научил его отец!
Он настолько погрузился в воспоминания и туман, что первой его мыслью было: этот человек и есть его отец. Почему бы и нет? Они оба стали бы призраками, вместе плыли бы в ночи.
Первые слова, с которыми он обратился к ловцу, были осторожными, — в дань уважения к собственному прошлому:
— Прошу прощения… Прошу прощения, сэр?
С медлительной грацией мужчина повернулся посмотреть на последний улов. Складки капюшона скрывали его лицо, оставляя на виду только длинный, похожий на серп нос.
— Да? — Голос у него был низкий и звучный.
— Вы не знаете, как пройти на Арчмонт-лейн? Моя карта никуда не годится.
Подняв костлявый палец, ловец указал куда-то вверх.
Лейк поднял глаза. Прямо над фонарем ловца висела табличка: «Арчмонт-лейн». Лейк стоял на искомой улице.
— А! Спасибо.
Но ловец насекомых уже убрел в туман, превратился во всего лишь тень под фонарем, но и та уже начала расплываться…
Отсюда найти дом 45 было сравнительно просто: в отличие от других подъездов слева и справа он почти не пострадал от времени и небрежения, и над дверью сверкал фонарь. Цифры «4» и «5» блестели золотом, дверь была выкрашена бордовой краской, ступеньки подметены, дверной молоток — близнец печати на конверте — и все пропитано запахом мыльной пены.
Ободренный такой чистотой, еще мысленно слыша шепоток совета Рафф, Лейк поднял молоток и опустил его — один, два, три раза.
Дверь чуть приоткрылась, изнутри хлынул свет, и на Лейка глянул безумный глаз, обведенный по краю чем-то запекшимся и красным. Глаз был нечеловечий, и в его черном зрачке отразилось искаженное лицо самого Лейка. Лейк невольно попятился.
Когда неизвестный заговорил, его голос прозвучал нереально, фальшиво:
— Чего вам надо?
— У меня есть вот это. — Лейк предъявил приглашение.
Жутковатый глаз моргнул.
— Что там говорится?
— Это приглашение на…
— Скорей! Наденьте маску! — прошипел голос.
— Маску?
— Ваш маскарадный костюм!
— Ах да! Извините. Минутку.
Вытащив из кармана резиновую маску лягушки, Лейк натянул ее себе на голову. По ощущению она была как скользкое желе. Ему было неприятно, что резина касается кожи. Когда он поправил маску так, чтобы хоть что-то было видно через отверстия в ноздрях лягушки, дверь распахнулась, открывая роскошный вестибюль и протянутую руку мужчины с фальшивым голосом. Его владелец стоял чуть в стороне, и Лейку, видевшему лишь то, что было прямо перед ним, пришлось ограничиться зрелищем манящей его руки в белой перчатке и шепотом «Входите же!». Он сделал несколько шагов вперед. Захлопнув за ним дверь, мужчина ее запер.
Впереди за стеклянными дверьми Лейку была видна лестница из полированного розового дерева и у ее подножия глобус на резном столике, ножки которого заканчивались львиными лапами. В подсвечниках по стенам мерцали свечи, в их водянистом свете было что-то религиозное. Слева он мельком увидел плотно стоящие книжные шкафы, к которым были придвинуты массивные столы, а справа открывалась гостиная с портретами по стенам. Лицо и табличку с подписью у каждого портрета закрывал черный креп: в результате со стен на него смотрела череда плечей и шей. Запах мыла поблек, сменившись слабым душком гниения и плесени.
Лейк повернулся к входной двери и открывшему ее человеку (надо думать, дворецкому) и увидел перед собой мужчину с головой аиста. Обведенные красным глаза, безжалостный клюв, тусклая белизна перьев на лице, которые сливались с поразительно белой шеей на худом, облаченном в черно-белый костюм теле.
— Вижу, вы уже одеты, — выдавил Лейк, хотя и был неприятно потрясен. — И, к несчастью, в естественного врага лягушек. Ха-ха. Но, возможно, теперь вы скажете, зачем меня сюда вызвали, мистер?..
Его шутка прискорбно провалилась. А с ней и попытка узнать имя незнакомца. Аист уставился на него так, будто он приехал из далекой, варварской страны, а потом сказал:
— Ваши пиджак и трость, пожалуйста.
Лейк не любил расставаться с тростью, которая в прошлом прогнала немало потенциальных грабителей, но отдал ее вместе с пиджаком Аисту. Убрав их в стенной шкаф, Аист бросил «Следуйте за мной» и повел Лейка мимо лестницы, мимо библиотеки в кабинет с декоративным камином, несколькими мягкими креслами и десятком блестящих столов черного дерева. Стены здесь украшали восемь картин мастеров прошлого века: охотничьи сценки, городские пейзажи, натюрморты — все как одна подлинные и все как одна абсолютно безвкусные.
Аист указал Лейку на самый дальний от двери диван. Путь к нему преграждал роскошный, хотя и несколько громоздкий, прямоугольный ларь, очевидно служивший столом и выпиравший едва ли не до середины комнаты. У него были декоративные ручки, но ни одного ящика.
Садясь и стараясь при этом не удариться о него хромой ногой, Лейк спросил в удаляющуюся спину Аиста:
— Кому принадлежит этот дом?
Аист стремительно обернулся и, приложив палец к губам, забормотал:
— Не говорить! Не говорить!
В знак извинения Лейк кивнул. По всей видимости, хозяин дома придавал большое значение анонимности.
С мгновение Аист всматривался в лицо Лейка, точно боялся, что он может сказать что-нибудь еще, а потом повернулся на каблуках и исчез, оставив Лейка в его лягушачьей маске, в которой было жарко и кожа чесалась. Пахло знакомым одеколоном — наверное, на праздник ее надевал Мерри и не потрудился протереть.
Клаустрофобия боролась с приятным чувством анонимности. Ему казалось, за маской он способен на поступки, запретные для надменного, но уравновешенного Мартина Лейка. Что ж, новый Мартин Лейк осмотрит комнату, дабы определить вкусы хозяина — или отсутствия оных.
С дальнего стола на него смотрел бюст Трилльяна, в белом мраморе змеились светло-вишневые прожилки. Еще на том же столе лежала книга, озаглавленная «Архитектор развалин», а на ней — украшенное стразами чучело черепахи. Напротив, на небольшом постаменте высился телескоп, повернутый (остроумный каприз!) к карте мира на стене. По столам были разбросаны другие атласы и карты, но у Лейка создалось впечатление, что в беспорядке их разложили из холодного расчета. И действительно, во всей обстановке была какая-то надуманность — от обоев цвета бургундского вина до округлых ламп, ливших приятный, хоть и розоватый свет. Подобное освещение не способствует ни чтению, ни беседе. Но, невзирая ни на что, кабинет лучился теплом, казался расслабляющим и комфортным.
Лейк удовлетворенно откинулся на спинку дивана. Кто бы подумал, что подобную изысканность можно найти среди такого запустения? Похоже, Рафф была права: какой-нибудь богатый меценат желает ему что-то заказать, возможно, даже коллекционировать его работы. Он начал высчитывать в уме цену, которую запросит, которая была бы уместно высока и устроила бы его, даже когда в конечном итоге снизится после торга. Он сможет купить новые холсты, заменить истрепанные старые кисти, возможно, даже убедит выставлять свои работы почтенную галерею.
Однако постепенно, точно начальные ноты мелодии столь незаметной, что поначалу слушатель вообще ее не воспринимает, в его приятные сны наяву закралось постукивание. Оно словно бы бродило по комнате и с извиняющейся настойчивостью бередило слух.
Сев прямее, он попытался определить, откуда оно исходит. Ни из стен и ни от двери. Но определенно откуда-то в комнате… приглушенное, будто доносится из-под земли, откуда-то рядом с ним. Такой мягкий звук — не настолько громкий, чтобы напугать, просто осторожное, умеренное постукивание, «тук-тук» в минорном ключе.
Он прислушался внимательнее, — и его лицо осветилось улыбкой. Ба, да оно исходит из «стола» перед ним! Кто-то или что-то внутри ларя негромко стучал. Какой чудесный костюм для маскарада! Лейк постучал в ответ. Что-то стукнуло дважды. Лейк стукнул два раза и в ответ услышал три стука. Лейк постучал трижды.
Тут ящик взорвался неистовым тук-тук-туком. Резко втянув в себя воздух, Лейк отдернул руку. По его спине пробежала холодная дрожь ужаса: ему пришло в голову, что, возможно, это совсем не веселая игра. Черный стол, на который он положил свое приглашение, на самом деле не стол, а лишенный украшений гроб, из которого кто-то отчаянно рвется на волю!
С полным ужаса «Ах!» Лейк вскочил… и как раз тогда в сопровождении еще двух мужчин вернулся Аист.
Оба спутника Аиста были значительного роста и веса, и по заметной слабости в их медлительных движениях, слабости, которую он помнил по своим дням, когда делал наброски с моделей, Лейк догадался, что оба они в годах. На обоих были темные костюмы, идентичные тому, в который был одет Аист, но на том сходство заканчивалось. Более крупный из двух — не толстый, просто очень широкий в плечах и в талии — поверх своей надел голову ворона, блестящие черные крылья были вырваны из настоящей птицы (такой отсвет ни с чем не спутаешь). Из-под маски сверкали проницательные и жесткие глаза. На изготовленном из серебристого металла клюве поблескивал, как далекое отражение в озерце стоячей воды, приглушенный свет.
На третьем человеке была маска, повторявшая и дверной молоток, и печать на приглашении Лейка: сова или, точнее, сыч, золотисто-коричневые перья опять-таки настоящие, кривой клюв — тускло-серый, из теней в искусственных глазницах поблескивают человеческие глаза. К сожалению, крайняя тучность Сыча распространялась и на его шею, и оперенная маска сидела очень плотно, скрывая многочисленные подбородки, но как ошейник врезалась в кожу на шее. От этого Сыч казался бесконечно отвратительным, ведь создавалось впечатление, что с шеи перья ощипали, обнажив пупырчатую кожу.
Троица остановилась напротив Лейка через гроб — крышка которого начала дрожать и подниматься, будто о нее билось то, что находилось внутри.
— Что… что там? — спросил Лейк. — Это часть маскарада? Это шутка? Вас послал Мерримонт?
— Очень милый костюм, — сказал Сыч и, не отрывая взгляда от Лейка, постучал по крышке гроба так, что к его белой перчатке прилипли частички черной краски. Стук изнутри стих. — Удачный выбор для нашего маскарада. М-да, лягушка чувствует себя как дома равно и в воде, и на суше. — Как и у Аиста, голос Сыча звучал искаженно, словно у говорящего рот был набит галькой или ватой.
— Что там? — дрожащим пальцем указывая на гроб, повторил Лейк.
Сыч рассмеялся — противный сипящий звук.
— Наш второй гость скоро явит себя, но сперва необходимо обсудить ваш заказ.
— Мой заказ? — В голове у Лейка промелькнула, не оставив по себе никакого впечатления, мысль: «Рафф была права. Мне закажут рисовать их сексуальные забавы».
— Это необычный заказ, и прежде, чем посвятить вас влетали, вы должны всем сердцем примириться с его исполнением. У вас нет выбора. Придя сюда, вы стали нашим орудием.
Рафф ни словом не обмолвилась, что он будет участвовать в порнодействах, сама эта мысль его возмутила: это уже слишком! Ни за какие деньги на свете!
— Господа, — начал Лейк, вставая, — думаю, произошло недоразумение. Я всего лишь художник, и только…
— Художник, — эхом отозвался Сыч, точно это была незначительная деталь.
— …и я немедленно ухожу. Прошу меня простить. Я никого не хочу обидеть.
Он начал выбираться из-за гроба, но остановился, когда дорогу ему заступил Ворон — с длинным разделочным ножом, показавшимся таким ярким на фоне руки в белой перчатке. Нож сверкал как близнец его клюва. Лейка это зрелище просто парализовало. Он медленно перебрался назад на середину дивана, чтобы заслониться от этих хищников гробом. Руки у него дрожали. Под лягушачьей маской он обливался потом.
— Чего вы хотите? — сказал Лейк, безуспешно стараясь подавить дрожь в голосе.
Потирая руки, Сыч склонил голову набок и по-птичьи уставился на Лейка одним серо-стальным глазом.
— Коротко говоря, ваш заказ станет сам себе наградой. Мы вам не заплатим, если вы не сочтете, что остаться в живых само по себе достаточное возмещение за труды. Как только вы покинете этот дом, ваша жизнь пойдет как прежде, вот только вы станете героем: безымянным жителем города, устранившим вопиющую несправедливость.
— Чего вам нужно? — в еще большем страхе, чем раньше, повторил Лейк.
— Убийство, — каркнул Ворон.
— Казнь, — поправил Аист.
— Обезглавливание, — уточнил Сыч.
— Убийство?! — выкрикнул Лейк. — Убийство! Вы с ума сошли?
Встопорщив перья, Сыч ответил:
— Позвольте рассказать вам, какой будет ваша реакция, и тогда, возможно, мы тем скорее перейдем к вашей собственной участи. Сначала вы будете стенать. Вы будете вопить. Даже попытаетесь бежать. Вы будете с чувством твердить «Нет!», даже когда мы вас свяжем. Мы станем вам угрожать. Вы ослабеете. Потом вы снова скажете «Нет», но на сей раз по вашему вопросительному тону мы поймем, что вы стали ближе к реальности, ближе к самому поступку. Затем все повторится сызнова. И, наконец, не важно, займет это час или неделю, вы поймаете себя на том, что выполняете наше задание, потому что даже самый жалкий пес желает хотя бы еще день почувствовать на своей морде солнце. Вы сберегли бы нам немало времени, если бы просто приняли положение дел без ненужной суматохи.
— Я этого не сделаю.
— Откройте гроб.
— Нет!
Хотя ему мешала хромая нога, Лейк перепрыгнул через гроб. Он даже добрался до бюста Трилльяна, прежде чем Аист и Ворон сбили его с ног. В их руках он извивался и лягался, но больная нога слушалась его не больше, чем деревянная колода, а они были слишком сильны. Они подтащили его назад к гробу. Аист вдавил его лицом в диван, лягушачья маска так больно врезалась в рот, что он едва мог дышать. Дернув его голову вверх, Ворон приставил к горлу нож. В таком положении, со съехавшими прорезями для глаз, он видел лишь внутреннюю сторону маски и краешек позолоченного бордового потолка.
Где-то вверху с почти чувственной медлительностью Сыч произнес:
— Примите заказ, мой дорогой головастик, или мы вас убьем и выберем другого гражданина.
Сев на Лейка верхом, Ворон резко ударил его по почкам, потом еще раз в то же место — со всей силы. Лейк хрюкнул от боли. Ворон выкрутил ему за спину левую руку, и художнику показалось, что кости вот-вот сломаются.
Он взвизгнул. Внезапно оба врага отступили. Перевернувшись на спину, поправил маску и поднял глаза — чтобы увидеть, что вся троица смотрит на него сверху вниз.
— Каков будет ваш ответ? — спросил Сыч. — Мы должны сейчас же услышать ваш ответ.
Застонав, Лейк перекатился на бок.
— Отвечайте!
Что означает слово? Да и может ли одно слово действительно… что-нибудь значить? Может ли оно затмить целый мир поступков, возможностей?
— Да, — сказал он, и слово задребезжало у него в горле смертным приговором.
— Хорошо, — отозвался Сыч. — Теперь откройте гроб.
