Андрей Алексеевич Кокоулин
Герои из-под пера

За окном летел мокрый снег.

Дорога перед домом раскисла, и фургон с продуктами забуксовал у самой калитки на добрых полчаса — гремел разболтанным железом, подергивался, елозил и поливал грязью из-под колес штакетник, а через него — близкие грядки. Правда, грядки были — одна видимость, ранняя весна, Виктор еще ничего не садил да и, пожалуй, не собирался. Ну, чеснок там куда ни шло. А много ли тому чесноку земли надо?

Сбив ситцевую занавесь в край окна, Виктор следил за конвульсиями видавшего виды "Зила". И никакого телевизора не нужно. Утренняя передача "В мире моторов". Затем пойдет "Деревенская жизнь". Затем — "Завтрак на скорую руку". Водителя ему видно не было, только нервное плечо промелькивало за стеклом кабинной дверцы. Или не плечо, тень.

Когда Виктор задумался, что даже у этой короткой сцены согласно канону можно найти завязку, конфликт, его развитие, а там и кульминацию, кульминация как раз и случилась — фургон, вывернув колеса, взвыл, плюнул сизым, даже на вид противным выхлопом и медленно, с надрывом, трясясь, как паралитик, выполз из колеи-ловушки.

Никчемный сюжет.

Виктор посмотрел на уныло-серое небо, как бы спрашивая: "И это все?", и вернул занавесь на место. Переключаемся на другую программу.

Кстати, да, подумалось ему, не паралитик, а эпилептик, паралитики, они неподвижные.

Раскрытая тетрадь на покрытом клеенкой столе намекала — приди и возьми, излейся, старый греховодник. Али запор?

Не запор, мысленно поспорил он с тетрадью. Вовсе нет. Просто не о чем.

В самом начале девяностых его вдруг издали. Ему было сорок три. Роман, которым он долго и трудно, с муками и переделками набивал общие тетради по сорок восемь страниц, тиснули тиражом сразу в сто пятьдесят тысяч. И роман, что называется, "попал". На волне разоблачений Сталина, Берии и партийных бонз, высмеивания всего советского, коммунистического, публикаций о лагерных ужасах и кровавых ухватках вездесущего КГБ, произведение о бессмысленной мещанской жизни в позднем СССР пошло "на ура". Оно выдержало два переиздания и удостоилось нескольких премий (то ли как книга года, то ли как дебют); еще его перевели на французский и польский. Какое-то время в воздухе даже витала идея с экранизацией.

А Виктор выдохся.

Странно, вроде бы эйфория должна была захлестнуть, подъем душевный. Пробился! Издался! Читают! Но в груди почему-то поселилась пустота. На том же переломе между безвестностью и признанием ушла жена. Он забыл ее быстро и, если случайно натыкался на какое-нибудь совместное фото, удивлялся, что за незнакомая женщина держит его под руку или лезет с поцелуем. Потом, конечно, из затхлого уголка памяти всплывало: и ты держал, и ты целовал, любил ее, помнишь? Мелкий смех, дробный перестук туфель…

Ох, дурной сон.

Развал страны, толпы народа, требующие демократии и хлеба, заставили Виктора перебраться из города в тихую деревеньку в области. Ему все казалось, это он виноват в случившемся. Пусть отчасти, но виноват. А может и не отчасти. Он думал, вот она, сила слова, вот она, идея, вброшенная в массы, жадное, разрушительное семя. Мы жили плохо. Значит, сломать все, выдернуть с корнем из сердца. А что останется?

Пустота.

И новое время просто даст ей золотистую обертку. Вроде как и есть что-то внутри. А на самом деле? Ш-ш-ш, не заглядывай.

Так ли плохо жили-то?

Герои его романа, протестуя против затхлости и ущербности советского строя, один — застрелился, другой попросил убежища в Соединенных Штатах. Интересно, думалось ему, знали бы они будущее…

Потому и не писалось больше.

Хорошо, издательство исправно пересылало на книжку деньги, сначала дореформенные, затем послереформенные. Немного, но честно. На это Виктор и жил. Видимо, были допечатки, доптиражи. Один раз пришел-таки договор на экранизацию. Хорошая сумма. "Уважаемый Виктор Павлович, наша кинокомпания…"

В печке договор горел хорошо, почти бездымно.

Нет, он пытался, у него был запас из тетрадок в липких на взгляд кожаных обложках, собственно, ему и хотелось сотворить что-нибудь в противовес своему же роману, обнадеживающее, светлое, с верой в разум и в человека.

Не писалось.

А то, что выходило в минуты черной алкогольной тоски, никому лучше было не показывать. Грамм где-то за триста получались манифесты о мире и всеобщем равенстве, полные розовых соплей. "Братья! К вам обращаюсь я…" К полулитру же в Викторе проклевывалась такая желчная и обиженная сволочь, что он, вырвав, скидывал эти страницы в подпол мышам — может, объевшись, сдохнут.

Деревня дышала на ладан.

Колхоз развалился, породив ущербное дитя — частное хозяйство с бывшим председателем во главе. Работы было чуть — на лесопилке да по сезону — вспахать-засеять. Мужики маялись бездельем и пили. Кто поумней, подался в город.

Жизнь как-то текла мимо, радио исправно пугало, вещая про Чечню, Ельцина, Масхадова, новые цены, криминальные разборки, нефтяные иглы и мертвому припарки. Виктор думал: пусть, пусть, я не хочу, это все без меня. Только ежился иногда — казалось, ледяная ладонь прикладывается к затылку.

День за днем, день за днем…

Виктор спустил с дивана ноги в шерстяных носках, по холодному полу прошаркал к печи, похлопал ее по остывшему беленому боку.

— Щас мы тебя, милая…

Он снял заслонку, сгреб угли да золу.

В оконное стекло брякнули.

— Палыч, — послышался глухой голос, — Палыч, дай денежку.

— Елоха?

В высоком окне у нижней кромки, придавленные всепогодной кепкой, плавали мутные глаза давно нигде не работающего механизатора. Ну, ясно, фургон пришел, значит, Надя сейчас портвейн выставит.

— Палы-ыч!

— От черт!

Ругнувшись, Виктор вышел в сени, накинул фуфайку и, пройдя через веранду, по ступенькам спустился к наружной двери. Со звоном выскочил из кольца запорный крюк.

— Чего тебе?

В носках, семейных трусах и фуфайке он встал так, чтобы Елоха, будь он неладен, не просочился внутрь. Просочится — хоть в десять глаз гляди, не углядишь, где и чего пропадет. Сорочье племя. Цыганское. В прошлый раз пепельница хрустальная испарилась с подоконника, будто и не было ее вовсе. А до нее — гирька с ходиков на цепочке.

И ведь спросишь — не признается. Но гирьку, гирьку-то зачем?! Сюрреализм какой-то.

— Одолжи, а?

Сапоги, штаны, кепка, клетчатая рубашка под засаленным пиджаком — был весь Елоха. По паспорту — Елохин Дмитрий Николаевич. Невысокий, худой мужичок лет сорока. С золотыми когда-то руками. Сейчас он прятал эти руки за спиной, чтобы, проклятые, не дрожали на людях.

Лицо простое, бледное, с костистым носом и узкими губами. За душой — жена да двое детишек. Домик на той стороне деревни.

Виктор прислонился к косяку.

— А прошлые долги?

— Так я помню, Палыч, — мелко и радостно закивал Елоха. — Ты сплюсуй…

— Дим, там к восьмидесяти тысячам уже.

— Да ниче.

Правда, испуг перед огромностью суммы на мгновение мелькнул в глазах. Но затем Елоха сморгнул, поскреб щеку, что-то кумекая, отер ладони о штаны.

— Палыч, я отработаю.

— А то ты раньше не грозился!

— Палыч! — Лицо Елохи сморщилось, выражая нетерпение и душевную жажду. — Я ж с пониманием. Завтра. Седня я болею, но завтра я у тебя как штык. Ты войди в положение! Я хоть детям чего куплю.

Холод кусал голые ноги.

— Кончал бы ты… — вздохнул Виктор, запахиваясь, но недоговорил. Бесполезно. Будто Елоха и сам не знает. Детям, видишь ли!

Прикрыв дверь, он поднялся в дом, мазнул взглядом по окнам, не подсматривает ли в щель занавесок проситель, и присел перед разве что не столетнего возраста, но еще крепким, основательным буфетом. Остатки фигурной выточки, тонкие, витые, металлические скобы ручек, мозаичное стекло верхних шкапчиков. Как еще такую красоту умудрились втиснуть в узкие двери? — мельком подумалось ему. Или весь дом вокруг него строился?

В темных недрах основания нащупалась тяжелая чугунная продолговатая посудина. То ли супница, то ли утятница, черт разберет. Виктор сдвинул крышку.

В последний раз он снимал с книжки тысяч сто пятьдесят, восемь ушло на хлеб, двенадцать на макароны. Да, еще двадцать на консервы. С нынешними ценами, пожалуй, пора уже снова пылить в сберкассу, что-то они как на дрожжах…

Но зато демократия, и каждый свободен сдохнуть.

Пошелестев купюрами, Виктор вытянул десятитысячную и пятитысячную банкноты. Сколько там портвейн сейчас? И вообще…

Кляня себя за несообразительность, он поднялся, расколупал узкую форточку окна и, запуская в комнату стылый весенний воздух, спросил:

— Тебе сколько нужно-то?

Елоха, усевшийся на лавку, вкопанную у дома, подскочил к окну. На кепке таяла снежная гусеница.

— Так, Палыч, сколько не жалко.

— Ты мне конкретно…

— Может, добьем до ста? Круглое число.

— А отдавать когда?

— Ну, Палыч… — Елоха обиженно моргнул. — Я по возможности. Я завтра у тебя… С самого утра, раненько. Солнышко встанет, а я уже.

— Сколько портвейн стоит?

Елоха шмыгнул носом.

— Подорожал. Надежда говорит, девять триста.

— Сейчас.

Виктор захлопнул форточку. Впрочем, откладывать обратно пятитысячную не стал. Тетрадь на столе от свежести дрогнула листом, напомнила, что циферки надо бы записать. Учет-с. Хотя, наверное, бесполезный.

Значит, пятнадцать. Чтобы не только…

Елоха приветственно махнул кому-то рукой. Виктор пересек комнату, к окну, из которого следил за фургоном, забрался коленом на диван, царапнул занавеску. По кривулине улицы, огибая глинистую колею, тяжело катил себя в инвалидной коляске Егорка Соболев.

В прошлом году, в мае, его, комиссованного, привезли из Чечни без ног. Правая была отрезана по ступню, левая — почти по колено. Посекло осколками. Хорошо, коляску подарил какой-то комитет. Но мать вроде бы копила на протезы.

Сам Егор ничего не копил — всю небольшую пенсию по инвалидности предпочитал спускать на сигареты и водку.

На лице Егорки курчавилась редкая бороденка.

Было ему не больше двадцати, и Виктор не мог долго смотреть в его светлые, какие-то детские глаза — все казалось, что и его вина есть в беде парня. Гнусная, сучья вина накликавшего, накаркавшего, подтолкнувшего к катастрофе.

Иногда Егор брал у него что-нибудь почитать. Правда, ему почти ничего из библиотеки Виктора не нравилось — все было то тяжелым, то занудным. Коваль разве что да Дюма пришлись ему по душе. "Легко после них, — обмолвился он как-то. — Не снится ничего".

Одет Егор был в непременные камуфляжные штаны и обтрепанный бушлат с донельзя черными рукавами — пачкались, когда крутил колеса кресла, и уже не отстирывались. Уши красные, стрижка под "ноль".

Виктор отвел взгляд.

Сунув ноги в резиновые тапки, с деньгами в кармане ватника он вышел к Елохе, ковыряющему траур из-под ногтей.

— На.

— Ух ты! — обрадовался Елоха, сжав купюры в кулаке. — Ну, я побег? А завтра, Палыч, ты знаешь, завтра я у тебя.

Он застегнул пиджачок на пуговицы.

— Соболю помоги, — кивнул Виктора на еле выгребающего из грязи Егора.

— Это — пожалуйста, — повеселевший Елоха взял "под козырек". — Слушаюсь, Виктор Палыч!

И пошлепал к инвалиду напрямки, сначала утонул сапогом в колее, затем героически его вытащил, затем, измызгав полы пиджачка, все же выбрался на твердое и схватился за ручку-перекладину у спинки коляски.

— Куда тебя, Егорка?

— В…опу! — ответил ему Соболев.

— А че? Отвезу!

— Ну и вези!

Виктор уже почти вернулся в дом, когда из-за Шаркуновского сарая вынесло Егоркину мать — куртка накинута на ночнушку, ноги голые.

— Куда? — завопила она, махнув зажатой в кулаке тряпкой. — Я вам дам!

— Газуй! — сказал Егорка Елохе.

Елоха заржал конем и, высоко вскидывая колени, — рот до ушей — завихлял коляской по мокрой глине. Виктор с тревогой подумал: опрокинутся ведь, идиоты.

— У-ху! — взмахнул руками Егор. — Давай вторую!

— Момент!

Елоха, оскальзываясь, принялся набирать скорость.

Когда Егоркина мать поравнялась с застывшим на крыльце Виктором, коляска уже скрылась за поворотом к магазину.

— Виктор Палыч, ну вы посмотрите — ну ни стыда, ни совести!

От бега на щеках Лидии расцвели красные пятна.

У нее было крупное, не лишенное привлекательности лицо. Прямой нос. Четко очерченные губы. Большие глаза. Глаза, правда, глядели уж слишком мягко, податливо, беззлобно. Безотказно глядели они, по-коровьему. Вам можно, говорили они. И ему можно. Всем можно. Я — ласковая.

Одно время Лидия ходила к Виктору, то ли испытывая, то ли наоборот, желая соблазнить, но от его заторможенности дело далеко не пошло, и между ними установились странные, почти родственные отношения. Она рассказывала ему о Егорке, о его ногах, о том, как она массирует их утром и вечером, разгоняя кровь ("Рубцы белые с синим, а книзу мяса совсем нет"), как он орет, как падает с кровати, как она прятала поначалу от него ножи и бритву, думала, полоснет себя, ее; смеялась над деревенскими мужиками, шастающими к ней по ночам ("А то ж кавалеры задрипанные! Надышат водкой в окошко — примешь, Лидия? А мне — что? Я уж после первенца — бездетная").

Виктор слушал, а пальцы зудели — записывай!

Только получалось все одно — умножение скорби. А где умножение радости? Не было радости в такой жизни.

Он запоздало понял, что стоит перед Лидией в трусах и попытался оттянуть фуфайку книзу.

— Ты, Лидия, это…

— Да видала я уж такого добра, — отмахнулась она. — Скажи, к магазину поехали?

— Ну так… завоз. Фургон с десять минут… Я уж думал, ты в курсе…

— Ага, задом кверху в курсе! Скажешь тоже, Палыч. Фургон, он перед твоим домом ездиет, а нам с грядок и не видать.

Виктор посмотрел на тающий в подлете к земле снег.

— Не рано в грядки-то?

Лидия вздохнула.

