Львов Аркадий Две смерти Чезаре Россолимо

ЛЬВОВ АРКАДИЙ ЛЬВОВИЧ

ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО

Фантастическая повесть

I

Утром Чезаре Россолимо не явился в институт. Он работал в лаборатории генетики института эмбриологии, созданного знаменитым Даниелло Петруччо. Странно было уже то, что в девять его не нашли на месте, а затем, когда позвонили на квартиру и оттуда телефонный секретарь голосом самого Чезаре ответил, что синьора Россолимо нет и не будет, потому что мертвые не возвращаются, в лаборатории поднялся настоящий самум. Впрочем, надо отдать должное нашему шефу Витторио Кроче, который очень быстро и точно локализовал этот самум: информация об исчезновении - я не говорю "самоубийстве", потому что в самоубийство никто вначале не верил, - не проникла за стены лаборатории.

Через три дня, однако, пизанская полиция известила синьора Кроче, что найдено тело и документы при нем на имя Чезаре Россолимо, сотрудника института эмбриологии в Болонье. Шеф откомандировал меня в Пизу, для опознания.

Сомнений быть не могло: передо мною лежал Чезаре в сером своем нитроновом костюме, чуть-чуть бледнее обычного, но такой же подтянутый и сосредоточенный. Как всегда.

Миссия моя была исчерпана, и вечерним самолетом я мог вылететь в Болоныо. Но накануне приятель просил меня заглянуть к нему, в университетскую лабораторию мутаций. Засидевшись, я прозевал самолет и теперь мне оставалось только одно возвращаться в Болонью поездом. Езда здесь недолгая, но мысль о том, что придется ехать через Флоренцию, почему-то была неприятна мне. Это казалось тем более непонятным, что Флоренция - мой родной город, не только родной, но, бесспорно, и самый любимый. Вообще-то я не очень прислушиваюсь к душевным своим модуляциям, потому что целесообразнее всегда смотреть вперед, а не назад. Но неприятное ощущение в этот раз было так назойливо, что я поневоле возвращался к нему, и только во Флоренции, где поезд остановился на десять минут, мне удалось наконец установить его источник. Я думал о том, что по улицам этого города бегал мальчишкой, - для которого не было ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, потому что вся его жизнь состояла сплошь из прекрасных мгновений, остановленных безо всякого усилия с его стороны. Потом этот мальчик стал думать о будущем, и хотелось ему сделать что-то очень значительное, чтобы люди восхищались им. Потом он стал страдать, потому что привлечь внимание людей оказалось не так-то просто. Вскоре он понял, что большие дела требуют времени, и впервые по-настоящему стала его страшить мысль о смерти, которая сбрасывает иногда человека с первой же ступени.

Почему Чезаре покончил с собой? Самое поразительное, что никаких догадок не было ни у кого из нас. Неудачная любовь? Абсурд, неудачная любовь и самоубийство Чезаре несовместимы, как... ну, как, скажем, либрация Луны и магнитные бури на земных полюсак. Жизненная усталость, неудовлетворенное честолюбие, крах иллюзий? Но, право, все эти мотивы настолько не вязались с образом покойника, что даже в виде сверхусловных допущений они не выдержали элементарнейшей критики.

Но что же в таком случае? Стремительное помрачение рассудка - одно из тех, которые случаются при циркулярном психозе, когда человека неумолимо влечет к самоубийству? Или просто внезапный какой-то срыв, природа которого совершенно неизвестна нам?

В общем, все эти гипотезы в равной мере годились и, стало быть, в такой же равной мере были и непригодны. Однако главное оставалось в любом варианте, и это главное - внезапное самоистребление Чезаре Россолимо.

Так вот она - причина неожиданного моего неприятия Флоренции: родной город вернул меня к прошлому, когда еще только намечалась линяя моей жизни, и принудил - на одно лишь мгновение! - примерить на себя роковую судьбу Чезаре Россолимо.

Не могу сказать, чтобы это открытие принесло мне полное освобождение, но какое-то облегчение я испытывал определенно - во всяком случае, в той мере, которая дается ясностью ситуации.

Десять минут - время немалое. Я прогуливался по перрону, а минут за пять до отправления мне вдруг захотелось пройти внутрь вокзала. Я подошел к боковому входу, но дверь здесь была заперта. Раздраженный, я стал дергать дверь, и - бывают же чудеса! - она отворилась. Я ринулся внутрь. Точнее, я успел только ступить в тамбур между наружной и внутренней дверью - и столкнулся носом к носу с Чезаре Россолимо. Не знаю, что со мной произошло - я не мог двинуться.

- Прошу, синьор, - сказал он, посторонившись, - прошу.

Он смотрел на меня в упор синими глазами Чезаре, но в глазах этих не было ничего... словом, ничего такого, что непременно бывает в глазах у людей, которые знают друг друга.

- Прошу, прошу, - повторил он в третий и четвертый раз, но времени для прогулки внутрь вокзала у меня уже не было: через минуту, объявил диктор, поезд Пиза-Флоренция-Болонья отправляется с первой платформы.

Я слышал о феноменальном сходстве двойников. Есть даже, кажется, математический расчет вероятности двойников для пяти миллиардов человек - нынешнего населения Земли. Но, черт возьми, жизнь еще раз преподала мне потрясающий урок по части материализации абстракций: никакое отвлеченное знание по теории верорятности не может состязаться с конкретным трехмерным восприятием!

Всю дорогу до Болоньи, когда отворялась дверь вагона, я напрягался до оцепенения, ожидая появления очередного двойника. Как это ни парадоксально, но теперь странной мне казалось не достоверность их, не то, что двойники существуют на самом деле, а то, что они встречаются не ежечасно, не ежеминутно.

В Болонье, выйдя из вагона, я почему-то вспомнил падающую Пизанскую башню Бонаннуса. Собственно, лет уже двенадцать назад она перестала быть падающей - грунт под ней удалось зафиксировать, и теперь фундамент не дает усадки. Но наклон ее нынче так велик - пять с половиной метров от вертикальной оси, - что только усилием воли удается одолеть страх перед несуществующей опасностью.

Я так увлекся размышлениями об этой удивительной способности человека опасаться ложной угрозы, что на привокзальной площади чуть не сбил с ног какого-то синьора.

- Виноват, виноват, - пробормотал я и вдруг...

Да, это был опять он - Чезаре Россолимо: его синие глаза, его гладко зачесанные черные волосы с безукоризненным пробором слева. И даже костюм был его - серый нитроновый. Но опять, как там, во Флоренции, не было в синих глазах очередного Чезаре ничего такого, что непременно бывает в глазах, которые не более двух часов назад уже отсняли твой габитус.

- Синьор, - мне мучительно захотелось узнать, не с ним ли все же я встречался во Флоренции, или, по крайней мере, нет ли у него там брата, - синьор...

Он остановился, хотя успел уже сделать несколько шагов, обернулся и, уставившись на меня, терпеливо ждал продолжения моего вопроса.

- ...поймите меня правильно, синьор, но только что во Флоренции, на вокзале, я встретил человека, который, простите, идеальный ваш двойник. Так вот, не вы ли?..