Они отошли, давая ему больше места. Лейк с трудом сел, в хромой ноге пульсировала боль. Он завозился с застежками на боку гроба, стремясь ускорить кошмар, чтобы он как можно быстрее закончился.
Наконец болты отодвинулись. Охнув, он поднял крышку… и уставился в безошибочно знакомые патрицианские черты. Знаменитая серая челка растрепана, на острых скулах фиолетовые синяки, умные голубые глаза выпучены от страха, тонко очерченные чувственные губы скрыты за красным матерчатым кляпом, врезавшимся ему в лицо. Кровь капала со лба, который он размозжил, когда бился о крышку гроба. На руках у него были вырезаны странные символы, будто он был подношением какому-то свирепому божеству.
Лейк неуверенно попятился, уткнулся в край дивана, неспособный принять это последнее ошеломительное открытие, не в силах постичь, что зеленые действительно были правы: Восс Бендер жив. В какую игру он по неведенью ввязался?
Бендер же попытался сесть, как только увидел Лейка, хотя и был связан, и, наверное, веревки больно пережимали вены, потом забился из стороны в сторону, когда стало очевидно, что Лейк ему не поможет.
Ворон перегнулся, чтобы Бендер его увидел, и по-вороньи закаркал. Это последнее вызвало у Бендера спазм истерического страха. Ворон влепил ему звонкую пощечину, и Бендер снова обмяк в гробу. Его веки затрепетали, из гроба донесся запах мочи. Лейк не мог отвести глаз. Это был Восс Бендер, творец и губитель карьер, политиков и театров. Восс Бендер, уже два дня как мертвый.
— Почему? Почему вы это с ним сделали? — вырвалось у Лейка, хотя он и не собирался говорить.
Аист фыркнул:
— Он сам с собой это сделал. Он сам это на себя навлек.
— Он ни на что не годится, — сказал Ворон.
— Он само Зло во плоти, — добавил Сыч.
Восс Бендер шевельнулся. Глаза под властными седыми бровями широко открылись. Бендер не был ни глухим, ни глупцом (Лейк никогда не считал его глупцом) и следил за их разговором с напряженным и настороженным интересом. Голубые глаза требовали, чтобы Лейк спас его. Лейк отвел взгляд.
— Ворон даст вам свой нож, — сказал Сыч, — но не думайте, что сможете бежать только потому, что у вас есть оружие. — И словно чтобы это доказать, Сыч достал пистолет, оружие с виду элегантное и опасное, недавно изобретенное учеными Халифа.
Ворон протянул нож.
Все чувства Лейка обострились, сменили свое назначение, он поглядел на Восса Бендера, потом на нож. Тонкий лучик света играл по металлу и зернистым разводам на рукояти. Он даже смог прочесть гравировку на клинке, имя производителя: «Хоэгботтон и Сыновья». Что у такого ножа есть, наверное, своя история, родословная, что об этом ноже он должен знать больше, чем об этой троице, показалось ему столь же ужасным, сколь абсурдным. И пока он глядел на нож, на выгравированные слова, на него обрушилось сознание необратимости такого поступка. Отнять жизнь. Оборвать жизнь, ас ней целый мир любви и восхищения. Оставить дыру в ткани бытия. Отнять жизнь — это немало, совсем немало. Он увидел, как улыбается отец, как раскрываются его руки, чтобы показать блестящие, грациозные трупики насекомых.
— Бога ради, не заставляйте меня его убивать!!!
Взрыв смеха Сыча, Ворона и Аиста застал его врасплох настолько, что он засмеялся вместе с ними. Его сотрясал смех, его челюсти, его плечи расслабились в предвкушении того, что шутка вот-вот раскроется… а потом понял, что смех их хриплый, жутковатый, жестокий. Медленно-медленно его собственный сменился рыданьем.
Веселость спала с Ворона раньше, чем с Аиста и Совы.
— Он уже мертв, — сказал он Лейку. — Весь город знает, что он мертв. Нельзя убить человека, который уже мертв.
Застонав, Восс Бендер удвоил свои попытки освободиться от пут. Троица его игнорировала.
— Я не стану этого делать. Не стану.
Его слова прозвучали неуверенно, будто он вот-вот поддастся на уговоры или угрозы. Он знал, что, оказавшись лицом к лицу с собственной гибелью, сделает все, чтобы остаться в живых, пусть это даже извратит, растлит, уничтожит все, что составляло истинного Мартина Лейка. Но перед его мысленным взором еще маячило лицо отца, а вместе с ним все, что отец говорил о святости жизни.
С безжалостной четкостью выговаривая слова, Сыч произнес:
— Тогда мы исстегаем ваше лицо, пока кожа на голове не повиснет клочьями. Отрежем вам пальцы на руках и ногах, порубим, точно морковь на суп. Вы, сэр, превратитесь в кровавую головоломку, решать которую выпадет какому-нибудь псу в переулке. А Бендер все равно будет мертв.
Лейк смотрел на Сыча, а Сыч смотрел на Лейка, и совиная маска не выдавала ни тени слабости.
Глаза были как два холодных, морщинистых камня, неумолимых и древних.
Когда Ворон протянул Лейку нож, он его взял. Лакированная деревянная рукоять удобно легла в ладонь, гладкость древесины говорила о заученной легкости, мастерстве в искусстве убийства.
— Очень резкий удар поперек горла, и все будет кончено, — сказал Ворон.
Аист тем временем затянул тело Бендера белой тканью, оставив открытыми только голову и шею. Сколько раз Лейк проводил кистью по нарисованному горлу, а модель перед ним смертельно скучала? Он пожалел, что брал так много уроков анатомии. Он поймал себя на том, что перечисляет и называет мышцы в шее Бендера, каталогизирует артерии и вены, кости и сухожилия.
Аист и Ворон отошли за гроб. Пропасть между ними и Лейком была огромной, нож в руке — холодным и тяжелым. Лейк видел крохотные частички ржавчины, проевшей углубления каждой из гравированных букв в надписи «Хоэгботтон и Сыновья».
Он поглядел на Восса Бендера. Глаза у старика были выпученные, налитые кровью, водянистые. Он умолял Лейка через кляп, и Лейк лишь отчасти понимал слова. «Не надо… Не надо… все, что у меня есть… Помогите…» Лейк восхищался силой Восса Бендера, но, стоя над своей будущей жертвой, поймал себя на том, что наслаждается властью, которую получил над композитором. Ведь это человек, которого он только вчера проклинал, человек, который настолько изменил город, что его смерть его расколола.
Восс Бендер забился снова, и будто движение разрушило чары, головокружительный триумф обернулся отвращением с примесью тошноты. У него вырвался мучительный надломленный смешок.
— Я не могу этого сделать. Я не стану этого делать.
Лейк попытался уронить нож, но пальцы Ворона сомкнулись на его руке, превращая ее в кулак, сгибая собственную, которая повела нож прямо в гроб, заставляя Лейка наклониться к горлу Бендера. Аист удерживал голову Бендера ровно, со странной нежностью гладя виски обреченного. Сыч стоял отчужденно, как сыч наблюдая за разыгрывающейся под его веткой мистерией. Лейк охнул, борясь с неумолимым давлением Ворона вниз. И как раз когда уже казалось, что он вот-вот поддастся, художник внезапно обмяк. Нож опустился под безнадежным углом, что еще усугубилось мощным рывком в сторону Бендера. Клинок сделал лишь полдела, порезав яремную вену. Резко хлынула кровь.
И словно удар был сигналом, Ворон и Аист, тяжело дыша, отступили. Бендер, задыхаясь, загулькал, звук был такой, будто он захлебывается собственной кровью.
Стоя на коленях, Лейк раскачивался взад вперед.
— Вы потеряли голову, — сказал своим товарищам Сыч. — Вы что, хотите, чтобы его кровь была на нас?
Лейк смотрел то на нож, то на неумело располосованное горло Восса Бендера.
Кровь закрасила все, кроме «Хоэг» в «Хоэгботтон». Кровь запятнала его левую руку. Она совсем не походила на краску: слишком яркая. Там, где она высыхала, кожа начинала зудеть.
Закрыв глаза, он почувствовал, как стены стремительно раздвигаются, и перед ним вдруг разверзлась темная бездна. Из дальнего далека он услышал голос Сыча:
— Теперь он умрет. Но медленно. Очень медленно. Будет слабеть и слабеть, пока, вытерпев значительную боль, не испустит дух через несколько часов или дней. И мы не шевельнем ни пером, ни пальцем, чтобы ему помочь. Будем только смотреть. Ваш выбор остается прежним: прикончите его и живите; оставьте жить его и умрете вместе с ним. Теперь это убийство из милосердия.
Лейк поднял глаза на Сову:
— Почему я?
— А почему вы решили, что вы первый? Откуда вам знать, что вы избранный?
— Таков ваш ответ?
— Это единственный ответ, который вы услышите.
— Что он мог вам сделать, что вы к нему так безжалостны?
Сыч поглядел на Ворона, Ворон на Аиста, и по внезапной, проскочившей между ними легкой дрожи Лейк решил, что знает ответ. Он видел, как таким же взглядом обмениваются художники в кафе на бульваре Олбамут, когда словесно расчленяют новую восходящую звезду.
— Вы его боитесь, да? — Лейк горько рассмеялся. — Вы ему завидуете и жаждете его власти, но больше всего вы его боитесь. Вам слишком страшно самим его убить.
— Выбирайте, — откликнулся Сыч.
— И знаете, что тут смешнее всего? — продолжал Лейк. — Самое смешное тут, сами подумайте, что, убив его, вы его обессмертите!
Он плачет? Его лицо под маской было мокрым. Лейк молча смотрел, как из раны на горле Бендера сочится кровь, как, словно у паралитика, подрагивают руки.
Что видел гениальный композитор в последние минуты своей жизни? Позднее Лейк не раз задавал себе этот вопрос. Был ли это нож, занесенная над ним и опускающаяся рука? Или он видел себя снова в Морроу, у реки, вспоминал ли, как идет по зеленому полю и напевает себе под нос? Было ли это искаженное от страсти лицо возлюбленной? Мгновение до вспышки славы, которая его поглотила? Возможно, он не видел ничего, омываемый крещендо своей самой могучей симфонии, на волне крови еще гремящей у него в голове.
Наклонясь над Воссом Бендером, Лейк заметил в его зрачках отражение маски Ворона, который подошел поближе, чтобы наблюдать за убийством.
— Отойдите! — Лейк махнул в его сторону ножом. Ворон отпрянул.
Лейк вспомнил, как человек в его сне так методично, так умело вскрывал его руку. Он вспомнил, как открывались руки отца, чтобы показать яркие сокровища, вспомнил реакцию Шрик на этюды с этими руками. Да что знает эта Шрик! Даже Рафф ничего не знает. Никто не знает столько, сколько знает он сейчас.
Потом, ругаясь и плача, растянув в ужасном оскале губы, он провел клинком по горлу, надавил всем весом, а после смотрел, как угасает жизнь самого знаменитого композитора на свете. Он никогда раньше не видел столько крови, но худшее было в другом: в мгновении, в единственном мгновении, которое останется с ним навсегда, когда Восс Бендер встретился с ним глазами, а в них уже заползала пустота смерти, гася искру, которая некогда была жизнью.
По своей перспективе картина «Его глазами» уникальна для творчества Лейка, так как написана с точки зрения мертвого Восса Бендера, лежащего в открытом гробу (апокрифическое событие, ведь Бендер был кремирован), смотрящего на людей, которые глядят на него сверху вниз, и эта перспектива постепенно утрачивает смысл, так как позади людей мы видим наложенную на небо реку Моль и вереницу скорбящих на ее берегах. Из тех, кто смотрит на Бендера, один — сам Лейк, другой — ловец насекомых, чье лицо скрыто капюшоном, и еще трое в масках — по сути, ответный удар сыча, ворона и аиста из «Горящего дома». Помимо них есть еще четыре фигуры, но они безликие. Сиены на заднем плане этого чудовищно большого полотна существуют в мире, заворачивающемся в себя самого, и совокупность деталей стремится убедить зрителя, что он одновременно видит небо, зеленые поля, деревянный город и берега реки.
Как пишет Вентури, «краски сгущают тайну: спускается вечер, тускнеет река; красные тона — напряженные или мрачные, желтые и зеленые — очень глубокие; зловеще зеленоватые тона неба — косметическое отражение земной смерти». Вся картина окружена тонкой красной каймой, которая приблизительно на дюйм к центру картины расходится красными кровоподтеками. Эта уникальная «рамка» предполагает свежесть, контрастирующую с гробом, а сцены на заднем плане как будто изображают идеализированную Лейком юность Бендера, когда он бродил по естественному пространству поля и реки. Почему Лейк решил изобразить Бендера в гробу? Почему он прибег к монтажу? Что означает красная кайма? Сабон предлагает нам игнорировать гроб и сосредоточиться на красной кайме и коловращении образов, но и этот подход не дает убедительного объяснения.
Еще более смелой и, безусловно, новаторской является «Ария для хрупких косточек зимы», которая уравнивает звуки и краски: музыкальной шкале соответствует интенсивность цвета, в котором, согласно Сабон, «краски говорят безмолвным языком». «Герой» едет через заброшенное кладбище к замерзшему озеру. Небо темное, но по поверхности озера скользит отражение луны, являющееся одновременно отражением лица Восса Бендера. Растущие вдоль воды камыши состоят из нотных знаков, настолько умело переплетенных, что зритель сперва видит в них лишь сухие растения. Падает снег, и снежинки — это тоже ноты, растворяющиеся на фоне сине-черного неба, словно ария Бендера исчезает в сам момент ее исполнения.
В этой, самой амбициозной из своих картин Лейк использует тончайшие градации белого, серого и голубого для изображения исполнения арии: и действительно, его мазки, короткие или длинные, шероховатые или гладкие, повторяют прохождение арии, точно мы читаем нотную запись.
Все это движение посреди очевидного отсутствия оного сосредоточено на всаднике, который скачет навстречу судьбе как контрапункт, как возражающий голос. Лунный свет падает на его лицо, но вновь это свет отражения, поэтому черты всадника подсвечены снизу, а не сверху. В этом изнуренном и почти лежащем в седле путнике мы безошибочно узнаем самого Лейка. (Вентури называет всадника «ритмичной пульсацией невысказанного горя».) Выражение на лице всадника неопределенное, само лицо дано почти абстрактно, текуче, особенно в сравнении с отчетливой реалистичностью остальных элементов картины. Тем самым всадник представляется неоднозначным, почти незавершенным — и, безусловно, на момент создания картины и в сравнении с Воссом Бендером Лейк и был незавершенным.
Причина того, что «Ария хрупким косточкам зимы» менее популярна, чем даже экспериментальная «Его глазами», возможно, кроется в том, что Лейк прибег к слишком личным символам и образам и смысл картины понятен только ему одному. Если в «Приглашении» или в «Горящем доме» зритель чувствует, что ему дают возможность, даже зовут разделить личное откровение, «Ария» представляется закрытой системой, взглядом художника, который проник слишком далеко. Как написал Вентури, «хотя произведения Лейка редко навязывают нам новый язык, но когда это случается, у нас нет проводника, который мог бы нам перевести». Весьма спорный критик Библий рискнул даже написать про «Арию», что «картины [Лейка] — столь большое число надгробий и столь малое число смертей, полотна, которые слишком велики в своем едва подавляемом насилии, что их не способны вместить стены».
Как бы то ни было, картины «Приглашение», «Его глазами» и «Ария» связаны общими темами, общими отголосками. Разумеется, эти связи смутные, даже мистические, но я не могла их не заметить.