— Не деревенский ты мужик, Палыч. Оттаяла уж земля — знай редис сади. Капустку раннюю… — она посмотрела на него с жалостью. — Впрочем, что я… Ладно, не морочь мне голову, пойду. Сейчас еще с сыном воевать…

Придерживаясь за штакетины, она обошла грязевой разлив.

Виктор проследил, как Лидия, тяжело наклоняясь, будто против ветра, пересекает улицу, заколел и вернулся в дом. Редиску сади… Тут того и гляди бубенцами зазвенишь от холода, а она — редиску.

В доме, смяв полосу исправно приходящей "Литературной газеты", он присел у печки. Зябкий озноб прокатился по спине. От зараза-то. Утро в деревне. А он еще в одних труселях…

Сложив домиком несколько поленьев, Виктор затолкал "Литературку" в самый низ, насыпал щепы. Ежась, достал из углубления в верху печи коробок спичек. Вот всем хороша русская печь, только топить нужно. То ли дело центральное отопление.

Спичечная головка вспыхнула.

Виктор накрыл огонек ладонью, поднес к газете, мельком прочитав клочок: "Проза этого провинциального писателя по праву может считаться новым словом…". Затем бумага занялась и, чернея и кукожась, обернула продолжение в пепел. Ну, не очень-то и хотелось.

Набрав в щеки воздуха, Виктор поддул, в искрах и языках пламени затрещала щепа, загудело в печных коленцах. Огонь начал лизать поленья, аппетитно прищелкивая и цыкая из горнила. Дымным теплом опалило лицо.

У-ух! Виктор скинул фуфайку. Это уже дело. Потирая плечи, он прошел в спаленку и вернулся в большую комнату с обтрепанными тренировочными штанами и вязаной кофтой, подаренной ему в прошлом году. Собственно, никуда он не собирался, ни в магазин, ни в гости, но и голышом сидеть не привык.

Натянув штаны (коленка, зараза, вытерлась уже) и застегнув кофту на животе на большие пуговицы, он через сени сходил в пристройку, набрал дров. Из дощатого, заваленного жердями и граблями угла пахнуло вдруг смесью животного тепла, пота, навоза.

Дому было за семьдесят, если не больше, лет, имелся даже простенок, оклеенный газетами тридцатых годов с нечеткими портретами партийного руководства и заголовками в гвоздях восклицательных знаков. В пристройке же раньше, под одной общей крышей, долго держали коз, свиней и корову. Ими, похоже, стены по памяти и дышали. Ни скотины, ни хозяев ее уже не было и в помине, а прошлое, поди ж ты, еще жило.

Тоже ить сюжет.

Свалив поленья к печи, он задумался. Допустим, какая-нибудь старая, но крепкая еще изба и случайный покупатель вроде меня. А там — связь времен, призраки не призраки, но тени живших когда-то людей, слепки, кусочки душ, прихваченные домом, и фоном — первая мировая, революция, коллективизация, фашисты…

Случайный человечек среди всего этого сначала теряется, среди голосов, среди появляющихся и исчезающих фигур, а затем перед ним раскрывается жизнь. Простая, безыскусная, из поколения в поколение жизнь. С бедами, радостями, подрастающими детьми, дряхлеющими родителями. И человечек этот… Сразу скажем, изначально дрянной, из новых российских, жадноглазых и криворотых… он меняется…

Виктор качнул головой, не веря.

Ну да, ну да, меняется. Экскурсии платные устраивает в дом с привидениями. Жила ж непреходящая.

Он налил воды в чайник и поставил его на вделанную сбоку в печь железную плиту. В ведре осталось едва на ковшик. Ну, чуть растеплеет с утра — можно и к колодцу сходить. Потом картошечки остатней почикать…

Тетрадь так и лежала на столе. Убрать ее что ли, чтоб не мозолила?

Виктор поводил ладонью по шершавому печному боку. Медленно что-то сегодня греется. Чувствует настроение. А настроение какое? Такое, что сиди и не чирикай. Отчирикался в свое время. Отголосил, как роща золотая.

Он пошевелил поленья кочергой, затем подбросил в жадно-жаркую огненную пасть еще два опилка. Ерунда, что с гвоздями. Собственно, он, наверное, весь старенький сарай уже на дым да золу извел. Пятку, помнится, тогда насадил при распилке, носок был хоть выжимай, след кровавый стелется… стелился.

К тетради Виктор все же подошел.

Как к дохлому пауку. Или крысе. Что, казалось бы, тянет? Не о чем писать. В светлое коммунистическое будущее веры у него нет с восьмидесятых, а нынешнее сучье время достойно только матерного некролога. Но ему не дожить до некролога-то. Когда еще кончится эта пляска на костях страны? Ельцин идет на второй срок…

Он с усмешкой листнул страницу.

Ну, собственно, чего ожидать? На разлинованной бумаге и буквы-то были наперечет. Сначала "С" заглавная, ниже прописная "б" с загогулиной чуть подальше. Затем Виктор спустился глазами до загадочной надписи "В тоске" без всякого продолжения и подумал, что за две недели этого, пожалуй, и много. Чего уж, если не пишется. Вроде и хочется, вроде и тлеет желание, подергивает душу, а изготовишься — все не то, ерунда, дрянь, уродство, больное и бессмысленное бесстыдство, открытие пустоты, "в тоске".

Он зацепил край страницы. Тетрадь разложилась на новом месте, и там убористым почерком, его почерком вдруг сжались в абзац слова:

"Друг мой! Раньше я верил, я был сектантом, я был истым поклонником Церкви Слова, я упивался открывшейся мне удивительной и такой простой истиной, что все в мире — слова. Все они. И Бог, и свет, и любовь. Научись управлять Словом, думал я, и все падет к твоим стопам — и деньги, и власть, и женщины. Словом можно потянуть ввысь и низвергнуть с неба, и поспорить с самим Творцом в сотворении заклинаний из ничего, из воздуха, из электрохимических реакций под бедным черепом. Я хотел сотворить мир. Но знаешь…"

Виктор захлопнул тетрадь.

Лицо горело. Еще скажите — от печки. Пьяный бред. Стыдный пьяный бред. Ой же нагородил… Он втиснул ладонь в обложку. И не вспомнить ведь, когда его так прижало. Возможно, он кому-то писал, кому-то выговаривался, жалился. Ах, ах, гений в деревне.

А слова — пыль.

Потому что в душе — пыль, было сердце, но износилось, источилось от собственного величия и в это же величие рухнуло.

Сотворил мир? Хлебай полными горстями. Виктор, скривившись, раскрыл тетрадь и выдернул лист вон. Буквы, слова… Зачем это знать кому-то? Даже тем, кто будет разбирать хлам, оставшийся после его смерти — незачем.

Печь приняла лист меланхолично, сжевала, как корону наскоро нахлобучила треугольник пламени. Вот вам слова…

Ладно. Виктор потер ладони о трико на коленях. С писателями всякое случается. С Гоголем — хрестоматийный пример. Вынь да подай второй том. Как нет? Почему нет? Сжег? Вот и я. Имею право, проторенной тропой.

Не жалко, конечно, но не по себе. Лучше уж мышам…

Он еще постоял перед открытой печью, глядя на огонь и думая о Булгакове, Герострате, Достоевском: уж они-то, они-то…

Под крышкой чайника забилась, заклокотала стесненная вода.

Виктор сбросил оцепенение, намотал на ладонь приспособленную к этому случаю тряпочку, взялся за горячую ручку, отставил на кирпичную приступку.

Ну вот, вода готова. Будем пить чай? Конечно же, будем. Нам для просветления мысли он самый и положен.

Он насыпал в кружку цейлонского. Раньше, помнится, был и краснодарский. Но исчез. Возможно, исчез и сам Краснодар. В "Литературной газете" ничего не было о Краснодаре, никакого упоминания. А других изданий Виктор не читал. Может там, в сгоревшем клочке, подающий надежды провинциальный писатель был именно из этого города? Тогда жалко…

Ох, какая чушь лезет в голову!

Виктор залил чай кипятком, побултыхал ложкой в набирающей цвет и запах воде, отрезал хлеба, достал из холодильника маргарин. С бутербродом и кружкой поплыл к окну — всяко лучше телевизора. Даже если нет никого, вон она, за стеклом — природа. Ивы да березки, былинки из-под снега выглядывают, где он еще не сошел.

Подержав чай под блюдцем, для настоя, он хлебнул. Хорошо!

Был, правда, у этого ощущения привкус: тебе-то, сука, хорошо, а другим? Поежился. Иногда мыслью так вдарит, никаких бытовых приборов не надобно. То горишь, то мерзнешь. То елозишь, как на оголенном высоковольтном проводе. Может о природе попробовать писать? Проснулся зайчишка, загудели шмели, затрещал малинник. Кто это там? Медведь! Царь тайги! И тому подобное.

Виктор отвлекся, наблюдая, как Лидия, тяжело налегая на коляску, везет сына обратно. Решительная, закусившая губу. Волосы выбились из-под платка. Бледный Егор сидел безучастно. Следом бежал Елоха и тряс деньгами.

Диалог, едва слышимый из-за двойного стекла, додумывался в голове сам.

— Сергеевна, я ж на свои! — ныл Елоха, выгребая параллельным курсом. — Мы б культурно посидели…

— Изыди! — будто лошадь, мотнула головой Лидия.

Коляска увязла. Лидия надавила на нее, как на соху.

— Ну дай ты человеку! — Елоха упал и встал, выдернул сапог. — Ты посмотри. Мучается же человек! Куда ему без ног? Только пить. Это ж раненая душа.

— Иди ты, Елоха, в ж…

Виктор хмыкнул. Просты деревенские разговоры. Беззлобны, но прямы. Без политесов. Сказано в ж…, значит, в ж… Цензура, конечно, не пустит, но если в голове, то какая уж тут цензура? Говорят, ее и в издательствах уже не осталось.

— С-суууу-ка!

Он вздрогнул от вопля, прорвавшегося сквозь стекло. Егор заколотился в коляске, руки его заскребли через голову, пытаясь достать мать.

— Пошла вон нах… пошла вон!

Крича, он выпал в грязь, как рыба, бывает, выплескивает из ведра в песок.

Виктор оторопело сполз вниз, расплескав чай на треники и подушку сиденья. Это не я, заколотилось в голове. Разве ж я? Я только подумал. Я вообще не о том думал! Лежа среди хрипения диванных пружин и собственного дыхания, он со страхом ожидал нового крика, но было тихо. Не я. Паранойя старческая.

Виктор приподнялся, выглядывая.

Коляска лежала на боку. Егор барахтался на брюхе в разъезженной, мокрой глине, тонул в ней же подбородком, губами, носом. Лидия остервенело пыталась его поднять, но он не давался, загребал руками, кидался комками плывущей грязи. Елоха то подступался помочь, то замирал, словно ощущая собственную бесполезность.

Падал снег.

Наконец у Лидии получилось поймать сына-инвалида за разновеликие культи. Она потащила его обратно к коляске, и Виктор по одному промельку напряженного лица с содроганием ощутил, каких внутренних сил это от нее потребовало.

Димка Елохин, в кои-то веки определившись, словно его огрело по темечку, бросился к коляске, установил ее и, высоко вздергивая ноги, присоединился к Лидии. Вдвоем они кое-как усадили Егора на сиденье. Тот снова стал безучастным, с волос, лица, рук его капало. Психоз прошел, канул в небытие.

Когда коляска выехала на место посуше, Елоха отлип от нее, постоял на месте потеряно, что-то соображая, затем плюнул уходящей Лидии вслед и потопал обратно к магазину. Ну, этот сейчас закупится!

Эх, Егорка! — подумал Виктор, вглядываясь в шевеление веток, скрывших от него Лидию. Он нащупал прилипший к штанине бутерброд и механически принялся его жевать. Что ж ты против матери? Ведь мать. Разве ж она виновата? Уж кто виноват, так я. Кинул камешек, а круги идут, идут. Лет шесть уже барахтается в них страна. И где остановятся, кого захлестнут, кто знает? Страшно! На меня кричи, Егорка! Но вот что: с этим, оказывается, можно жить. С виной можно жить. К ней привыкаешь, как ко всякому другому, теряющему новизну ощущению. Иногда даже расцарапываешь изнутри, будто подзажившую коросту на ранке. А иногда подступит к горлу, и не живи, не дыши, не гляди в мир.

Хлеб загорчил. Виктор выплюнул его в ладонь и замер.

Исповедь! Вот что ему надо написать! Повиниться перед всеми людьми, выдавить сосущее чувство из себя на бумагу, пришпилить точками, связать запятыми, приковать буквами. Чтобы там, распятое, оно корчилось перед чужими глазами и чужими душами, которые и вынесут ему приговор.

Виноват!

Он кинулся к столу, развернул тетрадь на чистом. Пальцы сжали ручку. "Исповедь незнакомца" — вывел он быстро. С первой строчкой тоже все было ясно. Она дрожала, она свербела в гортани. "Я виноват". Без восклицательного. Спокойно, почти скорбно. А дальше…

Ручка споткнулась.

Как увязать? Как свести нити из путаных клубков множества судеб к одной-единственной отправной точке? К глупому роману, написанному молодым идиотом, возомнившим себя великим срывателем покровов? Как развернуть катаклизм из маленького зерна? Возможно, возможно, он много на себя берет. Но кому-то же надо отвечать! И даже если нет его большой вины в крахе, в одичании, в обрушении страны, то маленькая есть точно. Он будто жук-короед проел своей премированной писаниной веру людей в правильность их жизни.

Значит, надо как-то…

Он уставился на белое поле, обширное, нетронутое, распахнувшееся под "Я виноват". В голове складывались и размывались фразы, текли слова, менялись, умножались, выстраивались в вавилонскую башню текста — и рушились, потому что казались ничтожными, пустыми, фальшивыми, и где тот градус трепета души, крови из горла…

Что даст его исповедь? Надежду? Нет. Озарение, исцеление? Вряд ли. Если больной человек измажет страницы гноем, что в них будет кроме гноя?

Потискав ручку, Виктор вдруг заплакал. Он горбился над тетрадкой, и слезы текли, заползали в морщины, срывались с подбородка, и было больно и жгуче стыдно за себя, плечи тряслись, внутри трясся холодец бессилия, бесполезности, неумения сказать, невозможности сказать, чтобы все поняли и простили.

Он плакал до тех пор, пока в голове испуганно не сверкнуло, что его могут увидеть со двора. Зайдет какой-нибудь Елоха, а потом слухи поползут, мол, совсем плох стал Виктор Павлович из Шубейниковых дома.

А может и плох…

Виктор отер щеки и, поднявшись, определил тетрадку в комод, под ворох простыней, наволочек да полотенец.

В печи пощелкивали, прогорая, поленья, шершавый печной бок жарко куснул ладонь. Собственно, и к обеду уже можно было потихоньку готовиться.

Все еще слабый от слез и душевного надрыва, Виктор сползал в кессон, набрал в ведро картошки, прихватил банку шпрот из запасов, сделанных год назад на черный день.

В холодильнике взгляд зацепился за початую поллитру, хоть и задвинутую за банку с огурцами, но метко выстрелившую этикеткой в сетчатку. Выдохнув, Виктор вытянул ее из морозного нутра в мир, ногтями выцепил пробку, опрокинул над губами, глотнул.