- Очень сожалею, синьор, но во Флоренции я не бывал сроду. Я миланец, и родственников за пределами Ломбардии, по моим сведениям, у меня нет. Но, - улыбнулся он, и, даю голову на отсечение, это была улыбка Чезаре, - может быть, синьор лучше...

Я понял: лучше, нежели он, осведомлен о его родственных отношениях и географии его родичей. О, нет, поспешно уверил я его, и тогда, извинившись с учтивостью истинного синьора, он попросил разрешения следовать своей дорогой. Хотя, добавил он, не снимая безупречно отмеренной своей улыбки, он безмерно рад этой встрече и счастлив будет продлить наше знакомство.

Он передал мне свою визитную карточку. Я машинально назвался - Умберто Прато - и сунул карточку в карман, но, раскланявшись, вспомнил о ней и остановился у первого же фонаря, чтобы... одним словом, чтобы узнать, что синьор Чезаре Россолимо, стоматолог, проживает в Милане, по улице Кавура, двадцать семь; прием ежедневно с 9 до 18, по воскресеньям с 12 до 15 часов.

Как ни странно, но первоначально меня поразило не столько имя миланского дантиста, сколько то, что даже для воскресенья у него имеются установленные часы приема. Потом мысли мои утратили четкость, потому что десятки импульсов одолевали меня одновременно: то мне хотелось пуститься вдогонку за миланцем, то немедленно слетать в его город и собственной персоной заявиться на улицу Кавура, двадцать семь, то позвонить Витторио Кроче, то связаться с полицией. Мелькнула даже идиотская мысль о кибернетическом центре, который определит, как велика вероятность именного и фамильного тождества двойников.

Но, разумеется, ничего этого я не сделал, ибо непонятно было, зачем, собственно, догонять миланца, зачем звонить шефу или в полицию, зачем лететь в Милан или наводить справки в вычислительном центре, если все, что я видел, я видел своими глазами, если труп нашего Чезаре опознан мною лично, а поведение его двойников было совершенно буднично, совершенно тривиально. Конечно, при первой же оказии я непременно навещу своего нового знакомого - стоматолога Чезаре Россолимо, навещу хотя бы для того, чтобы рассказать ему о злополучном его двойнике. Но какой смысл торопиться с этим? В конце концов, это всего лишь пища для обычного любопытства. Не более.

Утром я информировал шефа об опознании трупа Чезаре Россолимо, но о других событиях не обмолвился ни словом. Не знаю почему, но теперь, утром, у меня пропало всякое желание чего-то доискиваться, если для этого нужно выложить все, что преподнес мне минувший день.

Вечером, однако, возвращаясь из института, я поймал себя на том, что пристально всматриваюсь в лица прохожих, раздраженный, как всякий человек, который чересчур долго ищет и не может найти. Это заметил даже Кроче:

- Прато, что с вами? Вы чем-то расстроены?

- Нет, - сказал я, сказал, должно быть, чересчур резко, потому что Витторио тут же извинился.

- Я понимаю вас, Умберто, - поспешил он заверить меня, я очень хорошо понимаю вас.

Он ничего не сказал о моей поездке в Пизу, о последнем моем свидании с Чезаре в городском морге, но, конечно, он имел в виду именно это.

Через два дня на имя синьора Витторио Кроче прибыла урна с прахом Чезаре Россолимо: такова была последняя воля покойного, который просил установить урну в лаборатории генетики. О родственниках Чезаре мы ничего не знали при жизни - тем меньше оснований было разыскивать их после его смерти. Все ценные вещи, найденные в квартире самоубийцы, принадлежали институту, и о каких бы то ни было имущественных претензиях, связанных с его смертью, не могло быть и речи.

Для урны мы не сооружали никакого постамента, а установили ее, опять-таки следуя воле усопшего, на стеллаже среди пробирок и колб - повседневной рабочей посуды. Желание это, которое было последним s жизни Чезаре, не требовало особого ключа для своего истолкования, ибо преданность Россолимо институту была общеизвестна, а стремление человека хотя бы символически продлить свое участие в деле понятно каждому.

Теперь ежедневно с девяти утра до пяти вечера чернела у меня перед глазами урна, на которой золотилось имя недавнего моего коллеги и друга. Ну, не скажу, чтобы очень близкого, потому что Чезаре - о мертвых надо говорить только правду был не из тех, кому слишком трудно без друзей. Но смерть, как известно, охотно и довольно-таки ловко пользуется теми же красками, что любовь и поэзия; с каждым днем я все упорнее думал о Чезаре, расцвечивая образ его множеством всяких добродетелей.

Самое, однако, удивительное, что постмортальному очарованию Россолимо поддался не только я, но и мой шеф. Едва заходила речь о каком-нибудь профессиональном или просто человеческом изъяне одного из восьмидесяти пяти сотрудников лаборатории, как Витторио Кроче немедленно вспоминал Чезаре:

- Нет, - говорил он горячо, - вспомните Россолимо, для которого время измерялось только делом! Только делом. Вспомните, как он просиживал до полуночи за своим столом, служа каждому из нас не только укором, но и примером.

Рассуждая формально, шеф в этих кадильных воспоминаниях следовал фактам, но дело в том, что, кроме этих фактов, были еще другие.

Регулярные ночные бдения Чезаре, казалось, должны были продвинуть его далеко вперед сравнительно с каждым из тех, кто отдавался науке в границах служебного регламента. Но в том-то и дело, что никакого заметного опережения Россолимо за целых три года не добился. Витторио Кроче, нашего дорогого шефа, уверенного в недюжинном интеллекте каждого своего сотрудника, это несоответствие усилий и практического их результата откровенно шокировало. Человек строгой дисциплины и отменной корректности, раз или два в месяц он все-таки не выдерживал и просил Чезаре растолковать, что принесли лаборатории многие дополнительные часы работы ее весьма одаренного сотрудника. Обычно он пытался узнать это с глазу на глаз, но дважды он обращался к Россолимо с такой просьбой при мне, и даже специально замечал по этому поводу, что заместителю шефа лаборатории также чрезвычайно полезно было бы услышать конкретное объяснение.

Я не одобрял поведения Кроче и откровенно сказал ему об этом.

- Да, - ответил он, - возможно, вы правы Умберто, но учтите, что я тоже человек и...

- ...и ничто человеческое вам не чуждо. Но, на мой взгляд, предпочтительнее уволить сотрудника, который выбивается из рабочей колеи, нежели ставить его в положение посредственного школяра.

- Помилуйте, - возмутился Витторио, - но я вовсе не считаю Россолиыо посредственностью! Поэтому и хочется, чтобы его достижения были весомее.

- В конце концов, - напомнил я, - он из тех не слишком часто встречающихся молодых исследователей, которые вполне обходятся без постоянной опеки.

- Пожалуй, - согласился Кроче.

