Гончая

Глава 1

И время исчезло, как прежний мой образ исчез…

Уильям Батлер Йейтс

Снег выпал ночью, робкий, как влюбленный юнец.

Выпал — и не растаял.

Тонкое белое покрывало легло на землю поверх бурых листьев, серебром украсилась выцветшая трава, и на серых камнях тоже лежал снег, прикрывая мхи, которыми камни зарастали вот уже который век.

Что это было — могилы ли, древнее ли святилище с алтарным камнем, на котором приносили жертвы кровавым богам Темных времен — никто уже не знал. Если кто и лежал в земле, в глубине под серыми крышками дольменов, этот кто-то давно сам превратился в землю и корни проросли его, давая жизнь молодым дубкам, бузине и ветренице.

Не было в этом месте ни силы, ни чудовищ, только тишина, глубокая, как могила чернокнижника — таких закапывали на совесть, чтобы не восстал злобным духом в посмертии. И в этой тишине пряталось куда больше, чем в темных лесных глубинах, на перекрестках или около широких грибных колец, излюбленного знака границы. Больше, чем в туманах, больше, чем в полуночной мгле.

Потому она и пришла сюда. Умница.

Где еще взывать к тому, кто правит Безвременьем? К тому, кто ведет за собой вереницу заблудших духов — от первого снега, прикрывшего землю, как саван — кости, и до костров Йоля, способных если не растопить снег, то согреть на время ледяное сердце зимнего короля? К тому, кто не жив, не мертв, не человек и не дух, не колдун человеческий, потому что колдунам человеческим жизнь и смерть не подчиняются?

И не сид — потому что дивный народ смерти не ведает, только Безвременье, тусклое, как вдовье платье, как предзимнее солнце, как утро после похорон.

Если звать его, владыку границы, короля Самайна, то здесь — среди серых камней, ранним утром, в сизых сумерках ноября.

Нож разрезал ладонь — кровь упала на снег, алая, как ягоды боярышника.

Нож был хороший, острый, из заклятого железа, с рябиновой рукоятью. С таким только на нечисть и ходить, главное, не потерять по дороге.

Девушка — девчонка почти, смелая дурочка — не потеряла. Она стояла, зажимая рану второй ладонью, сама бледная, как покойница, в шерстяном плаще поверх простого платья. Стояла — и смотрела в глубину чащи, широко распахнув глаза.

Лет ей было мало — по человеческим меркам, а по иным меркам ее мерить не стоило. В таком возрасте ждут или свадьбу, или первенца от любимого мужа, готовят детское покрывальце и обереги на колыбель — от Ольхового короля и его слуг. В таком возрасте набираются женской силы и мудрости: девичество уже проходит — а до зрелости еще долго, живи себе, люби и храни очаг. А эта — нет, эта стояла с ножом в кругу дольменов и шептала слова. Правильные слова.

Кто бы ни научил ее этим словам — он знал свое дело хорошо.

Поэтому я вышел из-за сумрачного полога, но пока не позволил ей себя увидеть.

Пахло шалфеем и полынью — у ног девчонки курился тонкий, невидимый в сумерках дымок. Значит, не только нож и слова у нее были правильными, но и связку душистых трав она собрала со знанием дела.

Что там еще? Амулет за воротом? Кристалл кварца в кармане фартука? Вязь рун, вышитая на поясе, чтобы этот пояс никто с девки без ее разрешения не сорвал?

— Ведьма, — выдохнул я.

Она скорее почувствовала, чем услышала мой голос, и вскинулась, как напуганная кошка.

— Тот, кто стоит у границы, — произнесла она сбивающимся шепотом. — Тот, чей конь оставляет отпечаток копыт на первом снегу. Тот, кому светит тусклое солнце, Владыка Безвременья, явись же, к тебе взываю!

Взывала она, надо сказать, неуверенно. Не так, как опытные ведьмы. И щупальца воли, тянущиеся ко мне, тянулись робко, наощупь, и увернуться от них было легко.

Я увернулся — раз, второй, третий. Я вышел из-под защиты рощи и прошел между дольменов — в углу зрения девчонки-ведьмы, еле заметный, как тень.

Она, наконец, замолчала и застыла, словно поникла.

Чего она ждала, интересно? Что я буду пугать ее, превращаясь то в пса с оскаленной пастью, то в оленя, раздуывающего ноздри от гнева, то в чудище, каких свет не видывал? Или что явлюсь по первому слову и с радостной улыбкой распахну объятия — здравствуй, красавица, вот я он, что теперь будешь делать?

Не явиться я не мог — она сделала все верно, а мой гейс запрещал мне не отвечать на просьбы, высказанные по правилам. К моему счастью эти правила знали немногие — и приходили просить лишь от отчаяния, потому что за любые чудеса я брал плату — по своему усмотрению, и то требовал другой мой гейс.

Я подождал немного — сумерки посветлели настолько, что можно было разглядеть оттенок плаща, в который куталась ведьма, — и вышел к ней по-настоящему.

— Не меня ли ждешь, красавица? — спросил я.

Она, вскрикнув, обернулась — мелькнули темные кудри, черный провал распахнутого в изумлении рта, нож тускло сверкнул в руке — вторая все еще висела плетью, испачканная кровью. И снова застыла, рассматривая меня с тревогой и недоверием.

Я, наверное, совсем не походил на того, кого она ждала. Не было у меня ни седой косы до колена, ни волшебного посоха, ни своры гончих псов с белыми полумесяцами на лбах, ни вороного коня с горящими огнем глазами. Тот, кому на смену я пришел, говорил про меня — “мальчишка”, и пусть с той поры прошли долгие годы, мальчишкой я оставался, тонкокостным, остроскулым уже не отроком, но все еще не мужчиной-воином, способным держать и щит, и меч, и удар, направленный в сердце. Только глаза, говорят, старели, человеческое в них выцветало и пряталось — Безвременье брало верх.

— Так что же? — повторил я. — Вот он я.

И, раскинув руки в стороны, сделал к ведьме шаг.

— Не подходи! — воскликнула она хрипло и выставила вперед дрожащую руку с ножом.

От ножа веяло злой ненавистью — его создавали против таких, как мы, против тех, у кого не было бессмертной души. Этот нож отпугнул бы баргеста и заставил бы бродячего злого фейри пройти по косой друге от владельца, но мне он ничего бы не сделал — душа, пусть и разбитая на осколки, как глиняный кувшин, упавший на каменный пол, у меня еще была, а воли моей хватило бы, чтобы вытерпеть и прикосновение этого железа, и рану, нанесенную им.

— Как же так? — изумился я притворно. — Звала меня — и просишь не подходить. Ай-ай, красавица, — я покачал головой и цокнул языком. — Нехорошо.