Огненный горький ком обжег горло, прокатился вниз, в желудок, и там полыхнул термоядом. Виктора передернуло, он подумал, не забуриться ли, но затем с тоской вернул водку за огурцы. Лучше не станет. Пробовано неоднократно.

Он сел боком к печи на маленькую табуреточку, постелил газетку, вооружился ножом и, совершенно трезвый, даже удивительно, чувствуя спиной и бедром близкое тепло, принялся чистить картошку. Кожура ползла из-под ножа кольцами и спиралями, обнаженные, желтые и белые картофелины собирались у ноги, хоть в Чапаева играй, а в голове было пусто и ясно, безупречное ничто, абсолют.

Так, потихоньку, он вычистил все, что набрал. Залез ладонью в ведро, проверяя. Пусто. Горка картофелин высилась курганом. Виктор побросал их всех в кастрюлю, залил остатками воды и поставил в горячую печь. Вслед за этим, набросив фуфайку на плечи, сходил к колодцу. Протоптал тропку, сдвинул колодезную крышку, опустил и поднял наполнившееся ведро. Мысли были как скрип ворота и звон цепи — простые донельзя. Почти междометия. Вот, ага, и еще, ух, тянем-потянем, плещется…

Известный в прошлом писатель ушел в простоту. К чертям сложносочиненные предложения, причастные и деепричастные обороты! Анафема наречиям! Колесование глаголам! Обструкция числительным! Ага, угу, ек.

Говорят, нирвана — это всякое отсутствие мыслей. Погружение в ничто. Виктор подумал, что, возможно, он только что был где-то рядом. Едва не растворился во всем сущем. Жалко, прошло. Накатить что ли еще грамм сорок?

Принеся воды, он достал банку с огурцами, накалывая по одному вилкой, порезал их колечками, сбрызнул растительным маслом, как любил. Проверил картошку и заодно подбросил в печь два полешка, а то прогорело все. Водку все же налил, но не выпил, поставил рюмку в морозильную камеру, чтоб ахнуть под горячее. Сел, сложил руки на коленях, потом спохватился, бросился нарезать хлеб, долил чайник, откопал опять же кусок сала, вроде не прогорклого, не заветрившегося — водка в рюмке, пока через нее вынимал, ворохнулась так сладко, что аж челюсти свело. И точно — не забуриться бы.

Сало Виктор нарезал тонкими косыми ломтиками, выложил на блюдце, сбоку пристроил хлеб, приставил к нему охраной тарелку с огурцами. Вода в кастрюле уже сердито ворчала и булькала, и он, приподняв крышку, выцелил картофелину и ткнул сквозь пар в нее источенным, волнистым от долгих правок ножом. Лезвие вошло мягко и легко. Готово.

Это все же искусство, чтобы обед твой был употреблен тогда, когда организм твой находится в высшей точке желания. Поймать этот пик, притормаживая или подстегивая восхождение к нему, пилотаж мало кому уже доступный. Другое дело, в веке восемнадцатом или девятнадцатом, полном сибаритства и раблезианства. У Виктора это получалось как-то само собой. Правда, не всегда, нет, не всегда.

Но сейчас…

Рюмочное стекло укололо пальцы холодом. Виктор с предвкушением обозрел картофелины, лежащие в миске продолговатыми желтыми ядрами, вдохнул, выдохнул и опрокинул рюмку в рот. Поехали! Он быстро закусил хлебом с салом, размял картофелину, наколол огурец.

Хорошо!

Несколько минут затем он утрамбовывал еду в себя, жевал, добавляя то одно, то другое, сообразуясь со вкусовыми ощущениями. Сытое и сонное тепло скоро забродило по телу, и опять же звонкая, хрустальная пустота образовалась под черепом, ни мысли, ни творческого поползновения, одно ленивое ползанье взглядом по тарелкам, стенам и клеенчатой скатерти.

— Палыч!

В стекло стукнули корявым пальцем.

Виктор с некоторой заминкой двинул глазами, затем наклонился к окну, цепляя занавеску. Тяжело расставаться с нирваной!

Ан зыбко все в мире.

— Да.

— Пусти-ка!

У окна стоял Потапыч, высокий, седой старик, с которым Виктор соседствовал домами. Было ему лет восемьдесят. Фамилии его уже никто не помнил, да и имени, если на то пошло. Потапыч и Потапыч. За глаза, правда, называли еще Медведём. Как ни странно, не по фигуре, худой и мосластой, а по умению вносить разлад в жизнь соседей. Кто-то обмолвился про медведя на пасеке. А может еще по какой непонятной ассоциации.

Одет был Потапыч в вечную, болотного цвета брезентуху с капюшоном и мятые штаны, заправленные в резиновые сапоги. Рука его что-то тискала в кармане. Один глаз был прищурен, зато другой из-под седой брови глядел строго, сверлил почище победитового сверла.

— Открыто, — сказал Виктор.

— На, открыто ему, — Потапыч дернул дверь и через стекло припечатал матерным словом, поскольку дверь и не подумала шелохнуться.

— Ты, Потапыч, погоди тогда.

Виктор поднялся, соображая, когда успел зацепить крюком проушину. Наверное, как Лидия к магазину за Егоркой ушла. Многое уже на автомате делаешь. Мало ли Елоха залезет или кошка заберется. Звякнул железкой, и из головы вон.

С водки его уже мягко покачивало, бревенчатые стены наплывали к плечам, но он вырулил в проход, затем на веранду и, подседая, добрался до крючка.

— Прошу.

Потапыч прошел молча. Как седой ледокол в туманные воды. Виктор даже моргнул удивленно — не привиделось ли? Но потом расслышал, как тот скрипит полами в сенях, прикрыл дверь и поспешил следом.

В комнате сели друг против друга, через стол. Потапыч долго смотрел в него острым взглядом, затем произнес:

— Пошто Елохе денег дал?

Виктор пожал плечами.

— Ты меня, Потапыч, не строжи. Попросил он, я и дал.

— Знаем таких, — веско сказал Потапыч, утонув взглядом в пустой рюмке. — Такие и нож дадут, и веревку намылят, и стул подержат.

— Язык у тебя… Тогда кто-нибудь другой дал бы.

— Ты на давалок не кивай, — стукнул пальцем по столу Потапыч. — Елохе тут никто б не занял.

— Так он тогда к кому-нибудь в дом залезет. Здесь или в Симоновке. Или в сарай к кому. Что, в той же Чумаковке не найдется никого, кто купит краденые часы, хрусталь или рубанок за бесценок?

Взгляд Потапыча смягчился.

— Это да. — Он расстегнул брезентуху, открывая худую шею и обтянутую тельняшкой грудь. — Налей-ка мне как гостю-то. Все вас, городских, учить надо. Традиций не знаете, в деревню только наскоками.

Наполненную рюмку Потапыч махнул разом, на мгновение застыл, прямой, как шпала, затем качнулся, завернул взгляд к окну, не глядя сцапал кусок хлеба, зажевал.

Виктор в присутствии Потапыча как-то потерял аппетит, сдвинул миску, приподнявшись, потянул было к себе блюдце с остатками сала, чтобы прятать в холодильник.

— Оставь, — строго произнес Потапыч, и Виктор сел.

Вилкой из Викторовой миски гость наколол сало, разжился в кастрюле горячей картофелиной.

— Что ж вы за люди, пришлые? Приди ты ко мне, я тебе все, что могу. Что есть, все на стол выставлю. А ты, Виктор, вроде ж чуткий человек, писатель, конструктор душ, а души-то, получается, и не знаешь.

Минуту или две Потапыч под молчание Виктора уничтожал картофелину. Желтые крошки падали сквозь пальцы.

Вот же свинья, вдруг подумал Виктор.

И тут же укорил себя: восемьдесят лет человеку, а ты, дурак, попрекать его взялся. Сам еще в его возрасте хорош будешь. Если, конечно, доживешь.

Потапыч кашлянул, сморщился, словно съеденное с трудом, угловато зашло внутрь. Глаза его вновь нашли Виктора.

— Я что зашел? Прочитал я, — сказал он сипло. — Прочитал твой роман. Думаю, поделюсь мнением. Вдруг польза выйдет.

— Что? — спросил Виктор.

— Книжку твою в поселковой библиотеке взял.

— Зачем? — упавшим голосом произнес Виктор.

— Мы — народ читающий. Самый читающий в мире, слышал?

— Нет, понятно, но, Потапыч… Честное слово, не стоило. Тебе-то уж в первую очередь.

Потапыч вздернул седую бровь.

— Не елози тут. Стоило, не стоило. Прочел и все! — он хлопнул ладонью по столу. — И могу тебе сказать — дерьмовую ты книжку написал.

Душа пыхнула. Виктор сглотнул.

— Я знаю.

— Там длинная статья в предисловии. О советском мещанстве, о гибели Союза, о предрешенности его распада, о том, что ты в своем романе вскрыл, видишь ли, причины, гнусность идеологии, тупик системы. Дерьмо это все.

Потапыч с матерком согнал крошки со стола.

— Погоди, — воздел он кривой палец на раскрывшего рот Виктора. — Пока я говорю. Так вот. Оно все вроде бы у тебя правильно написано. Марат и этот… Олег твой, да… Как живые получились. И метания их понятны, и желания. Только оба — …даки. По жизни. И окружают их такие же стопроцентные…даки.

Виктор подумал, что "хлестать словами" вовсе не фигуральное выражение. Он чувствовал, как щеки горят, будто по ним наотмашь прошлись ладонью.

— Я это к чему, — продолжал между тем Потапыч, — к тому, что: о чем? Может, то, о чем ты написал, и имело место в жизни. Только получилось, что ты как бы весь Союз этим дерьмом измазал. На Западе хорошо, а у нас — так. Как там сказал Олег твой? Жрем дерьмо и хрюкаем от удовольствия, свиньи.

— Я знаю, — прошептал Виктор, пряча руки под стол.

Пальцы под столом до боли впились в кожу у коленей.

— Вот и я об этом, — сказал Потапыч. — Весь мир так живет. Весь мир. Выражение такое есть "общество потребления". А ты про Союз. Только у Союза идея была — сделать человека чище, лучше, умнее. Пока эта идея в людях жила — никакие они были не мещане. Это уже потом с рыбьей головы поползло…

— Хватит, — попросил Виктор, обхватив лицо ладонями.

— В чем закавыка-то, — наклонился к нему Потапыч, вытолкнув из легких кисловатый старческий воздух, — ненависть в романе одна. Злоба. Ни одного хорошего человека, всяк с гнильцой, то ли с мыслью похабной, то ли с желанием выгадать да нагадить. Паноптикум — есть такое слово. Музей уродов.

— Потапыч! — раненым зверем взвыл Виктор.

Ладонь шлепнула по столу, взлетели и брызнули на пол огурцы и капли масла. Несколько секунд Виктор яро смотрел на старика, пытаясь выдавить сквозь пляшущие губы что-то больное, важное, лютое, кровь души.

Но сник.

— Не трави, Потапыч. Хоть ты не трави. И так каждый день…

— Ага, — чуть замедленно кивнул гость. — Это хорошо, что осознаешь. Я же вижу, что нормальный человек. К другому и не пришел бы. А в осознании главное что? Раскаяние. А в раскаянии главное что? Исправление. Раз знаешь, что написал, исправь. Напиши новый роман. Правдивый, честный.

Виктор вскинул голову. В глазах его блеснули слезы.

— О чем писать, Потапыч? О нынешней заднице? Об убийствах и пьянках? О Чечне? О побирающихся у мусорных бачков? Не могу!

— Напиши о том, что будет, — непреклонно сказал Потапыч.

— Верить надо, дурной ты старик! А я не верю. Точнее, я верю, что может быть хуже! В пять, в десять, в тысячу раз!

— Тогда про прошлое пиши. У нас было хорошее прошлое, не твое, не романное. Мы две войны прошли, гражданскую, нас в крови замешивали.

— Я не дотянусь. Я не знаю, какое оно было. Я… Про него все уже написано. Шолохов, Шукшин, Быков, Ян, Пикуль. Новиков-Прибой.

— Да-да, — кивнул Потапыч, — Пушкин, Лермонтов, Гоголь…

— Уйди, все, не могу я! — выкрикнул Виктор. — Сеанс терапии окончен.

— Ну, что ж, — старик поднялся, — дело читателя, так сказать, высказать мнение. Оно может быть неправильным, но прошло через душу…

— Заткнись! Господи, заткнись, Потапыч!

Виктор упал лбом на сложенные руки. Плечи свело. Так бы и врасти в пол, в дом, не человеком, частью природы, пусть и рукотворной. И чтобы все мимо: войны, люди, злоба, боль, собственные ошибки, совесть…

От стола пахло деревом и огуречным рассолом.

Довел старик. Медведь чертов! Наверняка Михаилом Потаповичем в паспорте записан. Тогда и прозвище понятно. Сдохнуть что ли? Что там водки осталось? Мало ее будет.

Он странным образом не услышал, как Потапыч ушел. Поднял голову — никого. И дверь закрыта. Впрочем, и слава богу.

Собрав посуду, Виктор свалил ее в таз, залил водой из чайника. Чувствуя себя развалиной, сходил на веранду, вбил крючок в дверную проушину, потом закрыл кессон, посмотрел в узкое окошко пристройки, как снег ложится на дорожку, убегающую к остову соседской теплицы. Нет, не было в картине покоя.

Делать ничего не хотелось. Взбаламученная душа, казалось, потрескивала, остывая. Шатало не от водки, от правды, от горечи ее. Он вдруг всерьез подумал, не повеситься ли? Несколько секунд стоял с веревкой, неожиданно оказавшейся в руках, прикидывая в полумраке пристройки, через какую жердину ее перекинуть. Веревка колола пальцы. Допустим, конечно, не велика будет потеря, тот же Елоха и найдет, прибежав снова просить взаймы.

Отпугнул запах навоза. Глупо, подумалось, и малодушно. Испей до дна. Просто испей до дна. Едва краешек осушил.

Виктор вздохнул. Вернувшись в дом снова, на ночь уже, затопил печь и долго, до влажной синевы в окнах, сидел, ворочая в голове глыбы мыслей. О каком прошлом писать? Без фактического материала кто я буду? Фантаст! Веры тому фантасту… Пиши! — говорит он. О чем? О ком? Я боюсь,…, что мне, уже однажды обманувшему, не поверят. Куда звать? В какую даль светлую? Да и могу ли я позвать? Истый поклонник церкви Слова! В ад я уже позвал, в ад! И ад ответил, и принял, вот что страшно.

В избе стало жарко, и он рванул ворот, попытался открыть окно, не форточку, а целиком, но проиграл, сдался, когда рама, даже треща, ему не поддалась. Хватанув воды прямо из чайника, мрачный, омертвелый внутри, пошел спать. Лег поверх одеял, раскинул руки.

Так и уснул.