Однако месяца через полтора Кроче вновь не устоял перед соблазном очередного выяснения. Еще до того, как он сам рассказал мне об этом, я увидел все по глазам Чезаре. В них чуть-чуть прибавилось тоски и печали. Но и тоска, и печаль его были, как бы получше объяснить, не те, что взывают о сострадании. Напротив, они даже как будто приподымали Чезаре над чем-то, чего никто, кроме него самого, видеть не мог. Мне было совершенно ясно, что это банальный камуфляж, с помощью которого Россолимо хочет скрыть подлинную меру своей уязвленности. Я сказал ему тогда что-то утешительное - в общем, одно из тех дежурных утешений, которые говорятся обычно молодым ученым с чересчур болезненным самолюбием. В ответ он едва наклонил голову: "Спасибо, Умберто".

Ребячество, конечно, но у меня на душе стало веселее после этой пантомимы, разбавленной несколькими словами сочувствия. Могу прибавить еще только, что в дальнейшем Витторио Кроче в беседах с Россолимо никогда не выходил за рамки, строго обозначенные служебным статусом, - и это была, прежде всего, моя заслуга. Уверен, Чезаре понимал ситуацию не хуже моего.

Вдыхая кадильный аромат нынешних воспоминаний Витторио, я, естественно, не мог не вспомнить недавнего прошлого, тем более, что шеф провозгласил первым пунктом своей этической программы правду - всегда и обо всех. Этим, по его несокрушимому убеждению, определялись уже все прочие нравственные добродетели человека.

Как-то в пятницу вечером, недели через три после поездки в Пизу, я без обиняков попросил Кроче объяснить такую разительную перемену в его оценке Россолимо.

- Какую перемену? - удивился он. - Я всегда считал Чезаре гениальным естествоиспытателем. По-моему, от вас я никогда не скрывал этого.

Кроче напряженно всматривался в мои глаза, как будто именно здесь, в глазах, была упрятана разгадка моего вздорного вопроса. Мне стоило неимоверных усилий устоять под этим взглядом, в котором, кроме его собственной силы, была, казалось, еще какая-то другая сила, направлявшая его извне. И хотя я выдержал этот взгляд, видимо, сам Витторио не вполне был удовлетворен испытанием, потому что в голосе у него, да и не только в голосе, звучало не то подозрение, не то упрек:

- Умберто, вы что-то путаете. Для человека с вашей памятью - это, мягко выражаясь, загадочно.

Первым моим побуждением было ухватить его за плечи, хорошенько тряхнуть и осведомиться, отдает ли он себе отчет в своих словах. Я, наверняка, так бы и поступил, если бы не внезапное ощущение - где-то в затылке, в темени, - что именно этого он ждет.

- Витторио, - сказал я очень спокойно; мне, во всяком случае, казалось, что более спокойного тона не бывает, - я отлично помню, что вы считали Россолимо незаурядным ученым, но разве вы никогда не порицали его?

- Не порицал, Прато, - поправил он меня, - а журил, как журят находящегося у тебя под началом гения за его маленькие шалости.

Я рассмеялся: браво, Витторио, брависсимо, вы блестяще разыграли меня! Он тоже рассмеялся и сказал, что наконец я восстановил свою репутацию человека феноменальной памяти. И добавил многозначительно:

- Берегите ее, Умберто. Берегите.

Расставаясь, он крепко жал мне руку. Крепче обычного.

- Да, - воскликнул он уже перед самым уходом, - а что, Умберто, вы думаете по поводу его бегства в Пизу? Зачем ему понадобилась Пиза?

Признаться, ничего необычного в уходе Россолимо накануне самоубийства из привычной обстановки я не видел. Но в самой интонации Кроче мне почудилось нечто, категорически исключающее такое элементарное объяснение.

Я пожал плечами.

- Не знаете, - задумчиво произнес Витторио. - А не кажется ли вам, что это кому-то нужно было, чтобы смерть Чезаре состоялась, - он так и сказал: состоялась, - не в Болонье, а. в Пизе?

- Почему именно в Пизе? - удивился я.

- Ну, не обязательно в Пизе, главное - не в Болонье. Кстати, объяснение, которое вы дали себе, Умберто, мне известно.

Да, я уже и сам заметил, что с минуту тому, пожимая плечами, в сущности ответил ему: "Ничего загадочного не вижу, но твой вопрос заставил меня снова задуматься".

- Нет, Умберто, - вздохнул он, - слоны перед смертью не оставляют родных мест. Бернгард Гржимек прав: никаких особых кладбищ у слонов нет. Слон умирает там, где застигает его смерть.

II

Дней через десять я привык к черной урне настолько, что перестал обращать на нее внимание. Точнее, она стала одним из тех предметов, которых достаточно поутру коснуться краем глаза, чтобы потом уже на протяжении всего дня не замечать их.

Однако в пятницу утром урны на месте не оказалось. Это было так неожиданно, что все предыдущие десять дней вдруг представились мне сплошным ожиданием этого утра. У меня было совершенно определенное ощущение, что десять дней подряд я не только ждал, но и удивлялся, ежеминутно, ежесекундно, отсутствию событий.

Кроче, как всегда, пришел к десяти. Я встретил его в коридоре и, прежде чем поздороваться, объявил:

- Витторио, урна Россолимо исчезла.

Он рассмеялся и сказал, что такие вещи не похищают, что уборщица, должно быть, задвинула ее в глубь стеллажа, и надо просто-напросто внимательно поискать.

- Посмотрите еще раз, Прато, - предложил он, закрывая перед самым моим носом дверь.

По-моему, он уже взялся за собачку замка, чтобы опустить ее, когда я потянул дверь на себя.

- Что еще, Умберто? - спросил он удивленно. - Еще какие-нибудь новости?

Он стоял в дверях, но я почти на целую голову выше Кроче, и мне не нужно было заходить в кабинет, чтобы увидеть урну, черневшую в кресле за его рабочим столом.

- Витторио, - сказал я, - урна здесь - она сидит в кресле.

Кроче сделал шаг назад, но не для того, чтобы обернуться и собственными глазами взглянуть на урну, а для того, чтобы получше рассмотреть меня. Разумеется, этот маневр я предвидел с такой отчетливостью, что только смех помешал мне предупредить его. Я ничего не говорил, но мне ничего и не надо было говорить, потому что смех, когда он заменяет слова, всегда красноречивее этих замененных им слов. Потом Витторио всетаки обернулся, и на мгновение мне почудилось, что урна с прахом Чезаре в его кресле - это действительно неожиданность для него. Я говорю "на мгновение", потому что после этого у меня уже не было никакой определенной мысли - то мне казалось, что он прикидывается, хотя и непонятно зачем, то казалось, он на самом деле потрясен.

Он не загораживал дверей, ничего не объяснял, не подошел даже к урне, а безотрывно смотрел на меня, но не пристальным, точно сфокусированным, взглядом, а далеким, отчужденным, как будто я служил ему только призмой.

- Умберто, - произнес он наконец, - поставьте урну на место. Здесь она больше не нужна.

Я очень хорошо понял последние его слова насчет того, что здесь урна больше не нужна, потому что, дескать, все равно я уже не верю ему. Но спустя минуту, когда я проходил мимо него с урной в руках, он придержал меня и тихо, очень тихо спросил:

- Кому это понадобилось? Глупая шутка, Умберто, очень глупая.

Да, хотелось мне сказать, глупая шутка, Кроче. Если только шутка.