Она, кажется, поняла. Рот, сомкнутый от злобы, снова раскрылся, рука с ножом опустилась вниз, а другая, испачканная, раненая, поднялась, потому что девчонка вдруг вхлипнула — и прикрыла рот ладонью.

— Получилось, — прошептала она. — Получилось!

Она и сама в то не верила. Зря.

Во всем, что касается колдовства и чудес, лучше верить себе — и верить в себя. А то ничего не получится, или, еще хуже, получится — но не так, как ожидалось.

Слабость чужой воли ощущалась, как приглашение, и я едва удержался от того, чтобы не усмехнуться, обнажив зубы.

Зубы у меня были что надо — с человеческими не спутать.

Ведьма начертила в воздухе тайный знак — правильный, к ее счастью, пусть рука и дрожала. Я шагнул ближе.

Мой названный братец, Принц Жимолость, владыка летнего полдня, любил говорить, что у каждого из нас есть свое искушение, своя уязвимость. У него это был мед, живое золото, рожденное в сотах.

У нашего старшего брата — Короля Падуба, Зеленого Рыцаря — страсть была к доброму пряному элю, созревающему в самые темные дни зимы, и к алой крови на алтаре.

Меня же манило тепло. А знак, правильный знак, способный подозвать меня ближе, обещал мне его — теплый очаг, и смех, и добрые объятия друга. И что тьма расступится предо мною, и Безвременье станет вдруг дорогой, в конце которой горит для меня огонь в чьем-то фонаре на перекрестке, и значит — есть еще надежда.

Это была ложь, конечно, и та, что создала эти знаки, заплела нужные слова в заклинание, та, что придумала полынный дым и нашла нужный час, когда граница тоньше всего, — о, она знала, что лжет, и лгала с наслаждением!

Я не убил ее, но забрал ее душу в свиту, сделал псицей, бегущей за моим конем по темному небу, и так будет во веки веков, пока не закончится мир — или пока я не получу свое прощение и не уступлю свое место новому Королю.

Правда, поди найди дурака такого, чтобы согласился.

— Так что, — сказал я, улыбаясь, как влюбленный юноша. — Тебе что-то нужно? Может, показать, где зарыто разбойничье золото? — я на шаг приблизился к ней — так близко, что слышал, как маленькая ведьма раздраженно пыхтит. — Или открыть тебе тайну, как быть желанной каждым, кого ты встретишь? Или… — я потянулся к фибуле, скрепляющей ворот моей накидки, совсем легкой для утра, когда выпал первый снег. — Или подарить тебе поцелуй и жаркие объятия на алтарном камне?

Она отшатнулась и выронила нож. Я поднял его, для этого пришлось приблизиться к девчонке вплотную. Тлеющий пучок трав еле слышно хрустнул под моим сапогом, я вдавил его в снег без жалости и заставил ветер развеять горчащий дым.

Ветер послушался меня.

Ведьма замерла.

Дыхание у нее было теплое, чуть хриплое, как у больного, а от кожи и волос пахло полынным дымом, молоком и смертью.

Еле-еле, почти незаметно, за травяной горечью не различить, если не приблизиться. Зерно смерти раскрылось и уже пустило корни в эту жизнь, уже вросло в нее, но пока не дало пока всходов. Я знал этот запах: так пахнет в домах, где есть больной старик или ребенок, который уже обречен. Врата смерти едва приоткрылись, но холод ее уже коснулся человеческого тепла — и стал болезнью или бедой. Не мгновенной гибелью, а медленным умиранием.

У девицы, что стояла передо мной так близко, что почти упиралась носом мне в плечо, было в запасе несколько лет жизни – или несколько месяцев, как повезет, и она знала об этом, потому и пришла сюда в этот день и в этот час.

Я взвесил нож в руке и протянул хозяйке рукоятью вперед.

— Держи, — сказал я. — И рассказывай, зачем звала. Кто бы ни научил тебя правильно звать, он должен был сказать тебе, что времени будет немного, так что поторопись, маленькая ведьма. Взойдет солнце — и я уйду.

И я сел на каменный выступ, стряхнув с него снег.

Рассыпчатый, колкий, обжегший ладонь холодом.

Мир светлел, пусть и медленно, и я видел, что плащ на моей ведьме синий, тяжелый, подбитый дорогим собольим мехом.

***

Ее звали Адельхейд, она была ублюдком старого барона – ублюдком признанным, старик Рейнхард ее даже в свиту своей третьей жены ввел. Отсюда и плащ, и тонкие кольца на бледных пальцах, и ровная белизна кожи, и характер этот — с гонором, как у батюшки, который ничьей власти на этих землях признавать не хотел, пока не находила сила на силу.

Я уважал барона и уважал его власть, пусть даже знал, что он жаден был и до грабежей, и до порчи девок, по согласию или нет. На гербе у него была червленая лисица, бегущая по серебряному полю, а в стенах замка висело не счесть охотничьих трофеев — и лисы, и олени, и кабаны, и волки, и барсуки находили свою смерть от руки барона.

Трофеи другого рода он напоказ не выставлял, но я их видел. И драгоценные золотые блюда, привезенные с юга. И чаши из кости чудовищ, инкрустированные серебром. И книги, которые старик Рейнхард берег пуще своих дочерей, пусть и не мог их прочитать — они были написаны на языке пустынных кочевников или древних философов с южного побережья. Он знал цену золоту, верности и знанию, знал — и умел этим выгодно распорядиться.

Я не удивился тому, что Адельхейд есть. Я не удивился даже ее имени — баронские ублюдки, признанные им, были на полступни благородны. Я удивился тому, что она пришла и тому, о чем она просила здесь, на границе ночи и утренних сумерек, в кругу серых камней, которые были старше рода ее отца, старше меня, старше рощи за нашими спинами.

— Я умру, — сказала дева Адельхейд.

Рука ее сжала ворот плаща.

— Все вы умрете, красавица, — ответил я беспечно.

Ветер, послушный ветер, не отлетал далеко. Я слышал в нем отзвук колокольного звона за лесом, и шорох, с которым метла скребет прутьями о камни и доски во дворе замка, и хлопанье дверей, и лошадиное ржание, и поскуливание щенков, народившихся в овине.

— Я умру раньше, чем мои сестры и мачеха, — она отвела взгляд, хотя до того смело смотрела мне в лицо. — Хотя моя новая мачеха младше меня.

Я вздохнул и взял ее за руку.