На всех трех полотнах появляется Лейк, но только на этих трех. Бендер и Ловец насекомых появляются вместе только во второй картине, в «Его глазами». Ловец насекомых присутствует в «Приглашении», но не в «Арии» (где, надо признать, он стал бы странным и нежеланным гостем). Бендер появляется в «Арии» и подразумевается в «Его глазами», но не появляется и не подразумевается в «Приглашении». Тогда возникает вопрос: не притаился ли Ловец насекомых где-то в «Арии», оставаясь невидимым взгляду небрежного зрителя? Быть может, на том самом заброшенном кладбище? И, что важнее, не витает ли призрак Восса Бендера в «Приглашении на казнь»? — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
После Лейк, спотыкаясь, вышел в ночь. Туман рассеялся, и звезды висели как бледные раны неба. Сорвав лягушачью маску, он сблевал в водосток, потом дотащился до фонтана с черноватой водой, где долго тер лицо и руки, но безуспешно: кровь никак не сходила. Подняв глаза от своих лихорадочно-тщетных трудов, он увидел, что грибожители бросили свою битву со свиньями и теперь глядят на него огромными, всезнающими глазами.
— Убирайтесь! — крикнул он. — Не смотрите на меня!
Потом он шел, сперва не зная куда, затем, смутно решив вернуться домой, опять вымыл руки в общественном туалете. Он тер руки гравием. Он их грыз. Ничего не помогало: вонь крови становилась только сильнее. Его снедало нечто, много большее его самого, но до сих пор в нем запертое.
Он бродил по улицам и проспектам, по закоулкам на задах Бюрократического квартала спустился в зелень долины, где его облаяла гончая, загнав назад в Квартал Негоциантов. Лавки закрылись, фонари и лампы притушили. В их тусклом свете улицы казались скользкими и мокрыми, но были сухими как мел. Он не увидел никого, только однажды перед ним возникли искаженные праведным гневом лица, когда мимо, осыпая друг друга тумаками, прокатились банды зеленых и красных.
— Это не имеет смысла! — крикнул им вслед Лейк. — Он мертв!!!
Но они не обратили на него внимания, и вскоре, как борющееся с самим собой порождение хаоса, исчезли за углом улицы.
Сгорая и плача, он поверх всего видел лицо Восса Бендера, когда из него уходила жизнь: глаза устремлены в небеса, точно зрят всепрощение, легкие в последний раз вдыхают воздух, руки вцепляются в веревки, ноги подергиваются на полу гроба… а потом тишина. Амбра, этот жестокий и жесткий город, не давала ему забыть содеянное: на каждом перекрестке на него смотрело лицо композитора — с плакатов, с табличек, с мемориальных досок.
Наконец, когда хромая нога одеревенела от изматывающей боли, он рухнул на алый порог публичного дома. Там он заснул под балдахином безразличной ночи, под ужасной пустотой звезд, проспал час или два, пока, осыпая оскорблениями и ударами шваброй, его не прогнала мадам.
Когда в город, разоблачая равно зеленых и красных, проник слабый солнечный свет, Лейк оказался в месте, которого уже больше не понимал, на улицах, пестревших лицами, которых не хотел видеть, ведь, несомненно, все они на него пялятся: от уличных разносчиков бутербродов в остроконечных оранжевых шляпах и оранжево-полосатых передниках до банкиров в бордовых костюмах и с темно-бирюзовыми папками под мышкой, от белолицых, ухоженных нянь из богатых домов до бравурных юнцов, на чьих лицах запекся переросший их красный грим.
С восприятием окружающих пришло осознание себя. Он ощутил щетину у себя на щеках, налет на зубах, кислый запах грязной одежды. Оглядываясь на мирскую суету города, он испытал огромный голод по Религиозному кварталу, все мысли о возвращении домой теперь улетучились.
Его походка приобрела целеустремленность и быстроту, пока, прибыв к своей цели, он не оказался среди молящихся, пилигримов и священников, где смотрел на бесконечные пермутации молитвенных гротов, шпилей, куполов и арок соборов мириадов религий, точно никогда не видел их прежде. Зеленые и красные здесь не бесчинствовали, и потому улицы запрудили беженцы от их бешеных убеждений.
При Церкви Семиконечной Звезды имелась настоящая исповедальня для грешников. Долгое время Лейк стоял у простых деревянных дверей (над которыми поднимался столь же скромный купол), раздираемый потребностью исповедоваться, страхом перед наказанием, если он это сделает, и уверенностью в том, что ему нет прощения. Наконец он пошел дальше, подгоняемый болезненным, сосущим ощущением в груди, которое будет гнести его многие годы. Нет никого, кому он мог бы рассказать. Никого. Теперь Религиозный квартал тяготил его, поскольку не давал ни ответа, ни облегчения. Он бродил по нему так же бесцельно, как прошлой ночью — по улицам в центре города. Ему хотелось пить и есть, ноги у него подкашивались от усталости.
Наконец там, где Религиозный квартал припадал к стопам квартала Бюрократического, Лейк прошел через рощицу в сквере и оказался перед гигантской мраморной головой Восса Бендера. Бюст почернел от огня, его оплел плющ, но рот и нос выступали, как никогда, героически, и в прохожих всматривались полные праведного гнева глаза. Под этим взглядом Лейк не смог идти дальше. Он упал в мягкую траву и лежал там неподвижно в тени мраморной головы.
Лишь под вечер его нашла Рафф и помогла добраться домой.
Она говорила ему какие-то слова, но он их не понимал. Она его умоляла. Она плакала и обнимала его. Ее тревога казалась ему такой трагично забавной, что он не мог унять смеха, но отказывался что-либо ей объяснить, и, насильно заставив его что-то съесть и запить съеденное водой, она ушла искать Мерримонта.
Как только остался один, Лейк порвал незаконченные заказы. Их самодовольная бессмысленность вызывала у него ярость. Он пощадил лишь этюды рук отца и картину маслом, которую начал накануне. Его еще зачаровывали зеленые тона, на фоне которых так угрожающе выступала голова человека из ночного кошмара. Картина как будто вобрала в себя душу города во всей ее жалкой порочности, ведь человеком с ножом был он сам, а улыбка — гримасой. Он не мог ни расстаться с картиной, ни ее закончить.
Что художник решает не писать, иногда бывает так же важно, так и то, что он пишет. Временами отсутствие способно оставить собственное эхо. Взывает ли Бендер к нам своим отсутствием? Многие критики предполагали, что Лейк познакомился с Бендером в первые три года своего пребывания в Амбре, но нет никаких свидетельств этой встречи. Если он действительно встречался с Бендером, то упустил сообщить об этом кому-либо из друзей и коллег, что представляется крайне маловероятным. В качестве косвенной улики Сабон указывает на тень аиста в «Приглашении», ведь патологический страх Бендера перед птицам общеизвестен, но поскольку Лейк страдал той же фобией, я не могу взять сторону Сабон в этом вопросе. (Сабон также находит важным, что после недавней смерти Лейка его тело, как и Бендера, кремировали, его прах развеяли над рекой Моль, пока его друг Мерримонт произносил слова: «Следую за тобой со всем сожалением, со всем смирением».)
За неимением более полных сведений о позднем периоде в биографии Лейка, приходится полагаться на те скудные факты, которые можно найти в учебниках истории. Общеизвестно, что за смертью Бендера последовал период гражданской войны между зелеными и красными, кульминацией которой стала осада Мемориальной почты имени Восса Бендера. Последнюю красные взяли штурмом лишь для того, чтобы короткое время спустя их в буквальном смысле вышвырнули оттуда зеленые.
Не об этом ли, как полагают критики, говорится в «Приглашении»? Кричащее лицо в окне, протыкающий ладонь нож, который держит в руках Смерть, только что забравшая жизнь Восса Бендера? Возможно. Ноя придерживаюсь более личной интерпретации. В свете того, что мне известно об отношениях Лейка с отцом, личностный смысл триптиха тем более очевиден. Ибо в этих трех картинах мы видим отречение от Лейка его естественного отца (ловца насекомых) и восприятие Лейком Бендера как своего истинного отца в творчестве.
Что же тогда говорит нам «Приглашение»? Оно показывает, как отец Лейка метафорически отвергает своего сына. Оно показывает смятенного сына с письмом от отца в руке — письмом, в котором содержится письменное подтверждение этого отречения. «Казнь» в «Приглашении на казнь» — это свержение короля, его отца… и тем не менее, когда казнят короля, место старого всегда занимает новый.
Через несколько дней после этого духовного отречения умирает Восс Бендер, и для Лейка эти два события — разрыв с отцом и смерть великого композитора — сливаются и дают ему единственный возможный для него способ почитать усопшего гения, путь, который ему открыло воспитание набожной, мистически настроенной матери. Тем самым «Его глазами» повествует о смерти и жизни Бендера и о метафорической смерти его настоящего отца. «Ария» наделяет Бендера жизнью за гробом, а сила и свет, стоящие за успехом изнуренного всадника, сраженного горем, так как похоронил на замерзшем кладбище своего кровного отца, перенесли усопшего в область мифологии, что позволило ему слиться с новым отцом, с луной, с отражением: с Бендером.
В конечном итоге эти три картины говорят о тоске Лейка по отцу, которого у него никогда не было. Бендер оказывается в этой роли безопасным, поскольку, будучи мертв, никогда не сможет отречься от своего самозваного сына. Если каждая следующая из разобранных нами картин представляется все более недоступной, то только потому, что их темы становятся все более личными. — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
Дни шли своим, обычным чередом, но Лейк существовал словно вне их потока. Время не могло его коснуться. Долгими часами он сидел на балконе, глядя на облака, на хитрых ласточек, серебристыми ножницами прорезавших небо. Солнце его не согревало. Ветер не холодил. Он чувствовал себя выпотрошенным, о чем и говорил Рафф, когда она спрашивала, как у него дела. И тем не менее слово «чувствовал» было неверным, так как он вообще ничего не чувствовал. У него не было души: он был уверен, что никогда больше не будет любить, не ощутит связи с другим человеком, а поскольку он не испытывал этих эмоций, то и не тяготился их отсутствием. Они были внешними, лишенными значения. Гораздо лучше просто быть, точно он ничем не лучше засохшего сучка, кома грязи, куска угля. (Рафф: «Ты же не всерьез, Мартин! Не можешь же ты…»)
Поэтому он не рисовал. Он вообще ничего не делал, и, как потом понял, если бы не объединенная любовь Рафф и Мерримонта, любовь, которую ему не надо было возвращать, то, возможно, через месяц бы умер. Они ему помогали, а он отвергал их помощь. Он не заслуживает помощи. Они должны оставить его в покое. Но они не обращали внимания на его полные ненависти взгляды, на его выходки и вспышки раздражения. И что хуже всего, не требовали никаких объяснений. Рафф приносила еду и оплачивала квартиру. Мерримонт делил с ним постель и утешал его, ведь ночи — по резкому и ужасающему контрасту с тусклыми, мертвыми, лишенными событий днями — были полны детальных и отвратительных кошмаров: белизна обнаженного горла, блеск пота в щетине на подбородке, крохотные волоски, расходившиеся перед лезвием ножа…
Через неделю после того, как Рафф его нашла, Лейк заставил себя пойти на похороны Бендера. Рафф и Мерримонт настояли на том, чтобы его сопровождать, хотя он и хотел идти один.
Похороны обернулись роскошной процессией, которая прошла весь бульвар Олбамут до доков, и отовсюду сыпались конфетти. Ядро ее образовало шествие актеров, фактически реклама «Хоэгботтона и Сыновей», импортно-экспортной фирмы, в последние годы захватившей львиную долю амбрской торговли. Главной ее темой был (якобы в честь опер Бендера) мотив весны, и украсившие скорбящих сучья, чучела птиц и огромные пчелы походили на странные излишние конечности. Похоронный марш исполнял нелепый симфонический оркестр, в полном составе выстроившийся на платформе, в которую впрягли тягловых лошадей.
За платформой следовал старший Хоэгботтон (на его одутловатом белом лице глаза казались блестящими черными слезами), который махал из открытого «мэнзикерта» с таким видом, будто участвует в предвыборной кампании. На самом деле так оно и было: изо всех жителей города у Хоэгботтона было больше всего шансов занять место Бендера как неофициального правителя Амбры…
На заднем сиденье его «мэнзикерта» сидели еще два человека, похожих на рептилий: с глазами-щелочками и жестокими, чувственными губами. Между ними стояла урна с прахом Бендера: помпезная, золоченая уродина. Именно это число (три) и манера Хоэгботтона возбудили у Лейка подозрения, но они и остались подозрениями, ведь доказательств у него не было. Никакие, неделю назад запутавшиеся в одежде, предательские перья с виновных не упали, кружась, к ногам Лейка.
Остаток церемонии прошел для него как в тумане. В доках почтенные граждане (при бросающемся в глаза отсутствии Хоэгботтона), включая Кински, произнесли утешительные банальности в память об усопшем, потом сняли с сиденья «мэнзикерта» и вскрыли урну, после чего высыпали прах величайшего в мире композитора в коричнево-голубые воды Моли.
Восс Бендер умер.
Верна ли моя интерпретация? Мне бы хотелось так думать, но величайший искус истинного произведения искусства заключается в том, что оно или не поддается анализу, или предполагает множество теорий собственного возникновения. Более того, я не могу полностью объяснить ни присутствия трех птиц, ни некоторые элементы картины «Его глазами», в частности, красную кайму или технику монтажа.
Каково бы ни было происхождение и идейное содержание «Приглашения на казнь», оно знаменует взлет прославленной карьеры Мартина Лейка. До него он был никому не известным художником. После он встанет в один ряд с величайшими мастерами северных городов, его слава как художника вскоре будет соперничать со славой Бендера как композитора. Лейк станет создавать остро новаторские декорации для бендеровских опер и тем самым даст толчок к их «интерпретационному возрождению». Ему закажут (хотя и с катастрофическими последствиями) полотно в память Генри Хоэгботтона, фактического правителя Амбры после смерти Бендера. Его иллюстрации к знаменитому труффидианскому «Дневнику Самуэля Тонзуры» станут почитать как чудеса искусства гравюры. Выставки его произведений даже украсят двор самого Халифа, и почти каждый год издатели будут выпускать по новой книге его популярных рисунков и офортов. Сотней различных способов он обновит культурную жизнь Амбры и сделает ее предметом восхищения всего Юга. (Невзирая на это, собственный успех всегда, казалось, злил и тяготил его.) Эти факты не вызывают сомнений.
Какую тайну содержит письмо в руке кричащего, какая тайна скрывается в «Приглашении на казнь», мы, возможно, никогда не узнаем. — Из «Краткого обзора творчества Мартина Лейка и его „Приглашения на казнь“» Дженис Шрик для «Хоэгботтоновского путеводителя по Амбре», 5-е издание.
Прошел год, на протяжении которого Лейк, как замечали ему Рафф и еще многие его друзья, словно бы отмаливал какое-то эзотерическое преступление. Он помногу часов проводил в Религиозном квартале, скитаясь по узким улочкам и проулкам, выискивая в грязном древнем свете те и только те сцены, которые лучше всего воплотили бы его скорбь, а также жестокость, бесстрастную страсть города, который он стал считать своим домом. Он слышал шепотки за спиной, слухи, дескать, он сошел с ума, дескать, он уже не художник, а жрец неведомой и пока безымянной религии, дескать, он принимает участие в ритуалах грибожителей, которых даже не описать словами, но не обращал внимания на такие разговоры, или, точнее, они его не задевали.
