В стране длинных желтых тростников, буро-черной земли, из которой как сыворотка из сыра выдавливается вода, жил народ черноголовых. Пришедшие сюда неизвестно откуда и неизвестно когда, они настолько привыкли к протяжной, влажной, опаляемой душным солнцем равнине, что верили, будто и зародились здесь. Ударил бог по мягкой, податливой земле мотыгой, — и высыпалось из трещины черноголовое племя с пухлыми губами, волнистыми волосами, прямым носом и вечно округленными, словно изумленными, а может, опечаленными глазами. Ровный горизонт настолько стал привычен их взору, что любой холм они готовы были назвать «горой»и поместить на нем жилище богов. Настоящие горы — к востоку от влажной равнины, а также далеко на западе, лежащие после утомительно однообразных пустошей, — казались черноголовым явлением чрезмерным, ненормальным, болезнью земли. Они побаивались их и легко мирились с тем, что по горам бродили варвары-бормоталы. Ведь человек лучше злых богов, а настоящие горы были пристанищем еще и злых богов, охранявших невыговариваемые тайны и растения вечной жизни.
Две реки текли сквозь покрытую испариной равнину. Черноголовые прокапывали каналы — чтобы вывести воды туда, где их мало и увести оттуда, где много. Были каналы новые и древние, последние часто принимали за естественные речные русла, удивляясь их прямизне, приписывая заботе богов то, что они соединяли важнейшие города.
Города! Сложенные из крупных блоков бурой, обожженной на солнце глины, они стояли на возвышениях, образованных останками десятков поколений людей, живших здесь. Они были видны издалека: ни редкие ивовые, ясеневые или пальмовые рощи, ни судорожно тянущийся к небесам тростник, ни, тем более, посевы полбы, эммера, ячменя не могли скрыть их. Города притягивали к себе людей на этой почти совершенно открытой равнине, они единственные казались надежным укрытием, и люди предпочитали селиться поближе к ним. Врагов в то время у черноголовых не было, да и сами себе они врагами еще не стали: если города, бывало, враждовали друг с другом, то дружины не трогали мирных жителей. Но даже привычный к миру человек склонен испытывать некоторое беспокойство, неуют от того, что вокруг него раскинулось совершенно одинаковое пространство без намека на укрытие.
Львы бродили на границе человеческих угодий, в тростниковой чащобе прятались большие злые рыси, стада диких ослов норовили прорваться из степей и вытоптать посевы. Из степей же и пустынь, лежащих на западе, приходили огромные черные быки, высматривавшие домашних буйволиц, смущавшие их протяжным зовом, обжигавшие своим дыханием пастухов, что пытались отогнать быков от стад. Тревог в жизни было много, а потому близость города внушала пусть обманчивую, но, все же, уверенность.
Вокруг городов вздымались ограды — их трудно было назвать стенами, эти сооружения. Скорее — валы из глины, где корневища кустарника или сухие тростниковые стебли торчали во все стороны, делая их похожими на ощетинившихся ежовыми колючками ужей. Настоящие стены могли позволить себе только богатые и смелые города, такие, как древний Эреду, священный Ниппур или могучий Киш. Остальные терпели видимость своих оград, так как, собственно, не в них было дело. Даже без высоких стен город в те времена казался убежищем: храмы, дворцы, полчища домов грамотейного, ремесленного и земледельческого люда внушали успокоительное чувство защищенности.
В особенности, конечно же, храмы. Выстроенные на могучих, массивных платформах, прямоугольные, похожие на цитадели, где внутренний двор находился так высоко, что прогуливавшиеся по нему люди могли подходить к кромке храмовых стен и глядеть на город сверху вниз, эти храмы казались кирпичами, на которых боги устраивали мир.