— Я мог бы снять проклятие, дева Адельхейд, — сказал я, водя пальцем по ее ладони. Девица вздрогнула и попыталась отдернуть руку, но я не позволил. — Но тебя не прокляли. Это не магия, не злая людская или нелюдская воля, — порез под моими пальцами затягивался тонкой-тонкой кожицей. — И не болезнь, подверженная лечению. Это судьба, Адельхейд, горькая, не спорю, но это путь, который тебе предначертан.

Она вхлипнула, но руки не отдернула, как доверчивый ребенок, испуганный тьмой за окнами.

— Но я родилась здоровой, — прошептала Адельхейд. — В хороший, сытый год!

Я вздохнул.

— Ни год, ни здоровье тут ни при чем, — сказал я, глядя на нее снизу вверх, потому что когда я сидел на камне, дева Адельхейд была выше меня на две головы.

— Но это так несправедливо! — воскликнула она и отдернула руку.

Из напуганного ребенка она стала вдруг капризной девицей, дочерью барона Рейнеке, такой же гордячкой, как он сам.

Правда, к своим почтенным годам старый лис к несправедливости мира привык и даже приумножил ее в меру своих скромных сил.

Будь я не тем, кто я есть, не умей я смотреть глубже, чем просто один из сидов, пожалуй, решил бы, что за грехи отца мир взял с его дочери — и обрек деву Адельхейд на гибель: не успеет толком расцвести, как завянет. И не будет ни мужа, ни детей в колыбели, ни своего дома — подальше от баронского замка, в тенистой лесной глуши.

Об этом она жалела и этого жаждала.

Но Безвременье шептало, что те, кто прял эту жизнь, узор уже заложили.

— Мир вообще несправедлив, Адельхейд.

— Я знаю, — голос ее вдруг стал спокойным. — Потому и пришла к тебе, повелитель осенней бури. Я слышала, — она сглотнула и откашлялась — видимо, от волнения во рту пересохло. — Я слышала, что ты умеешь договариваться и со временем, и с Великим Жнецом, и даже нити судьбы можешь переплести так, что лягут они по-новому!

У нее был хороший осведомитель. Хороший, но не лучший.

— Могу, — сказал я. — Но захочу ли?

В светлеющем мире на лице девы было видно изумление.

Часто ли отказывали ей, дочери того, кто мог удовольствия ради захватить соседнюю деревню, потому что его свите не терпелось размяться, а до нового похода ждать было долго?

— Я не нуждаюсь ни в золоте, ни во власти, дева Адельхейд, — сказал я и поднялся с камня. — Ни в землях, ни в крови на алтаре. Ни в богатых тканях, ни в дорогих и редких травах. Ни в поцелуе, ни в ночи любви с прекрасной девой. Тебе не предложить мне цену, достойную этой услуги.

Я чувствовал, как в ней зреет отчаяние.

— Я прошу помощи, — прошептала она еле слышно, но ветер донес до меня звук ее голоса.

И я рад был бы помочь ей — и попросить назвать мне имя того, кто рассказал ей о нужных словах, чтобы призвать меня. Это стоило того, правда.

Но сколь бы ни было даровано мне могущества, всесильным я не был.

Поэтому я сказал:

— Ты заплатишь за нее больше, чем я возьму. Ты представляешь себе ее, эту помощь?

Она помотала головой, полная сомнений и страха. Глаза Адельхейд были распахнуты так широко, словно она увидела свою смерть перед собой — и по-настоящему испугалась.

Единственная вероятность, дарованная ей, ускользала — это правда было страшно. От этого веяло тем, что прятало в себе Безвременье: жгучим холодом Великой Пустоты.

— Узоры судьбы — тонкая работа, — сказал я. — Переплетать их нужно умело, нить к нити меняя направление линий так, чтобы казалось — все так и задумано. Иначе мир не примет новый узор, отторгнет его, срастит неправильно, как сломанную кость, которую слишком слабо стянули повязкой.

— Но стянули же! — сказала упрямая девчонка.

— И оставили человека калекой.

— Но оставили, — она нахмурила брови — совсем как ее отец при первой нашей встрече, когда я поспорил с ним, что он меня не перепьет.

— Если я изменю твою судьбу, но не впишу новый узор в полотно мира, Адельхейд, мне придется забрать тебя с собой. Превратить в гончую или в ловчую птицу. Или сделать одной из теней в моей свите.

— Но я продолжу жить? — спросила она.

— Это сложно назвать жизнью. Ты продолжишь быть. Но станешь кем-то другим.

Чем-то другим — как я сам однажды стал.

Она задумалась, глядя на меня серьезно — вот такого выражения я у старика Рейнхарда никогда не видел! — и приложив палец к сомкнутым губам.

Полным, изогнутым, как лук, чуть побледневшим от холода, но все еще — сочным.

Стало совсем светло, и я видел их цвет — что лепестки дикой розы.

Мать ее была красавицей.

— Я согласна, — сказала она. — Стать гончей в своре или ловчей птицей на твоей руке, владыка первого снега. Если ты ошибешься, помогая мне.

Я рассмеялся.

Это было сказано так самоуверенно, словно это я был должен ей, а не она пыталась со мной договориться о спасении.

— И у тебя может не быть ни любимого мужа, ни колыбели, ни домика в тенистой чаще, — сказал я, приблизившись к ней, чтобы взять за подбородок и заставить посмотреть себе в глаза.

Рассвело достаточно, чтобы я увидел, что глаза у Адельхейд глубоко синие, почти как отраженное в зимнем озере небо.

— Ни семьи, ни славы, ни богатства, — продолжил я. — Потому что нити лягут иначе, чем их задумали, и ни я, ни кто-то еще не в силах направить их туда, куда ты мечтаешь. Только туда, куда ты можешь попасть отсюда. Из этого мига, из этого места.

— А что взамен?

Она смотрела мне в глаза с надеждой и почти без страха передо мной.

— А взамен, дева Адельхейд, ты скажешь мне, кто научил тебя нужным словам, — я наклонился и прошептал это. — И не соврешь. Это будет достойная плата мне. А плату миру за изменения мир возьмет с тебя сам.

Она моргнула и попыталась что-то сказать, но я прижал палец к ее губам, призывая к молчанию.

— Снег выпал и не растаял, — сказал я. — Самайн будут праздновать через три дня, когда луна нальется светом и засияет в полную силу. Тогда я приду к тебе, дева Адельхейд, приду сам, и скажу, был ли мир достаточно податлив, чтобы от тебя перестало разить умиранием. И тогда — и только тогда — ты скажешь мне имя предателя. А если соврешь, — я наклонился еще ниже, так, чтобы мое дыхание коснулось кожи на ее шее. — Если соврешь, то будешь не гончей, а ланью, и я буду гнаться за тобой каждую осень, пока не закончится этот мир.