Теперь, как в первые два-три дня, я по десяти раз отрывался от работы, чтобы взглянуть на урну, на ее золоченные буквы и цифры. Кстати, точно то же происходило и с Витторио: через каждые три четверти часа он наведывался в лабораторию под предлогом служебного контроля, но обход его начинался неизменно с того места, в двух метрах от которого почти на уровне моей головы покоилась урна.

Разумеется, я ни разу не позволил себе обернуться в сторону Кроче. Да в этом, собственно, и не было нужды: я отчетливо ощущал каждый его взгляд - первый, когда он, как бы осматривая лабораторию, невзначай останавливался на мне, второй, более откровенный, потому, что я был обращен к нему спиной и нечего было опасаться, и все последующие - почти лишенные тревоги, как у всякого человека, который при тщательном осмотре не обнаружил ничего угрожающего.

Вечером, подчиняясь многолетней привычке, мы уходили из лаборатории вдвоем - я и Кроче. По пути мы спускались в погребок Джеронимо. Витторио был непоколебимым трезвенником из тех, однако, которые не прочь при случае поболтаться среди выпивох, мне же достаточно было двух стаканов амонтильядо, чтобы погрузиться в блаженное состояние полунирваны. Полунирвана - термин, выдуманный Кроче специально для случая, когда Умберто Прато еще не вполне отрешился от земных дел, но вместе с тем глядит на них уже из некоего трансцендентального далека.

Я пил амонтильядо, Витторио - минеральную воду из сицилианских источников, и все было, как прежде - еще до самоубийства Чезаре или вообще до того, как он появился в лаборатории. Поднимаясь по ступенькам красного гранита, Кроче слегка придерживал меня под локоть - он делал так всегда, по дурацкой привычке безнадежных трезвенников. На тротуаре я осторожно высвободил свою руку, и в этот раз он на диво быстро отказался от своих прав опекуна.

- Умберто, - сказал Кроче, глядя перед собою, - не пора ли разделаться нам с черной кошкой?

- Пора, Витторио, - ответил я, - но зачем такой мрачный образ - черная кошка?

- Умберто, всякий здравомыслящий человек согласится, что незачем было мне переносить урну с прахом Чезаре в свой кабинет. Но факт остается фактом - урну мы нашли там, в кабинете.

- Да, - подтвердил я, - в кабинете. Мы нашли ее в кабинете.

Мне хотелось еще добавить именно МЫ, несмотря на то, что перед самым моим носом пытались захлопнуть дверь.

- Умберто, - теперь он уже не смотрел перед собою, теперь он глядел мне прямо в глаза, - я снова спрашиваю; кому понадобилась эта идиотская шутка?

Вот как - он снова пытается внушить мне, что ато была всего только шутка, притом шутка дурака!

- Не знаю, Витторио. У нас в лаборатории, пожалуй, таких нет. Может, извне?

- Извне? - после мгновенного колебания он ухватился за эту мысль с энтузиазмом обреченного, которому вдруг вернули надежду на спасение. - Конечно, извне, Умберто! И это "извне" называется Пизой!

Каждое слово, каждый слог он разыграл по нотам, которые прозвучали во мне до того, как он облек их в акустическую плоть. Я предвидел и мгновенное его колебание, и энтузиазм, последовавший за этим колебанием, и логический мост, связавший безликое "извне" с Пизой. Я не мог не предвидеть этого, потому что твердо уже знал: это сам он, Витторио Кроче, перенес урну в свой кабинет, перенес, чтобы остаться наедине с тем, что было некогда Чезаре Россолимо! Психологическая подоплека здесь совершенно элементарна: жертвы всегда влекут к себе своих убийц.

Где-то на задворках мозга мелькали мысли о завещании, оставленном Чезаре, о записанном на пленку его голосе - "мертвые не возвращаются", - о Пизе, на которую обратил мое внимание сам Кроче, но все это воспринималось мною как банальные антитезы ума, привыкшего противопоставлять одну версию другой. Никогда прежде я не бывал так тверд в своей уверенности, никогда прежде не звучал во мне с такой категорической, такой повелительной силой голос: "Это он убил". Самое поразительное, что я даже не затруднял себя вопросом о смысле и цели этого убийства. Точнее, вопрос возникал, но эмоционально он был так слаб, так бледен, что бессилен был привлечь мое внимание.

- Да, - сказал я, - да, Витторио, Пиза - это ключ, именно Пиза.

Он снова взял меня под руку, но в нынешнем его движении не было ничего от прежнего - это был естественный импульс друга, у которого возникла нужда в опоре, друга, который не сомневается в своем праве на эту опору.

Был момент, когда что-то во мне дрогнуло, когда уверенность моя, только что твердая и статичная, как застывшая лава, пошла рябью, но вдруг я увидел его губы - они были выпячены чуть-чуть больше обычного и стиснуты, как у человека, которому удалось наконец настоять на своем, - и ряби не стало.

Черт возьми, хотелось мне крикнуть ему, а на таких ролях надо бы, синьор, побольше мастерства и проницательности!

- Умберто, - произнес он задумчиво, - если возникнет надобность снова съездить в Пизу, надеюсь, вы не откажетесь.

- Разумеется, нет. Но зачем?

- Понимаете, - он заговорил шепотом, вкрадчиво, хотя ближайший от нас человек был шагах в десятидвенадцати, - я все время возвращаюсь к этим знаменитым ночным бдениям Россолимо. Не кажется ли вам, что Чезаре, несмотря на все усердие, не мог... не должен был опередить своих коллег?

- Почему?

- Почему? - повторил он. - Я думаю, просто потому, что Чезаре Россолимо уделял эти часы проблемам, которые не имели, - Кроче дважды оглянулся, - прямого отношения к программе нашей лаборатории.

- Не понял, Витторио, - сказал я, - еще раз, если можно.

Это была ложь: я отлично понял его мысль. Больше, я поняд, что истинные занятия Россолимо не были для него тайной и прежде, что он только ждал момента, когда исследования Чезаре дадут конкретный теоретический или практический выход и тогда Чезаре уже не будет нужен, тогда можно будет разделаться с ним.

- Я убежден... да, убежден, Прато, - продолжал он уверенно, - что у Россолимо были сподвижники в Пизе, и этим людям зачем-то понадобилось убить его.

- Не исключено, Витторио, - прежде чем согласиться, я помедлил, чтобы создать видимость раздумья, - но никаких следов насилия на теле Россолимо не обнаружили.

- Бог с вами, Умберто, вы рассуждаете, как первоклассник, - воскликнул он. - Будто вы не знаете, что люди почти ничего не смогли добавить к способам созидания жизни, но зато бесконечно разнообразили способы ее уничтожения!

Да, подумал я, и тебе это, конечно, известно лучше, чем кому бы то ни было другому.

- Но не забывайте, Витторио, все это лишь предположения, и я, признаться, не вижу, как бы они могли стать доказательствами.

- Не видите, - пробормотал он, - не видите, и я не вижу. Но если найти тех людей в Пизе...

- Каких, Кроче? Ведь те люди - тоже предположение.

- Послушайте, - расхохотался он вдруг, - но ведь я - тоже предположение, и вы, Умберто, - предположение, и вообще, возможно, весь этот мир - всего лишь предположение!