Через полгода после похорон Бендера Лейк посетил дом № 45 по Арчмонт-лейн, у него в руке подрагивала новая трость. Он нашел выжженный остов, среди развалин которого смог узнать лишь один предмет: бюст Трилльяна, обгорелый, но уцелевший. Сначала он его поднял, собираясь забрать к себе в студию, но, пока он бродил по пепелищу в поисках какого-нибудь знака того, что здесь случилось, эта мысль стала для него отвратительной, и он поставил голову на груду щебня — бесстрастно смотреть в бесформенное небо.
Несколько дней спустя Лейк попросил Мерримонта — прекрасного Мерримонта, бесценного Мерримонта — переехать к нему насовсем. Он не знал, что собирается об этом попросить, но когда слова сорвались у него с языка, то показались правильными, и Мерри со слезами на глазах согласился и улыбнулся впервые с начала «болезни» Лейка. Они отпраздновали в кафе: Рафф сдержанно их благословила, а Сонтер и Кински принесли подарки и доброе веселье.
После этого Лейк пошел на поправку. Хотя его еще мучили кошмары, он обнаружил, что одним своим присутствием Мерримонт помогает ему забыть или хотя бы не помнить. Сходив в галерею Шрик, он забрал все свои картины и сжег их в жестяной бочке на заднем дворе своего дома. Он снова зачастил в «Рубинового Тельца». В конце зимы приехал отец, и встреча прошла лучше, чем ожидалось, даже когда сдержанный старик догадался об истинном характере отношений сына с Мерримонтом. Он, казалось, был искренне растроган, когда Лейк подарил ему два этюда с его собственными покрытыми насекомыми руками, и от этого одобрения Лейк почувствовал, что еще больше возвращается к жизни. Лед пошел трещинами. В тени проник свет.
И все же Амбра, город версий и девственниц, делала все, чтобы напомнить ему про тьму. Возникали все новые и новые напоминания о Бендере, поскольку его популярность была, как никогда, высока. С уверенностью можно сказать, что он никогда не сотрется из памяти людей. Под мстительными взглядами статуй Бендера, плакатов и мемориальных зданий красные и зеленые понемногу выдохлись и исчерпали себя. Некоторые присоединились к традиционным политическим фракциям, но большинство погибло в последнем противостоянии у Мемориальной почты имени Восса Бендера. К весне Амбра казалась почти такой же, как до смерти композитора.
И однажды прохладным весенним утром Лейк сел перед незаконченной картиной с лицом человека из своего кошмара. Человек улыбался, показывая обломки зубов, будто предостерегая, но уже больше не пугал. Он был таким одиноким и печальным в ловушке из зеленых красок, окруживших его лицо.
Из кровати Лейк выбрался потихоньку, чтобы не разбудить спящего, но сейчас спиной чувствовал взгляд Мерри. Бережно, неуверенно он взял кисть и новый тюбик мшисто-зеленой краски. Ручка кисти казалась шероховатой, зернистой, тюбик — скользким и гладким. Кисть он держал осторожно, но крепко. Из тюбика пахнуло приятным, и он почувствовал, как от притаившегося в запахе обещания пробуждаются его чувства. Солнце с балкона омывало его теплом.
— Что ты делаешь? — сонно пробормотал Мерримонт.
Лейк повернулся и в почти невыносимый, льющийся с балкона свет с иронической, чуть затравленной усмешкой ответил:
— Рисую.
Предметы, вызываемые памятью, приходят из дальних и различных мест; некоторые ради этого преодолевают большие расстояния не только в пространстве, но и во времени: и, кстати, задумайтесь, что сталкивается с большими трудностями, молодой тополь, который рос поблизости, но давно срублен, или любимый дворик, который существует и по сей день, но расположен очень далеко отсюда?
Утро выдалось сырое и неприятное, с тускло-серого неба сеялась методичная морось. Он бы назвал это эфемерным дождем, но закопченные шеренги обесцвеченных или почерневших домов, пропитавшихся вонью бензина и смешанного с навозом сена, как будто очерчивались им, стирались им или по меньшей мере ему покорялись. Немногие дрожащие на холоде прохожие казались притихшими, безымянными, болезненными, их ботинки издавали по лужам влажные хлюпы. Эти звуки, такие резкие в тишине, наводили на него тоску, и он был рад, что достиг своей цели, рад, что, отрезая запах дождя, за ним закрылись стеклянные двери.
Внутри — ироничный запах плесени и тошнотворная сладость хлорки. Чихнув, он поставил портфель на пол. Сняв галоши, положил их у двери. Скинул плащ, в котором дождь словно промял бороздки, и повесил его на нелепо зловещую вешалку со скалящимися мордами горгулий. Он встряхнулся, от чего во все стороны полетели немногие капли, поправил галстук и пригладил черные волосы. Мысленно посетовал на отсутствие кофе. Достал из кармана пиджака листок бумаги. Палата 54. Вниз по лестнице. Вниз по многим лестницам.
Он оглядел пустой вестибюль. Белая и серая плитка. Уходящий вдаль коридор. Безымянные двери. Тусклые световые панели в потолке, большинство мигает от неполадок. И часы… придуманные для бюрократов часы, которые каждые несколько ярдов белеют безобидными светлыми пятнами на стене, и негромко щелкают тупые стрелки. Он слышал тиканье лишь потому, что большинство персонала в отпуске. Пустота несколько облегчала его задачу. Ему не хотелось спешить.
Подняв портфель, он пошел по коридору, слыша, как скрипят по сверкающей плитке ботинки: поразительно, уборщики недавно навощили пол.
Он миновал еще три вешалки, таких банальных в своем повторении горгулий и никак не подходящих к лелеемой его начальством мечте о современном учреждении. Впереди в дверном проеме вытянулся по струнке одинокий охранник. Этот худой, точно жертва голода, мужчина, не смотрел ни вправо, ни влево. Когда он, проходя мимо, кивнул, охранник даже не моргнул. Может, он мертв? Пахло от него старой сапожной кожей и дегтем. Интересно, а от мертвого может пахнуть старой сапожной кожей и дегтем? Почему-то эта мысль его позабавила.
Он повернул налево, в другой бесцветный затхлый коридор, на сей раз неохотно освещаемый овальными лампочками в древних рожках, которые, возможно, были когда-то бронзового цвета, но сейчас стали каучуково-черными.
На ходу он отметил, что с потолка капает вода, — лучше бы смотрители залатали потолок, чем вощить полы. Не успеешь оглянуться, плесень проест стены и в самых неожиданных местах вырастут грибы.
Он вышел в ту часть коридора, куда бесчисленные ноги наносили столько грязи, что детектив (которым он, строго говоря, не являлся) неминуемо предположил бы, что среди большой группы неопрятных, обезумевших и решительных индивидуумов завязалась потасовка. Возможно, так оно и было: зачастую пациентам не нравилось, что на них вешают ярлык «пациент».
Запах мокрой глины загустил воздух, но в нем вился, в нем притаился другой, манящий, дразнящий — аромат одновременно свежий и неожиданный. Остановившись, он нахмурился и раз-другой потянул носом воздух. Повернув голову влево, он опустил взгляд. В щели между стеной и полом, на пятачке того, что можно было назвать только грязью, расцвела крохотная, вызывающе красная роза.
Он нагнулся к цветку. Какая прелесть! Какая редкость! Моргнув, он бросил быстрый взгляд в обе стороны коридора. Никого.
И ловко сорвал розу, не коснувшись шипов на стебле. Выпрямившись, он заткнул цветок во вторую петлю пиджака, разгладил появившуюся складочку и пошел дальше.
Вскоре он вышел к перекрестку, откуда под прямыми углами расходились три коридора. Без малейшей заминки выбрал левый, тянувшийся под углом вниз. Воздух скоро стал холоднее, более затхлым и сдобренным слабым запахом… форели? (Может, кошки прячут тут рыбу?) Словно подстраиваясь под общую атмосферу, свет все тускнел. Он надеялся просмотреть папку «X», еще не дойдя до палаты 54, но в полумраке это оказалось невозможным. (Еще одно замечание? Пожалуй, лучше не надо. Уборщики — народ взбалмошный, непривычный к нагоняям и могут начать чинить ему препоны. Не важно, в голове у него все еще звучали эхом слова коллеги: «X попал в ловушку между полушариями собственного мозга», «X — крепкий орешек», «Из истории X получится великолепная статья о чувстве вины».)
Не важно. И хотя он уважал точку зрения тех, кто считал, что здание следует отремонтировать согласно современным стандартам, ему нравилось долго идти пешком, поскольку это создавало ощущение тайны, а такая атмосфера подталкивала к упорной работе и открытиям. Он всегда думал, что, шагая по длинным коридорам, в некотором смысле сбрасывает с себя все несущественное, становится много профессиональнее, являя чудо продуктивности.
Он свернул налево, потом направо и все еще продолжал спускаться. У него возникло такое ощущение, будто в воздухе, едва за гранью восприятия складывается все необходимое. Воздух приобрел медный привкус, словно он лизнул дверную ручку или стойку кровати. Лампочки горели теперь нерегулярно, на каждое круглое масляное пятно света — по три черные от перегоревших. Его подошвы задевали за маловероятные вещи в темноте, сгустившейся у него под ногами.
Наконец он вышел к черной винтовой лестнице, которая вела к палате 54. Это поистине барочное чудовище под стать вешалкам с горгульями почти злобно вилось в колодце темноты, прорезаемой лишь случайным отблеском перил, на которые падал свет одинокой, тусклой лампочки на самом верху. Изо всех чудачеств этого здания, лестница доставляла ему больше всего радости. Спускался он медленно, наслаждаясь прикосновением к кованым перилам, грубой черной краске, где она растрескалась и отвалилась, создавая похожий на лишайник узор. От металла пахло историей, предками, иным миром.
К тому времени, когда он достиг дна, он сбросил последние свои радости и интерес к самому себе, свой эгоизм и мелочную раздражительность, само свое прошлое. Остались лишь любопытство, сочувствие, инстинкт и роза — мазок цвета, толика недосказанности.
Он нашарил выключатель, и темную прихожую под лестницей залил утомленный желтый свет. Он достал ключи. Отпер дверь. Вошел. Закрыл ее за собой.
Внутри он моргнул и прикрыл глаза от неожиданно яркого освещения. Запах ношеной одежды. Слабая вонь мочи. Неужели X помечал территорию?
Когда его глаза привыкли к свету, он увидел стол, письменную машинку, небольшой запас консервных банок и отдельное помещение для туалета. Квадратные окна с толстыми, сиропистыми стеклами тянулись на уровне глаз, но лежала за ними лишь пустота — составленная из грязи, извести и цемента.
Писатель сидел за столом на расшатанном стуле. Но он не писал, он смотрел на меня.
Улыбнувшись, я поставил портфель. Осторожно, чтобы не потревожить розу, снял пиджак и положил его на подлокотник ближайшего кресла.
— Доброе утро, — сказал я, все еще улыбаясь.
Он продолжал наблюдать за мной. «Что ж, — подумал я, — я тоже стану за тобой наблюдать». Мы кружили друг вокруг друга взглядами.
По тому, как обвисла на нем кожа, я заключил, что некогда он был толстым, но уже нет, теперь он приобрел единственную возможную для него худобу: состояние, намекающее на худобу, подразумевающее худобу, но в лучшем случае ее бледное подобие. У него явно был излишек кожи, и широкие плечи, и грудная клетка бочонком. Его губы застыли на полпути между лаконичной усмешкой и меланхоличной гримасой. На подбородке пробивалась щетина (и, пожалуй, ему шла), а над маленьким, почти женским носом моргали из-за стекол очков в золотой оправе голубые глаза. Одет он был в то, что мы ему выдали: неопределенного вида штаны, белую рубашку и коричневый свитер.
Чем от него пахло? Чем-то странным, чего я не мог распознать. Намеком на лилии весной. Дуновением влажного ветра на палубе бегущей по реке рыболовной лодки. Сквозняком от двери в комнату, полную старых книг.
Наконец он заговорил:
— Вы пришли допросить меня. Опять. Я уже ответил на все вопросы. Много раз. — Дрожь в голосе. Едва сдерживаемые разочарование и раздражение.
— Вам придется ответить еще раз, — сказал я. Снова взяв портфель, я сделал несколько шагов, пока не оказался перед его столом.
Он откинулся на спинку стула, заложил руки за голову.
— И чего мы этим добьемся?
Мне не понравилось его уверенность в себе. Мне не понравилось спокойствие. Я решил их развеять.
— Не стану вводить вас в заблуждение. Я здесь для того, чтобы принять окончательное решение относительно вашего состояния. Следует ли нам запереть вас на пять — десять лет или лучше поискать другое решение? Но не думайте, что можете меня одурачить. В конце концов, вы отвечали на эти вопросы несколько раз. Нам с вами необходимо прийти к взаимопониманию, основанному исключительно на нынешнем состоянии вашего рассудка. Ложь я нюхом чую, сами понимаете. Она может походить на патоку, но пахнет от нее ядом.
Я так часто произносил эту речь или ее варианты, что она вышла даже слишком легко.
— Не стану вводить вас в заблуждение, — ответил он, уже выпрямившись. — Теперь я твердо уверен, что Амбра и все, связанное с ней, плод моего воображения. Я больше не верю в ее существование.
— Понимаю. Эта информация ни в коей мере не означает, что я сейчас же уберу бумаги и вас выпущу. Я должен задать вам несколько вопросов.
Вид у него был такой, точно он собирается со мной спорить. Но он только сказал:
— Тогда позвольте я уберу со стола. Хотите, чтобы я сперва сделал заявление?
— Нет. Мои вопросы предоставят вам достаточную для этого возможность. — Говоря это, я улыбнулся, ведь хотя не следовало подавать ему слишком большую надежду, мне не хотелось и повергать его в отчаяние.
X не был физически сильным, и мне пришлось помочь ему снять со стола пишущую машинку. Она была старой, громыхающей, и когда мы переставили ее на пол, клавиши металлически запротестовали.
Мы сели, я достал блокнот и ручку.
— Итак, вы знаете, где находитесь и почему?
— Я в психиатрическом отделении чикагской больницы, потому что у меня были галлюцинации и мне казалось, что созданный мною мир действительно реален.
— Когда и где вы родились?
— В Белфронте, штат Пенсильвания. В тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году.
— Где вы выросли?
— Мои родители служили в Корпусе мира… Вы собираетесь все снова записывать? Царапанье ручки по бумаге действует мне на нервы. Такой звук, будто тараканы бегают.
— Вы не любите тараканов.
Он нахмурился.
— Как скажете.
Достав из портфеля его историю болезни, я разложил перед собой листы со стенограммой бесед. В глаза мне бросилось несколько слов: «пожар… Суд… конечно, она мне нравилась… контроль… реальность… Это было в одной комнате со мной…»
— Я просто буду сверяться с лежащей передо мной стенограммой ваших ответов на предыдущих допросах. Записывать стану лишь те, которые будут новыми или отклонятся от предыдущих откровений, которыми вы так любезно с нами поделились. Итак, где вы выросли?
— На острове Фиджи.
— Где это?
— В Тихом океане.
— Э… Какая у вас была семья? Братья или сестры?
— Крайне неуравновешенная. Мои родители много ссорились. Одна сестра… Ванесса.
— Вы с сестрой ладили? В чем именно неуравновешенная?
— С сестрой я ладил лучше, чем с мамой и папой. Очень неуравновешенная. Мне бы не хотелось об этом говорить, ведь все есть в протоколах. А кроме того, это помогает объяснить лишь, почему я пишу, а не откуда у меня мания.