***

К полнолунию на озерах застыла тонкая пленка льда, деревья сбросили последние листья и воздух стал холодным и звенящим. Врата открылись. Мы получили право бродить меж людьми — и я пользовался им беззастенчиво. Крепкий горьковатый эль и раннее вино, огонь в очаге трактира и огонь костров на площади и в опустевших полях, музыка и танцы, человеческое тепло — все то, по чему я тосковал в чертогах Безвременья, все то, что я хранил глубоко в своей памяти, было позволено.

Я помнил о своем обещании и нашел деву Адельхейд, когда она смотрела со стены замка на огни праздника.

— Здравствуй, красавица, — сказал я — и она, вздрогнув, обернулась.

Она ждала меня, хотя боялась, что я не приду. Сделка не была заключена по всем правилам, я мог обмануть ее, а мог, как мои братья с иной стороны мира — беспечно забыть о человеческом времени и явиться не в эту ночь, а в такую же через десять лет, когда дева Адельхейд уже превратилась в кости, обтянутые истлевшим саваном.

— Здравствуй, — сказала она, — лорд охоты.

Имени моего она не произносила, истинного имени, но она его знала — раз знала правильные слова, чтобы позвать меня.

— Я переплету узор твоей судьбы, — сказал я, подходя ближе. — И дам тебе время. Столько времени, сколько захочешь.

Внизу было многолюдно, а здесь — только мы и ветер. И огромная желтая луна над нами — света ее хватало, чтобы выхватить из мрака очертания холмов, и пустоши, и серебристую ленту реки, рассекающую рощу вокруг дольменов — там, где мы с Адельхейд встретились.

Где она посмела позвать меня.

— И я не стану гончей?

— Не станешь, дева Адельхейд. Но сделка есть сделка, а значит — ты будешь мне должна.

И я поправил тугой локон ее волос, выбившийся из-под капюшона плаща.

Адельхейд нахмурилась:

— Я обещала тебе назвать имя…

— Предателя, да, — я улыбнулся. — И я не отступлюсь от этого. Но я хочу кое-что еще.

— Негоже менять условия сделки, когда они уже обговорены, — заметила она.

Совсем как ее отец. Правда, пройдоха Рейнхард любил менять условия и находить отговорки, лазейки и дыры в договоренностях. Адельхейд тоже нашла бы, если бы не боялась меня.

— Я дам тебе чуть больше, чем думал дать раньше, дева Адельхейд, — ответил я. — Не человеческий век, потому что нить твоей судьбы истончается и рвется там, где живущая в тебе болезнь, наконец, расцветает своим гнилым цветом. Она слишком тонка. Но я переплету твою нить со своей — это надежно, но попрошу за это кое-что… незначительное для тебя.

Она испугалась еще больше.

— Уж не хочешь ли ты сказать… владыка осенней луны, — она произнесла этот мой титул, запнувшись. — Что ты сделаешь меня такой же… как ты?

— Нет, — я грустно улыбнулся. — Сделать тебя такой же, как я, не в моей власти. Но в моей власти дать тебе жизнь столь же долгую, что и моя. Она не будет легкой, дева Адельхейд, но у тебя будет весь мир и все время в нем. Это мое предложение — весь мир или сырая земля через три года. Я пойму, если ты решишь оставить все, как есть, — я взял ее за дрожащую холодную руку. — И я сам приду за твоей жизнью. И сделаю гончей, если захочешь.

Она задумалась. Между бровей пролегла глубокая складка, а взгляд стал злым и острым, почти как у отца, когда тот решал, что делать с обидчиком.

Мог бы я не помогать ей?

Да.

Мог.

Такие, как я, редко делают что-то без выгоды для себя.

Но у Адельхейд было то, что я жаждал получить.

То, что человеческие жрецы, пастыри южного бога, называли душой. Тепло. Свет. Надежда.

Свою душу я терял по осколкам и знал, во что превращусь через десятилетия. Стану, как брат мой Жимолость или как кузен мой Терновник. Или как господин Йоля, Король Падуб — безучастным и равнодушным, ищущим развлечения в коварной насмешке над человеческой хрупкостью. Мне было страшно терять свою человечность и я держался за нее, даже когда ее осколки резали мне пальцы.

— Мне будет нужен танец с тобой, — прошептал я на ухо Адельхейд. — И немного больше танца. Я буду приходить к тебе в осеннее полнолуние после первого снега раз в семь лет или реже, когда мне понадобится, и я хочу, чтобы эта ночь принадлежала мне. Не в том смысле, в котором ты подумала, хотя, — я усмехнулся. — Если ты однажды захочешь, то и в этом. Ты станешь мне добрым другом, дева Адельхейд, и будешь рассказывать о том, за что ты любишь и ценишь жизнь, которую я тебе подарю. Пока не закончится этот мир — ты будешь жива. Как тебе такие условия сделки, м?

Она вдруг закашлялась — приступ напугал ее, заставил согнуться. В ее груди, казалось, что-то сломалось и стучало, скрежетало, глухо и страшно. Я не дал Адельхейд упасть, подхватил ее и прижал к себе — и позволил увидеть, как на платке, который она поднесла к губам, проступило темное пятно. Кровь.

Гнусно было бы подталкивать к сделке, но кто говорил, что я не склонен к коварству так же, как мои названные братья и кузены?

— Может статься, у тебя не три года, а год, — сказал я, обнимая притихшую Адельхейд. — Если зима будет холодной, то, что сидит в тебе, обретет силы и расцветет раньше. И я бы дал тебе время подумать, но боюсь не успеть, мое время — отсюда и до зимнего солнцестояния. Решай, Адельхейд, я приду завтра ночью.

И я ушел, оставив ее одну.

И знал, что ночью она увидит себя в могиле, а потом — увидит мир глазами гончей в моей охоте, а утром сделает выбор.

И назовет мне имя своего отца.

И не соврет.

***

Праздник у Короля Падуба длился двенадцать ночей.

Самые темные ночи года принадлежали ему, самая лютая стужа принадлежала ему, искрящийся снег и звездное небо тоже принадлежали ему — Королю в Зеленом и Алом. Он не был жесток, но человеком он тоже не был, а значит — подходил к миру с нечеловеческой меркой.

Есть ли зло в стуже, от которой застывает кровь и остывает тело? Есть ли зло в темноте, есть ли оно в снежном покрове, под которым спит природа — и набирается сил ко времени пробуждения?

Я любил эти ночи, они шли за моим Безвременьем и были так ярки и так чисты, так полны чудес, что я старался забыть, что в серебряном кубке Короля Падуба — теплая кровь, а красные ягоды остролиста так похожи на ее капли, рассыпанные на белом снегу.