В обрывках сна, липких, похожих на клочья паутины, которые рвешь, но всегда не до конца, всегда с нитями, прилипшими к пальцам, плыли дымные разрывы, что-то бухало, скрежетало, бешено глядел конский глаз, взблескивала шашка, и Виктор вздрагивал, когда она опускалась поперек невесомого тела, кто-то в шинели беззвучно разевал рот, куда-то бежал, Виктора тащило за ним, мимо сошедшего с рельсов вагона, мимо курящейся воронки, мимо молодого солдата, похожего на Потапыча, скинувшего пропасть лет, солдат лежал в траве с аккуратной дыркой во лбу, шапка с овальным значком в кулаке…

А стоило обернуться — проступали бесконечные ряды столов с сидящими за ними розовощекими, чубатыми болванчиками. Болванчики пили чай и медленно качали головами.

Нехорошо, мол, Виктор Павлович, мы, мещане, всячески осуждаем ваш сон и сочувствуем. Стоило бы вам, конечно, пальцы переломать, но что уж теперь…

В оловянных глазах болванчиков плавилась брезгливая пустота.

Он очнулся среди ночной темноты, со звенящим в голове криком, чужим, своим — не понятно, и несколько секунд дышал, смотрел в ничто, пока комнатка не проступила намеками на потолок, полку, железную кроватную спинку.

О прошлом писать…

Зубы сцепились сами. Ладно, будет вам прошлое. Банды Подмосковья, героические чекисты. Я попробую.

Он со стоном спустил ноги. Чего от себя не ожидал, так это угрюмой решимости. Включил электричество в большой комнате, налил воды в стакан, достал из комода, из краткосрочной ссылки тетрадь. Никакой гнили. Свои и чужие.

Скупой свет лампочки создавал уют.

Виктор сгорбился над тетрадкой, потискал ручку. Странное это дело — воссоздавать прошлое, которого не знаешь.

Ладно.

"В избе царил разгром — покачивались на веревке кальсоны, винтовочные патроны прятались в складках половика, на столе рядом с чугунком, полным картофельной шелухи, соседствовал треух, вывороченный ставень болтался на одной петле, тюфяк сполз с лежанки к забытому сапогу, валялись луковицы, надкушенный огурец, кобура от "маузера", ветер задувал в битое окно.

— Утек, — с радостным удивлением сказал Прокудин, хрустким шагом пересекая комнатку наискосок. Мимоходом он поставил перевернутую скамью и табурет. — Нюх волчий.

— И чего ты лыбишься?

Елохин погасил "керосинку". Мутное мартовское утро…"

Елохин?

Виктор с удивлением посмотрел на написанную фамилию. Странно. Выскочило же. Двадцатые годы. Это даже не дед, прадед нынешнему Елохе получится. И что я тогда пишу? Историческую фантастику? Ни архивных документов, ни очевидцев… Или, главное, о чем? О людях, о правде, о жизни. О Елохином предке, да Бог с ним, пусть даже однофамильце… Ох, черт с ней, пожалуй, с исторической достоверностью.

Ведь пишется, пишется! Разбудил, медвежий сын Потапыч!

И городок будет Боголюбск, отдаленный прообраз нынешнего Ногинска, а до революции Богородска. Заезжал он еще осенью в Ногинск. Там, значит, была Богородско-Глуховская мануфактура, дом Морозовых…

Виктор взвихрил пятерней волосы.

Да, я буду писать о правде, о Елохине, а затем дам почитать Димке. Чтобы он знал, какой у него был… мог быть прадед.

"…мартовское утро лезло в избу сизой прозрачной дымкой. Вдалеке зашелся криком петух.

— Так я чего, — объяснился Прокудин, — не боялся бы Фрол, то и не утекал бы. Столько уже народу погубил…

Он усмотрел образок в углу и перекрестился…"

Виктор не заметил, как ночь посерела, притушила звезды и принялась облезать рассветной сукровицей. Тетрадь пухла словами, голова — смыслами. Что природа? Подождет природа. Строчки рождали строчки. В груди жило радостное ощущение чего-то настоящего, правильного, случившегося с ним сегодня.

Двадцатый год. Уездный Боголюбский уголовный розыск. Ткацкие фабрики стоят. Разруха. Воровство. Грабежи. Банда Фрола.

"…Каменных домов в Боголюбске было немного. Если не брать фабричные корпуса и казенные учреждения, то и десятка не наберется. Первым номером, конечно, шел дом Морозовых, крепкий, двухэтажный особняк из крашенного кирпича, построенный рядом с Богоявленским собором. Вторым был дом промышленника Бурцева, вытянувшийся вдоль улицы Вознесения и сейчас занятый под свои нужды революционным комитетом.

А в дом номер три Елохин сейчас стучал…"

Он закончил две главы и третью решил пока не начинать. Печь остыла, и в избе стало холодно. Виктор со стоном разогнулся, расцепил пальцы, пролистал страницы, чернеющие строчками с обеих сторон. Изрядно намолотил.

Он без сожаления выдрал из тетради все листы, что были до повести. Прощайте, "С", "б" и "В тоске". Нечего вам здесь делать.

Виктор прошелся по избе, чувствуя, как мучительно "оттаивают" от долгого сидения мышцы плеч, спины и шеи. Покрутил руками. Несколько раз присел, кряхтя от удовольствия. Есть, есть еще ягоды в ягодицах! Накрутив с десяток восьмерок вокруг стола, не выдержал, снова раскрыл тетрадь, побежал глазами.

Ай да, Виктор Палыч, сукин сын! Ведь хорошо!

Ну, да, историческая фантастика, впрочем, даже фантастикой не назвать, будни угрозыска выдуманного Боголюбска. Но люди-то и их идеалы не поменялись! Их желание любить и способность ненавидеть, их устремления и мысли. Живые они, живые! Не картон гонишь, Виктор Палыч, не сдох еще творчески.

— Не кочегары мы, не плотники, да.

Виктор почесался, стянул через голову майку и пошел в пристройку умываться. Утро. Пора.

В пристройке он открыл дверь во двор, впуская свет и колючий воздух. Нападавший со вчера снег схватился, застыл на земле серыми, обледеневшими личинками.

— Но сожалений горьких нет, как нет.

Холод пощипывал кожу.

Но что такое холод обновленному Виктору? Виктор теперь две главы — одним махом. И это еще не предел! Он, возможно, сегодня и на третью сподобится!

— А-а-а! — заорал он, сунув голову под струю воды, ударившую из приспособленного под умывальник бачка.

Вскинулся. Отфыркался. Закосил глазом: никого не испугал? Лицо, казалось, стянуло даже под отросшей бородой. Ледяная-таки, зараза. Это ж пытка, самоистязание. Виктор передернул плечами. Зубы стукнули. Оно, конечно, пользительно для организма. Но и Кашпировский, говорят, был пользителен. Заряжал через телевизор, дай Бог, в каком году? В девяностом, кажется.

Он потоптался, глядя в проем на баню, почти по крышу ушедшую в землю. Вот ее бы истопить сегодня. Но это ж воды надо натаскать, он в прошлый раз приготовить как-то не сподобился. Депрессия была, упадок сил. Не писалось, м-мать. А тут надо ведер восемь на один только бак с горячей.

Виктора вдруг взяла злость на себя той поры. Впрочем, чего это? Он и вчерашний, до визита Потапыча, был тот еще сухофрукт. Сморщенный в душе. Не изюм, не курага, а не пойми что, пресное и не раз жеванное.

Нет, Потапыч молодец. Надо бы ему проставиться.

Виктор набрал воды в ладони, плеснул на грудь, растер до подмышек, разогревая кожу быстрыми движениями ладоней. Подумал: а не выбежать ли, крича, во двор? Ему можно, он сегодня заслужил. Любое безумство на ваш вкус! Пить только, наверное, не стоит. Пока запал есть, максимум — стопочка, для аппетита и сугреву.

— А-а-а!

Он все-таки дал вокруг дома кругаля, оббивая ступни в тонких шлепанцах о твердую землю. Воздух от дыхания завивался бурными, быстро тающими клубами. Смотрите, завидуйте, я — две главы! Вины не снимаю, но все же…

Мостки через канаву, ветки черноплодной рябины, опасный участок между подбитыми досками грядками. Ф-фух! Забежав в дом, Виктор почувствовал, что голоден. Что там было вчера? Ни черта ведь не доел! Разбросал, помнится, огурцы по дому.

Вареной картошки в кастрюле было еще прилично, и одну он схрупал так, ухватив жадными холодными пальцами. Остальные порезал в сковороду. Затем вскрыл банку тушенки, располовинил ее ножом и вывалил измельченную половину в картошку. Экономия должна быть! Включил электрическую плитку.

Лишнее ведро воды — товсь! Побежали.

Еще не согревшись, на одном непроходящем энтузиазме, Виктор выскочил к колодцу, накрутил цепь, достал ведро, перелил, плеснув на ногу. Эх! Рванул в дом. Самоубийца, что и говорить! О петельке вон недавно думал.

Его передернуло от противной, скользкой мысли.

Ведь черт-те что! Только настроишься, только окинешь мир довольным взглядом, обязательно твой мозг разродится какой-нибудь дрянью. Мол, чего ты радуешься, чего ты скачешь тут, морозишь, понимаешь, и верхи, и низы. Помни о смерти.

Тьфу!

Виктор в раздражении поставил ведро на пол у печи, постоял, перемалывая внутри себя неприятное, действительно какое-то скользкое ощущение.

На электроплитке зашкворчала, запахла на тушеночном жиру картошка, и Виктор мгновенно переключился, заелозил прихваченной деревянной лопаткой по модному непригорающему покрытию — слаб человек, и мысли у него слабые.

Так, что там в третьей главе?

Он вдруг задумался: для чего я, собственно, пишу? Ведь простая получается история. Разбойничает в Боголюбске банда Фрола, "бомбит" склады с тканями, катается по "малинам", бьет милиционеров из подворотен. А противостоит ей Елохин, Семен Петрович, с отделом розыска, в штате которого значатся лишь пять человек. Пять человек на весь славный город Морозовских и Бурцевских мануфактур.

Нет, подумал Виктор, застыв с лопаткой, как в карауле. Не в этом дело. Я хочу показать, что мы утратили. Что люди раньше знали, зачем они живут и во имя чего умирают. Что они видели будущее, светлое будущее для всех, как бы пафосно это не звучало. И приближали его изо всех сил. А что приближаем мы сейчас?

— Ах ты ж!

Вскрикнув, Виктор выключил плиту и принялся спешно переворачивать подгоревшую на непригорающей сковороде картошку. Минуты три он подержал блюдо под крышкой, затем выставил на гнутую железную подставку на стол. Нет, кто не ел со сковороды, собственно, ничего не понимает в еде.

И подпись: Виктор Павлович Эн…

Ему неожиданно пришло в голову, что Елохин станет своеобразным противовесом его гнилым романным героям. Он будет цельный, твердый, точно знающий, что он и зачем. Укор нынешнему Елохе. Укор вчерашнему Виктору. И вся его жизнь будет жизнь ради людей и ради их будущего. Кому сейчас такое под силу? Чай без сахара, ночь без сна, краюха хлеба — на целый день, и ее-то делишь надвое, подкармливая Вовку-беспризорника.

Агитка? Да, черт возьми, да!

Тогда и библия — агитка. И "Дети капитана Гранта" — агитка. И "Хищные вещи века". Каким быть человеку, каким должен быть человек. Хорошие книги воспитывают, поднимают, окрыляют людей. Делают их лучше.

Виктор сел за стол, вооружился куском хлеба. Поискал глазами. Ага, поднесите мне вилку…

Картошка, пусть и слегка подгоревшая, с тушенкой пошла замечательно. С огурцами и вовсе образовалось гармоническое сочетание.

Он вдруг улыбнулся, качнул косматой головой.

Странно, как быстро может меняться все в человеке. Писать хочется, аж зудит. Вот сейчас печь протопим…

Разгоралось в этот раз тяжело, газета гасла два раза, так и не подпалив завернутые в нее щепки. Виктор даже плюнуть хотел на это дело. Но огонь, подбадриваемый матюгами, все же потихоньку занялся и побежал вверх по домику из поленьев.

В окнах звенел день. Снаружи, кажется, теплело. Солнце квадратами прорезалось сквозь переплеты рам. На тракторе с прицепом в хозяйство к председателю проехал Лешка Пахомов. Голова его желтым одуванчиком болталась в остекленной кабине. С бидоном молока прошла Нинка Северова.

Виктор поглазел минут пять на активную уличную жизнь, вернул сковороду на плитку, дождался первой, еще едва ощутимой, идущей от печки волны тепла и снова взялся за тетрадь. Третья глава, так или иначе.

"…Теплицкий считал, что разбирается в людях. Одно время даже физиогномистикой увлекался, выявляя пороки и слабину собеседника через непроизвольные движения лицевых мышц во время разговора. Специалист он был высокого класса и нащупывал душевные "мозоли" уже механически, так сказать, в силу профессионального навыка.

Но сейчас растерялся.

Человек, сидящий перед ним, смотрел на Теплицкого как на моль. Невысокий, в темном пиджаке, в серой, прячущейся под пиджаком косоворотке, он казался невыразительным и ко всему на свете равнодушным. Наметанному глазу Теплицкого не за что было зацепиться. Разве что за легкую синь кожи в месте сведенной наколки.

— Вы, простите, по какому вопросу пожаловали? — Арсений Федорович нервно отстучал пальчиками по столу. — Вы из каких, если можно так выразиться, пенатов?

— Из революционных, — усмехнулся человек, и мороз продернул Теплицкого по коже между лопаток. — Из революционнно-реквизиционных…"

Третья глава проутюжила страницы паровым катком. Виктор полез в комод за новой тетрадью и с оторопью обнаружил густую синь в окнах. Вечер, глубокий вечер.

Так, что же дальше? Фрол разграбил склад господина Теплицкого, оставив любителя физиогномики истекать кровью. Фрол тоже символ, символ хаоса, беззакония, неправды, человек с ледяными глазами, то буйный, то хладнокровный, и чертовски удачливый.

Дьявол?

Размышляя над природой Фрола, Виктор выпил воды, наколол и отправил со сковороды в рот последние дольки. Нет, подумалось, сегодня уже все. Хватит. Целый день куда-то отлистнул с утра. Теперь хорошо бы…

Накинув фуфайку на плечи, он сходил до нужника, тужась под светом моргающей лампочки, прочитал статью писателя, которого не запомнил. Писатель клеймил бесчеловечность сталинско-бериевского режима и невозможность писать без оглядки на профильные отделы НКВД-МГБ-КГБ. Пожалуй, молодой Виктор еще повелся бы на всплеск родственной, в творческом смысле, души, ужаснулся, посочувствовал, воспылал злобой. Но Виктор середины девяностых относился к таким всплескам уже критически. В общем, дерьмовая статья отправилась по назначению. То есть, в дерьмо. В самую дырочку нужника.

За забором в вечерней мгле протарахтела мотоколяска — Ванька Жердин возвращался из областного центра. По дальней обочине прошла, не видя Виктора, Лидия. Платок, снятый с головы, как флажок мелькал на уровне колена. Откуда, интересно? Из магазина? Так ведь пустая вроде бы. Скорее всего, от Пахомовых. Лешка со своей месяц как расстался, протрезвел, позвал на замену, видимо…

Вернувшись в дом, он вдруг задумался, когда в человеке происходят перемены. Что нужно, чтобы человек все в себе перевернул? Внешние условия? Окружение? Какой-то спусковой механизм? Нет, не вывести однозначную рецептуру.