В протоколах говорилось про «десятилетний развод», как он это называл. Про постоянные ссоры. Про вербальное и временами физическое насилие. Скверно, но ничего необычного. Теперь стало модным анализировать детство пациента, чтобы обнаружить ту единственную травму, тот незабываемый инцидент, который сформировал или разрушил его личность. Но мне нет дела, было ли его детство пролежнем горестей, язвой обиды. Я здесь — для того, чтобы установить, во что он верит сейчас, в данный момент. Я задам ему требуемые вопросы о прошлом, потому что большинство пациентов они как будто успокаивают, а пусть он отвечает или не отвечает — мне все равно.
— В детстве какие-нибудь видения или галлюцинации были?
— Нет.
— Никаких?
— Никаких.
— В стенограмме упоминается, что вы рассказывали про галлюцинацию, когда вам показалось, будто вы видели из окна гостиничного номера, как в полете спариваются две колибри. Вы плохо себя чувствовали и — довольно мелодраматично — заявили: «Мне казалось, будто я способен поддерживать их лишь взглядом точно в статическом поле. Я мог до скончания века упиваться их красотой. Но под конец мне пришлось позвать сестру и родителей, отвести глаза от окна, и уже когда я поворачивался, освещение изменилось снова, сам мир изменился, и я понял, что они исчезли. А я остался лежать на высокой кровати, в кислородной маске…»
— …но это не галлюцинация…
— Пожалуйста, не прерывайте, я не закончил: «…в кислородной маске, и вот, когда я был наиболее беззащитен, мир явился мне в своей величайшей красе. Для меня это мгновение было Божественным, столь же фантастичным, как если бы колибри вылетели у меня изо рта, из глаз, из моих мыслей». И это, по-вашему, не галлюцинация?
— Нет. Это описание прекрасного. Я действительно видел птиц. Колибри.
— Красота для вас важна?
— Да. Очень важна.
— Вам показалось, что, увидев этих колибри, вы вступили в иной мир?
— Только фигурально. Понимаете, я нашел равновесие между моим логичным отцом и нелогичной матерью. Я знаю, что реально, а что нет.
— Это не вам решать. Чем занимаются ваши родители? Никто вам как будто этого вопроса не задавал.
— Мой отец энтомолог: он изучает не слова, а жуков. Моя мама — писательница. Она написала книгу о кладбищенском искусстве.
— Ага! — Я достал два предмета, которые были при нем, когда его сюда привезли: книгу, озаглавленную «Город святых и безумцев», и страницу из комикса. — Так, вы писатель. Значит, пошли по стопам матери?
— Нет. Да. Может быть.
— Полагаю, это объясняет, почему мы дали вам пишущую машинку: вы писатель. Шучу, шучу. Имейте порядочность посмеяться. Итак, что вы пишете?
— «Я не верю в галлюцинации». Тысячу раз кряду.
— Теперь моя очередь быть невежливым и не смеяться. — Я показал ему «Город святых и безумцев». — Вы написали эту книгу.
— Да. Она разошлась тиражом больше миллиона по всему миру.
— Забавно. Пока я ее не увидел, никогда о ней не слышал.
— Вам повезло. Как бы мне хотелось, чтобы и я никогда о ней не слышал.
— Но, впрочем, я редко читаю современных авторов, да и то только триллеры. Диета из одних триллеров. Литература не для меня, хотя иногда я и сам пописываю… Но вот эту я прочел, когда мне передали вашу историю болезни. Хотите узнать, что я о ней думаю?
X фыркнул:
— Нет. Я каждый день получаю… получал… больше сотни писем от поклонников. Некоторое время спустя автору просто хочется сбежать на необитаемый остров.
— Полагаю, это вы и сделали. Фигурально. — Вот только остров оказался обитаемым. Тем хуже для него.
Пропустив мимо ушей мое прощупывание, он сказал:
— Вы думаете, я действительно хотел это писать? Когда книга вышла, все вдруг стали требовать все новых историй про Амбру. У меня не брали ничего, где действие разворачивалось не в Амбре. А после, когда первоначальная шумиха стихла, я уже просто не мог писать ничего другого. Это было ужасно. Я по десять часов в день сидел за пишущей машинкой и лишь делал придуманный мною мир еще более реальным в нашем собственном мире. Я чувствовал себя колдуном, вызывающим демона.
— А это? Что это? — Я показал ему страницу комикса:
— Рисунки Диснея к мультипликационному фильму по моей новелле «Дарден влюбленный», которые, без сомнения, скоро станут коллекционными. Фильм должен выйти в следующем месяце. Но о нем-то вы, надеюсь, слышали?
— Я не хожу в кино.
— Тогда что же вы делаете?
— Расспрашиваю больных людей о их болезни. Обо мне следует думать как о чистом листе, исходить из того, что я ничего не знаю. Так вам будет проще, не опускать в своих ответах важных элементов… Настолько я понимаю, ваши книги чрезвычайно популярны?
— Да, — с очевидной гордостью ответил он. — Есть ролевые игры «Карлики Миссионер», скринсейверы «Гигантский кальмар», подборки лучших арий Восса Бендера на си-ди-дисках в исполнении «Трех великих теноров», пластмассовые фигурки грибожителей, даже Амбрские конвенты. Все довольно глупо.
— За сравнительно короткий период времени вы заработали уйму денег.
— С дохода в среднем в пятнадцать тысяч долларов в год я перескочил на полмиллиона, и это после уплаты налогов.
— И вас постоянно окружают плоды вашего воображения, которым другие люди часто придают материальную форму?
— Да.
Выпустив острые как бритва когти дознавателя, я нацелился, превратившись лишь в череду вопросов в человеческом обличье, вопросов, острых и элегантных как логарифм. Я вырву из него правду, будь то добром или с кровью.
ДОЗНАВАТЕЛЬ: Когда вы начали ощущать, что что-то случилось?
X: В тот день, когда родился. Кусок эмбриональной ткани сформировался неправильно, и — вот вам, пожалуйста! — киста, которую двадцать четыре года спустя мне пришлось удалять с основания позвоночника.
Д: Позвольте вам напомнить, что если я преждевременно покину эту комнату, вы, возможно, не покинете ее никогда.
X: Не угрожайте мне. Я плохо отношусь к угрозам.
Д: А кто к ним относится хорошо? Начните заново, но, пожалуйста, без сарказма.
X: Все началось в тот день, когда я придумывал сюжетную линию для рассказа, который стал «Трансформацией Мартина Лейка». Я шел по Таллахасси, где тогда жил, мимо каких-то старых домов. Улочки там узкие и клаустрофобичные, и я пытался представить себе, каково было бы жить в Амбре. Это было через год после выхода «Города святых и безумцев» в США, и издатель требовал новых рассказов для второго сборника. Я довольно глубоко погрузился в раздумья. И вот, поворачивая за угол, поднял глаза — и секунд на шесть, слишком много для миража, слишком мало для уверенности — я увидел за головами прохожих «Борхесовскую книжную лавку», акведук и вдалеке мачты кораблей в доках. Все это элементы моей книги. Я чувствовал запах соленого ила с реки, и люди были ко мне так близко, что, протянув руку, я мог их коснуться. Но когда я сделал несколько шагов вперед, все разом вернулось к реальности. Просто щелк, и все…
Д: Итак, вы решили, что это было реально.
X: Я чувствовал запах улицы: мочу, пряности и лошадей. Я уловил манящий аромат курицы на жаровнях уличных торговцев. Ощущал бриз с реки. Сам свет… свет был иным…
Д: Чем именно?
X: Просто другим. Он был лучше. Чище. Я поймал себя на том, что говорю: «Есть какое-то свойство в свете этого города, которое я никак не могу уловить», и понял, что нашел коренную проблему, коренной вопрос жизни моего персонажа. Мартина Лейка.
Д: Ваш персонаж, да простятся мне эти слова, меня не интересует. Я хочу знать, почему вы пошли вперед. По меньшей мере в трех протоколах говорится, что вы пошли вперед.
X: Не знаю.
Д: Что вы почувствовали после того, как увидели этот… мираж?
X: Я был растерян, это же очевидно. А потом пришел в ужас, осознав, что у меня, наверное, какая-то болезнь: опухоль в мозгу или еще что-нибудь.
Нахмурясь, я смотрел на него в упор, пока он не отвел взгляд.
— Вы знаете, к чему идет наш разговор, — сказал я. — Знаете, в каком направлении мы движемся. Вам, возможно, это не нравится, но вы должны взглянуть правде в глаза. — Я указал на протоколы и стенограммы. — Есть кое-что, о чем вы тут не упомянули. Я потрафлю вам, обходя истину по краю еще немного, но вы должны приготовиться к прямому подходу.
Взяв мой экземпляр «Города святых и безумцев», X полистал страницы.
— Знаете, — сказал он, — меня уже просто тошнит от этой книги. Я все ждал неизбежной ругани критиков, спада интереса читателей. Честное слово, мне этого хотелось. Я не мог понять, как такой успех может прийти настолько… безо всяких усилий. Представьте себе мою тревогу, когда я обнаружил, что мир, от которого я так устал, ждет меня на соседней улице.
— Лжец! — закричал я, вскакивая и нагибаясь вперед, так что мое лицо оказалось в нескольких дюймах от его. — Лжец! Вы пошли к этому видению, потому что оно вас привлекло! Потому что показалось вам неотразимым. Потому что вы увидели там частицу реального мира! И после вам было ничуть не жаль. Вы не жалели, что сделал эти несколько шагов. Эти шаги казались единственно логичным поступком. Вы даже жене не сказали… вашей жене… — Он посмотрел на меня так, словно я превратился в живое воплощение горгульи с одежной вешалки, а я тем временем рылся в бумагах, — …вашей жене Ханне, что у вас было видение, что вы беспокоитесь, нет ли у вас опухоли мозга. Вы ведь это нам уже говорили. Разве я не сказал вам не лгать мне?
И эту речь я тоже произносил десятки раз во всех различных вариантах. X она потрясла до глубины души.
X: Неужели вы никогда… Неужели вам никогда не хотелось жить в месте, где больше тайны, больше красок, больше самой жизни? Здесь мы все знаем, все можем. Я пять лет проработал техническим писателем, переписывая постановления муниципалитета в удобочитаемую форму. В моем офисе даже окна не было. Временами, когда я возился с пятидесятым, семьдесят пятым, сотым пустопорожним постановлением, мне просто хотелось встать, разбить компьютер, поджечь офис, спалить дотла все это гнилое, треклятое место… Мир так мал. Разве вам никогда не хотелось… не нужно было… больше тайны, больше загадок?
Д: Только не ценой душевного здоровья. Когда вы начали сознавать, что, как вы выражаетесь: «Я не создал Амбру, но просто описывал место, которое уже существовало, уже было реальным»?
X: А ведь вы сволочь, вы это знаете?
Д: Это мое назначение. Расскажите, что произошло потом.
X: Полгода все было нормально. Вторая книга вышла и имела еще больший успех, чем первая. Я был на седьмом небе… Я почти забыл про шесть секунд в Таллахасси… Мы с женой поехали отдохнуть в Новый Орлеан, отчасти чтобы навестить нашего друга писателя Натана Роджерса, отчасти чтобы участвовать в конвенте писателей. Приезжая в любой чужой город, мы обычно стараемся посетить как можно больше книжных магазинов: мне хочется приобрести массу старых, давно не издававшихся книг, а Ханне, разумеется, нравится узнавать, сколько из новых книжных продают ее журнал, а если не продают, уговорить их его брать. Так вот, мы с Ханной были в одном букинистическом магазинчике во Французском квартале — там истинный лабиринт. Самый настоящий лабиринт из улочек, а в этом — половина удовольствия. Добравшись до книжного, мне не терпелось что-нибудь купить — в награду себе за труды. Но я не мог найти ничего подходящего, и это меня просто убивало, потому что иногда на меня накатывает неудержимое желание покупать книги. Наверное, своего рода защитный рефлекс. И когда я рылся в тележке с книгами, которые уценил владелец (боязливый старичок без бровей), то нашел книжку в мягкой обложке Фредерика Прокоша «Семеро беглецов», поэтому купил ее.
Д: И в ней приводилось описание Амбры?
X: Нет, но бумага, в которую старик ее завернул, оказалась выцветшей газетой в разворот с выходными данными «Хоэгботтон и Сыновья», экспортеров/импортеров из моей новеллы.
Д: Они также издают еще и путеводители?
X: Да. У вас хорошая память… На газету мы обратили внимание, лишь когда вернулись в отель. Это Ханна ее заметила.
Д: Ханна ее заметила?
X: Ну да. Она решила, что я над ней подшутил, что я подделал ради нее газету. Признаю, в прошлом я такое вытворял, но не в тот раз.
Д: Вы, наверное, были вне себя от радости, что она ее нашла.
X: Более чем. Это означало, что у меня есть физическое доказательство и независимый свидетель. Это означало, что я не сумасшедший.
Д: Увы, отыскать тот букинистический магазин вам так больше не удалось.
X: Чтобы быть точным, это он нас так и не нашел.
Д: Но Ханна вам поверила.
X: По крайней мере поняла, что случилось нечто странное.
Д: Однако той газеты у вас больше нет.
X: Она сгорела вместе с домом.
Д: Да, многое можно списать на пожар, который так удобно уничтожил все прочие доказательства. Каковы были эти прочие доказательства?
X: Бессмысленно это обсуждать, их больше не существует.
Д: И все равно расскажите о них вкратце, ради меня.
X: Ладно. Например, некоторое время спустя мы побывали в Британском музее в Лондоне. В самом дальнем, забытом закутке Египетских залов там был древний, очень маленький, почти миниатюрный алтарь в стеклянный витрине. Она стояла за саркофагом. Таблички на ней никакой не было, но алтарь выглядел определенно не как египетский. На нем был вырезан орнамент из грибов. Там я увидел символ, о котором писал в одном рассказе. Короче говоря, я решил, что это культовый предмет грибожителей. Помните грибожителей из «Города святых и безумцев»?
Д: Они мне знакомы.
X: Там были два крохотных красных флажка, воткнутых в предмет, который в обычных обстоятельствах можно было бы счесть курильницей. Курильница была инкрустирована драгоценными камнями, из которых складывалась сцена, изображавшая то, что могло быть только кровавым жертвоприношением грибожителей. Я сделал несколько фотографий. Я спросил у смотрителя, что это. Он не знал. А когда мы вернулись на следующий день, витрина исчезла. И смотрителя мы тоже не смогли найти. Это довольно типичный пример.
Д: Вам хотелось верить в Амбру.
X: Возможно. В то время.
Д: Давайте вернемся к газете. Как, по-вашему, она была реальна?
X: Да.
Д: О чем там говорилось?
X: Предположительно, ее выпустил Хоэгботтон; в передовице от имени группы, называвшей себя «зелеными», «красных» обвиняли в том, что они каким-то образом стали причиной смерти композитора Восса Бендера.
Д: Вы уже писали в вашей книге про Восса Бендера, верно?
X: Да, но я никогда не слышал про зеленых и красных. Вот тут мне повезло. За некоторое время до того мне пришлось отложить «Трансформацию Мартина Лейка», потому что я застрял, а газета меня выручила. Красные и зеленые стали существенной частью сюжета.
Д: И ничего в газете не показалось вам знакомым?
X: Не совсем понимаю, о чем вы. Что вы имеете в виду, говоря «знакомым»?
Д: Ничто, скажем, какой-нибудь внутренний голос не подсказал вам, что вы это уже видели раньше?
X: Вы думаете, я напечатал газету, а затем блокировал у себя память об этом? Что я каким-то образом подбросил ее в книжный магазин?