Я сидел в его чертоге, под сенью замерзших дубов, в окружении таких же, как мы все — могущественных Королей и Принцев, Принцесс и Властительниц этой стороны мира, я гладил своих гончих, уставших гнаться по небу за призраками оленей и зайцев, за душами и духами, и за людьми — по земле.

Я принес своему старшему брату щедрые дары — шкуры животных, рогатые черепа и добрые вести.

Принц Жимолость, совсем не мерзнущий здесь в своих изумрудных шелках, был разве что чуть бледен. Румянец играл на его щеках, а глаза сияли восторгом.

— Я слышал, — сказал он, садясь рядом со мной — прямо на шкуру волка. — Слышал, что замок старого Рейнеке сгорел.

— Я тоже слышал об этом, — отозвался я. — Что в конце осени старый барон погиб в огне.

— Это так… неожиданно, — принц Жимолость сощурился, как хитрый кот.

Я пожал плечами и погладил за ушами испугавшегося чего-то пса.

Он льнул к ногам, глупый вчерашний щенок, еще не привыкшей к своре.

— Почему неожиданно? — спросил я. — Старый замок, старый лорд, пьяный сон и уголек, выпавший из камина. Материя имеет свойство разрушаться или сгорать, брат мой, владыка летнего полдня. А люди всегда умирают.

Он отпил из своего кубка — я знал, что там было светлое вино, пахнущее медом, — и покачал головой.

— Старику Рейнеке несказанно везло все эти годы, а тут вдруг не повезло, — принц Жимолость усмехнулся. — Все успели, все выжили. Кроме барона.

Пес заскулил.

— Значит, это судьба, — сказал я.

— Значит, судьба, — согласился мой названный брат. — А наша судьба — веселиться, пока горят огни Йоля. Так пойдем веселиться, печальный мой брат, владыка осеннего ветра. Время твоей службы прошло, а время моей еще не настало.

***

Дева Адельхейд не умерла — ее жизнь, переплетенная с моей, продолжилась и не угасла, не завяла, не истлела в могиле ни через три года, ни через пять. А через семь лет я, как и обещал, нашел ее и пришел за платой.

Она, конечно, не осталась у руин отцовского замка — может, поняла все, а, может, ее там уже ничего не держало. Но встретились мы у дольменов, у других, чуть западнее, почти на берегу моря. Снег выпал, закрыв сухую траву. Было слышно, как волны ударяются о скалы, как в небесной вышине свистит ветер, и тучи были низкими, и воздух был холодным и влажным. Полная луна пряталась и мир закрыла густая, туманная тьма.

Дева Адельхейд не изменилась. Почти. Взгляд стал другим, и в руке был уже не нож, а фонарь со свечой. Плащ она носила тоже другой — скромнее, а волосы заплетала в косу и обвивала вокруг головы строгой короной.

— Здравствуй, красавица! — сказал я. — Готова поведать мне о том, чем живешь ты и что радует твое сердце?

Глаза ее были печальны, но той печалью, которой есть, на что опереться.

И Адельхейд рассказала мне о том, что живет она в доме деревенской травницы, помогает роженицам и детям, и засматривается на одного из рыбаков — молодого красавца, а он смотрит на нее и, может быть, к концу зимы они договорятся.

Я слушал ее и улыбался, и чувствовал, как в моем сердце, некогда — простом человеческом сердце, расцветает тепло.

Того, кого она полюбила, поглотит морская пучина, но я не сказал этого. Я не обещал Адельхейд простой жизни — и счастливой не обещал, потому что жизнь человека полна бед и печали настолько же, насколько полна она радости. Мои братья, рожденные теми, кто они есть, того не ведали, а я — помнил. Тот, кто был до меня, кто передал мне корону и власть над безвременьем, говорил мне, что однажды я могу устать — и либо превращусь в стихию, бессердечную и страшную, либо сбегу, оставив силу и власть, откажусь от них, чтобы сохранить себя.

Адельхейд сама не знала, насколько мне была нужна наша с ней сделка.

И на берегу моря, в световом круге, очерченном ее фонарем, посреди густой тьмы, пахнущей солью и грядущей зимой, она говорила мне о младенцах, новорожденных котятах, о радости матерей, о том, как пахнет тесто для пирога, как правильно высушивать ягоды для отваров, как счастливы люди, когда в сетях достаточно рыбы, как свеж воздух после весенней грозы — а я впитывал это жадно, с большей жаждой, чем путник пьет родниковую воду в летний зной.

Я следил за ней и видел ее счастье, ее слезы, ее жизнь — и приходил к ней во сне, утешением или кошмарами. Это было жестоко и, пожалуй, даже ее отец поразился бы моему коварству, но Адельхейд была нужна мне, она была моим окном в человеческий мир — в мир, которого я, казалось, был лишен навсегда.

Я следовал за ней: из деревни у моря — в глубину острова, в город из серого холодного камня, где она перестала быть девой, когда вышла за купца — он был похож на ее отца, если бы в том было чуть меньше жестокости ко всему живому, такой же хитрец и пройдоха.

Каждое полнолуние после первого снега Адельхейд приходила к дольменам или на перекресток посреди пустоши. Каждый раз у нее находилось, что мне рассказать: про радость быть мужней женой, про ожидание первенца, про то, как богатство делает жизнь не счастливее, но проще, про нежность шелков и приятную тяжесть бархата, про дорогие специи, про музыкантов и про то, как она слушала рассказы мужа о странах у южного моря, где белый мрамор согрет жарким солнцем, а виноградные лозы оплетают высокие стены.

Мне хватало ее радости на семь лет — и даже чуть больше.

Потому что мне тоже снились сны.

Я видел жизнь Адельхейд — видел, как рождались ее дети, как множилось богатство ее мужа, как сама она взрослела и обретала хитрую лисью стать. Иногда я был Адельхейд: сердце мое исполнилось печали, когда ее первенец умер, упав с лошади, и когда им с мужем пришлось бежать из города, бросив все, что было нажито, потому что граф, правящий серым городом людей, позавидовал купцу и возжелал его жену, слишком красивую для своих лет.

Так у меня появился еще один пес — трусливый и бестолковый, а Адельхейд поняла, что мир вокруг меняется, а она — нет.

***

Черная смерть пришла в этот мир с юга, на кораблях торговцев. Пришла — и поселилась надолго. Я не помнил такой жатвы, да что я — весь мир такого не помнил. Безвременье волновалось, там, в его глубине, двигалось что-то огромное, неведомое, страшное, как небесная бездна.

Принц Жимолость в то лето спрятался в глубине леса, у Ольхового Короля, а Король Падуб в ту зиму молчал и у костров его не было ни веселья, ни привычной нам жестокой радости.