В глубине внутреннего двора каждого большого храма стоял еще один храм — настоящий, укрытый от дурного глаза высотой и стенами. Белые квадратные колонны поддерживали тяжеловесную плиту, служившую порталом, а за ними угадывался священный полумрак и скользили неслышные тени жрецов, погруженных в тайнодействия. Приглушенные, доносились голоса святых скопцов. Извне стены таких храмов покрывала многоцветная мозаика, напоминающая циновку, а внутри были изображены прыгающие звери, герои, получающие знаки силы из рук богов, соблазны священного брака. До половины, спиной еще погруженные в известь и камень, из стен выступали фигуры с огромными, страдальческими глазами и молитвенно поднятыми руками. Вокруг центрального алтаря на особых возвышениях стояли идолы, изготовленные из глины, перемешанной с зерном. Мастера вставили в их вытянутые глаза финиковые косточки, а на фаллообразных головах красовались веночки из свежих полевых цветов. Что до самого алтаря, то его скрывало чистое льняное покрывало, убиравшееся лишь в те часы, когда боги приходили в свои земные жилища, дабы вкусить от приношений человека и поговорить с ним — всегда загадочно, двусмысленно.
Отсюда, от алтаря, и распространялась устойчивость, уверенность, почтение к городам, возвышающимся над равниной подобно земледельцам, что поднялись на холм и, приложив руку к глазам, осматривают свои нивы. Слава городов была настолько велика, что любое изменение, происходящее в них, — будь то перестройка храмов или возведение новых купеческих амбаров — становилось предметом бесконечных пересудов в землях черноголовых. Когда же речь шла о стенах, вся равнина распахивала глаза и уши, ибо новые стены — вещь небывалая.
Город Урук всегда считался местом веселым, затейливым, но только взрастив такого героя, как Гильгамеш, он мог решиться на это. Построить стены — уже событие, а построить самые большие в Шумере стены — скандал! Болотистая равнина насторожилась — к добру это, или нет? И как еще боги посмотрят на такую гордыню; гордыню не просто явную — показную! Неужели урукцам не страшно? Неужели все они — безумцы?
Безумие на Урук нагнал Гильгамеш. Когда рождается подобный человек, сограждане его плачут и радуются одновременно. Плачут от страха и смеются от восхищения, ибо невозможно предугадать, чего больше отныне будет в жизни — горя или достатка. И все-таки радость, в конечном итоге, перевешивает. На таких Больших, как он, смотрят не только все земли черноголовых. На них не отрываясь, с ревнивым восхищением взирают Небеса. Теперь будет о ком слагать песни — чтобы следующие поколения слушали их, хлопая в ладони от изумления. Какой бы ни была странной жизнь рядом с Большим, ее не думая можно именовать счастливой, так как будущее назовет твой век «благовременьем». И не одно еще поколение станет завидовать тем дням, когда боги спускались в твой город, дабы поговорить с Большим.
Его именовали Гильгамешем, вкладывая в это сочетание звуков благоговейное почтение, ибо пришло оно из древности и означало когда-то «герой-отец рода». Внешне, конечно, владыка Урука мало походил на патриарха, и из всех тех явных смыслов, что имело имя Гильгамеш, в первую очередь в глаза бросалось неуемное женолюбие. Но существовало какое-то внутреннее звучание в словах «отец рода», которое ладно накладывалось на облик юного правителя. За глаза же его звали просто «Большой»— это слово не несло в себе ничего магического, зато было ясно и удобно.
Воспитываемый посреди уступчивого восхищения, Гильгамеш и в двадцать лет оставался огромным ребенком. Не знающая отказа, сопротивления душа, устремляясь наружу, не могла обрести какую-либо определенную форму. Повсюду ее ожидал простор, радость свободы, а точнее — соблазн произвола. Шумеры еще не умели рассуждать о добре и зле. Для того, чтобы следовать первому, избегая второго, существовали традиции поведения и жизненного уклада — весьма здравые и достаточно умеренные для того, чтобы не возненавидеть их как шоры, затмевающие зрение. Но Гильгамеш, зная традиции, сам оказался в стороне от них. Слишком Большим он был для воспитателей. Все, что те смогли дать ему — это уверенность: народ должен жить согласно древним обычаям. Но то народ, а как жить ему, не знали и сами воспитатели. Поэтому Большой делал, что хотел. Единственным, к чему он прислушивался, была безудержная тяга к яркости и полноте впечатлений, вечно снедавшая его сердце. Отдаваясь ей, Гильгамеш считал, что действует во благо, что ради славы в городе обязательно должен иметься Чрезмерный Человек, подобный ему. Наконец, сами горожане поддерживали в нем это убеждение, словно радуясь на героя, который предается излишествам за всех их вместе взятых.