- Возможно, Витторио, но уголовная полиция не очень увлекается солипсизмом - ее больше интересуют факты.

- А почему же, - разорался он, не заботясь уже ни о приличиях, ни о тайне, - вам не понадобились доказательства, чтобы увидеть убийцу во мне, почему для этого оказалось достаточно ублюдочных предположений?!

- Витторио, дорогой! - Клянусь, я никогда не допускал, что умею так искусно притворяться. - Одумайтесь! Одумайтесь, прошу вас.

Кроче живет на улице д'Аннунцио, на пятом этаже восьмиэтажного дома с плоскими, почти без выступов, стенами. Впрочем, без выступов, если не считать выступами сами стены относительно лоджий.

До подъезда Кроче, третьего от угла, мы шли молча. Однако я не чувствовал никакой неловкости от этого молчания. Неловкость - просто искаженное сознание или ощущение вины перед человеком, а у меня, хотя я всячески изображал скорбь, не было, разумеется, ни того, ни другого. Расставаясь, он протянул мне руку. Я подумал, что надо бы в нынешний раз пожать ее крепче, но тут же сработала другая мысль - нет, не надо: он должен быть уверен, что ничего особенного не произошло, что нет нужды в каком-то особенном рукопожатии.

- Я виноват, Умберто. - Голос у него был вялый, невыразительный, как будто никакие укрытия уже не нужны были ему. Я нагородил вздора. Это от переутомления. Завтра же попрошусь в отпуск.

- Да, Витторио, завтра - и не надо откладывать.

Он улыбнулся. Улыбка была добрая, с тем еще не вполне преодоленным чувством досады на себя, которое бывает у очень совестливых и щепетильных людей. Но губы - не глаза, а губы! - опять выдали его: у расслабленного, размагниченного человека губы непременно утрачивают напряженную четкость линий, а у него, едва он перестал улыбаться, они приобрели жесткость непроизвольного мышечного усилия. Нелепость, конечно, но где-то поблизости я отчетливо ощущал панцирное чудище со вздыбленным роговым гребнем.

Через неделю после этого разговора Кроче ушел в отпуск. И в первую же ночь отпуска Витторио Кроче не стало - он был задушен в своей спальне, на пятом этаже восьмиэтажного дома, по улице д'Аннунцио, 25.

Смерть Витторио потрясла Болонью. И не потому, что Кроче был крупным ученым, который делал честь своему городу. Напротив, я бы сказал, что подлинная популярность пришла к нему слишком поздно - со смертью. Тогда, собственно, наши дорогие сограждане только и узнали, что они потеряли большого человека.

Вечерние и утренние газеты в течение целой недели на первых полосах сообщали новые подробности убийства Витторио Кроче. Но у всех этих новых подробностей была одна общая слабость - они начисто перечеркивали предыдущие сообщения и так, надо сказать, убедительно, что даже самые мужественные и стойкие читатели не решались уже заглядывать в газеты.

Впрочем, было бы несправедливо осуждать за это репортеров, потому что дело Кроче действительно отдавало ночными кошмарами, которым положено бесследно растворяться в первых же лучах солнца. Но в нынешний раз солнце всходило, солнце висело по четырнадцать часов над городом, а кошмары не проходили. И надо сказать, это были истинные кошмары, под стать тем, что случаются только в сновидениях.

Я уже говорил, что Кроче жил на пятом этаже, что над ним было еще три этажа, а под ним - четыре, если не считать полуподвального складского помещения. С женой и сестрой он занимал четырехкомнатную квартиру. Но с июня он один оставался в этой квартире - жена и сестра уехали на лето в Бриндизи, на Адриатическое побережье. Рабочий кабинет Витторио выходил окнами на улицу, а спальня, примыкавшая к нему,- внутрь квартала. Работал Кроче исключительно в кабинете, но, по свидетельству жены, хотя он засиживался там до двух-трех часов ночи, не было случая, когда бы там же, в кабинете, он располагался на ночлег. Собственно, в этих показаниях и не было нужды: педантизм Кроче общеизвестен. К тому же, из мебели у него в кабинете были только кресло, стол и два стула. Ну, еще книжные полки вдоль стен - справа и слева от окна.

А нашли его именно в кабинете - на полу, с подостланной под него простыней и уложенной под голову подушкой. По первому впечатлению, он здорово смахивал на спящего человека, который сам, без посторонней помощи и постороннего вмешательства, устроился на ночлег. Но, пожалуй, именно это и было одним из главных обстоятельств, совершенно сбивавших с толку следствие. Принять эту насильственно приданную Кроче позу за преднамеренную имитацию естественных и самостоятельных его действий никому не приходило в голову, потому что, во-первых, она нисколько не заслоняла самого факта убийства, а, вовторых, абсолютно не вязалась с безукоризненной, если так можно выразиться, техникой всех прочих элементов преступления. Как это ни дико для конца двадцатого столетия, но трудно было отделаться от мысли, что нелепое, с точки зрения здравой житейской логики, действие могло иметь какой-то ритуальный смысл. Впрочем, истолковать или хотя бы как-то ограничить смысл этого ритуала тоже не было никакой возможности, но многие ухватились за него как раз по причине того, что ритуал есть ритуал - темные действия, логика которых безнадежно затерялась в глубине веков.

Кто сказал "а", должен сказать и "б". Но этого не было и в помине: обособив одно обстоятельство, никто, однако, не удовлетворялся мистическими версиями преступления - все требовали четкого объяснения, где причина - это причина, а следствие - следствие.

- Как-никак, - сказал мне, улыбаясь, синьор Марио Гварди, инспектор уголовной полиции, - мы люди почти двадцать первого века, хотя предательский копчик и выдает нашу родословную. Кстати, - заметил вдруг синьор Гварди, - у вас, кажется, были какие-то недоразумения с шефом?

- Были, - вздохнул я, - у кого их не бывает? У вас, Гварди, разве все безмятежно на службе?

Он понимающе кивнул головой, и я сказал, что жизнь есть жизнь.

- Да, жизнь есть жизнь, - повторил он мои слова и, чуть помедлив, добавил: - А смерть есть смерть.

Я не люблю этой ложной многозначительности, особенно в устах полицейского чиновника. Но, видимо, Гварди вспомнил о смерти непроизвольно, потому что, говоря о жизни, в сущности, невозможно не думать о смерти - ее естественной противоположности.

Нет, я зря увидел в сентенции Гварди некий дополнительный смысл, кроме того прямого, который она содержала явно: в конце концов, инспектор уголовной полиции обязан быть немножечко философом. А спустя минуту, Гварди доставил мне еще одно доказательство своего пристрастия к философским обобщениям.

- Доктор Прато, - сказал Гварди, - сколько бы ни превозносили человеческий разум, только одно его качество достойно истинного удивления - косность. Все, что я знаю о смерта доктора Кроче, говорит мне, что нельзя пользоваться привычным ключом... у вас это, кажется, называется алгоритмом? И все-таки я непременно набредаю на него, откуда бы ни начинал свое движение. Я думаю, у вас, в науке, тоже не без этого?

- Разумеется, Гварди, разумеется.

- Что же вы в таких случаях делаете, доктор?