Черная смерть не могла бы убить кого-то из нас, но она нас коснулась — мазнула крысиным хвостом, вороньим крылом ударила, забилась в ноздри дымом от костров, на которых сжигали умерших и безнадежно больных.

Их было много — так много, что я вдруг подумал: а что, если мир устал от людей? Устал от зловония их городов, от иссушающего поля земледелия, от склок и мелких войн, от сожженных лесов и затравленных лис? Что, если мир заворочался, как великан, на плечах и спине которого выросли человеческие деревни в старой легенде, заворочался, проснулся — и стряхнул со своей спины незваных поселенцев? Или новый бог, рожденный на востоке пять веков назад, милосердный Иса, все же прогневался и рассказал своему небесному отцу о том, что народ его не спасти — и отец его наслал на людей крыс и ворон, как некогда, говорят, насылал и потоп, и саранчу, и прочие казни?

Костры горели везде — весь год — и то были не радостные костры праздников, а очищающий и скорбный огонь.

Муж Адельхейд, один из тех, кому принадлежали корабли, везущие с юга смерть, умер в первый же чумной год. Сыновья ее продержались чуть дольше. Жены ее сыновей спрятались в монастырских стенах, забрав с собой внуков Адельхейд, и там, под защитой святых сестер, за горьким полынным дымом, за ароматами масел, за шепотом молитв они отсиделись и смогли выжить, пусть и не все, но в дом свой в городе уже не вернулись.

Город сгорел, дом сгорел вместе с ним, когда Черные братья выжигали заразу и крыс.

Адельхейд снова вышла из огня невредимой — и след ее потерялся для всех, кроме меня.

Ей было тогда восемьдесят пять по человеческим меркам.

И в тот год мы впервые не встретились у дольменов — Адельхейд не могла бы дать мне ничего, кроме собственной скорби.

***

Королева Глориана взошла на трон через тринадцать лет после того, как отгорели костры Черной смерти.

Была она некрасива — бледная, как поганые грибы, растущие в чаще леса, с волосами цвета ржавчины и лицом вытянутым, что лошадиная морда. Она была умна — достаточно, чтобы водить за нос своих советников и стравливать их друг с другом, пока при дворе не осталось никого, кто хотел бы видеть в ней, выжившей младшей дочери Кровавого Генри, куклу, которая слушается, когда ее дергают за ниточки умелые руки кукловода.

Мой брат, принц Жимолость, благоволил Глориане. То ли ему нравилось то, как при ней разрослись сады в Лондре, столице наших островов, и в садах тех нашлось место для его отдохновения. То ли ему нравилась музыка и танцы, живопись и комедии — а при Глориане малые искусства расцвели не хуже садов. То ли она принесла ему щедрую жертву: я видел при дворе брата маленького человеческого мальчика, волосы у него были ржавые, а кожа бледная, как кость.

Я слышал, что она благоволила и другим искусствам — алхимии, математике, философии, изучению свойств растений и камней, лекарскому ремеслу и много, много чему еще, и страна при ней процветала.

Богатый двор Лондры при Глориане был полон — и не только людей можно было встретить в стенах дворца. Брат мой, герцог Гиацинт заглядывал сюда в мае, а леди Наперстянка, говорят, лично давала советы королевскому лекарю. Даже Король Падуб хвалил зимние праздники при дворе Глорианы, и пряное вино, что согревало не хуже крови, и музыку, и танцы, и отблеск огней в зеркалах и хрустальных подвесках.

И была при дворе Глорианы некая Адель Хидден, красавица, каких поискать.

Так мы и встретились снова — не осенью, но зимой, спустя долгие годы, когда я не требовал уплаты долга, потому что сам не знал, получу ли я что-то, кроме мнимой радости, горькой, как полынный дух. Но мы встретились — почти случайно, потому что я и не думал снисходить до людского мира иначе, чем воем ветра в конце осени, от которого ноют старые раны, что души, что тела. Мы встретились, потому что брат мой, Король Падуб, поспорил, что вино и музыка смогут развеять мои печали не хуже, чем зов охотничьего рога в былые времена, и я согласился — из отчаяния больше, чем от азарта.

Движения танцев были непривычно строги — еще один признак того, что мир изменялся, платья дам — тяжелы от вышивки, пахло вином, огнем и можжевельником, венки из которого висели над залом. Лица наши скрывали маски, но я узнал Адельхейд по глазам — а она узнала меня и не испугалась.

— Здравствуй, красавица, — сказал я, удерживая в танце ее руку, чтобы Адельхейд не сбежала. — Расскажешь мне, что радует твое сердце?

Она ответила не сразу: танец развел нас прежде, чем нашлись какие-то слова. Но мы встретились через три такта, через девять ударов сердца Адельхейд, и когда мы встретились, она начала свой рассказ.

О том, как радостна весна после долгой зимы — и о том, как мир пробуждается, когда приходит срок, и как сердце, в котором, казалось, осталось лишь заснеженное пепелище, снова откликается на свет солнца и щебет птиц. О том, как радостно быть живой и жить, радуясь каждому дню. И о том, как…

— А не врешь ли ты мне, Адельхейд? — спросил я, наклонившись к ее уху. — Или как тебя лучше? Адель Хидден?

Она вздрогнула, как девица от непристойного предложения, и я почувствовал: что-то изменилось. Сквозь туман ее чувств проступила скорбь — и сменилась странной, опасной радостью ликования — от власти, от собственной силы, от бессмертия.

Адельхейд не врала мне — она чувствовала себя живой и радовалась жизни, но истинную радость доставляло ей совсем иное.

— Ты любишь власть, — понял я.

— Власть — лучше золота, — согласилась она, уводя меня в сторону от фигуры танца, от музыки, от радостной толпу — в темный коридор дворца. — Золото упрощает жизнь, но поощряет лень — что тела, что духа. Власть же над другими делает жизнь острее, как перец, добавленный в блюдо. Используй ее с умом, умеренно и по вкусу — и она не надоест, но и придаст уму гибкости, а душе — радости.

— Так ли это, Адельхейд? — спросил я, почти выдохнул ей в губы, когда она оплела руками мою шею и заставила наклониться.

— Проверим через семь лет, господин поздней осени, — ответила она.

Поцелуй в масках был бы неловким, так что маски пришлось снять, а потом пришлось снять все остальное — бесконечное число заколок, булавок и подвязок, лент и шнурков спустя я узнал, что Адельхейд горяча, как огонь, которым она пахла.

***

Той весной Адель Хидден вышла замуж в первый раз, Адельхейд — во второй, и это тоже был счастливый брак. Мужу ее, королевскому врачевателю, покровительствовала леди Наперстянка, а значит — он был чуть большим, чем просто человеческим врачом и к своим пятидесяти сохранил молодую стать и крепкое здоровье. Знал ли он, кого брал в жены? Или Адель Хидден была для него просто придворной красавицей, умной и хитрой леди, достойной партией для того, кто был ближе для Королевы людей ближе всех из ныне живущих?