— Большой идет! — передавалось из уст в уста, когда по улицам Урука проносились двое нагих предвестников с пальмовыми ветвями в руках. Вскоре появлялся Гильгамеш — высокий, стремительный, окруженный почетной охраной и потными, задыхающимися, не поющими, а бормочущими подорожные молитвы скопцами. Эта буря, этот ком движения стремительно проносился из одного квартала в другой, и нет ничего удивительного в том, что многие горожане пускались за кортежем бегом, стремясь еще раз разглядеть лицо правителя, надеясь стать очевидцем события, о котором будет что рассказать соседям.
А Гильгамеш щедро разбрасывал вокруг себя такие события. Часто он мчался к купцам, пригонявшим с севера стада широколобых быков. Мчался, чтобы выбрать себе самое крупное животное, потом раздразнить и устроить потешную схватку. Бык норовил поддеть Большого, а тот, ловко уворачиваясь, стремился схватить животное за рога. Когда Гильгамешу удавалось это, он резко дергал голову быка влево и вниз. Зверь падал на колени, из ноздрей вырывался хрип, хвост с тяжелой кисточкой на кончике судорожно бился о землю. Тогда Большому подносили молот, он стремительно хватал его и оглушал быка ударом между рогами. И тут же забывал о животном, обращаясь к чему-либо другому.
Иногда Гильгамеш просто приходил к купцам и, даже если время было неурочное для торжищ, заставлял их вынести и разложить товары на расстеленных кругом полотнищах. Гильгамеш ходил внутри этого круга, рассматривая сосуды из желтовато-кремового слоистого алавастра, медные слитки из Магана, золотые из Дильмуна — их выменивали через третьи руки, а потому они очень ценились — любовался синим камнем лазуритом, красным камнем сердоликом, бирюзой, зеленоватыми погребальными сосудами из Элама. Стенки последних, покрытые скудным красно-фиолетовым узором, были тонкими, настолько тонкими, что пропускали воду. Гильгамеш заставлял наполнить их коричневатой влагой из канала и глаза его мальчишески блестели, когда он видел, как изделия эламитов покрываются росинками, как бы отпотевают, истекая собирающимися на донышке каплями.
И, конечно же, там были кожи, льняные полотна, зерно, дичина, сушеная рыба. Гильгамеш иногда запускал свою широкую ладонь в орехи, или в сладкие финики, но никогда не брал больше пригоршни. Вот это-то изумляло, даже пугало купцов — он просто удовлетворял свое любопытство, свой первобытный интерес к вещи как таковой, к ее форме, вкусу, тяжести, ничего не отнимая, ничего от купцов не требуя. Они не понимали, что Гильгамеш — все еще ребенок, для которого весь мир — игрушка, открытие, путешествие, где калейдоскоп проносящихся мимо картин и предметов не может наскучить. А какой ребенок не замрет в восхищении, видя обилие, разнообразие, яркость вещей, которыми соблазняют его ловкие купцы!
Если он шел к женщинам, то это заслуживало не меньшего внимания. Только тогда отводили глаза, закрывая ладонью рот посмеивались и шепотом рассказывали небылицы о его невероятных достижениях. Красные, распаренные, бегали предводительницы блудниц, суетливо потрясая отвисшими за долгие годы служения Инанне грудями. Они сгоняли юных своих товарок со всего Урука — мало ли что взбредет в голову Гильгамешу, мало ли какой демон в него вселится! Никогда не знаешь, сколь далеко лежит предел любовных сил такого правителя. Он мог провести за этим занятием весь вечер, всю ночь, а потом утро и день — только знай подноси красную брагу из фиников, да подводи к нему новых, свежих…
Всех удивляло, что после бдений с блудницами лицо у Гильгамеша было не раздраженно-пресыщенным, а ясным и тихим — как у дитяти, выслушавшего на ночь красивую сказку. А он вспоминал прошедшее не с усталостью изведавшего все на свете взрослого человека, но с умиротворенной радостью обласканного людьми, миром, богами ребенка, любящего все вокруг, ибо все дарило ему удовольствие. Однако стоило кому-нибудь подойти к нему с прошением, напомнить о делах, — и Большой опять превращался в сметающий все на пути ураган.
Даже когда он пробегал по Урукским улицам, далеко опередив кортеж, пробегал так быстро, что ты мог рассмотреть его лишь мельком, облик Гильгамеша сам собой врезался в память. В нем было много всего, глазам не приходилось искать каких-то запоминающихся особенностей: он весь был особенным, он был больше всех.