Елохе вон все нипочем. Дети голодные, жена на двух работах бьется… Ничего не нужно Елохе. То ли сломалось что-то внутри, то ли жил он таким вот сломанным всегда. А ведь чтобы изменить себя, человек должен этого хотеть. Хотеть! Душа у него болеть должна! Но есть ли душа у Елохи? Есть, наверное. Заяц — в сундуке, в зайце — утка, в утке — яйцо, а уж там и до души сапогом подать…

Виктор сдвинул занавески на окнах, разделся, закрыл заслонку в прогоревшей печи и лег в постель. Натянул одеяло до подбородка. Это старость, подумалось ему. Немощь. Когда все, что можешь, это размышлять. Жизнь ушла, жизнь почти кончилась, остались воспоминания, и они ворочаются во тьме мозга, изменяясь, приобретая розовый цвет молодости или черную окраску нынешних дней. Возможно, это усталость от самой жизни. Устало одряхлевшее тело, устал разум. Все передумано несколько тысяч раз, все ответы найдены и забыты, и снова найдены, потому что все ответы просты: жизнь кончается.

Виктор со злостью повернулся на бок, бородой уколол сам себя.

Сука, мне всего сорок девять! Рано мне еще о вечном! Я еще повесть недописал! Но интересно, да, интересно, о чем я буду думать в старости. О чем думает Потапыч? Восемьдесят лет о чем-то же думает! Не о моркови же и погодах, которые стоят. Или у всех и всегда мысли одинаковые? Здесь болит, там не болит, правительство и похабщина, соседи и новости, грянет гром или не грянет да с кем бы себя потешить.

Болото, ой, болото.

Как из него вырасти новому? Как измениться, если жизнь вся — повторение самой себя? Где найти силы? Хотя и на эти вопросы ответы уже найдены. Вера и желание. Все внутри тебя. И Потапыч, как толчок.

Не как торчок, он прыснул в пододеяльник, а как толчок. Хотя видел я, как Потапыч покуривает. Военные папироски скручивает из распотрошенных "Астры" и "Беломора" и курит. Свинцовые чернила плюс донской табак и сено.

У меня, правда, веры не было. Желание было, а веры… Собственно, и сейчас ее нет. А что есть? Виктор вздохнул. Странно… Мне не хочется жить как раньше, понял он. С перманентной грызущей виной, под крестом романа. Маяться этим не хочется. Умереть с этим… В горячечной стране, с потерянными людьми.

Это ж моя часть дерьма в головах осела, мне головы и прочищать. Война еще эта… С Егоркой, конечно, поговорить потом надо будет. Или безногий ходящего не разумеет? Нет, достучусь, достучусь.

Приснился ему Фрол.

Вроде как сел на табуреточку у кровати, в косоворотке да пиджачке, штаны в мелкую полоску в хромовые сапоги заправлены, склонил по-птичьи голову, посмотрел без интереса, дернул одеяло, будя. Зашептал: "Ты, дядя, не форси. Шлепну я твоего Семена Петровича, поскольку таков закон жизни. Человек для себя живет, под это и приспособлен. А про что другое у него выгоды нет. Ты молчи-молчи, позже поймешь, бумажная твоя душа. Или гостинец тебе оставить?"

Проснулся с криком.

В темной комнате крик долго звенел в ушах. Фрол, сученыш. Гостинца, слава Богу, не было. А мог быть? Стигматы же бывают…

Виктор ощупал тело под одеялом. Нет, все хорошо, ни порезов, ни других каких неправильностей. Он уже хотел отвернуться к стене, как о ножку стула, на котором лежала одежда, легонько стукнуло. Не Фрол ли прячется под кроватью?

Виктор осторожно приподнял голову. Хрен там, конечно, во тьме разглядишь… Он свесился и вслепую провел рукой. Пальцы нащупали металлический цилиндрик, плоский на одном конце и скругленный на другом.

Патрон? Да нет, чушь какая! Колпачок какой-нибудь. Патрон! Это, Виктор Палыч, вы того, лишку хватанули. Если вам патроны оставляют выдуманные персонажи, то того и гляди, вы с этими самыми персонажами скоро будете долгие и душевные беседы разговаривать.

А врачи рядышком вам поддакнут да кивнут: правильно, Виктор Палыч, вы только не волнуйтесь, таблеточку — ам, и запейте. Не тревожьте, в конце концов, собратьев: Навуходоноссора, Птолемея, Зигфрида и Ларош-Фуко.

Он выложил поднятое на подоконник, чтобы посмотреть утром. Закутался посильней, вновь согреваясь. Черт-те что, конечно. Завтра бы четвертую, пятую главы… Прижмем мы тебя, Фрол, с Семеном Петровичем…

Заснул Виктор быстро, без сновидений и вывалился в серое бессолнечное утро следующего дня неожиданно бодрым и полным сил.

На подоконнике, проверенном в первую очередь, ничего не было. Ни патрона, ни колпачка. И прекрасно, в самом деле! Подумав, Виктор логично решил, что эпизод с железкой был всего лишь продолжением сна. Так сказать, сон во сне. Даже в литературе прием известный. История, вложенная в историю, рассказанную участником общей истории.

И-и-эх!

В кои-то веки Виктор созрел для некого подобия зарядки — раз пять присел и два раза отжался.

Тело скрипнуло в колене и хрустнуло под лопаткой, но, в целом, повело себя сносно, не заартачилось, выдержало. Живы еще! Можем! Обросли жирком, конечно, но тут уж возраст и депрессивное состояние…

Впрочем, прошлое это, прошлое!

Сейчас мы ка-ак пройдемся гребнем облавы по злачным местам Боголюбска, ка-ак поместим три десятка подозрительных лиц в камеры предварительного заключения…

Сбегав к умывальнику, Виктор вернулся в дом с полотенцем на шее. Включил плитку, поставил чайник. Посмотрел на часы — рано, семи нет.

За окнами в полушубке и трусах зигзагами, оскальзываясь на подмерзшей грязи, пробирался в направлении к магазину пьяный Пахомов. Сейчас будет будить живущую при магазине Таньку, чтобы дала опохмелиться.

Брел Лешка на самом что ни на есть автопилоте, даже глаза, кажется, были закрыты. Вдалеке сквозь дымку мигал фонарь.

Странное все же существо человек, подумалось Виктору. Уживаются как-то в нас и звериная жестокость, и пронзительная сентиментальность, и пьяное безумие, и отчаянная храбрость. Что-то надо делать с человечеством, опасный это дуализм…

С другой стороны, как без зла определить добро? Значит, зло должно быть, хотя бы в гомеопатических дозах? А кто ее, эту дозу знает? Может, и Господь Бог отмеряет на глазок, тому, этому, от-черт, перебор. М-да.

Виктор достал тетради, законченную, о трех главах, и новую, едва начатую. Ага, вот с этого момента…

" — Тикай, хлопцы! Угро!

Крик разлетелся по комнатам Семеновского дома, и тут же зазвенело стекло, закачались занавески, затопали по лестницам и полам. Косматые, тревожные тени заметались в свечном свете. Ан-нет, послюнявив пальцы, Бог с ним, со светом-то.

Визжали полуодетые девушки мадам Соколинской, кривые спросонья рожи высовывались из окон и торопливо скрывались, разглядев редкую цепь красноармейцев, присланных в помощь розыскным агентам, и тюремный фургон "студебеккера" с круглыми желтыми фарами над фанерными крыльями.

Ах, братцы, не на штыки же ливером!

Несколько выстрелов в глубине дома заставили Елохина взлететь по шаткой лестнице.

— Кто стрелял?

Робко вспыхнула "керосинка", осветив дверной проем и лежащего на животе человека.

— Ближе свет! — потребовал Елохин, и кутающаяся в плат женщина, шлепая босыми ногами, вышла с лампой из соседней комнаты.

— Это Фрол его, — сказала она.

Елохин перевернул убитого.

Савельев! Лицо мертвого агента было в крови — одна из пуль попала в щеку. Рука все еще сжимала револьвер.

— Прокудин! — закричал Елохин…"

Уловив непонятный, отвлекающий шум и вспомнив про чайник на плитке, Виктор выскочил из-за стола. Ах, черт! Как же можно? Головой в Боголюбске, а в доме едва не пожар. Непорядок, его ити.

Чайник успел выкипеть и заняться сажей по бокам, хорошо, поставлен был всего на второе деление. Выключенный, он смотрелся печальным погорельцем. Сейчас бы, зараза, как раз чайку. Ага, выкусите, Виктор Павлович!

А утро вылетело, скукожилось, подползло к полудню, в общем, часы отмерили одиннадцать сорок три, четыре часа, даже пять изъяли себя из жизни, вложились в буквы.

Виктор раздвинул занавески, походил по комнате, тряся жирком, валиками обозначающимся на животе. Худеть, худеть надо. Впрочем, жизнь, она как раз в эту сторону катится, нынешние тощие времена, возможно, еще цветочки…

А вот нет! — возразил он сам себе и, подпрыгнув, достал ладонью до низкого потолка.

Где у нас разруха? Как там сказал доктор Преображенский? Или профессор? Разруха у нас в головах. Не в клозетах, а в тыковках. Хороший, зараза, фильм получился. Почти о сегодня. Собственно, тут мне и карты в руки.

Я, конечно, не медицина, но я — психотерапия. Вот сейчас четвертую главку добью и примусь за следующую.

— Разруха в головах, — повторил он, придвигая тетрадь.

Ему вдруг подумалось, что это время, которое каким-то неясным образом трансформируется в главы повести, в другой, в сущности, мир, и есть его настоящая жизнь. А то, что вне его, так, прелюдия. Межвременье. Даже безвременье. Вроде сна.

Пишется, граждане!

А почему пишется? Потому что правильные вещи пишу. В которые, черт побери, верю! И никакой Фрол со своей гнилой философией…

Ах, да! Конечно, надо дать слово и антагонисту!

"В доме было холодно, весна не торопилась что-то совсем, несмотря на март, и Фрол кутался в полушубок, выпуская в оконную трещину папиросный дым.

Кудлатый, Рыба и Шкраб расстилали на полу шубы, благо, их было штук шесть. Единственную кровать Фрол определил себе.

У холодной печи шебуршились мыши.

— Ничё, — сказал Фрол подельникам, — это временное. Гоняют они нас… — он сморщился и прямо в лицо Рыбе показал кукиш. — Вот им, а не Фрол.

— А Валета подстрелили, — вздохнул Кудлатый, усевшись.

Воспоминания об утренней облаве заставили Флора усмехнуться. Он прикрутил огонек керосиновой лампы и спустил ее на пол.

— Вот, что я вам скажу, братцы, — пройдя по шубам, Флор забрался на кровать, — а вы слушайте, какова жизнь на самом деле.

Аккуратно пригасив сигаретку послюнявленными пальцами, он спрятал ее в карман, прилег, свел руки под затылком.

— Вот нынешние большевики — власть взяли, равенство объявили, революцию, диктатуру рабочего класса. Читал я эти агитки, и Маркса тоже читал.

Рыба присвистнул.

— Самого Маркса?

— Ага. Ничего в нем нет, кроме объяснения, что один завсегда будет эксплуатировать другого. И в этом истинная правда. Потому что природа человеческая в этом и состоит. В силе одних и подчинении других.

— Фарт еще немаловажен, — зевнув, сказал Кудлатый.

— О фарте потом. Я, например, что понимаю? Что я не ровня всякому там Ротшильду или главному кадету Милюкову. Но почему не ровня? Потому что силы такой не набрал. Не чувствую в себе. Даже представить не могу, что вхожу и "наган" ко лбу им приставляю, как вот этому… Теплицкому, да. Но во всем другом… Общество людское устроено наподобие египетской пирамиды. Самая сила — наверху. Чуть даст слабину, и нет ее. Вот как с Николашкой нашим. А большевики, даром, что за равенство, сами-то где? Да-а.

Фрол повернулся, подпер щеку кулаком.

— Но это в мировом и общественном масштабе. А в местном? Среди таких же людей? Скажем, обычных? И понял я, еще на пересылке, аккурат в девятнадцатом году, что важно только одно: хорошо тебе или плохо, сильный ты или слабый, есть власть над тобой или нет. Потому что сила — она ни от кого не зависит. Вот собрал я вас. Мы зависим от кого-то? Нет. От нас зависят. Нас боятся. Мы, что хошь, то и берем. Ни на кого не смотрим. Свою жизнь, раздольную, сытую, с бабами под боком, сами себе добываем. А другие, если не могут — тьфу, пыль шконочная, и не должно им быть ни равенства, ни снисхождения, потому как из милости нашей и живут.

— Бабу бы сейчас, это да, — подал голос Шкраб.

Долговязый, угрюмый, в круглых очках, он был из гимназических учителей, школьных работников, на новый манер. Так прозвище и прилепилось…"

Виктор зазяб и, мстительно подвесив монолог Фрола на паузу (а нефиг сниться!), сначала оделся потеплее, а затем по нужде выбрался из дома в пересменку день-вечер. Ветер обтряхивал верхушки деревьев, небо хмурилось, квадратики соседских окон светились электричеством. Он едва не навернулся на обледеневшей доске перед туалетом, но пронесло, съехал туфлей на твердое, а так замечательный бы вышел кульбит. С хрустом! Хр-ря-я! И не поссать, извините, не уползти восвояси.

Скотство, конечно, подумалось ему. Все у нас так, через… Стоп, а кто виноват? Мой двор, моя доска. Значит, не у нас, а у меня все через задницу. Себе в тыковку стучать надо. Хотя писателю в тыковку нельзя, она у него нежная.

А погода, конечно, она всегда и во всем. Ну, и Господь Бог, ему отдуваться, мог же отвести, а не отвел. Хотя как раз отвел.

Вот если бы хр-ря-я! И трусы — в лоскутья!

Возвращаясь, Виктор попытался отбить коварный ледок, но туфли были мягкие. Еще ветер, зараза, захолодил, заползая куда не надо, дохнул в затылок. В общем, не судьба. Состоялось тактическое отступление, которое когда-нибудь… когда потеплеет… обернется… ну, вы понимаете, там судьбы мира, а здесь какая-то доска!

Набрав дров в пристройке, Виктор занес их в дом.

Поленница исхудала до двух рядов. До лета, пожалуй, ее хватит, а дальше придется заказывать, кубометра три, вряд ли меньше. Еще сколько-то возьмут. Цены как на дрожжах. Как бы не в два раза против прошлогоднего заломили.

Он растопил печь, перелил воду из ведра в кастрюлю, поставил ближе к горнилу. На одной из полок нашел пачку соды и принялся оттирать ей подгоревший чайник. Сода чернела, впитывая сажу, от однообразных, с нажимом, движений через какое-то время заныли ладонь и пальцы.

Дом покряхтывал, полнился раздражающими шорохами и осторожными стукотками. Виктор назло ему включил радио. Сквозь шумы помех пробился женский голос и объявил выпуск новостей. Новый кредит МВФ… бои в Грозном и под Гудермесом… забастовки шахтеров и учителей… мэр Лужков заявил… председатель Правительства Черномырдин встретился и обсудил… резонансное убийство произошло на окраине Москвы… предвыборная кампания грозит обернуться "войной" компроматов…

Виктор сжал губы.