Думаю, он выиграл в любом случае.

Весна сменилась летом, а лето — осенью. В день, когда первый снег упал на землю и не растаял, я снова вывел гончих на охоту — за душами проклятых, за потерянными во тьме, за теми, кто посмел обидеть моих братьев или меня. За теми, кто нарушил законы мира и был проклят отныне и до конца времен. Гончие были полны нетерпения и ярости, а мир оказался не так чист, как раньше.

Безвременье молчало. То, что ворочалось в его глубине, снова замерло и заснуло.

Но от того, что я знал — оно было! — мне стало страшно, как человеку.

То ли связь с Адельхейд и правда собирала осколки моей души в нечто единое.

То ли мир менялся так стремительно, словно кто-то спустил тетиву — и стрела полетела в цель. И страшно было не успеть за этой стрелой.

А я видел, как стремителен бег времени.

Каждый раз, когда мы встречались с Адельхейд — уже не у дольменов, а в богатых гостиных ее поместий, или на приемах ее мужа, или в темноте ее спальни, когда муж ее умер — я видел ее другой. Ее волосы то были покрыты белой пудрой, которая делала их седыми, то прятались под ужасающе смешным париком. Каждое ее платье было не похоже на предыдущее, и даже движения ее раз от раза менялись неотвратимо.

Адельхейд рассказывала мне о своих радостях и о печалях тоже, потому что печали шли за радостями неотвратимо, как мои гончие по следу. Она любила власть и то, что дается властью — право быть собой. Муж подарил ей поместье, лошадей и библиотеку. В этот раз у нее не было детей — и слава милосердному Исе, больше она детей не хотела. Где-то по миру ходили потомки ее внуков, и Адельхейд это тоже радовало, хотя она и не стремилась искать никого из них.

Потом ее стали радовать лошади и погоня за зайцем по полю, ружья и туман.

Потом — цветы и травы, сырая земля и корни деревьев в саду, темная сила плодородия, цикл жизни растений, лекарства и яды.

Потом — дождливые вечера в библиотеке и переписка с самыми умными людьми ее времени. Она выпытывала из них знания, она была жадной до знаний, наверное, получила эту жажду от мужа, который к тому времени уже тридцать лет как был в могиле. Адель-уже-не-Хидден притворялась скучающей вдовой и не показывалась из поместья.

Она скрывалась, понимая, что мир меняется — а она нет. Скрывалась и примеряла на себя новые лица, потому что в лицедействе — о, в лицедействе она поднаторела, пока была при дворе Глорианы.

Так однажды родилась Аделина Рейнхард.

Наступил новый век — век железа и дыма, век прогресса и скорости, и Аделина Рейнхард вошла в него, полная сил и знаний.

А я — нет.

Человеческая жажда знаний и человеческая жажда жизни и власти превратили мир в неуютное для нас место. Брат мой Жимолость все еще жил во дворцовом саду и сетовал на дурной воздух над Лондрой, портящий цвет лице. Король Падуб стал вдруг добродушным стариком, пристрастившимся к зимнему элю. Ольховый король заснул в глубине леса, а леди Наперстянка поселилась в покосившемся домике где-то рядом и выглядела, как старуха, а не как сияющая красавица, которую я помнил.

Кем стал я? Не знаю. Я был ветром над пустошами и тоской по чему-то, что ускользало, тянущей болью о прошлом. Там, где я прятался, верили в Осеннюю Стаю, несущуюся в облаках, когда выпадает первый снег и год поворачивает к зиме. Я был проводником духов, навещающих родных, и я все еще был тем, кто карал предателей и воров, ночных грабителей, в общем, тех, кто совершал дурные поступки перед людьми и перед миром.

Я превращал их в зайцев и оленей и моя стая гнала их каждую ночь поздней осени, пока Безвременье не забирало добычу себе. Я был один — лишь конь, быстрый, как ветер, темный, как ночная гроза, да верная свора псов сопровождали меня теперь.

И в мире не было ничего тоскливее знать, что раньше было иначе.

Адельхейд, Аделина Рейнхард, наверное, видела в это время странные сны — в них она была одной из моих гончих, самой красивой из них, самой статной и самой любимой.

Я тоже видел ее во сне, когда отдыхал в чертоге рядом с Безвременьем: молодую женщину с острым взглядом, везучую, как сам Дьявол, в которого верили сейчас сильнее, чем в нас, хитрую, как сотня лисиц. Железные дороги, рассекшие эту землю, и железные машины, бегущие по ним, ведомые силой огня и пара, интересовали ее больше, чем лошади, сад и библиотека, ведь железо стало новым золотом, а скорость — властью. Аделина Рейнхард желала этим владеть — и владела.

Но мы встретились снова — и она рассказала мне о том, как прекрасен прогресс.

Глаза ее горели азартом, какого я пока не видел, почти как у гончей — самой красивой, самой быстрой в стае, самой любимой, которой она не стала и не станет уже никогда.

Адельхейд исполняла свою клятву, не отступаясь, и мне не за что было бы винить ее и не за что зацепиться, чтобы стребовать с нее неустойку.

Деньги, которые принесла ей железная дорога, она вложила в исследование ядов, из которого могут родиться новые лекарства. Ее рассказ был полон незнакомых мне слов, и я чувствовал, как эти слова разделили нас.

Куда сильнее, чем нас разделили время и перемена эпох.

— Так что же наполняет твое сердце радостью, красавица? — спросил я, потому что в ее словах не было ответа.

Только восторг и азарт. И ложь, горькая, как ядовитый сок, который она добавляла в вино, пытаясь понять, сколь прочен предел нашей связи — и ее мнимое бессмертие.

Аделина Рейнхард осеклась, словно получила пощечину, и ее улыбка вдруг увяла, как цветок, ужаленный заморозком.

Глаза Аделины Рейнхард стали печальны — в них зрело что-то, незнакомое прежде ни ей, ни мне.

— Любовь, золото, власть, прогресс, — перечислил я, качая головой. — Любовь умирает. Золото меркнет. Власть открывает двери, но иссушает сердце. А прогресс… — я задумчиво посмотрел на окно — за ним была глухая осенняя ночь, но где-то там, вдалеке по железной дороге через пустошь неслась железная машина, полная огня. — Люди стремятся вперед из благих побуждений, но лишь изобретают новые способы уничтожения друг друга. Прошли времена, когда все решал добрый меч, наступает пора огня и железа. И время мое уходит, а значит, твое тоже завершится, — я встал — старинное кресло, знавшее еще времена Глорианы, жалобно скрипнуло. — И сделке нашей конец.