Уже в пятнадцать лет он задевал макушкой притолоку дверей во дворце, а с двадцати Гильгамешу приходилось нагибать голову, когда он входил в Кулабу — храм, где Большой размахивал перед ликами богов ароматно тлеющими кореньями и сыпал на их головы дождь из золотистых высушенных зерен. Про Гильгамеша говорили, что ростом он вымахал с пальму, плечи же его — широкие, крепкие — вызывали мысль о балках, что поддерживали крыши в купеческих амбарах на берегу Евфрата. При всем своем росте Гильгамеш казался узким в талии и сухим в бедрах — как ловкий мальчик-танцор. Будь рост его меньше, не отличайся Гильгамеш от обычного человека, его назвали бы сухощавым. Но богатыря, разговаривая с которым ты все время задираешь голову вверх, сухощавым не назовешь никак.
Тело Гильгамеша было налито силой, словно ствол молодого дерева, пригнутый к земле и готовый разогнуться, вырываясь из рук, разбрасывая держащих его людей. Не всегда Большому удавалось спрятать рвущуюся наружу силу: один мах могучей ноги — и в щепки превращалась дверь, повинная лишь в том, что она оказалась на его пути, или разлетались как птицы, прыгая и крошась от ударов о пыльную землю, горшки. Вокруг останков многоэтажных подставок для них кудахтал горшечник — благо если Гильгамеш замечал, что он натворил, чаще же просто бежал мимо, не подумав даже бросить в обмен на разорение хоть какую-то безделушку.
Силу Большого знали все и опасливо старались не оказываться на его пути. Но тело телом, оно от земли, от той глины, из которой лепили человека Энки и Нинмах. Гильгамеш был могуч как зверь, однако мы потому-то и называем зверей зверьми, чтобы отличить их от человека. Вот лицо — другое дело, оно не от глины. Выточенное красиво, аккуратно, лицо Большого поражало одной деталью: его глаза походили на блюдца. Большие и странно прорисованные природой, они почти не удлинялись к вискам, отсюда возникало легкое ощущение болезненности, которое, впрочем, быстро проходило. Нет, глаза Гильгамеша не были болезненно округленными, или бессмысленно расширенными. Даже когда он задумывался, погружался в себя, на них не опускалась пленка невнимательности. Наоборот, в такие моменты они становились просто пугающе внимательны. Как кошачий взгляд, гипнотизирующий, приводящий в трепет своего хозяина. Всем, наверное, он знаком: кажется, что сквозь кошачьи зрачки смотрит кто-то чужой, незнакомый и властный — точно таков был задумавшийся Гильгамеш. Оставалось только падать ниц перед глазами, взиравшими с таких высот, что ум черноголовых трепетал от одного намека на них.
Но не только величиной, формой и кошачьей внимательностью поражали шумеров глаза Гильгамеша. Она были темно-темно-синими, то есть очень темными, но не черными с синеватым вороненым отливом, а именно синими. Такого цвета, по мнению черноголовых, у людей быть не могло. Черные, карие, в крайнем случае — желтовато-зеленые, как у восточных бормотал, но уж ни как не синие! Все верили, что в жилах Гильгамеша течет толика божьей крови, однако шумеры не знали ни одного синеглазого бога, и это приводило их в изумление.
Изумление и почтение, страх и радость — удивительно ли, что от избытка чувств урукцы стали строить стены вокруг своего города?
Это было величественное зрелище. Ранним утром с высоты храма Кулаба Гильгамеш видел две испещренные темными прямоугольниками повозок дороги. Они уходили на север и юг от Урука, к разведанным самим Большим местам, где имелась быстро твердеющая зеленоватая глина. В повозках люди везли мотыги, деревянные пилы с кремневыми зубьями и мотки льняных веревок. Там, у стремительно заполняющихся водой ям, они будут забивать глиной большие деревянные формы, потом отволакивать их в сторону, а чуть глина затвердеет — вываливать ее на землю. Формы же перенесут к ямам и опять мерными ударами мотыг будут набивать до отказа. Грубые землистые прямоугольники покрывали всю равнину вокруг залежей. Степные орлы прилетали с запада и в тяжком недоумении парили над странно украшавшими землю людьми. Неизвестно, предвестием чего они считали человеческую деятельность, но сами урукцы верили, что орлы — посланники богов, дивящихся на силу Гильгамеша.