Ничего. Это ненадолго. Это разруха в головах, но она утрясется, кончится, хлебнули уже по полной. Может, конечно, и еще хлебнем. Только было такое в нашей истории не один раз. Бунты, смуты, революции, восстания. Войны. И всегда переламывали, возрождались, становились сильнее. Почему? Потому что свет видели. Свет нужен, свет. Нельзя, стоя в дерьме, смотреть вниз, только вверх. Иначе и не выбраться будет.

А свет, он в душах. В коллективной душе.

И питают его, в сущности, простые вещи, понятные истины. Честность, справедливость, милосердие. Общность. Мир. Все распалось с "меченым", и наш доморощенный, от кооперативов да видеосалонов, равняющийся на Запад капитализм заменил этот свет золотым блеском. Увы, ни честность, ни справедливость, ни милосердие монетизировать нельзя. Забыть — можно, мозги всем изгадить — можно. Демократия! Либерализм! Свобода предпринимательства! Жри! Сри! Убивай! Как там в прошлом году сказал Чубайс? Сдохнет тридцать-сорок миллионов, значит, не вписались в рынок…

Он, дурак, еще клял человеконенавистническую политику Союза! Люди-винтики, люди-лозунги. А западный мир оказался не в пример зубастей. Хищник, с комфортом устроившийся на костях инков, майя, индейцев, индусов, ирландцев, африканцев. Буров, черт возьми!

Знал бы, осознавал бы, соломки б постелил.

Закипела вода. По радио запел Лещенко. Виктор вымыл посуду, вынес помойное ведро к яме у туалета, в этот раз с осторожностью, у грядок пройдя мимо доски. Подумал, хорошо бы купить молока. Магазин вроде еще должен…

— Виктор Па-алыч!

Пьяный, улыбающийся Елоха на нетвердых ногах шагнул к нему от калитки.

Он был в жутком, отвратительно-животном состоянии, когда человек уже не контролирует ни слова, ни поступки. К грязной, растрепанной одежде прилипли конфетные фантики, брюки до колен влажно темнели — то ли в канаву какую по автопилоту его занесло, то ли на колонке плеснул себе на ноги.

— Чего тебе? — спросил Виктор.

— А ты гад, га-ад!

Глаза у перебравшего Елохи страшно косили.

— Почему?

— Сп-паиваешь меня.

Правнук начальника Боголюбского угрозыска, кивнув самому себе, плюхнулся на лавку, вкопанную перед крыльцом. Качнулся, охлопал одежду в поисках сигарет, содрал фантик и огорченно скривил губы. Несколько секунд глаза его смотрели в разные точки на земле.

— Сука ты, в конце концов! — сказал он, подняв голову.

Виктор поставил ногу на ступеньку.

— Иди спать, Дима.

— Закурить не дашь?

— Не курю.

— Ну да, — Елоха поник.

Виктор подождал, затем, смягчив тон, сказал:

— Домой иди, ждут же, наверное.

— Такого? — развел руки Елоха.

Тело не ожидало, видимо, энтузиазма от плечевого пояса и хлопнулось с лавки вниз. Несколько секунд Елоха не шевелился, затем завозился, перевалился набок.

Виктор расслышал смех.

— Самому смешно, — сказал он.

— А я вот возьму, — произнес Елоха от земли, — и тебя-то и подожгу!

— Посадят, Дим.

— И ничего. П-пусть.

Елоха попытался подняться и снова упал.

— Помочь? — спросил Виктор.

Кислое лицо Елохи всплыло над лавкой.

— Как я вас всех ненавижу, — сказал он вдруг усталым голосом. — Мучаете меня. Превратили… Разворовали все. Дети… Я же им в глаза смотреть не могу! Я их люблю… А мои руки никому, оказывается, не нужны, ни в совхозе, ни в области! И как мне? Всю страну… Ну не суки ли вы после этого? Обидно, обидно…

— А что тебе мешает? — спросил Виктор.

— Ты мне мешаешь, сука, — невнятно сказал Елоха, заползая на лавку животом. — Я тебе сколько должен? Мне столько за год… Легче поджечь…

— Дурак, прости Господи.

— Может, это как раз умная мысль. Единственная.

Елоха пожал ноги и подложил ладони под голову.

— Это пьяная мысль. Ты что, здесь спать собираешься? — забеспокоился Виктор.

— Уйди, гад.

— Это мой двор вообще-то.

— Вот и уйди.

Виктор оставил помойной ведро на веранде.

— Так не годится, Дим. Замерзнешь.

Он сделал безрезультатную попытку стянуть Елоху с лавки и чуть не получил измазанным в глине сапогом по зубам.

— Брысь, писатель!

Виктор разозлился.

— Сдохнуть хочешь, Дима?

— Мое дело. Хочу — и сдохну!

— Ну-ка, давай-ка…

Виктор поймал Елоху за ворот пиджака. Он не ожидал, что пьяный сосед в свою очередь поймает за грудки его.

— Виктор Палыч! — дохнул на Виктора жутким перегаром Елоха. — Что делать, Виктор Палыч? Что со страной-то?

Его глаза неожиданно перестали косить и посмотрели беспомощно и трезво.

— Не знаю, Дима.

Виктор, выпрямляясь, потянул Елоху за собой, пока тот наконец не закачался на нетвердых ногах.

— А кто знает? — прошептал он. — Ельцин? Гайдар?

— Нет, это ты должен знать. Ты сам.

— А я-то, я-то что? — просипел Елоха. — Я не коммунист, не демократ.

Они выбрались за ограду, и Виктор, приобняв, повел его по темнеющей улице.

— Потому что люди все решают.

— Пыф-ф! Дурак ты, Виктор Палыч…

Елоху шатало, они каким-то чудом разминулись со столбом, потом их занесло в штакетник, и Виктор убил в грязи тапки. Хорошо, не потерял. Елоха, зараза, растягивал кофту, лез целоваться, смеялся, чуть ли не пускался в пляс и смачно матерился. Виктор дважды мысленно разбегался и бился — сначала в стену Дружковского сарая, затем в синеватую магазинную. Казнил себя за добрые намерения.

У магазина они как раз повернули, компания из веселого и печального клоунов, где-то потерявшая свой цирк.

— Хороший ты человек, Виктор Палыч, — признался Елоха, без смущения вытирая грязные руки о рукав чужой кофты. — Гад, а хороший!

— Передумал жечь? — мрачно спросил Виктор.

— Да ну-у!

— Не пить бы тебе, Дима.

— А я пью? — удивился Елоха. — Я тебе как на духу, Палыч… Жизнь я обманываю, а не пью. Не вижу я ее скотство под этим делом.

— Теперь ты дурак, Дима.

Виктор довел Елоху до белеющего кирпичом столбика, впереди, за тонкими ветками рябины, уперся в небо островерхой крышей Елохинский дом.

— Ты знаешь, что? — сказал Елоха. — Ничего ты в жизни не понимаешь, Палыч! Что ты там пишешь? Кому нужно? Ты выгляни, посмотри — чума-а-а…

— Иди уже!

— Я серьезно. Дохнет страна, и мы вместе с ней…

Елоха развернулся, чтобы еще что-то объяснить, качнулся, затем махнул рукой и затопал по деревянным мосткам к калитке.

— Дима! — окликнул его, уже заходящего во двор, Виктор.

Но Елоха то ли не услышал его, то ли предпочел не отвечать. Скрипнула дверь, слабый свет на мгновение облил ссутуленную фигуру, стукнули сапоги, другой, яркий, электрический, многоваттный свет вспыхнул в комнате. Мелькнула женская тень.

Чего-то подождав, Виктор побрел обратно.

Темень пробиралась с околиц, налипала на деревья и кусты, подкрадываясь к дороге. Тапки были мокрые насквозь.

Конечно, думал Виктор, что мы можем? Что я могу? Рожи с телевизора талдычат об одном, я вижу другое. Я вижу, как выезжают из когда-то богатой деревни люди. Тагировы, Савские, Губкин приехал в прошлом месяце за матерью…

Я вижу Елоху, Лиду, Лешку Пахомова, Нинку Северову, которых новая жизнь прокрутила через свои жернова, выплюнула растерянных, ограбленных государством, не понимающих, как и зачем быть дальше.

Много таких.

А я? Виктор остановился. Неужели я тоже ничего не могу? Развалить сумел, а создать нет? Внушить, как все гнило, смог, а другое что, мимо кассы? Он фыркнул. Ну нет. Сдаваться он не будет. Бог все-таки не обделил талантом.

Сдвинет он, сдвинет эту массу налитого, закинутого в мозги дерьма.

А как иначе? Он — совесть. Он — глагол. Не много ли берет на себя? А хрен, попробуйте сами! Есть желающие? Нет желающих. Ну и молчите.

Виктор добрался до своего участка, закрыл за собой калитку, спрятавшись за голыми кустами, помочился — лень что-то было идти до сортира. Весна, дождик.

Он почувствовал, что зазяб.

Простыть было бы совсем некстати, поэтому, зайдя в дом, Виктор сразу полез в холодильник. А чем согреваться? Правильно, господа хорошие.

Первая рюмка пошла хорошо, а вторая — еще лучше.

Тут его и развезло. Не жрал целый день, как-то умотался, забыл, то Фрол, то Елоха, чайник чуть не сжег. Печь выгорела и остыла.

Он торопливо закусил солеными грибами, тосковавшими в миске, наверное, уже вторую неделю, хапнул кусок сала с хлебом. Тепло разлилось по телу. Ноги размякли, голова сделалась тяжелой и ватной, мысли тра-та-та, улю-лю. В глазах поплыло, поди разбери — где ты, что ты, с кем ты, то ли здесь, то ли уже черт знает где, с Ницше беседуешь, Гессе погоняешь, Дюма, кулинар-любитель, блюда подает.

Виктор постоял в забытьи у стола, вспомнил, что вроде бы собирался дописывать шестую или седьмую главу, посмотрел в темень оконную и решил, что сегодня, пожалуй, можно и пропустить. Кровать приняла его в брюках и с грязными ногами, одеяло накрыло будто сладкой пеной, небытие тюкнуло по темечку.

Какого-то черта опять приснился Фрол.

Сначала сквозь дремоту раздались шаги, неторопливые, изучающие — кто-то, осматриваясь, ходил по дому, трогал вещи, хмыкал недоверчиво и удивленно. Затем прозвучал восхищенный шепот: "Богатая хата".

Виктор разлепил глаза. Серая предрассветная хмарь плескалась за окнами. Воздух в доме казался дымным, словно от разгорающегося пожара, и фигура, шныряющая по большой комнате, то пропадала, то изгибалась тенью под потолок.

Стоило однако моргнуть — и Фрол встал в проеме, приблизился, пряча кисти с наколками в карманах узких брюк, не полосатых, однотонных в этот раз, невысокий, с бледным лицом и мертвыми глазами.

— Что ж ты, сучонок… — произнес он.

И неожиданно оказался сидящим на кровати, намертво прижимая одеяло. "Наган" уперся Виктору в подбородок.

— Шлепнуть бы тебя, — шевельнул губами Фрол. — Знаешь, как оно бывает? Кровоизлияние. Почернеешь рожей, и все.

— Думаешь, твоя правда? — выдавил Виктор.

— А ты не думай. Моя. Вся моя. Жизнь всегда и везде устроена одинаково. Есть рабы, есть господа. За какими бы красивыми словами это не прятали, люди из века в век будут делиться на эти две категории.

— А ты, значит, из господ?

Фрол усмехнулся.

Пустые глаза его оборотились к окну, он слегка повел плечами.

— Я из третьих. Из вольных людей. Которые выше. Я определяю, кому жить и умереть, господину, рабу, каждому, до кого доберусь. Я — революция! Ее священный огонь! Стихия, пожирающая людские души!

— Ты своим после Теплицкого совсем другое пел, — сказал Виктор.

— Так рабы. Не поймут. Шкраб разве только. Но он от баб на голову больной. Ему главное бабу, значит, разложить…

На этих словах Виктор предпринял попытку вырваться из одеяла, но Фрол предусмотрительно навалился, упираясь в половицы каблуками, задышал в лицо:

— Ты запомни, сука, нет у тебя власти надо мной. А у меня есть. Потому что ты тоже раб.

— Чего же? — просипел Виктор.

— Своей лжи. Фантазий. Дешевого идеализма! Что твой Семен, что ты сам — чего добиваетесь-то? Равенства? Справедливости? Так не было их никогда. И не будет. Жить надо не идеалами, а желаниями, выгодой, силой своей.

— Короткая жизнь получится.

— Это как посмотреть. Зубастый зверь иной раз дольше охотника по свету бродит. Над ним, может, и Бога нет.

— Это точно.

— Заткнись!

Ствол "нагана" пробороздил кожу через всю щеку.

Несколько секунд Виктор ждал выстрела. Фрол смотрел в его лицо пустыми, равнодушными глазами, но почему-то медлил.

— Нет, — сказал он, скривившись. — В другой раз.

Серый зыбкий кисель, заполнивший комнату, приобрел красноватый оттенок, из окна протянулся и полукругом лег на бревенчатую стену отсвет зари.

— Не пора тебе? — просипел Виктор.

— Раньше времени не уйду, — сказал Фрол. — Не нечистая сила.

Но все же поднялся, похлопав по одеялу рукой, словно отговаривая Виктора от ненужного и опасного подвига. Каблук сапога стукнул о порог.

— Я вернусь, — пообещал Фрол, на мгновение застыв у косяка.

— Буду ждать, — сказал Виктор.

— Ну-ну.

Невысокая фигура качнулась и пропала в большой комнате. Солнца стало больше. Послышался шаг, другой. Затем стало тихо.

Виктор вздрогнул и открыл глаза.

Сон? Или не сон? Он полежал, представляя, как Фрол сейчас торопливо проламывается в другую реальность, по снегу, по утру, злобно вжимая шею. В буквы, в главы, к неминуемой смерти. Уж смерть-то будет, не сомневайтесь.

Старый будильник на тумбочке подгонял стрелки к шести часам. На оконной измороси рубиново переливался стылый солнечный свет.

Виктор откинул одеяло, чувствуя, как холодом схватывает лодыжки.

— Эй, — произнес он в пустоту дома.

Где-то у печи треснула половица. Еще скажите, дом с хозяином не здоровается! Здоровается, в полный рост.

— Фрол…

Смешно, подумалось, сорок девять лет, материалист, ни в чертей, ни в призраков, а тут вдруг в персонажа своего верю. Бред, конечно. Переутомление. Не поел вчера ничего путного. Но ярко, надо признать, ярко и достоверно.

Патрончик еще вчера на подоконнике, помним-помним.

Может, того вы, Виктор Павлович? С Потапыча, с правды-матки… А Ленин-то живее всех живых. Вот где заковыка советского времени, атеизм и одновременная вера в загробный мир. И всем приходилось верить.

Ну-ка, ну-ка, собраться.

Виктор спустил ноги и замер. На пороге темнел след. Жирный, сапожный, большой. Сердце оборвалось. Значит, не показалось. Не сон. А что тогда? Не материализация же чувственных идей, как у Захарова в "Формуле любви". Что он такого чувственного навоображал? Ничего. Фрол, сука, вообще субъект самостоятельный.