Аделина Рейнхард тоже встала, прямая и все еще юная. И бледная — словно все краски жизни и радости я стер, сказав ей то, что сказал.

— А как же, — спросила она сухим шепотом. — А как же слова про конец мира, лорд мой, господин поздних гроз и первого снега? Как же легенда, что Охота длится до тех пор, пока не закончится и не исчезнет само время?

Я вздохнул и закрыл глаза, позволяя миру, тому, что лежал за пределами этой комнаты в старом, очень старом доме посреди пустошей, звучать сквозь меня.

Поезд спешил сквозь мрак и ветер на север, блестело железо под полной луной.

Спали псы у деревенских домов. Стоял на пороге и смотрел во тьму человек, который хотел бы стать мной — ветер пронзил его сердце однажды и поселил в нем тоску по ускользающему колдовству осенней бури.

В городском порту к югу отсюда переругивались рабочие. Их тоска была совсем иной.

Кто-то плакал в переулке навзрыд.

Туман поднимался от большой реки, и в этом тумане гулко звучал цокот копыт и шорох колес — мир знал, что скоро лошадей заменят самоходные повозки, а в небе, кроме птиц, поселится что-то еще.

В глубине Безвременья дремало что-то большое и злое, и сон его был неглубок и тревожен. Значит, впереди еще одна Черная смерть — или нечто, сравнимое с ней по жестокости.

Корни деревьев цеплялись за почву, замирала жизнь в озерах, снег падал где-то на западе и закрывал собой серый камень дольменов и пожухлую траву. Так же, как в ночь, когда мы встретились впервые.

— А ты думала, конец мира и времени — это упавшие с неба звезды и луна, которую сожрет великий волк? — спросил я, не открывая глаз. — Нет, Адельхейд. Наше время заканчивается там, где закончимся мы. И дальше все продолжится — просто без нас. Без нас — и иначе, чем мы привыкли. И, может быть, иногда действительно лучше быть смертным, потому что там, в этом новом времени, ты не найдешь себе места. Она посмотрела на меня — и я понял, что было в ее взгляде. Печаль. Та же, что ела мое сердце с той поры, когда мир изменился слишком сильно, чтобы все еще быть моим. Та же, что появилась, когда душа моя, разбитая на осколки, собралась заново — чуть другой, но все еще моей.

Слишком человеческой.

Чтобы вернуть себе себя мне нужно было только одно слово. Правильное слово, сказанное в правильный момент.

— Ты что, правда хотела жить вечно, Адельхейд?

— Нет, — она покачала головой. — Я хотела не умереть юной. Но ты дал мне больше, чем я способна была прожить.

— Я не обещал, что жизнь твоя будет счастливой, и легкой жизни тоже не обещал.

— И вечной не обещал, — кивнула она, став удивительно серьезной — и очень усталой. — Я видела больше, чем смертная женщина должна была увидеть, и больше, чем смертное сердце способно вместить в себя боли, было на моем пути. Золото правда меркнет, когда не способно спасти твоего ребенка. А власть — это бремя не для всех. Да и власть, как ты видишь, не вечна, — горькая усмешка легла на ее губы. — Я готова стать твоей гончей, лорд ноябрьской ночи, потому что в этом мире ничего не держит меня.

Так вот, о чем она тосковала!

— Я убил твоего отца, — напомнил я.

Потому что ждал от нее чего угодно, кроме этого.

— Мой отец убил мужа моей матери, — Адельхейд пожала плечами. — И свел мою мать в могилу. В те времена, мой господин, были другие нравы, а кровь за кровь не мне с тебя спрашивать и не сейчас. И не за барона Рейнхарда, не способного удержать ни меч в ножнах, ни язык за зубами. Нет, господин мой, прекрасный владыка первого снега, я знаю, кем был мой отец — и я не виню тебя.

Она замолчала. И замерла, напряженная, как тетива.

Я тоже замолчал.

Я думал о стае, в которой псов становилось меньше. И о том, что через месяц не будет праздника в чертоге старшего моего брата, короля Падуба. И о том, как пахло дымом от костров без малого четыре века назад — и как ворочалось в Безвременье нечто, и как было от этого страшно.

А будет — страшнее.

— В моей стае нет места новой псице, — сказал я.

Адельхейд испуганно моргнула.

— Потому что у меня скоро не будет ни стаи, ни охоты, и самого меня тоже не будет. Не будет ни моих братьев, ни мира, в котором мы жили. И я, дева Адельхейд, тоже не хочу умирать — вот так. Бремя власти, — напомнил я. — Его выдерживают не все, а моя власть заканчивается, потому что в узор судьбы вплетена новая нить. Не моя.

Моя — истончалась, и не было рядом того, кто смог бы ее переплести иначе, как сделал когда-то давно.

Никого — кроме меня.

И кроме Адельхейд, судьба которой сплелась с моей, как кусты роз над могилами влюбленных.

— Останешься ли ты мне добрым другом, Адельхейд, и разделишь ли со мной остаток времени в смертной жизни?

Она посмотрела на меня недоверчиво, совсем как тогда, среди дольменов.

— Но разве…

— Все возможно, — ответил я на ее вопрос, повисший в воздухе, как горький полынный дым. — Если мир готов к этому или если воля твоя сильнее мира. Я не пытаюсь выиграть у судьбы, Адельхейд. Я пытаюсь сложить красивый узор. Пока еще могу это сделать.

Она посмотрела на меня, а потом на темное окно — свечи почти догорели, и мы стояли здесь, в полумраке, отделенный от холодной осенней ночи двумя тонкими стеклами — немыслимая роскошь четыре века назад!

Безвременье заворчало, чувствуя, как я ускользаю от него, и ветер ударил в стекла так, что те задребезжали.

— Да, — сказала Адельхейд. — Я останусь тебе добрым другом. И тебе, и твоей стае. Но смертную жизнь ты пройдешь сам, господин открытых дверей.

— Вот как? — удивленно переспросил я.

— Это месть за сны, — ответила она. — Ты же не думал, что я не пойму, почему мне снится охота?

— Достойный ответ, — усмехнулся я.

И назвал ей свое имя. То, старое имя, которым меня звали когда-то давно. То, которое могло бы вернуть меня самому себе, если подкрепить его правильным обещанием. То, которое знал ее отец — и не назвал ей, хотя и раскрыл много других моих тайн. Потому что за это имя я убил бы и старого барона, и его жену, и всех его детей, а тех, до кого не дотянулся, проклял бы до конца времен.

В те времена, когда у меня было достаточно власти, я убивал и за меньшее.

Загрузка...