- То же, что и вы, Гварди: отыскиваем новый ключ.

- Действительно, - рассмеялся он, - а нет ли у вас, доктор, каких-нибудь заготовок ключа для дела Кроче?

Что за дурацкий намек! Или это, черт возьми, опять философское целомудрие чиновника полицейского ведомства!

- Нет, - я был раздражен и не считал нужным скрывать это, - нет, Гварди, никаких заготовок у меня нет.

- Чудовищно, - воскликнул Гварди, не обращая ни малейшего внимания на мою реплику, - есть дело, есть реальное дело, у которого было начало, было завершение, а мозг твой видит только то, что видят глаза. Иными словами, ничего почти не видит!

Странное чувство вызывала у меня эта откровенность полицейского чиновника, прокламирующего собственное бессилие. Я никогда не верил во всеведение полиции, никогда не верил в реальность ясновидящих Холмсов, я только развлекался рассказами об их фантастической проницательности. Но, черт возьми, такое откровенное, я бы даже сказ.ал, беззастенчивое признание своей беспомощности шокировало, потому что где-то в недрах моего Я гнездилась действительная, вопреки иронии, вопреки насмешкам, вера в криминальную полицию.

А Марио Гварди в угаре нелепого энтузиазма саморазоблачения продолжал расписывать и поносить свою близорукость, специфически полицейское убожество воображения и наконец яростно обрушился на репортеров и беллетристов, сотворивших кумира из детектива - жалкого, бесцветного клерка сыскной полиции.

- А кто мы? Кто мы, в сущности? - простонал он, театрально потрясая руками. - Счетоводы, убогие счетоводы, которым в тягость даже их десять пальцев.

И он принялся пересчитывать свои пальцы, перескакивая с трех на пять, с шести на восемь, так что, вместо десяти, у него всякий раз получалась дюжина.

- Вот, - захохотал он торжествующе, - я же говорил, что это слишком сложно для нас - целых десять пальцев!

Собственно, я должен был тотчас же оборвать ато уродливое паясничанье или, по меньшей мере, встать и уйти - пусть разыгрывает спектакль для себя. Но, удивительное дело, я не только не ушел, я даже не дал ему понять, что он, посредственный детектив, - бездарный площадной скоморох, балаганный зазываланеудачник. Возможно, я был во власти любопытства, того естественного для человека любопытства, которое не нуждается в объяснениях и оправданиях; возможно, он сковал мою волю этими неожиданными своими излияниями, но так или иначе я слушал его терпеливо и этим, несомненно, поощрял его. Низвержение грязи на собственную голову он прекратил так же внезапно, как начал, а затем вдруг развернул передо мною кусок бумаги ин-фолио с планом наружных стен и квартиры Кроче, какими-то числовыми выкладками и сонмищем человечков, цепляющихся за карнизы, за пятисантиметровые костыли и междублочные пазы глубиной в полпальца. Человечки почему-то казались мне знакомыми - они были освещены в моей памяти ртутно-зеленым светом, который пронизаны люди и вещи, живое и неживое в безумных сказках Гофмана. И все-таки у них не было ничего общего с гофмановскими людьми-гномами - все они были распластаны, с вытянутыми до отказа руками и ногами, на стенах дома. Точнее, они лежали просто на чистом поле бумаги, но два-три штришка сверху и снизу подле каждого из них давали явственное ощущение стены.

Не дожидаясь вопросов, Гварди немедленно приступил к объяснению и продвигал свою мысль так уверенно, так твердо, будто никогда не подозревал себя в невежестве и не поносил за тупоумие.

- В сущности, - говорил он, - вся проблема, доктор, сводится к одному вопросу: каким путем убийца проник в квартиру Кроче? Все хитроумные гипотезы, вроде того, что убийцей мог быть и не человек, оставим на совести газетчиков - в конце концов, нынче они добросовестно заблуждаются, а добросовестные заблуждения господь не только не карает, но даже стимулирует. Мы же с вами твердо знаем, что убийцей был человек. Так, доктор?

Я думаю, ему требовалось не мое одобрение, а уверенность в том, что я внимательно слежу за его мыслью, и, когда он снова повторил "так, доктор?", я кивнул головой: да, разумеется.

- Но, - продолжал он неторопливо, - точно так же мы знаем, что убийца не воспользовался дверью для проникновения в квартиру. Не будем сейчас гадать, почему он предпочел миновать дверь. Пол и потолки во всех четырех комнатах тоже в идеальном состоянии. Итак, остается только одно - окна. Окна, обращенные на улицу, и другие, обращенные внутрь квартала.

И вот тут-то началось самое нелепое - опираясь на безукоризненные геометрические и динамометрические выкладки, он неопровержимо доказал, что проникнуть через окна, и те, что с улицы, и те, что с внутренней стороны квартала, невозможно.

- И стало быть, - хлопнул он по столу, - никакого убийства не было и никакого трупа Витторио Кроче никто не видел, а все это - одна фантасмагория, потрясающее заблуждение десятков и сотен людей.

Перестаньте валять дурака, хотелось мне крикнуть ему, трагическая смерть человека - неподходящий объект для шуток. Но вместо жесткой отповеди, которая была бы единственно уместной, я только напомнил ему, как мы - вдвоем одновременно! - осматривали труп Кроче.

- Доктор, - возразил он усталым, безучастным голосом, сотни людей одновременно наблюдали, как, подчиняясь магу Серкару, мальчик подымался по веревке, подвешенной к небу. Никто не сомневался в том, что это абсурд, но тем не менее подвешенную к небу веревку и подымающегося по ней мальчика каждый видел собственными глазами.

- Но позвольте, Гварди, напомнить вам: фотографии, сделанные очевидцами, показали, что никакой веревки и никакого подымающегося мальчика нет. А у нас есть фотографии, которые показывают нам то, что мы видели уже в натуре.

- Да? - удивился он вяло, и только теперь я заметил, что возражаю ему всерьез, как будто и в самом деле допускаю возможность иллюзии. А он продолжал тем же вялым голосом: Значит, Кроче задушил сам себя, собственными своими руками, собственными пальцами. Мозг его умирал от нехватки кислорода, кровь была отравлена углекислотой, а он продолжал душить себя с ловкостью и силой акробата. А потом уже, после смерти, перетащил себя из спальни в кабинет и, чтобы не лежать на голом полу, подостлал простыню и уложил под голову подушку. Впрочем, есть, кажется, еще и предположение насчет какого-то ритуала. Тогда, значит, покончив с этой жизнью, доктор Кроче сам совершил над собою некий таинственный обряд - сам, потому что поблизости не было другого покойника.

Закончив свое блестящее доказательство reductio ad absurdum, он уставился на меня равнодушными и усталыми глазами человека, которому надоело бессмысленное сражение с ветряными мельницами. А потом вдруг, как бы опомнившись, но без малейших признаков душевной встряски, произнес:

- Да, доктор, на шее у Кроче убийца оставил отпечатки ваших пальцев. Вот заключение эксперта по дактилоскопии.

Бывают состояния, о которых бесполезно рассказывать. Передать их словами так же невозможно, как невозможно увидеть инфракрасные лучи или скорость света. Они заключены по ту сторону человеческого языка, и всякие слова об изумлении, потрясении говорят о них столько же, сколько изображение двойки о двух слонах или двух морских коровах Стеллера.