А сердечко шалит. И во рту сухо.

И если сейчас Фрол выйдет из-за стены, он точно скопытится.

Виктор постоял, не решаясь шагнуть в большую комнату. Даже выглянуть отчего-то было боязно. Сон, все сон. Ну не сидит же, в самом деле, эта тварь за столом! А если сидит? А если тихонько водочку кушает?

— А вот и я, — погнал себя голосом Виктор.

Шагнул. Разожмурился. Комната была пуста и холодна. Сбитый половик, миска на столе, кофта повисла на спинке стула. В углу, у печного бока, правда, темнело нечто жуткое, бесформенное, в наплывах серой глины, при рассмотрении оказавшееся тапками, так и не пережившими бурный вечерний вояж.

Следы от них, протянувшиеся от входных дверей, были такими же большими и оплывшими, как и след на пороге.

И отлегло. О! До ватности в коленях и потемнения в глазах. Отлегло! Ох, граждане, вот оно что. Не Фрол. Витька-дурак сам вчера оставил! Сам! Еще голова сработала — мол, нечего делать таким тапкам в спальне.

С минуту или две Виктор хохотал на диване. Утирал слезы, бегущие из глаз, кусал ладонь, но хохот рвался наружу, не совсем, уж ясно, здоровый хохот.

Вот же накрутил себя, ух-ха-ха! Просто ух… просто ха-ха… Ладно бы Елоху боялся, пьяный, не пьяный, а собирался поджечь… Но Фрола, ха-ха…

Смех вылез икотой.

Кое-как Виктор погасил ее водой, выхлебал две кружки, согнувшись в букву "г". Помогло. Одевшись потеплее, он вышел в холодный, озаренный рассветом мир с колкой от измороси, седой травой и дошагал до бани. Чиркнул макушкой по низкой притолоке, забрался в темноту, чуть пахнущую вениками, поморгал, привыкая к скудному свету из окошка. Смутно желтели полок и лавки, темнела печь с баком для горячей воды. Бак для холодной воды нашелся наощупь, из нержавеющего нутра пальцы ухватили лишь несколько ломких листьев. Значит, ведер десять и туда, и туда.

С полчаса он таскал воду двумя ведрами. Крутил ручку, звенел цепью, выбирая воду из колодца, переливал и нес в баню. Вспотел. Баки, казалось, проливались в ничто, пощупаешь ладонью — и половины еще нет.

Солнце не грело, вставало опухшее, красное, как с бодуна. Выкатилось до половины над верхушками далекого леса на горизонте да так и застыло.

У соседей уже ходила между грядками женская фигура в ночнушке. Как привидение. Что она там высматривала, Виктор так и не понял. Рыжий котяра забрался на штакетины, посмотрел желтыми глазами и, тяжело спрыгнув, скрылся в кустах за дорогой. Лешка Пахомов завел свой трактор — звук по утру разносился далеко, чисто. Тыры-рыры-ры. Где-то запоздало прокричал петух. По башке б ему.

Наносив воды в баню, Виктор плеснул полведра в таз и, морщась, с куском хозяйственного мыла отмыл угвазданные вечером ноги. Сходил в дом, сдернул простыню, тоже отнес в баню, на стирку. Добавил другой одежды. Если уж делать день "чистым", то на полную катушку. Иначе что это за день получится? Затем натаскал дров. Постоял в предбаннике, ежась.

Ну да, да, это все к вечеру. В сущности, конечно, интересно получается, повесть допишу и — в баню. За наградным березовым листом. Смою, обновлюсь, выкину из жизни чертова Фрола наконец…

Вернувшись в дом, Виктор растопил печь.

За окном на иномарке проехал новорусский сын Щетинниковых — из салона долбила музыка, энергичная, чужая, бесноватая. Звук бился о стены дома, словно пробовал их на прочность. Но проиграл и шавкой утянулся за владельцем авто.

Ну, теперь гулять будут, подумал Виктор. И Щетинниковы, и все, кто сползется на пьянку. И Елохе радость дармовая!

Тапки он завернул в газетку и выбросил за забор. Будто избавился от улики. Возникла даже мысль прикопать их, болезных. В печи он наварил себе риса, заправил остатками грибов и тушенкой — получилась вполне съедобная, мясная каша. А в магазин за продуктами решил идти завтра.

Ну, что? — спросил он себя, сполоснув посуду. Ты готов?

Внутри всколыхнулась было опасливая неуверенность, но Виктор сбрызнул ее водкой и, выдохнув, раскрыл тетрадь. Поехали!

В монологе Фрола прибавилось строчек, часть фраз перекочевала напрямую из сна, завершая седьмую главу. В восьмой главе угровцам улыбнулась удача: они схватили наводчика банды — бывшего коллежского секретаря, служившего до революции в городской управе. Тихий и упитанный Андрей Фомич Кублинцев помогал бандитам из чувства "классовой справедливости", как он сам, отчаянно потея, выразился. Буржуи же наворовали? Наворовали. Эксплуатировали? Эксплуатировали.

"Андрей Фомич подслеповато щурился на Елохина, и в его позе, в слегка обиженном выражении лица сквозило недоумение человека, делавшего, по его разумению, все правильно и в соответствии с новыми реалиями.

Революция-с.

Елохину почему-то вспомнился Чехов с его рассказом по гайку. Крестьянин там тоже был с понятием и искренне недоумевал, зачем в его отношении ведется следствие.

Прокудин закончил стучать по клавишам пишущей машинки.

— Погоди еще, — сказал ему Елохин.

Устав от унылой физиономии Кублинцева, он вышел в коридор. На подоконнике сидел Марышев и курил, выдыхая дым в приоткрытую форточку.

— Колется, урод?

Марышев был небрит. Под глазами темнели круги.

— Выражает деятельное участие, — сказал Елохин. — Ограбления на Воздвиженской и на Успения, где Фрол все семью зарезал, случились, оказывается, с его помощью.

— И что думаешь, Семен?

Елохин потер щеку.

— Ничего не думаю. Устал, с ног валюсь.

— А если Фролу от него весточку послать? Мол, есть квартирка на примете? Промышленника Боргозена, который любовницу содержал, а по случаю смутного времени все свое богатое барахло к ней и перевез…"

Солнце светом обмакнуло исписанные страницы.

О-хо-хо. Виктор разогнулся, как дед в сто лет, чувствуя, как отзываются ноющей болью все кости и мышцы.

Почти прирос. Мхом зарос.

За окном было желто от вечернего солнца и мокро, снег таял, в размякшей земле подрагивали лужицы, сосулька, прилепившаяся под крышей, звонко капала на подоконник.

Виктор закрыл распухшую буквами тетрадь.

Итак, осталась последняя глава, берем Фрола живым или мертвым, и все. Все! Он потер усталые глаза, смешок колыхнулся в горле.

Сделал! Виктор Павлович, сука, наконец-то написал то, за что ему не стыдно. Почти написал.

— Ура! — крикнул он, пугая мышей и домовых.

Ну а кого еще пугать в доме с одним-то жильцом?

Ах, товарищи вы мои! — мысленно обратился он к объективно существующим мышам и необъективно обитающим домовым. Знали бы вы, как жизнь играет в человеке после хорошего дела! Скидывал я вам в подпол ерунду, может, вы меня и за хорошего-то человека поэтому не считаете, но скажу вам: ошибаетесь вы, звери и существа. Новый я человек, другой. И мир я менять буду, как могу.

— Ми-ра-жи! — запел Виктор. — Это наша жизнь!

Радость рвалась наружу немузыкальным ревом. Спасайся, кто может.

Он походил по комнатам, вспомнив, что ему надо в магазин, напялил на себя брюки, рубашку и пиджак. Пригладил волосы. К людям все-таки идем, не дикие. А впереди нам светит целая культурно-банная программа, граждане. Виктор достал из утятницы остатки снятой в прошлый раз суммы. Тридцать… сорок тысяч.

На хлеб-макароны хватит.

Чего еще душа желает? Он задумался. Сосиски не хочу. Сервелат финский тоже. Конфеты? Барышня я что ли, чтобы себя шоколадом баловать? Водка сразу нет. Еще есть в собственных закормах. Да и куда сейчас водка? Вот после Фрола горло промочить… Тогда что? Килька-сардины? Кстати, сахара пакет, это да. И чая.

Виктор прикинул: хлеб — две тысячи буханка, чай — где-то три, сахар, наверное, уже пять стоит. Ох, отстал от жизни, отстал. Килограмм макарон, лапши — еще пять. Масло сливочное… На брикетик в полкило хватит. Ладно.

Он вышел на веранду, натянул шерстяные носки, обул резиновые высокие галоши. К полету готов! На крыльце покрутился, глядя на зарево в полнеба. Разошлось солнышко. Не греет только, зараза. Где весна-то? Где весна, я вас спрашиваю?

Нет у природы ответа. Был бы пришвин, примечал всякие особенности, почки березовые там, следы заячьи, мох с южной стороны, глядишь, природа и поделилась бы информацией. А так…

Закрыв дверь, Виктор вбил в петлю щепку. Он уже направился к калитке, как уловил в грядках странное движение.

Сердце вздрогнуло.

Что-то большое ползло по границе участка, все больше забирая к нему, мимо смородины, мимо яблони, вороша ветки и выламывая ограждающие кусты кирпичи. Крокодил не крокодил, человек не человек. Существо хрипело, дышало, трясло большими лохматыми ушами.

Виктор сглотнул. Подумалось: здравствуй, прибавление в штанах.

— Кто здесь? — сипло поинтересовался он, на всякий случай отступая на ватных ногах к дому.

Существо захихикало и отняло лицо от земли, превращаясь в чумазого, в шапке-ушанке, безногого Егорку Соболева.

— Ну ты, дядя Витя, и струхнул!

— Струхнешь тут, — Виктор, испытав сладкое облегчение, шагнул ползуну навстречу. — А ты чего?

— От мамки сбег.

Егорка снова захихикал. Он пьян, понял Виктор. С Елохой набрался. Или еще с кем.

— А коляска?

— А на хрена мне коляска? — ожесточился лицом парень. — Я, видишь, и так… Как к своим мимо "чехов", на локтях, по-пластунски.

— Куда к своим-то?

— Да куда-нибудь.

Виктор подхватил Егора за рукава фуфайки, подтащил, хихикающего, к лавке. В глине, в стебельках молодой травы, он действительно походил на какое-то непонятное существо. На лихо. На лешего. Укороченные ноги глядели вверх обмотками из поролона.

— Дай-ка я тебя…

— Хрен! — отмахнулся от Виктора, попытавшего его подсадить, Егор. — Я и сам могу.

Он ловко закинул обрубки ног на доску, но тут же качнулся и едва не сверзился, как недавно Елоха. Виктор не без душевной боли смотрел на него, шмыгающего носом и сбивающего вверх падающий на глаза меховой козырек. Ему вдруг стало понятно, что ни в какой магазин он сегодня не попадет. И с баней, скорее всего, выйдет пшик.

— Дядь Витя, у тебя водка есть? — выглянул из-под козырька Егор.

— Не дам, Егор, извини, — сказал Виктор.

— Бойца не уважаешь? — мгновенно вызверился Соболев. — Мне ноги!.. Я за тебя, за страну — в Чечне подыхал!

Он задергался, будто в припадке.

Виктор почти увидел, как, пристыженный, семенит в дом, как торопливо достает остатки водки, как накладывает на тарелку закуси, и мотнул головой.

Это раньше. До повести.

Он вдруг понял, что нет в нем прежнего чувства к Егору, как к убогому, есть только желание помочь, придать смысл его жизни.

— Что смотришь? — спросил Егор. — Жалко меня, да?

— Нет, — сказал Виктор. — Накапливаю рабочий материал. А вообще думаю, как мне тебя от тебя же самого спасти.

Соболев неожиданно посмотрел серьезно.

— Я пьяный очень. Меня спасти нельзя.

— Значит, будем отпиваться горячим чаем, — сказал Виктор и присел перед парнем. — Хватайся.

Егор криво усмехнулся.

— Лошадка, да?

— Старая, сорокадевятилетняя. Ну же!

Парень, помедлив, закинул руки Виктору на плечи.

— Готово, товарищ конь.

Виктор, наклонившись, подхватил Егоркины ноги под коленями, слегка подбил непрошеный груз вверх. Егор оказался не особенно тяжелым. Не тяжелее мешка с цементом или мукой.

— И-эх!

Соболев интимно дохнул в ухо:

— Вези меня, олень…

— Сам ты олень!

Виктор поднялся на крыльцо, выдернул щепку и открыл дверь.

— Так, — сказал он, опуская Егора на табурет на веранде, — грязного я тебя в дом не понесу. Снимай фуфайку к чертям. Зараза, и меня-то измазал.

— Это ты сам, — парень принялся выковыривать непослушными пальцами пуговицы из петель. — Мне слова не дал, сразу в седло…

Подсохшая глина крошилась на доски пола.

Виктор вооружился щеткой и прошелся жестким волосом сначала по себе, затем по штанинам Егора, приводя их в более-менее божеский вид.

— Ну, это… по коням?

Лишившись верхней одежды, Егор остался в синем, грубой вязки свитере. Тонкая шея по-цыплячьи торчала из ворота. Меховая шапка сидела косматой короной. Другого сравнения Виктор не нашел.

— Я ведь могу и к матери отнести, — пригрозил он.

— Зачем? Прибьет ведь мамка.

— И правильно прибьет, — сказал, приседая, Виктор.

Егор сцепил руки замком под шеей.

— Поехали?

— Шапку еще сними.

— Снял.

Взмахнув ушами, корона шлепнулась в угол.

В большой комнате Виктор посадил Егора за стол, сам быстро сбегал за дровами, разжег огонь в печи, долил и поставил к огню чайник.

— Что ты суетишься? — сонно спросил Егор, уронив голову на руки. — Все вы бежите куда-то, ноги есть, вот и бежите…

Он пьяно вздохнул.

— Не спи, — сказал Виктор, — сейчас чай будет.

— А водка?

— Каша, рисовая.

— Сдохнуть хочется, — признался Егор. — Раза три или четыре примерялся уже. Мамка только следит. Лютая! Нет, она добрая, дядь Вить, но знаешь… Обуза я, зачем я ей? Надо бы, конечно, с силами собраться…

Подойдя, Виктор ладонью зарядил ему по уху, по макушке.

— Дурак!

Егор вытаращил мутные глаза.

— Ты чего, дядь Витя?

— Да я тебя, паршивца… — Виктор сжал пальцы в кулак, но, посмотрев, отступился. — Жить нужно, парень, жить.

— Куда, дядь Витя? Зачем? — тоскливо произнес Егор.

— Погоди…

Виктор знал, Виктор на собственной шкуре убедился, что в жизни случаются моменты, которые могут служить поворотными, но не для тебя, а для человека, который находится рядом. И если достанет душевных сил, честности, чистоты, искренности, ты сможешь подтолкнуть его в нужном направлении, чтобы он взлетел и парил, чтобы он жил, чтобы одумался, понял, выстоял.

Виктор чувствовал: для Егора такой момент настал сейчас.