Когда солнце высушивало, выпаривало кирпичи до такого состояния, что от удара деревянным молоточком они издавали глухой замирающий звон, люди брались за пилы. Пилами снимали неровности, пилами же срезали кирпичи с земли: глина впекалась в землю, словно прирастая к ней множеством маленьких корешков. Кряхтя и обливаясь потом, грузили большие кирпичи на телеги, перевязывали веревками и медленно — чтобы не рассыпать, не расколоть — везли к городу. Мелкие кирпичи складывали в корзины и тащили на своем горбу, распевая что-то бессмысленное в такт шагам.
А здесь Гильгамеш спускался с храма и начинал обход строящейся славы Урука. Его беззаботное сердце увлеклось тем, что ныне мы назвали бы изобретательством. Глядя на все широко раскрытыми глазами, несколько лет назад он испытывал особенное удовольствие от наблюдения за каменщиками, надстраивавшими храм Кулаба. Всматриваясь в простейшие блоки, в порядок подгонки кирпичей, Большой обнаружил, что загорается интересом к самым разным приспособлениям, опыт изготовления которых черноголовые накопили за многие века. Изучив все, что можно, Большой принялся фантазировать — и многие из своих фантазий заставил использовать сейчас, воздвигая стену. Радуясь собственной изобретательности, он видел, как толкли в громоздких каменных ступнях клубни болотных растений, разбавляли водой и толкли снова, дабы вылить затем в чаны, где уже шипела известь. Люди, длинными черпаками перемешивавшие раствор, обматывали руки по самые плечи просмоленным полотном — чтобы раствор, случайно плеснув, не прожег кожу. Вслед за корневищами лили речной асфальт — раствор многократно менял цвет, то вздувался, то опадал вниз, похожий на бесформенное, бессловесное живое чудище из детских кошмаров. Люди терпеливо ждали, пока он перегорал. Перегоревший, смирный по глиняным желобам раствор тек к каменщикам.
Казалось, что город выпустил сотни желтоватых щупалец. Они веерообразно расходились от Урука во все стороны и, чем выше становились стены, тем длиннее вытягивались щупальца. Это были песчаные пандусы, по которым въезжали повозки с кирпичами. Колеса оставляли на пандусах ровные колеи, а ослиные копыта перемешивали песок между ними. Песок подсыхал на солнце, становился невесомым, норовил улетучиться от малейшего дуновения воздуха. Но тогда в каналах наполняли водой бурдюки и обильно поливали пандусы — так, чтобы (огради Энлиль!) щупальца не вздумали разъехаться, превратиться в бесформенные, бесполезные кучи песка.
Было жарко и сухо; для строительства стен Гильгамеш выбрал время между уборкой урожая и выходом Евфрата из берегов. Редко когда ветерок овевал разгоряченные спины урукцев, разогнуться же, постоять хоть немного, глядя в белые от жары небеса, горожанам не давал Гильгамеш. Блок за блоком, кирпич к кирпичу выкладывалась стена, и, чем выше поднималась она, тем сильнее было нетерпение Большого. «Опаздываем!»— вырывался порой из его уст крик — а почему опаздываем, куда опаздываем — не понимал никто.
Не понимал до конца и сам Гильгамеш. Те, кто стоял с ним по утрам на крыше Кулаба, могли видеть на его лице восторг и, одновременно, мучительную растерянность. Он открывал рот, словно собираясь произнести что-то, набирал полную грудь воздуха — и ни звука не вырывалось из его уст. Большой сам терялся перед масштабами дела, на которое подвигнул город.
Вот эта-то растерянность заставляла его торопиться. Нужно достроить стену вовремя, нужно опередить зависть людей и ревность богов — вот и все, что мог сказать в оправдание торопливости Гильгамеш. Он понимал, что стены, им возводимые, являются вызовом, брошенным всем землям и небесам; когда же мир догадается об этом, только эти стены, только сам вызов сможет выручить. Но как объяснить это горожанам, Большой не знал — и потому поторапливал их, не пускаясь в объяснения своего нетерпения.