Д: Нет. Я просто хотел сказать, что иногда одна часть мозга посылает сигнал другой: какое-нибудь предостережение, знак или символ. Иногда налицо… разделение функций.
X: Даже не знаю, как реагировать на ваше предположение.
Со вздохом я встал и, пройдя в дальний конец комнаты, внимательно посмотрел на писателя. Он сидел, закрыв лицо руками. С каждым вздохом его голова медленно поднималась и опускалась. Он плачет?
— Конечно, этот процесс будет болезненным, — сказал я. — Но, чтобы принять верное решение, мне нужно получить исчерпывающие ответы. Я не могу щадить ваши чувства.
— Знаете, я больше недели не виделся с женой, — слабо сказал он. — Разве не противозаконно не пускать ко мне посетителей?
— Когда мы закончим, вы, невзирая на исход, увидите, кого пожелаете. Это я вам обещаю.
— Я хочу видеть Ханну.
— Да, судя по стенограммам, вы много говорите про Ханну. Как будто это вас утешает.
— Если она нереальна, — пробормотал он, — то и я тоже. А я знаю, что она реальна.
— Вы ее любили, правда?
— Я все еще люблю мою жену.
— И тем не менее упорствовали в своих навязчивых идеях?
— Вы что, думаете, что я хотел, чтобы это было реально? — спросил он, поднимая на меня взгляд. Глаза у него были красные. Я чувствовал запах соли его слез. — Мне казалось, я все выкопал из моего воображения, и это была чистая правда, но в тот момент… Я забыл… о чем я…
Почему-то его растерянность, его боль меня тронули. Я с точностью мог сказать, что какая-то его часть была в здравом уме, что он поистине боролся с двумя несовместимыми версиями реальности, но, видя это, я понимал, что он, вероятно, навсегда останется в чистилище переходного состояния, в котором у любого другого давно уже победило бы безумие… или здравый смысл.
К несчастью, в натуре писателя сомневаться в действительности своего мира, но при этом полагаться на свои чувства, чтобы его описать. Из какого еще конфликта может родиться большая литература? И потому он оказался в ловушке, обреченный самой своей природой, теми самыми дарами и талантами, которые он отточил и довел до совершенства в своем искусстве. Был ли он хорошим писателем? Ответ не имел смысла, потому что даже самый худший писака иногда видит мир в таком свете.
— Вам нужно отдохнуть? — спросил я. — Хотите, чтобы я вернулся через полчаса?
— Нет, — сказал он, внезапно упрямо собравшись с духом. — Никаких перерывов.
Д: После инцидента с газетой вы стали видеть Амбру довольно часто.
X: Да. Через три недели после Нового Орлеана мне пришлось поехать по делам в Нью-Йорк, это было еще до того, как мы переехали на север. Я остановился в доме моего литагента. Однажды утром я принимал душ и, намыливая голову, зажмурился. Когда я открыл глаза, лил дождь, а я стоял голышом в грязном закоулке Религиозного квартала.
Д: Нью-Йорка?
X: Нет… Амбры, конечно. Дождь у меня на коже был холодным и свежим. Стайка мальчишек смотрела на меня во все глаза и хихикала. Голова у меня все еще была в пене от шампуня… Скрючившись, я провел в проулке минут пять, а мальчишки подзывали с улицы прохожих. Я превратился в экспонат. В диковинку. Понимаете, они приняли меня за Живого святого, сбежавшего из церкви, и все спрашивали, к которой я принадлежу. Пока я кричал им убираться, они бросали мне монетки и книги — книги! — в уплату за мои благословения. Наконец, я выбежал из проулка и спрятался у общественного алтаря. Здесь мне пришлось тесниться с тысячью кающихся, на многих были всего лишь набедренные повязки, но они во весь голос распевали что-то, напоминавшее сквернословия. В какой-то момент я снова закрыл глаза, спрашивая себя, не сон ли все это, а когда открыл их опять, то очутился в душе.
Д: Были какие-то доказательства того, что вы «отсутствовали»?
X: Ноги у меня были грязные. Я мог бы поклясться, что ноги у меня были грязные.
Д: Вы принесли с собой что-нибудь из Амбры?
X: В тот момент я ни о чем таком не знал. Но позже понял, что кое-что проникло вместе со мной…
Д: Такое впечатление, что вы были в ужасе.
X: Я и был в ужасе! Одно дело — видеть Амбру издали, выуживать информацию из оберточной бумаги, совсем другое — оказаться в вымышленном мире голым.
Д: Она показалась вам более пугающей, чем Нью-Йорк?
X: Что вы хотите этим сказать?
Д: Шучу, наверное. Расскажите мне еще о Нью-Йорке. Я никогда там не бывал.
X: Ну что тут можно сказать? Он грязный, серый, но тем не менее более живой, чем любой другой город, кроме…
Д: Амбры?
X: Я этого не говорил. Я, возможно, это подумал, но опять же: город твоего воображения и должен казаться более живым, правда?
Д: Не обязательно. Мне бы хотелось услышать больше про Нью-Йорк с вашей уникальной точки зрения, но вы как будто возбуждены и…
X: Это совершенно не важно.
Д: Несомненно. Что вы сделали после происшествия в Нью-Йорке?
X: Улетел назад в Таллахаси, не закончив с делами… Что я такого сказал? У вас ошарашенный вид.
Д: Ничего. Не важно. Продолжайте. Вы улетели домой, не закончив с делами.
X: И сказал Ханне, что мы немедленно уезжаем на две недели в отпуск. Мы полетели на Корфу и там прекрасно провели время с моим греческим издателем. Понимаете, никто меня там не узнавал! Дочь Ханны Сара просто влюбилась в подводное плавание. Вода там невероятная. Голубая и прозрачная. Даже на большой глубине дно видно.
Д: Что думала об Амбре Сара?
X: Она никогда не читала моих книг. Правду сказать, она была слишком маленькой и всячески изображала, что мой успех не производит на нее никакого впечатления. Не могу ее за это винить: то же самое она проделывала с Ханной и ее журналом.
Д: Благодаря отпуску что-нибудь изменилось?
X: Как будто да. Долгое время никаких видений не было. Кроме того, я принял решение. Я намеревался никогда больше не писать про Амбру.
Д: Ханна была согласна с вашим решением?
X: Полностью. Она видела, каким потрясенным я вернулся из Нью-Йорка. Она просто хотела того, что было бы лучше для меня.
Д: У вас получилось?
X: Как видите, нет. Я ведь сижу тут и с вами разговариваю, так? Но поначалу все было хорошо. Я действительно думал, что, если я брошу писать о ней, Амбра перестанет существовать. Но моя болезнь проникла гораздо глубже.
Д: Боюсь, мы достигли той стадии, когда и мне следует копать серьезнее. Расскажите про пожар.
X: Не хочу.
Д: Тогда сперва расскажите мне про то, что было у вас в кабинете.
X: А с этим нельзя подождать? Еще немного?
Капанье воды превратилось в постоянный раздражитель. А если оно стало меня раздражать, то, значит, мне не удалось достаточно сконцентрироваться. Значит, я оставил за дверью недостаточную часть себя. Я спросил себя, как долго продлится наш сеанс — или, точнее, насколько еще хватит моего терпения. Если мы, представители моей профессии, будем достаточно честны, то придется признать, что наше суждение основывается на нашем собственном долготерпении. Как долго мы готовы продолжать, пока не сможем дольше этого выслушивать и уходим из палаты. Зачастую объект нашего исследования не имеет никакого отношения к этому решению.
— Я здесь иногда слышу музыку, — сказал, уставясь в потолок, X. — Она доносится сверху. Звучит точно какая-то инфернальная опера. Тут поблизости нет никакого оперного театра? Или может, кто-то в этом здании ставит оперные пластинки?
Я смотрел на него во все глаза. Эта стадия всегда самая трудная. Да и как ей не быть трудной?
— Вы уклоняетесь от темы.
— Что вы думаете о моей книге? — спросил X. — Скажите как писатель писателю, — добавил он, не сумев полностью избежать покровительственного тона.
Как это ни странно, первая новелла в книге «Дарден влюбленный» показалась мне — на каком-то примитивном уровне — свидетельством душевного здоровья моего пациента, ведь X явно представил Дардена сумасшедшим. Тут — никаких заблуждений, ведь Дарден действительно безумен. Я даже выдвинул гипотезу, что X видел в Дардене свое второе я, но отмел эту идею, сочтя неразумным связывать события художественного произведения с жизнью его автора.
Конечно, я не видел необходимости делиться этими мыслями с X, поэтому только пожал плечами и сказал:
— В своем роде фантастичная и тем не менее в каких-то моментах не менее реалистичная, чем крутой триллер. Мне показалось, что сюжет в «Дардене влюбленном» развивается медленно. Вы целую главу посвятили возвращению Дардена на постоялый двор.
— Нет, нет, нет! Это — предвосхищение. Это символизм. Это чтобы в облике спящих грибожителей показать вам зачатки резни.
— Что ж, значит, новелла, наверное, не вызвала у меня тех чувств, которых вы ожидали. Но вы должны помнить, что я читал ее в поисках указаний.
— На мое душевное состояние? Разве это не опасно?
— Конечно. В ответ на оба вопроса. И я должен установить, идентифицируете ли вы себя с Дарденом, с карликом Двораком, или со священником Кэдимоном, или даже с Живым святым.
— Не выйдет. Я не идентифицирую себя ни с одним из них. И во всех них есть частица меня.
Я пожал плечами.
— Зацепки мне приходится искать где возможно.
— Вы хотите сказать, я что-то утаиваю?
— Кое-кто выдает информацию, сам того не желая.
— Не уверен, что смогу дать вам то, чего вы хотите.
— На самом деле, — сказал я, беря со стола «Город святых и безумцев», — тут есть один пассаж, который показался мне весьма интересным. Не из «Дардена влюбленного», а из другого рассказа, озаглавленного «Наука покидать плоть». Во вступлении к этой истории вы подчеркнули, что она предшественница всех остальных про Амбру, и тем не менее в своих ответах другим дознавателям говорили, что написана она была совсем недавно.
— Но вы же должны знать, что писатель может создать предваряющее цикл произведение уже после того, как написаны все остальные рассказы, точно так же, как может написать последний роман сериала до того, как закончил предыдущие.
На лицо X вернулось возбуждение, будто он знал, что я снова подвожу разговор к моей первоначальной цели.
— Верно, верно, — отозвался я, переворачивая страницы, — но вот один пассаж — про карлика Дэви Джонса — очень меня интересует. Ага, вот он. Тут главный герой не может отделаться от являющегося ему Джонса. Не прочитаете ли мне его?
Я протянул ему книгу, и он схватил ее с жадностью. У него оказался хороший голос для декламации, не слишком пронзительный и не слишком профессиональный.
После он возникает в ногах моей кровати и на меня смотрит. Кожа у него — холодного голубого оттенка, будто его обожгло свечение от экрана телевизора. Черты его мраморного лица совершенны, как самая лучшая фраза, которую я когда-либо написал. Его глаза так печальны, что я не могу встретиться с ним взглядом: в его лице столько лет боли, столько лет желания выйти из плоти. Он говорит со мной, и хотя я не могу его слышать, но знаю смысл. Я снова плачу, но тихо, тихо… Голоса с улицы звучат громче, и позвякивание колокольчиков так мягко.
Д: Красивый пассаж из довольно эксцентричного рассказа. Откуда взялся карлик? Из вашего воображения или из вашей жизни?
X: Первоначально из жизни. Когда я учился во Флоридском университете, у меня был однокашник по имени Дэвид Уилсон, карлик. Мы ходили в один семинар по статистике. Он помогал мне в самых трудных местах. Он был беден, но не получал достаточной финансовой поддержки, и средние оценки у него были недостаточно высоки, чтобы надеяться на грант, поэтому он сдавал себя в аренду на состязание по бросанию карлика в местных барах. У него был талант к математике, а ему приходилось предлагать себя в барах и иногда на ярмарках, когда они к нам приезжали. Однажды он перестал ходить на занятия, а на следующей неделе из довольно скандальной статейки в местной газете я узнал, что он упился до смерти.
Д: Он являлся вам в ногах вашей кровати?
X: Если вы помните, я решил никогда больше не писать про Амбру, но поначалу я намеревался вообще не писать. И не писал. Пять месяцев не подходил к столу. Это был сущий ад. Мне пришлось выключить часть самого себя. Это было словно неумолимый зуд в мозгу. Мне пришлось отучиться делать записки на клочках бумаги. Пришлось отучиться замечать окружающее. Или, точнее, мне приходилось игнорировать эти потребности. И я думал про Дэвида Уилсона, потому что мне всегда хотелось о нем написать, но я не мог. Наверное, я решил, что если буду думать про рассказ, который не могу написать, то безобидно почешу зудящую болячку… И вот тогда меня стал преследовать карлик — или то, что я считал карликом. Он стоял в ногах кровати и… ну, вы читали рассказ. Чтобы от него избавиться, я сдался и сел писать то, что стало потом «Наукой покидать плоть».
Д: Но он уже был Двораком.
X: Нет. Дворак был просто карликом. В нем нет ничего от Дэвида Уилсона. Дэвид был добрым, святой души человеком.
Д: В рассказе упоминается бульвар Олбамут.
X: Да, упоминается. Я не только нарушил мою клятву не писать, но Амбра, хотя и в несколько искаженном виде, пробралась во все мои произведения.
Д: Вы видели карлика снова?
X: Один последний раз. Когда он превратился в морского дьявола, в манту. Вот тогда я понял, что принес с собой что-то из Амбры. Это до чертиков меня испугало.
Д: В стенограммах морской дьявол упоминается, но не описывается. Что такое морской дьявол?
X: Вы никогда не слышали про морского дьявола?
Д: Возможно, под другим названием. Пожалуйста, объясните, что это?
X: Большая, черная, обитающая в соленой воде… рыба, наверное, но с широкими плавниками, как огромные, изящные крылья. Обтекаемая. Гладкая. Как очень большой скат или камбала.
Д: Ага! Камбала! Простите мне мое невежество.
X: Вы явно слишком много времени отдаете работе.
Д: Возможно, вы правы, но возвращаясь к теме: эту рыбу вам дал призрак карлика? Очень важно правильно разобраться в символизме.
X: Нет. «Рыба» с самого начала была карликом, просто дурачила меня. Карлик превратился в манту.
Д: Так в манту или в морского дьявола?
X: Но это же одно и то же!
Д: Хорошо. Как это произошло?
X: Жаль, но не могу утверждать, что Ханна тоже видела превращение, ведь она уснула. Ночь выдалась холодная, сна у меня не было ни в одном глазу, все до единой мышцы в моем теле были напряжены. Внезапно, как это случалось раньше, Уилсон появился в ногах моей кровати. Он долгое время с улыбкой наблюдал за мной… а потом, прямо у меня на глазах превратился в рисунок пером: только линии, а все остальное — прозрачное. Потом рисунок начал заполняться мутными черными чернилами — как из кальмара. Вам известно, что такое кальмар?
Д: Да.
X: И когда чернила заполнили его совсем, из его тела стала сочиться чернота, пока его не скрыло существо, выглядевшее в точности как манта. У этого существа были крохотные красные глазки, и оно парило в воздухе. Я ужасно испугался. Существо показалось мне отвратительным. Ведь это и была Амбра, которая вернулась за мной. В черноте плавали вспышки света, через которые мне видны были картины города, Амбры, татуированные на коже существа, и эти картины двигались. Я спрятался под одеялом, а когда снова выглянул, было уже утро и существо исчезло.