Что я должен был делать? Было мгновение, когда мне отчаянно захотелось кричать, потом - стыдно в этом признаваться! - рвать на себе волосы и царапать лицо, чтобы доказать свою невиновность, потом упасть на колени и опять клясться в своей невиновности. Не исключено, что именно так я и поступил бы, если бы он хоть на секунду одолел это свое отвратительное безучастие, если бы пустые его рыбьи глаза хоть на миг озарились светом обыкновенного человеческого любопытства. Но они были пусты и блеклы, эти рыбьи глаза на человеческом лице, и я спросил только:

- Гварди, может, эксперт ошибается?

Он пожал плечами: нет, ошибки быть не может, ошибка исключена.

- Гварди, - в горле у меня было сухо, как будто его беспрестанно прочирали листами промокательной бумаги, - я арестован?

Он опять пожал плечами: зачем?

Минут пять мы сидели молча, если можно назвать молчанием сотни монологов и диалогов, громоздившихся друг на друга в моей голове. Самое ужасное то, что все они произносились разными, как на восточном базаре, голосами - воющими, гнусавыми, бормочущими или с надрывным стоном, который внезапно прорывался сумасшедшим хохотом.

Гварди подошел к окну, поднял шторы - пятичасовое солнце отсекало метровый кусок стены у самого окна, и это четкое разделение солнца и не солнца напомнило мне лицо арлекина в двух его половинках. Возможно, Гварди вспомнил то же: он дважды прошелся рукой по щеке и оба раза останавливался, когда ладонь полностью прикрывала щеку.

- Гварди, - сказал я, - вы тоже верите, что я убил Витторио?

- Тоже? - повторил он. - А разве кто-нибудь уже думает так?

В самом деле, ведь никто, собственно, еще не предъявлял мне обвинения.

- Нет, - продолжал он, - не верю, не могу верить, потому что, в противном случае, мне потребовались бы чудовищные доказательства - доказательства того, что доктор Прато по совершенно почти гладкой стене спустился с крыши восьмого этажа или поднялся снизу, с земли, на пятый этаж.

И он снова, как с полчаса назад, взялся за своих человечков, за свои геометрические и динамометрические выкладки, но теперь они уже не существовали сами по себе, а были накрепко привязаны ко мне. Они означали, что доктор Умберто Прато, используя микроскопические неровности стены, ног добраться к окну, но при одном существенном условии - Умберто Прато, рост сто восемьдесят девять, должен был не только удерживать на концевых фалангах пальцев свое двухсотфунтовое тело, но и перемещать его, перебрасывая руки с одного уровня на другой Да, и к тому же надобно учесть, что при переходе с этажа на этаж требовалось еще максимальное распрямление тела - от ногтей и пальцев рук до ногтей и пальцев ног.

- Если бы доктор Прато, - улыбнулся Гварди, - умел оборачиваться обезьяной, тогда стоило бы еще подумать. Но так... вот, синьор, ваши силовые параметры. За миллион лет эволюции вы умудрились растерять все, чем снабдила ваши мышцы, кости и сухожилия природа.

Клочок бумаги, величиной с визитную карточку, сброшенный на стол передо мною инспектором, был испещрен буквенными символами и цифрами - и все они в совокупности представляли законченную антропометрическую характеристику доктора Прато, а на обороте тот же Умберто Прато обозначался в своих силовых параметрах - тех самых, на которые только что ссылался инспектор. Видимо, мне следовало восхититься или, по меньшей мере, удивиться такой доскональной осведомленности полиции, но я не испытывал ни восхищения, ни удивления. Мысль моя была занята другим: рассматривая клочок бумаги с цифрами, я все время чувствовал на себе пристальный, как будто прилипающий, взгляд инспектора. Это было непонятно, потому что трижды, как бы невзначай, я подымал голову и все три раза заставал Гварди в одной позе - неподвижного, устремленного в окно или, пожалуй, не в окно, а в какую-то бесконечно далекую точку за ним, за его стеклами. Потом, когда я уже основательно познакомился с самим собою в буквенной и цифровой транспонировке, инспектор откровенно уставился на меня - и опять круглились его блеклые рыбьи глаза, но уже не пустые, как прежде, а наполненные человеческим чувством удивления перед непонятным, перед необъяснимым.

Я вздохнул: сейчас инспектор Гварди начнет мудрствовать по поводу того, что в криминалистике много больше темных мест, чем, к примеру, в генетике, которой занимаюсь я и несколько еще дней назад занимался Кроче.

- Доктор, - сказал Гварди, - вы всерьез подозревали своего шефа в убийстве Чезаре Россолимо? Или это было, образно говоря, только так... апокалипсическое видение?

Вот как, они знают даже об этом - о моих подозрениях, которые и для самого Кроче существовали только в догадках! Неужели Кроче сам?..

- Именно так, Умберто, за пять дней до своей смерти синьор Кроче уведомил нас о своей размолвке с вами. И еще о том, что опасается за свою жизнь.

- Стало быть, - я вдруг ощутил в своих руках не жалкую щепку, а упругий спасательный круг, невольно брошенный мне самим Гварди, - стало быть, все эти дни вы следили за мной!

- Да, - кивнул инспектор, - следили.

- Какое же вы имеете право, - я говорил шепотом, чтобы задушить в себе крик, - вы, страж закона, изводить меня гнусными намеками!

Нет, он не разыграл ни ярости, ни возмущения - он очень спокойно объяснил мне, что как-никак на шее Кроче найдены отпечатки моих пальцев, если же учесть при этом, что в ночь преступления я вышел из дома в два часа, а вернулся только в три с четвертью, то, видимо, недоумение инспектора Гварди понять будет много проще. И не исключено, улыбнулся он, что удастся даже извинить его, ибо логика - о, эта ветреница-логика! - все-таки остается нашим божеством.

Разумеется, это был абсолютный вздор - никуда ни в два, ни в три, ни в четыре часа ночи я не выходил. Но коль скоро он утверждает, что меня якобы засекли, то как же получилось так, что за мной не уследили?

- Не знаю, - развел он руками, - вот так и получилось: сыщик утверждает, что вы не то сквозь землю провалились, не то растворились в ночи.

- Конец двадцатого века, инспектор Гварди, - и такая чудовищная средневековая чушь!

- Совершенно верно, - согласился он покорно, - чушь, я бы сказал, архичушь, доктор.

Теперь он откровенно, отбросив всякие джентльменские увертки, рассматривал меня с ног до головы, как экспериментатор в своей лаборатории рассматривает высокоорганизованную особь, в поведении которой ему не все ясно. Возможно, это был профессиональный взгляд детектива, но я чувствовал себя отвратительно. Он же продолжал осматривать меня беззастенчиво, и я ощущал его взгляд даже на своих ногах, хотя они были упрятаны под столом.

Закончив осмотр, он спросил вдруг, как я отношусь к оборотничеству, верю ли я в вукодлаков, вервольфов и чем, по-моему, объясняется грандиозное изобилие оборотней в пятнадцатом-шестнадцатом веках.