О причинах говорить еще рано, но повод к сюжету, повод к приключениям, которые потом так ладно превращались в песни, лежит перед нами и переступать его нельзя. Как любой повод, он незначителен, но повод — лишь намек, перестающий мниться смешным, едва мы узнаем, что стояло за намеком.
— Вас мало. Да, я вижу: вас мало, — остановился Гильгамеш, взбежав на один из пандусов. Остановился так резко, что скопцы, всхлипнув, налетели на его спину. Большой даже не шелохнулся, не заметил их. Он смотрел на людей, возившихся вокруг приспособления, которое мы назвали бы «журавлем». У шумеров имени оно еще не имело, ибо Гильгамеш придумал его совсем недавно. Представлял собой «журавль» шест, укрепленный на треноге. За один конец шеста держалось несколько урукцев, к другому же были прикреплены веревки. Ими обвязывались блоки, доставляемые на повозках, а затем шест — словно рука великана — переносил их на нужное место.
— Но вас мало! — Гильгамеш с упреком смотрел на людей, возившихся у «журавля».
Навстречу Большому выбежал начальствовавший здесь шумер. Низенький, лысый — только несколько сальных прядей торчало у него на затылке, — он усердно склонял голову перед Гильгамешем. Даже раздутый, словно у рахитичного ребенка, живот, торчавший поверх набедренной повязки, не мешал ему это делать.
— Ты видишь все. Ты видишь все, — повторял шумер.
— Вижу. Вас мало. — Большой схватил лысого урукца за подбородок и заставил разогнуться. — Где еще двое?
Брови шумера побежали вверх, глаза широко раскрылись, всем видом он изображал невинность.
— Они женились совсем недавно. Они придут позже: мы им разрешили. Каждый знает, как несладко отрываться от живота молодой жены.
Шумер с хитрецой прищурился и заулыбался. Работавшие с ним люди начали понимающе перемигиваться: кому, как не Гильгамешу знать, что такое молодой живот! Но лицо Большого, напротив, сделалось каменным.
— «Мы разрешили!»А я разрешил?.. Как они работают, когда приходят? Вот что скажи мне: быстрее работают, или нет? — раздраженно, нетерпеливо спросил владыка города.
— Как же они могут работать быстрее? — начальствовавший шумер как мог развел руки. Гильгамеш все еще держал его за подбородок, поэтому бедняге приходилось стоять на цыпочках, удерживая равновесие и умудряясь складно отвечать. — После этого в жилах вместо крови вода, колени подгибаются, а руки сами собой готовы разжаться. От богини Инанны не денешься никуда, за удовольствие она требует плату. Только такая ли уж большая плата? Расслабленность мужчина переживает весело — к полудню появляется крепость в руках, а вечером молодой снова готов тешить небеса…
Он любил порассуждать, этот шумер, даже неудобная поза и явное недовольство Большого не смогли избавить его от желания порассуждать. Между тем зрачки у Гильгамеша медленно сужались — как у тростниковой кошки, приметившей птичье гнездо. Шумер забеспокоился, чувствуя, что пальцы сжимают его подбородок все крепче и крепче. На мгновение он представил, что произойдет, если Большой сейчас вспылит. Резкое движение могучей руки — и он отлетает в сторону. А, может, отлетает одна его голова: в ярости сила Гильгамеша была невероятной. Черноголовый почувствовал, как начинают подкашиваться его ноги, словно это он был молодым, только что поднявшимся с брачного ложа. По хребту — от затылка до кобчика — пробежала большая, холодная капля пота.
Но Большой не причинил ему зла. Он просто разжал пальцы, отчего редковолосый шумер рухнул на колени и на коленях же попятился назад. По лицу Гильгамеша пробежала судорога — он сдерживал себя. Не часто Большому приходилось совершать усилие, чтобы донести до окружающих важность своих желаний. На этот раз несообразительность редковолосого вызвала в нем просто бешеное раздражение. Когда спешишь куда-то, смотреть по сторонам недосуг. «Как они не понимают, что сейчас никто, ничто не должно мешать нам? — думал он. — Хорошо, если все же не понимают, я заставлю — это так просто». Через несколько мгновений Слава и Беда Урука провел руками по лицу, убирая остатки ярости. Глаза его стали светлее, брови мягко изогнулись, а рот приоткрылся в улыбке.