Д: Вы рассказали жене?
X: Нет! Наверное, следовало бы, но я этого не сделал. У меня было такое чувство, будто я схожу с ума. Я не мог спать. Я почти перестал есть.
Д: Тогда вы так похудели?
X: Да.
Д: Чем именно, на ваш взгляд, было это существо? Уж конечно не «Амброй», как вы выражаетесь?
X: Я решил, что принес его с собой из Амбры, что оно физическое проявление моего психоза.
Д: Вы сочли, что оно часть вас. Знаю, оно страшно вас напугало, но вам никогда, хотя бы на мгновение, не приходило в голову, что оно может желать вам добра?
X: Нет!
Д: Понимаю. По моему опыту, а он у меня весьма значительный, некоторые люди научаются справляться со своим безумием, так что даже если их окружают всевозможные кошмарные галлюцинации, они на них не реагируют. Они живут в мире, где не могут полагаться на свои чувства, но тем не менее по ним этого не скажешь.
X: Я не из таких. Оно напугало и потрясло меня до глубины души.
Д: И все же такие люди считают свои галлюцинации благословением, поскольку они предупреждают об искажении реальности. Насколько хуже было бы соскользнуть — просто соскользнуть, будто со стула, будто моргнуть — в безумие без малейшего достоверного знака, что это с вами произошло. Поэтому ваше видение я назвал бы помощником, а не разрушителем.
X: Можете называть его, как вам угодно. Мне не пришло в голову чем-то его называть.
Д: Что вы сделали, чтобы восстановить душевное равновесие после этого инцидента?
X: Я снова начал писать. Проводил по восемь — десять часов в кабинете за столом. Теперь мне казалось, мое единственное спасение в том, чтобы писать… и я писал детские рассказы. «Сара и Страна вздохов» стал первым, и он мне удался. И моему литагенту понравился. Продавался он хорошо. Со временем даже завоевал почетную номинацию на «Колдекот». Поэтому я написал еще несколько, вот только в какой-то момент — я все еще не могу вспомнить, когда именно, — манта появилась снова.
Д: Какова была ваша реакция?
X: Страх. Чистый и неподдельный страх.
Д: Расскажите, что случилось.
X: Я не стану это обсуждать. Я написал про это. Фрагмент рассказа. Если хотите, можете прочесть.
Открыв ящик стола, X протянул мне тонкую стопку листов. Я взял ее с едва скрытой неохотой.
— Литература лжет.
X фыркнул:
— И люди тоже.
— Я прочту его с некоторыми оговорами.
— Как пожелаете. И извините, я на минутку отлучусь… — Он пошаркал в ванную, оставив мне рукопись, на титульном листе которой стояло «Странный случай X».
Я начал читать.
В комнате сидел человек и писал на линованном листе. Комната была маленькой, освещение — скудным, но у человека были хорошие ручки, поэтому ему было все равно. Этот человек был писателем. Вот почему он писал: потому что был писателем. Он сидел один в комнате без окон и писал рассказ. Иногда за работой он слушал музыку, потому что она его вдохновляла. Рассказ, который он писал, назывался «Сара и Страна вздохов», и он был попыткой подружиться с дочерью его жены, у которой был другой отец. Рассказы были его детьми, и они не всегда были послушными. Вот и «Сара и Страна вздохов» плохо слушалась. Она не имела никакого отношению к миру Амбры, о котором он писал для взрослых (у всех писателей есть разные, отдельные миры, о которых они пишут, даже те авторы, которые думают, что у них таких отдельных миров нет). И все же когда он на сегодня закончил писать и перечел написанное, то обнаружил, что в рассказ закрались частички Амбры. Он не знал, как они туда попали, ведь он был писатель, и потому бог — пусть крохотный, незначительный божок, но все же бог. Тогда он взял ручку и вымарал частицы Амбры, которые нашел в своей сказке для детей. К тому времени сгустились сумерки. Он знал, что это сумерки, так как чувствовал их внутри себя, чувствовал, как они закупоривают ему легкие, как движутся по тем комнаткам у него в мозгу, где жило его воображение. Он выкашлял толику темноты, но не придал этому большого значения. Немного тьмы есть в каждом писателе. А потому он сел обедать с женой и дочерью, и они стали спрашивать, как ему писалось, а он ответил: «Никуда не годится! Ужасно! Я не писатель. Я сапожник. Плотник. Дальнобойщик. Я не писатель». Тогда они рассмеялись, так как знали, что он писатель, а писатели лгут. И когда он выкашлял еще немного тьмы, они закрыли на это глаза, ведь они знали, что в писателе тьмы чуть больше, чем во всех прочих душах.
Всю ночь писатель выкашливал сгустки тьмы — блестящей тьмы, тусклой тьмы, скользкой тьмы, гладкой тьмы, — и к утру вся тьма его покинула. Он проснулся отдохнувшим. Улыбнулся. Зевнул. Позавтракал и почистил зубы. Поцеловал жену и дочь, когда первая уходила на работу, а вторая — в школу. Он забыл про тьму. Только входя в кабинет, он про нее вспомнил и про то, как много ее из него вышло. Его тьма обрела облик, расправила крылья и взлетела в угол, где потолок сходился со стеной, а там распласталась по штукатурке, только кончики крыльев слегка подрагивали. Писатель порассматривал немного существо и лишь потом сел писать. Существо было темным. Существо было прекрасным. Оно походило на глянцевую черную манту с кошачьими янтарно-красными глазами. Оно походило на оживший бомбардировщик-стелс. Оно казалось самым изящным, самым мудрым созданием на свете. И оно вышло из него, из тьмы внутри него. Писателю было страшно, но теперь он решил чувствовать себя польщенным, радоваться, что помог появиться на свет такому чудесному видению. А кроме того, он перестал кашлять. Он освободился от тьмы. Он писатель. Он будет писать. Так он и стал делать — день за днем.
Прошли недели. Он закончил «Сару и Страну вздохов» и перешел к другим рассказам. Свет писатель приглушил еще больше, чтобы, когда войдя в кабинет, жена не увидела огромную тень, прильнувшую в углу потолка. Но жена никогда ее не замечала, как бы ярко ни была освещена комната, поэтому писатель перестал прикручивать лампу. Это не имело значения. Жена все равно не могла видеть восхитительную тьму. А тьма светилась черным, пульсировала черным, пока он сидел под ней и писал. И хотя существо не причиняло ему вреда и казалось писателю бесконечно интересным, он начал заканчивать вечером все раньше и раньше, а днем уходить с работой в гостиную. Там он перечитывал написанное. Он был писателем. Писатели пишут. Но еще писатели редактируют. И вот однажды он сидел, поджав губы и сдвинув к переносице брови, поглощенный рождением на свет своего последнего детища, и заметил один очень тревожный факт. Некоторые строки принадлежали не ему. Вот как эта, например. Писатель точно помнил, что написал: «Глупая Сара не стала сомневаться в словах плачущей черепахи, но, доверившись этим мудрым, старым глазам, весело последовала за ней в незнакомый город». На бумаге же оказалось совсем другое: «Глупая Сара не стала сомневаться в словах грибожителя, и когда она повернулась к нему спиной, он весело схватил ее и утащил назад в Амбру». Были и другие мелочи: лицо одной героини, два-три географических названия, выпадающее по тону описание. Амбра захватила его рассказ. Сам город этот рассказ узурпировал. Как такое могло случиться? Писатели много работают, иногда слишком много. Может, он перетрудился? Да, наверное, так. Писатель лишь мельком вспомнил прекрасную, глянцевую манту. Во всех писателях есть немного тьмы. И даже если эта тьма вышла вон, то все равно тьмой осталась, вот только теперь не закупоривает ему легкие. Писатель подумал про успокаивающее молчание существа, неподвижного, если не считать легкого подрагивания могучих крыльев-плавников. Писатель нахмурился, сел и выправил рассказ. Разве способно то, чего не видит его жена, влиять на мир? На него самого?
На следующий день за работой писатель почувствовал, как темное существо опустилось ему на плечо, но, подняв глаза, увидел, что оно все еще льнет в углу потолка. Он вернулся к работе, но поймал себя на том, что мысли про Амбру не выходят у него из головы. Он на достаточно долгий срок оставил Амбру, твердили эти мысли. Уж конечно, пришло время вернуться домой в тот город. Почти против воли его ручка начала писать про город: про плети ползучего винограда на стенах зданий в выжженном Бюрократическом квартале; про печальные одинокие лица статуй на площади Трилльяна; про шорох волн в доках. Ручка писала черным. Писатели всегда пишут черными чернилами. Бросив ручку, он взял синюю для редактирования, но смог только подчеркнуть, что написал, исправляя орфографические ошибки. Писатели умеют писать, писатели умеют редактировать, но с орфографией они не в ладу. Он опять поднял глаза на манту. Он поглядел на толику тьмы и сказал: «Ты темная, и внутри всех писателей есть немного тьмы, но мало у кого есть толика тьмы вовне. Что ты такое? Кто ты?» Но тьма не ответила. Тьма могла только писать, только редактировать. Будто тоже была писателем.
Вскорости писатель стал писать только про Амбру. Он в мельчайших подробностях описывал ее сияющие шпили, когда на них падают лучи утреннего солнца. Он описывал обряды труффидианской веры, господствовавшей в духовной жизни города. Он описывал жилища и бездомных сорванцов, мебель и общественный уклад. Он создавал легенды, он создавал эссе. Он писал рассказы, замаскированные под эссе. Иногда он наслаждался, с какой скоростью скользит без усилий по бумаге его ручка, точь-в-точь талантливая фигуристка по льду его страниц. Иногда он высокомерно насмехался над детскими рассказами, над которыми работал до своей трансформации. Иногда он был так испуган, что не мог выразить свои страхи в словах. А его внутренний голос вопил и бормотал и ярился на тьму. Амбра как будто вознамерилась стать реальной в том мире, в котором писатель жил и который считал реальным, она как будто собиралась соблазнить его, обманом заставить поверить в то, что существует помимо него. Но писатель пишет, даже если не хочет писать, и потому он писал, но делал это в муках. Со страхом. Много дней он ничего не ел, а все скармливал существу на стене, надеясь, что оно больше откроет ему про Амбру. Его жена забеспокоилась, но он раздраженно сказал ей, что все в порядке, все в порядке, в порядке. Он начал повсюду носить с собой блокнот и делать в нем заметки в самое неподходящее время, например, на приеме или на выставке. Скоро он переехал ходить туда, куда его приглашали. Вскоре он стал спать в своем кабинете, под сверкающей чернотой, которая служила ему ночником.
Быть писателем — все равно что принимать наркотик. Писать — сродни наркомании. Столько слов, столько слов! Процесс создания текста — сродни наркотику. Но писатель уже не чувствовал себя писателем. Он чувствовал себя наркоманом. Наркоманом, которому постоянно требуется «поправиться». Можно ли его поправить? Запястья и пальцы у него постоянно болели, распухли от перенапряжения. Его разум превратился во взмывающую и опадающую, кружащую карусель ликования и страха. Когда существо отказывало ему в информации или жена оттаскивала его от стола или когда ему приходилось отойти по нужде, его начинало трясти, его прошибал пот. Его выворачивало. Он был болен Амброй. Она была как вирус внутри него, как вирус, который нападал на красные и белые кровяные тельца у него в венах. Она была как рак, пожирающий его клетки. Она была большой, черной тьмой в углу его мозга. Он был пьян другим миром. А все разраставшаяся тварь на потолке смотрела на него сверху вниз и слегка шевелила крыльями и, мяукая, требовала пищи, которая, конечно же, заключалась в частицах души писателя. Сама его жизнь свелась к поискам Амбры, к попыткам сделать Амбру все более реальной. По всему дому он находил разбросанные заметки про Амбру (хотя не помнил, как их писал), попадались даже рукописи либретто Бендера или рассказы Сирина. Его жена считала, что это он их написал, но он-то знал, как обстоит дело. Он знал, что их написало существо на потолке и оставило, точно хлебные крошки, чтобы он шел по их следу к пряничному домику, к колдунье, к смерти.
Наконец, однажды осенним днем, когда листья за стенами дома стали золотисто-коричневыми и рассыпались по газону, писатель понял, что должен уничтожить существо, не то оно уничтожит его самого. Ему было грустно, что придется его убить, ведь он знал, что убьет часть самого себя. Оно из него вышло. Он его создал. Но он был писателем. Все писатели пишут. Все писатели редактируют. И все писатели в каких-то случаях должны уничтожать свои творения, пока эти творения не протухли и не сожрали их самих. Писатель уже больше не любил существо, в нем жила только ненависть, но он любил свою жену и ее дочь и считал, что лучшего оправдания ему не нужно. Поэтому он вошел в кабинет и напал на тьму. Его жена услышала из кабинета ужасные звуки: мужской плач, мужской вопль, удары кулаком о стены, почувствовала — неужели это вонь гари? Но не успела она прийти ему на помощь, как, спотыкаясь, он выбежал из комнаты, и его лицо было искажено поражением и страхом. Она спросила его, что случилось, и крепко обняла. «Все писатели пишут», — прошептал он. «Все писатели редактируют», — пробормотал он. «Во всех писателях есть немного тьмы», — всхлипнул он. «Все писатели должны иногда уничтожать свои творения», — выкрикнул он. «Но только у одного писателя есть тьма, которую нельзя уничтожить», — подумал он про себя, крепче обнимая жену, целуя ее, ища в ней утешение, ведь ничего драгоценнее у него не было, и он боялся: боялся потери, боялся темноты и превыше всего боялся себя самого.
Закончив читать, я повернулся к писателю и мягко сказал:
— В своем роде интересная аллегория, хотя конец кажется немного… мелодраматичным? Но в целом исключительно ценный документ. Теперь я понимаю, почему людям нравится, что вы пишете.
Писатель снова сел за стол.
— Это не аллегория. Это моя жизнь. — Теперь он казался побежденным, словно перечитывал собственный рассказ у меня из-за плеча.
— Как по-вашему, не пора ли нам поговорить про пожар? — спросил я. — Разве все это не ведет к пожару?
Он отвернул голову, будто упирающаяся лошадь морду.
— Возможно. Когда я смогу увидеть жену?
— Не раньше, чем мы закончим, — ответил я. Кто знает, когда он увидит жену? Опыт подсказывал мне, что, дабы сохранить у пациента определенное равновесие, я должен лгать в целом или в частностях. Удовольствия мне это не доставляет. Я ложью не упиваюсь. Но лгу.
— Вы должны поверить, — сказал X, — что я сам до конца не понимаю, что там произошло. Могу только гадать.
— С радостью приму любые ваши догадки.
Но, невзирая на мое самообладание, мои губы растянула мрачная улыбка. Я нюхом чуял его отчаяние: оно пахло жухлой травой, черствым печеньем, кислым молоком.
X: Манта постепенно увеличивалась в размерах, пока не заняла больше десяти футов стены. И, вырастая, она начала изменять комнату. Поначалу не было никаких видимых изменений, но я чувствовал запахи джунглей, потом автомобильных выхлопов, после я начал слышать шум бурлящего, но очень далекого города. Понемногу манта заняла весь угол и распласталась по стене как вторые обои. Еще от нее стал исходить странный, малоприятный душок. Как от гниющего фрукта, наверное.
Д: И так продолжалось, пока?..
X: Пока однажды я не проснулся рано от ужасного кошмара: человек без лица проткнул мне ножом ладонь, и когда он наносил удар, я даже не пытался отдернуть руку… Я вошел в кабинет, а из угла, где раньше сидело существо, лился яркий свет… в том месте была просто дыра по его форме, через которую виднелась Амбра. Это был Религиозный квартал: бесконечные призывы к молитве, множество икон и паломников.