— Послушай меня, Егор…

Он подставил стул и сел, подбирая в уме слова. Как с хорошим рассказом здесь многое зависело от того, как начнешь.

— Пять дней назад, — сказал Виктор, — там, в пристройке, я делал петлю для себя.

Обкусанный ноготь, скребущий по матерчатой скатерти, замер.

— Не врешь, дядь Витя? — с какой-то странной надеждой спросил Егор. — Я в сказки-то… Я, в общем, вырос из сказок.

— Не вру. Личные мотивы.

— Ты же это… успешный.

— Был. Да весь вышел. Хотя в тот день, наверное, не повесился бы. Тоже, знаешь, нужного градуса недобрал. Но примерялся. Куда закинуть, где висеть. Только запах там не очень хороший. Кислый такой, навозный.

Егор изобразил смешок.

— Как в нужнике повеситься.

— Да уж, — усмехнулся Виктор. — Но я к чему? Я к тому, что я тоже задавал себе вопрос: ради чего и зачем?

— У тебя ноги есть, дядь Витя.

— Насрать! Насрать, Егор, чего нет. Жопы, ног, члена. Когда тошно, когда думаешь, что ты это, сука, все заварил писульками своими… И все это крестом, камнем, тяжестью… Когда каждая пуля, каждый осколок, каждая смерть — где-то твоя вина…

Виктор закрыл рот дрожащей ладонью. В груди клокотало, звенело, не успокаивалось. Егор смотрел по-детски, как ребенок на героя, на летчика-космонавта.

— Вы что, за всех что ли отвечаете?

— Да хотя бы и так! Это моя страна, мой мир, кому отвечать за него, как не мне?

— Тогда вы плохо стараетесь, — прошептал Егор.

Виктор горько кивнул.

— Потому и петельку готовил.

Он поднялся, отставил от огня вскипевший чайник, достал из верхнего шкапчика буфета лишнюю чашку, сыпнул и себе, и Егору по крупной щепоти цейлонского, залил кипятком. В сахарнице оставалось едва на донце — все равно выставил на стол.

Егор повертел в ладонях поданную чашку.

— А потом что?

— Потом? Есть известная истина, Егор: человек или ломается, или становится сильнее. Про Маресьева читал?

— Который летал без ног?

— Он самый.

— Мне в госпитале каждый норовил про него рассказать, — усмехнулся Егор, на мгновение окунув лицо в пар. — Мол, жизнь на этом не кончается…

— А разве не так?

— Тогда война была.

— Дурак! — сказал Виктор. — А у тебя не война? Война! Вот здесь, — согнутым пальцем он стукнул себя по лбу. — Изо дня в день ты выбираешь между силой и слабостью, между целью и ленью, между злом и добром. Ты, сука, ежедневно сдаешь рубежи!

Егор дрогнул плечами.

— Вы, дядь Вить, это… Мне что делать-то?

— Хороший вопрос. Хороший. Жить!

Виктор посмотрел на Егора в упор и стукнул кулаком по столу, вызывая испуганное дребезжание ложек.

— Жить! За тех, кто погиб. За тех, кто еще погибнет. Ради матери. Ради страны…

Он вбивал слова в душу Егора, как гвозди. Егор дышал ртом.

— Но страна…

— Насрать! Это твоя страна, какая есть, какая бы ни была. Тебе, Егорка, ее и делать такой, какой она должна быть. Понимаешь? Если тебе наплевать на нее, на себя, на всех, ни жди, что что-то изменится. Начинай с себя.

— Как? — совсем тихо спросил Егор.

— Живи для других, для матери. Учись! Думай! Приспосабливай себя к жизни! Голова, руки есть? Коли дрова, мастери что-нибудь, попроси Тимку Шаралиева научить тебя играть на гармони. Приноси радость людям, понял?

— И что получится?

— Жизнь получится! Смысл получится!

Егор сжал ладонями коротко стриженную голову.

— Ты так говоришь, дядь Витя, что попробовать хочется. И трясет всего, потому что… не знаю…

— Вот и у меня также мозги прочистились.

— Только, наверное, я не справлюсь, — качнулся Егор.

— Справишься! Я знаю. А легко не будет.

В окне за спиной Егора внезапно всплыло белое, страшное лицо, которое Виктор с облегчением признал знакомым.

На веранде раздались быстрые шаги, скрипнула дверь.

— Вот ты где! — с порога сказала Лидия. — Я там… я его…

Виктор успел встать у нее на пути, но она через его руки, через плечо всем телом потянулась к съежившемуся сыну.

— Убью тебя, гадину!

Они заговорили, заорали все разом.

— Лидия!

— Мам, ты чё?

— Я думала, где уже искать… Мертвый? Живой? А он здесь, он, сучонок, здесь…

Лицо у Лидии оплыло и сделалось безучастным, почти мертвым. Она снова рванулась к Егору. Заскрипел ножками уступающий напору стол. Виктор получил локтем в скулу и сапогом по ступне.

— Лидия!

— А ты меня не держи! Не муж!

Подальше от протянутых рук Егор отполз на край лавки.

— А чё мне, в гости нельзя? Я в заключении что ли?

— Я вся извелась…

— Лидия!

Виктор вдруг почувствовал, что устал. Смертельно. Не потянет он Лидию, только что в сына ее все душевные силы вбухал. Нет, не потянет.

— Все. Как хотите.

Он отпустил женщину и сел.

Лидия несколько мгновений озадаченно и косо нависала над пустотой, словно Виктор все еще стоял барьером, затем подшагнула, упираясь ладонями в столешницу.

— Дядь Витя, — испуганно пискнул Егор, предчувствуя скорую выволочку.

Лидия повернула голову:

— Пили?

— Чай, — сказал Виктор вяло. — Можешь понюхать в чашке.

Лидия, не поверив, цапнула Егорову чашку, поднесла к носу.

— И что он здесь? — спросила она Виктора.

— Мам, я, может, по делу, — подал голос Егор.

— Угу, по делу. Аж из коляски выскочил и побежал, — махнула рукой Лидия.

— Ма-ам…

— У нас был разговор, как жить дальше, — сказал Виктор, с трудом удерживая глаза открытыми. — Мы кое о чем договорились.

— И о чем?

Думая о мягкой кровати, мягком одеяле, мягкой подушке, в которую так сладко зарыться носом, Виктор кое-как сфокусировал взгляд.

— О но… новом Егоре.

— Сам-то лыка не вяжешь!

— Устал. Писал весь день. Когда б вы знали из какого сора, растут слова, не ведая чего? И прочие колыбельные.

Лидия уставилась с подозрением.

— Ты ж говорил, что завязал с этим делом.

— Развязал.

— И как?

Виктор выставил большой палец.

— Вот не пахнет, зараза, а как пьяный, — сказала Лидия. — Ну-ка, Егор, лезь-ка на спину, дома поговорим.

Она подсела, и Егор, сбивая складки платья, забрался к ней на закорки.

— А коляска? — спросил он.

— Где бросил, там и лежит.

— Идите уже, — сказал Виктор и попытался перекрестить то ли их, то ли хлопнувшую дверь. — Интересный тандемный боеприпас, — пробормотал он, сползая со стула.

По грязи, по своим и чужим следам он на четвереньках добрался до кровати, сбросил галоши и носки, стянул штаны и пиджак, как из скорлупы, выбрался из рубашки. Новый Виктор, блин. Франкенштейн, освобожденный от одежды.

Чуть пружинящие недра кровати мягко приняли его, обволокли, согрели и погрузили в усталый серый сон.

Под утро Фрол устроил ему "темную".

Удары были чувствительны и точны. Со сна накрытый, плотно упакованный под одеялом Виктор испытал панический приступ. Прижатый к лицу ватный край едва давал дышать. Прилетало и по уху, и в глаз, и по ребрам. Как ни соображай — то ли землетрясение и дом под обломками, то ли ты в багажнике автомобиля, мчащегося по склону в пропасть.

Он заворочался, просыпаясь, перевернулся набок, получил пинок пониже спины и, матерясь, попробовал скинуть с себя давящую силу. Но Фрол был ловок и силен. Он ударил Виктора по затылку и несколько раз по бедру, шипя: "Получи, сучонок… Против кого, тварь, пошел? Думаешь, убьешь, и все кончится? Не-а…"

Виктор качнулся к стене и, оттолкнувшись лбом, локтями, коленями, резко крутнулся обратно, заставляя Фрола свалиться с него на кровать. Далее было хрусткое падение на пол, прямоугольник света на стене, развернувшееся свитком одеяло и обиженный звон сшибленного с тумбочки будильника.

И пустота. На кровати, в комнате, в доме.

Несколько минут Виктор сидел, подобрав ноги, и слушал, как болит тело. Под лопатками, в затылке, в ребрах.

Я все-таки стар для сумасшествия, подумалось ему. Фрол не может существовать, потому что он выдуманный персонаж. Фикция. Буквы. Воображение. Но Фрол только что отмудохал меня по первое число. И еще, сука, грозился убить.

Попробуйте совместить.

Выкрутив руку, Виктор посмотрел на расцветающий на плече синяк.

Да, попробуйте совместить. Но если рассуждать логически… Он, приподнявшись, снова проверил кровать — пусто. Комната светлела. Холод, текущий от земли, кусал пальцы ног. Не закрытая с вечера печь быстро выстыла.

Итак, если логически…

Самое простое — Фрол живет в моей голове, сказал себе Виктор. Где он еще может жить? Нигде. У него нет привязки в реальности. А если бы и была, то не здесь, а в Ногинске, сиречь, бывшем Богородске, прообразе Боголюбска. Означает ли это раздвоение личности? Вопрос. Мы снова подбираемся к сумасшествию.

Простонав, Виктор все-таки перевалился на кровать. Подтянул одеяло.

Если же Фрол — субъект, чудесным образом материализующийся в определенные периоды времени… то есть, где-то совпало, срезонировало, совместилось… то это уже явление иного порядка. Но пока Фрол воздействует только на меня, этот вариант сомнителен. Вот если бы он еще Елоху отбуцкал или тракторную шину прострелил…

Виктор задрожал под одеялом, согреваясь.

Как ни странно, страшно не было. Хотелось шлепнуть Фрола побыстрее. Достал. Ему можно, а писателю нельзя? Писатель с раздражения может и…

Впрочем, пули хватит.

Виктор даже удивился собственному настрою. Нет, не рассчитал Фрол психологию. Раньше еще как-то пробегал холодок. А теперь — хрен ему! Сам, сука, наверное, сейчас стучит зубами в темном уголке еще не свершившегося. Ждешь, Фрол? Жди! Скоро!

Он вдруг окончательно решил сделать первым читателем повести Димку Елохина. Пусть прочтет про прадеда. Не важно, кем был этот прадед и как его звали. У него, Виктора, он будет начальником Боголюбского угро. Хорошим человеком. Правильным. Настоящим.

Укором правнуку.

Все, хватит! Виктор решительно отбросил одеяло. Нас ждет последняя глава! Последняя! Вчерне уже сложившаяся, понятная, все замерло, дрожит листом Боргозен, мордатый, губастый Павел Оттович, смотрит, спрятавшись в щелочку, как Фрол отжимает дверь…

Ах, холодно!

Виктор переступил по полу и сморщился от боли в ребрах и в правой ноге. Проведенная ревизия выявила на теле девять синяков, одно покраснение и припухшую фиолетом бровь над левым глазом. Вот Фрол сука…

Умывальник, колодец, пристройка. Постанывая и покряхтывая, Виктор умылся, набрал воды и, исколов себя щепками, принес две охапки дров. Растопив печь, на электрической плитке он забацал себе яичницу и выловил последние огурцы — большой и маленький. Из мутной среды рассола как неведомое глубоководное существо всплыл смородиновый лист. Хлеба же не оказалось вовсе.

После главы — в магазин, пообещал он себе. В магазин и в баню. Только уничтожу сначала мерзость человеческую. И вечером — ждите.

Из-под кровати он достал футляр с пишущей машинкой. Машинка была еще рабочая, фирмы "Юнис", когда-то на ней он печатал свой роман, пребывая в предвкушении, как он всем и навсегда откроет глаза. О, боже! Это предвкушение вспоминалось сейчас с чувством жгучего стыда. Открыл, м-мать!

Поверх машинки в футляре лежала двухцветная лента, еще запечатанная. Кажется, покупал он ее года два назад, не выдохлась бы.

Так, это хорошо, но с этим можно и позже.

В спешке он проглотил яичницу, сгрыз огурцы, включил-выключил радио, подмел после Лидии и Егора в доме и на веранде, посидел, выдохнул, подумал о водке.

Жопа.

Последняя глава, а внутри все ходит ходуном, колдобится, звенит, ершится, опасливо вздрагивает, генерирует долбаные глаголы в головном мозгу. Смогу ли?

Виктор усмехнулся.

Стол. Тетрадь. Весь я. Куда денусь-то?

"…Шкраба убили сразу, наповал. У бывшего учителя сделалось очень удивленное лицо, словно его должны были предупредить о смерти, но опоздали.

— Засада!

Испуганный крик Кудлатого взвился к лепнине.

С лестницы грохнул выстрел, пуля, разодрав дорогую обивку, ушла в стену. В узком дверном проеме мелькнула серая шинель.

— Обложили, суки!

Кудлатый, не целясь, выстрелил.

— Не мельтеши ты!

Рыба флегматично опрокинул стол и пристроился за ним, деловито заряжая опустевший барабан. Фрол, метнувшись из гостиной по коридору, увидел, как открывается хищной пастью дверь черного хода, как выплевывает оттуда руку с револьвером, и упал на пол.

Взорвался, разбрызгав осколки, стеклянный ламповый абажур.

— Сдавайтесь!

— У нас патронов на все угро хватит!

Фрол послал пулю в дверь и перекатился за низкий пуф. Рукав теплой медвежьей шубы треснул по шву. Вот, зараза!

Фрол оскалился.

— Кудлатый!

— Здеся!

Кудлатый на четвереньках пересек комнату. Треух он потерял, на облысевшей голове темнели царапины.

— Лежи здесь, — сказал ему Фрол, — сторожи дверь.

— Да-да, — закивал Кудлатый, беспокойными глазами заглядывая главарю в лицо. — Нам это… все, кранты, да? Мы все?

— Чушь-то не пори, — фыркнул Фрол. — Вишь, осторожничают. Значит, боятся.

— Так много их.

— А сила у кого? Сила у тебя! Дверь на мушке держи.

— А ты, Фрол? — забеспокоился Кудлатый.

— А что я? Куда я отсюда денусь? — хохотнул, поднимаясь, Фрол.

А затем, разбежавшись, вышиб плечом хлипкую оконную раму и в звоне стекла и дощатого треска вылетел наружу…"

Ух! Виктор всплыл из текста, потискал затекшие пальцы, обвел безумным взглядом комнату. За окнами синело, сваливаясь в ночную темень, небо, грядки теряли очертания, дымно светилось соседское окно.

Так, опять вечер. Хрен тут в магазин сходишь. Но ничего, осталось немного. Виктор встал, включил свет, зачерпнул воды чашкой из ведра, гулко выхлебал ее, зачерпнул снова, плеснул в лицо, желая хоть немного взбодриться.

Загрузка...