— Больше не отпускай никого! — сказал он шумеру. — Мы опаздываем: я запрещаю все, что мешает нашей работе. — Большой поднял вверх руку. — Отныне я говорю: пока стена не будет готова, да не познает мужчина женщину, а женщина мужчину. Я говорю: ночью по городу станут ходить люди; пусть никто не запирает двери перед ними. Они сообщат мне, нарушает ли кто запрет. Я говорю: нарушивших будут бить плетьми, бить до костей — так, чтобы они надолго забыли об Инанне! — Он повернулся к сопровождавшим. — Записать и объявить повсюду!..
Ну, это было слишком! Урук присел и хлопнул себя по коленям, услышав новость. Все как один урукцы посмотрели на небеса, а потом — вокруг себя, желая увидеть, стерпит ли Инанна такое поношение? Думали-то они, конечно, не об Инанне, думали черноголовые о себе, о своих братцах, самым неожиданным образом оказавшихся без дела. Думали о женах — и даже те, кому жены давно уже опостылели, вздохнули с желанием и сожалением. Ночи стали пресными, возвращение домой — скучным: разве для того их родили матери, чтобы после работы они набивали брюхо и, словно скопцы, заваливались на бок? Из работы тоже исчезла радость, ибо ушла Инанна: Инанна питается и тем, что делают ночью муж с женой, и ожиданием ночи. Последним, может быть, не меньше — всяк знает, что лучший способ забыть о жаре и усталости — это представить что-нибудь сладкое, как мед.
Сам Гильгамеш, словно не видя ничего вокруг, воздержанию не предавался. В тот же день он отправился проверять исполнение новой заповеди, но застрял уже в первом доме квартала кожевенников, натолкнувшись на сестер-близняшек, цедивших полбяной кисель для своего батюшки. Приглянулись они ему молодостью, испугом, а также возможностью нарушить собственный же приказ. Это было слишком соблазнительно — переступить собственное установление, не менее соблазнительно, чем объесться медовых фиников в последний день поста перед чествованием влажнобородого бога Энки.
Скороходы помчались во дворец за горшком бирюзы, который Большой приказал вывалить на голову отца близняшек, а сам Гильгамеш распустил пояс, забрался на стол, служивший для выскребывания воловьих шкур, и, положив руки за голову, наблюдал, как девицы осиливают величину его срединного перста. Накормить Большого — это была целая наука! Ее знали инаннины блудницы, но для близняшек она оказалась в диковину. Они были почти в панике, узрев, какой подвиг предстоит им совершить.
Гильгамеш хохотал, в восторге колотил кулаками по столу, испытывая удовольствие от ужимок, с которыми бедняжки пытались запихнуть в себя его мотыгу. Он корчил рожи подглядывавшему в приоткрытую дверь кожевнику и шлепками загонял девиц обратно на стол. В конце концов природная мудрость Инанны осилила в близняшках страх. Они знали, что никому, примеченному Большим, еще не удавалось скрыться от него — и положились на милость судьбы.
— Вот так-то! — крякнул Гильгамеш, дождавшись, когда девицы приноровились к нему, и не выходил от кожевника до утра.
Урукцы воспрянули было духом: может, пронесло? Может, забылось? Но уже на следующий день Большой запорол до полусмерти четверых неосторожных мужей и великое отчаяние овладело городом. «Как же это? Как такое возможно? Чем мы прогневали богов?»— стонали несчастные урукцы, глядя на заплаканных жен. В году бывало немало дней, когда боги требовали от черноголовых воздержания, однако так долго, как этого желал Гильгамеш, страдать шумеров не заставлял ни один бог. Запрет только подстегивал нетерпение, даже старики с изумлением обнаружили в себе давно забытую тягу. Братцы бунтовали, разговоры строителей стен теперь касались только одного предмета, и эти разговоры изматывали сильнее, чем солнце, чем кирпичи. Даже взгляд на женщин приносил страдание — у одних душевное, у других — натуральное. Последние торопливо сжимали ногами рвущегося наружу бунтовщика и опасливо оглядывались: нет ли поблизости людей правителя?
Отчаяние долго держало урукцев присевшими под тяжестью свалившейся на них беды. Но, как они все вместе хлопнули себя по коленям, так же все, разом, в один прекрасный день побежали в храмы — жаловаться, плакаться, просить управы на Него.