Д: Что вы почувствовали?
X: Гнев. Мне хотелось разнести Амбру по камешку. Мне хотелось возглавить великую армию и проломить ее ворота, перебить ее жителей и снести город. Гнев — это еще мягко сказано.
Д: Как по-вашему, это входило в намерения манты, когда она подарила вам способность возвращаться в Амбру?
X: Подарила? Это был не дар, разве что считать подарком безумие.
Д: Прошу прощения. Я не хотел вас расстраивать. Как вы полагаете, наложенное на вас мантой проклятие предназначалось для того, чтобы вы могли разрушить Амбру?
X: Нет, в глубине души я всегда знал, что у нас с этим существом разные цели. Оно разрушило мою жизнь.
Д: Что вы сделали, когда перед вами предстала Амбра? Или что, вам показалось, вы сделали?
X: Пролез через пролом в тот мир.
Д: Согласно стенограммам с этого момента ваши воспоминания утрачивают четкость. Было бы верным назвать их «туманными»?
X: Да.
Д: Тогда перейдем к другой теме, а к этой вернемся позднее. Расскажите про Дженис Шрик.
X: Я уже… не важно. Она была моей поклонницей и нам с Ханной нравилась, поэтому мы позволили ей пожить у нас: у нее был академический отпуск. Она рисовала, но на жизнь зарабатывала как искусствовед. Ее брат Дункан был известным историком, сделал себе карьеру работами по Византийской империи. В то время Дункан собирал материал в Стамбуле, иначе тоже бы нас навестил. Ему нечасто выпадало увидеться с сестрой.
Д: И вы вывели их обоих в своих рассказах?
X: Да. Я обоим дал «роли» в моих текстах, и они были счастливы. Дженис даже помогла выгладить шероховатости во фрагментах об искусстве в «Трансформации Мартина Лейка».
Д: Вы испытывали какую-либо враждебность к Дженис Шрик или ее брату?
X: Нет. С чего бы?
Д: Опишите мне Дженис Шрик.
X: Она была невысокого роста, не такой коротышкой, как актриса Линда Хант, но близко к тому. Немного горбилась. Полненькая. Около сорока четырех лет. На лбу у нее было много-много морщин. Она любила носить женские деловые костюмы и курила кошмарные сигары, которые ей привозили из Сирии. У нее была определенная аура. Остроумная. Еще она была полиглотом.
Д: На прошлом допросе вы говорили: «Иногда у меня возникало такое ощущение, будто она существует в двух местах разом, и я спрашивал себя, не было ли одно из этих мест Амброй». Что вы имели в виду?
X: Я спрашивал себя, я ли вписал ее в Амбру или она независимо от меня обладала там собственной жизнью. Все сводилось к следующему: были ли мои рассказы о городе, включая его обитателей, правдой до последнего слова, или истинно было только место действия, а персонажи рождены моим воображением?
Д: Повторяю мой вопрос: вы испытывали какую-либо враждебность к Дженис Шрик?
X: Нет!
Д: Вы не обижались на нее, когда она подшучивала над вами по поводу реальности Амбры?
X: Да, но это не мотив для…
Д: Вы не завидовали тому, что если она действительно существовала в обоих мирах, то казалась столь собранной, так как умела себя контролировать. Вы ведь хотели уметь то же самое?
X: Зависть — это не враждебность. И повторяю, не мотив для… для того, что вы подразумеваете.
Д: Было ли у вас какое-либо, все равно какое, эмпирическое свидетельство, что она существовала в обоих мирах?
X: Она намекала на это в шутках, тут вы правы. Конечно, она прочла все мои книги и вскользь упоминала про Амбру так, словно город был настоящим. Как-то она сказала мне, что решила познакомиться со мной, так как я пишу о реальном мире. А однажды она преподнесла мне на день рожденья весьма странный подарок.
Д: Что это было?
X: «Хоэгботтоновский путеводитель по Амбре». Она сказала, что он настоящий. Что просто заскочила в Амбре в «Борхесовскую книжную лавку» и купила его там. Я разозлился, но она все твердила, что не лжет. Ханна сказала, что эта женщина просто фанатик. Разумеется, она сама его написала, и мне лучше воспринять это как комплимент или поговорить с юристами о нарушении авторских прав.
Д: Почему вы не поверили жене?
X: Путеводитель был настолько полным, настолько совершенным. Настолько подробным. Как такое может быть фальсификацией?
Д: Но полиглоту и искусствоведу, какой была Дженис Шрик, ведь не составит труда подделать подобную книгу?
X: Не знаю. Возможно. Во всяком случае, тогда мне и пришла в голову та мысль.
Д: Давайте вернемся к вашей вылазке в Амбру. Манта превратилась в отверстие в иной мир. Знаю, ваши воспоминания спутанны, но, насколько вам помнится, что вы там нашли?
X: Я шел по бульвару Олбамут. Было довольно прохладно. Улица была запружена прохожими и моторными повозками. Конечно, на сей раз я не был голым, за что был очень благодарен, я просто… просто потерялся в толпе. Я не думал. Не анализировал. Шел, и ничего больше. Сходил в доки, чтобы посмотреть на корабли. Полюбовался процессией возле площади Трилльяна. Потом побродил по продуктовому рынку и некоторое время спустя попал в Бюрократический квартал.
Д: Где именно это произошло?
X: Я не… не могу…
Д: Избавлю вас от необходимости вспоминать. Ведь все есть в протоколах. Вы говорили, что увидели, как женщина переходит улицу. С огромной скоростью на нее надвигалось моторное транспортное средство, и, по вашим словам, вы оттолкнули ее с дороги и из-под колес. Это верно?
X: Да.
Д: Как выглядела эта женщина?
X: Я видел ее только сзади. Она была низенькая. Старше средних лет. Немного шаркала на ходу. Кажется, в руках у нее был портфель или папка или еще что-то…
Д: Какого цвета было транспортное средство?
X: Красного.
Д: Что произошло после того, как вы оттолкнули женщину?
X: Между нами проехал фургон, и я снова оказался в реальном мире. Я почувствовал на лице сильный жар, который опалил мне брови. Я рухнул за дверью кабинета, который, оказывается, поджег. Вскоре полыхал весь дом. Ханна уже вывела на улицу Сару и теперь пыталась вытащить меня, когда я «очнулся». Она кричала мне в ухо: «Зачем ты это сделал? Зачем ты это сделал?»
Д: Что же вы сделали?
X: Я толкнул Дженис Шрик в огонь, который сам же и развел.
Д: Вы ее убили.
X: Я толкнул ее в огонь.
Мы смотрели друг на друга через стол в той маленькой голой комнатенке, и по выражению его лица я видел, что он все еще не улавливает суть дела, не понимает, что на самом деле случилось с Дженис Шрик. Сколько я ему расскажу? Очень немногое. Ради него же. Безжалостно я продолжал задавать вопросы, сознавая, что теперь он видит во мне тьму, того, кто его предал.
Д: Какое чувство вы испытываете острее, радость, что спасли жизнь женщины в Амбре, или раскаяние, что убили Дженис Шрик?
X: Все не настолько просто.
Д: Все настолько просто. Вы испытываете чувство вины, что убили Дженис Шрик?
X: Конечно!
Д: Вы считали себя ответственным за свои поступки?
X: Нет, вначале нет.
Д: А теперь?
X: Да.
Д: Вы считаете себя ответственным за спасение женщины в Амбре?
X: Нет. Как я мог бы? Амбра же не реальна!
Д: И тем не менее, согласно протоколам, на последовавшем за смертью Дженис Шрик суде вы утверждали, что Амбра реальна! Так как же? Реальна она или нет?
X: Это было тогда.
Д: Вы как будто необычайно гордитесь тем, что, как вы сказали, первый состав присяжных не пришел к единому решению. Понадобился второй, чтобы вас приговорить. Я бы сказал, вы неприлично этим гордитесь.
X: Это всего лишь гордость писателя силой его красивого вымысла.
Д: «Это всего лишь гордость писателя силой его красивого вымысла». Сами себя послушайте. Ваша гордость отвратительна. Был убит человек. Вас судили за это убийство. Или, по вашему, в Амбре Дженис Шрик вела жизнь более реальную? Что вы, по сути, убили лишь эхо ее истинного я?
X: Нет! Я не считал Амбру более реальной. Для меня в тот момент ничего не было реальным. Высокомерие, гордость — все это стена, за которой я спрятался, чтобы справиться со случившимся. Возможность дать себе не думать.
Д: Как вам удалось заставить некоторых присяжных поверить в Амбру?
X: Это было не просто. Трудно было даже уговорить моего адвоката строить защиту тем безумным способом, который я предложил. Он на это согласился только потому, что решил, что суд признает меня безумным и передаст меня на попечение врачам, в котором я, по его мнению, нуждался. Как будто не было и тени сомнения в том, что меня осудят… ведь свидетелем происшедшего была моя собственная жена.
Д: Но некоторых присяжных вы убедили.
X: Возможно. А может, им просто не нравился прокурор. Сыграло на руку и то, что почти все читали мои книги или про них слышали. И да, это доказывает, что воображение у меня великолепное. Тот мир был настолько полным, настолько хорошо прописанным, что я был уверен, он станет для присяжных столь же реальным, как и жалкая, плесневелая задняя комнатка, в которой они принимали решение.
Д: Итак, вы убедили их в реальности своего видения. Благодаря своей искренности… тому, что сами верили в существование Амбры.
X: Не делайте этого. Я же с самого начала сказал вам, что больше не верю в Амбру.
Д: Можете описать мне присяжных на первом суде?
X: Что?
Д: Я попросил вас описать присяжных. Расскажите, как они выглядели. Прибегните, если нужно, к вашему знаменитому воображению.
X: Они были присяжными. Группа граждан. Они выглядели как… люди.
Д: Но их лиц вы вспомнить не можете?
X: Нет, не могу.
Д: Если вы заставили их поверить в Амбру так крепко, что они вас не осудили, то почему вы в нее не можете верить?
X: Потому что ее не существует! «Не существует, Алиса! — как сказал бы Чеширский кот. — Я ее придумал. Или, вернее было бы сказать, она меня придумала. Ее не существует».
Тяжело дыша, X с силой ударил по столу левым кулаком.
— Давайте подведем итог, так как я вижу два существенных момента, которые вышли на свет в ходе этого допроса. По меньшей мере два. Первый касается манты. Второй — присяжных. Я снова вас спрошу: вам никогда не приходило в голову, что манта может быть позитивным влиянием, спасительным импульсом?
— Никогда.
— А я вижу в ней манифестацию вашего душевного здоровья, быть может, импульс из подсознания, попытавшегося вывести вас к свету.
— Оно завело меня во тьму. Завело меня на ничейную землю, в сумеречную зону.
— Во-вторых, никакого суда не существовало, его сцены просто разыгрывались у вас в голове, когда вы бежали с места преступления. Присяжные, которые поверили в Амбру, воплощали ту вашу часть, которая еще цеплялась за мысль, что Амбра все-таки реальна. Сколько бы вы с ними ни боролись, эти безликие, анонимные «они» продолжали твердить вам, что Амбра реальна!
— Теперь вы пытаетесь меня запутать, — сказал X. Он дрожал. Его правая рука как тиски сжалась на левом запястье.
— Вы помните, как сюда попали? — спросил я.
— Нет. Наверное, через входную дверь, а как по-вашему?
— Вам не кажется странным, что вы не помните?
— По сравнению с чем? — Он горько рассмеялся.
Я молча смотрел на него. Просто смотрел. Думаю, это мое молчание, в котором я надеялся на спасительное прозрение в последнюю минуту, вынудило его заключить, что мое решение будет не в его пользу.
— Я не верю в Амбру. Сколько еще раз я должен это повторить? — Его прошиб пот. Теперь его била крупная дрожь.
Когда я не ответил, он выдавил:
— Еще вопросы будут?
Я покачал головой. Убрал стенограммы и папку с историей болезни назад в портфель, повернул в замке ключ. Отодвинулся от стола и встал.
— Значит, я могу идти. Моя жена, наверно, ждет в…
— Нет, — сказал я, надевая пиджак. — Вы не можете идти.
Вскочив, он снова бухнул кулаком по столу.
— Но я же вам сказал, я же вам сказал! Я не верю в мою фантазию! Я в здравом уме! В здравом уме и твердой памяти! Я от нее избавился!
— Но, видите ли, — открывая дверь, сказал я со всей добротой, на какую только был способен, — в этом-то вся проблема. Это и есть Амбра. Вы в Амбре.
Выражение на лице X не поддавалось описанию.
Когда он запер за собой дверь и поднялся по лестнице, то подумал только: какая жалость. Совершенно очевидно, что писатель утратил связь с реальностью, как бы отчаянно эта реальность ни пыталась до него достучаться. И та несчастная женщина, Дженис Шрик, которую X толкнул под моторную повозку (он не нашел в себе сил сказать X, насколько сильно память ему отказала)… Она — достаточное доказательство его болезни. В конечном итоге фантазии оказались слишком сильны. И какие фантазии! Мир, в котором люди летают и «снимают кино». Дисней, телевиденье, Нью-Йорк, Новый Орлеан, Чикаго. Все было убедительно и до определенной степени логично — для X. Но кому, как не ему, знать: писатели народ непостоянный, доверять им нельзя, а по улицам и так уже ходит слишком много безумцев. Да и что X будет делать со своей свободой, когда вскроются ложь о литературном успехе и фантазии о счастливом браке? (А когда закрывалась дверь, последними словами X были: «Все писатели пишут. Все писатели редактируют. Во всех писателях есть толика тьмы».)
После ареста никаких записей в городских архивах о нем не нашли, видимо, он прибыл из-за границы, возможно, с Южных островов, и привез с собой свою жалкую книжку, без сомнения напечатанную на собственные средства в «Дикой стороне пресс», мелком издательстве, где авторы сами платят, лишь бы их опубликовали. По собственным скромным попыткам на ниве литературы он знал, каково это. Если уж на то пошло, размышлял он, единственная реальная польза от этой беседы (между протоколами и самим разговором) получится для его собственного творчества: теперь у него есть несколько очень и очень интересных элементов, которые можно вставить в собственную фантастическую новеллу. Ба, он уже видел, что отчет об этом сеансе сам по себе станет литературным произведением, поскольку давным-давно пришел к выводу, что ни одну навязчивую идею невозможно понять до конца. Он, вероятно, даже расскажет эту историю и от первого, и от третьего лица, чтобы одновременно и придать событиям личностную окраску, и от них дистанцироваться.
Дойдя до того места, где нашел розу, он вынул цветок из петлицы и заткнул стебелек назад в трещину. И пожалел, что вообще ее сорвал. Но не сделай он этого, он был бы обречен на короткую, бессмысленную зверскую жизнь во тьме.
За стенами больницы дождь прекратился, хотя в воздухе еще витал его запах. По узким улочкам эхом прокатывались полуденные призывы к молитве из Религиозного квартала. Он почти чувствовал на языке пряный вкус горячих сарделек, которые продавали уличные торговцы. После ленча он пойдет куда-нибудь развлечься. В Оперном театре имени Мэнзикерта решили заново поставить в этом сезоне Восса Бендера, и если повезет, он еще попадет на дневной спектакль и поспеет домой к жене до обеда. С такими мыслями на уме он ступил на улицу и вскоре уже потерялся среди спешащих на ленч прохожих.