- Заметьте, - подчеркнул он многозначительно, - люди сами объявляли себя оборотнями и сами же доносили на себя.

- Синьор Марио, - сказал я спокойно, - не хотите ли вы, чтобы я воскресил средневековье доносом на оборотня Умберто Прато? Не хотите ли вы заверить меня, что сыскная полиция готова мне помочь в этом?

- Нет, доктор, - ответил он решительно, - сыск умеет быть мужественным, но иногда он считает нужным относиться всерьез к тому, что вы, естественники, заклеймили как суеверия и невежество. Случается, иного выхода просто нет.

- Удивительно, - мне в самом деле было это удивительно, ведь только что вы сами ратовали за логику - наше божество!

- Да, - рассмеялся он, и вокруг рыбьих его глаз собрались человеческие морщинки, - действительно. Но у логики есть и скрытые пути.

- Например?

- Ну, например, ваша встреча с Чезаре Россолимо, дантистом из Милана.

- Откуда вы знаете о встрече?

Я совершил промах - надо было слушать его, терпеливо слушать, и тогда, может быть, мне удалось бы ухватить конец той логики скрытых путей, которая для него такой же, если не больше, кумир, как и логика формальная.

- Откуда? - переспросил он удивленно. - Вы сами нам рассказывали об этом.

Он лгал, он беззастенчиво лгал - я ничего и никому о встрече не рассказывал, я решил тогда еще, когда возвращался из Пизы, что при случае загляну к дантисту Россолимо в Милане. И только. Гварди же мог узнать об этой встрече лишь от самого дантиста, хотя совершенно непонятно, зачем тому понадобилось уведомлять о встрече полицию.

- Ошибаетесь, Прато, - резко оборвал меня инспектор, никакого дантиста Чезаре Россолимо, тезки, однофамильца и двойника вашего покойного коллеги, в Милане нет и никогда не было. Кстати, - добавил он уже помягче, - вы еще рассказывали о встрече с двойником Россолимо на вокзале во Флоренции.

Нет, это было уже выше моих сил, я чувствовал, что схожу с ума, а этот полицейский чиновник с рыбьими глазами на человеческом лице явно забавлялся, наблюдая меня. Я ничего не говорю о чудовищной унизительности этой сцены, потому что животный страх перед сумасшествием заглушил во мне тогда и стыд, и негодование.

- Ну вот, - продолжал он, и голос его был полон покорности чему-то, что известно одному ему, - мы с вами доктор, стоим перед преступлением, реальным и очевидным. Больше того, есть в этом деле улики против вас. Но логика за вас, доктор, и я бы поступил против совести, настаивая на вашем аресте.

- Я могу идти, синьор Гварди?

- Да, синьор Прато, вы можете идти.

Толкая перед собою дверь, я вдруг услышал за спиной его ровный, на одной интонации, голос:

- Да, Умберто, руководство института намерено расстаться с вами. Не огорчайтесь - это еще не самое худшее.

Я ничего не знал об этих настроениях институтского руководства. Однако в угаре мерзких подозрений, который нарастал с каждым часом, такие настроения были бы достаточно естественны, во всяком случае, достаточно понятны.

На улице было душно, но духота стояла вечерняя, облегченная, как всегда накануне первых сентябрьских ночей. Я не думал о маршруте - я просто шел: так случалось у меня только в детстве, когда на свете не было еще ничего чересчур важного, что могло бы нарушить импровизацию праздношатающегося, импровизацию зеваки. Я спохватился только на улице д'Аннунцио, у дома Кроче, и торопливо свернул за угол. И здесь, за углом, я столкнулся носом к носу с инспектором Гварди, который держал под руку... Россолимо. Мгновенный провал сознания, который случается даже среди полного здоровья, швырнул меня к двери подъезда. Я успел еще увидеть, как Гварди бросился ко мне, чтобы поддержать. Все это продолжалось, видимо, не больше секунды, я встал твердо на ноги, освободившись от объятий инспектора.

- А этот где? - спросил я.

- Этот? - повторил Гварди, оглядываясь. - Кто - этот?

Потом он покачал головой и сказал, что сейчас найдет такси - и через, пять минут мы будем дома.

- Нет, - сказал я, и он не настаивал.

Дома меня ждало письмо. На конверте была штемпелеванная почтовая марка Колумбии - синий кондор, распластавший крылья, на фоне карминной гряды Кордильеров с ослепительной белой шапкой снега.

"Пуэрто-Карреньо, Колумбия, 7 августа 1996 г.

Дорогой синьор Прато! Мой брат Чезаре Россолимо, жизнь которого оборвалась так трагически, всегда восхищался Вами человеком и ученым. Я не хочу сеять розни между Вами и Витторио Кроче, но мне трудно умолчать о том, что Чезаре всегда с огромным преимуществом для Вас сравнивал шефа и его заместителя.

Дорогой Умберто, нет нужды объяснять, как был бы я счастлив видеть в своей лаборатории мутаций выдающегося биохимика и друга моего покойного брата.

Искренне Ваш Джулиано Россо".

IV

Гварди сказал правду: руководство института предпочло расстаться со мной. Три месяца я был без работы. Это были очень нелегкие три месяца. Гварди раз пять предлагал мне свою руку - дружескую, неизменно добавлял он, руку, - чтобы восстановить мою добрую репутацию. Но, господи, о какой репутации могла идти речь, если доброкачественность ее зависела целиком от усилий полиции!

Самое скверное, все, как по уговору, вдруг утратили способность разговаривать со мной нормальным человеческим языком. Не то, чтобы они выискивали какие-то особые слова, но те же будничные слова, обращенные ко мне, произносились так, как будто теперь я непременно должен был понимать их иначе, нежели прежде, до смерти Кроче. И понемногу я в самом деле стал понимать их иначе, точнее, не иначе, а просто за этими сказанными словами я обязательно слышал Другие, не сказанные вслух слова, которые и были главными, потому что именно ради этих слов затевался весь разговор. Никто ни разу не сказал мне прямо: Прато, вы - убийца. Но с каждым днем я все упорнее, все увереннее ждал этих слов, потому что это были единственные настоящие слова. Иногда мне казалось, вотвот произнесут эти слова, и тогда я покажу свои клыки.

Впрочем, все это - ерунда, мальчишеские бредни о мести, которую вершит сама оскорбленная Справедливость. Главное же оставалось неизменным: меня подвергали остракизму подозрениями, которые во сто раз мучительнее прямых, открытых обвинений.

Вечерами, как всегда, я прогуливался по городу. Иногда я забредал на улицу д'Аннунцио и, останавливаясь у дома Кроче, внимательно осматривал его гладкие чистые стены. Лет полтораста назад ирокез. наверное, осматривал так поляну, по первому взгляду, нетронутую, но, несомненно, хранившую следы его врага. Я говорю "несомненно", потому что именно такой хранящей невидимые следы - представлялась мне эта стена, хотя я отлично сознавал, что все мои нынешние реакции - продукт самого заурядного невроза навязчивых состояний, и мне просто нужна отдушина, нужна мишень, в которую я мог бы целиться заодно со всеми. Со всем стадом.

Два или три раза я встречался у дома Кроче с Гварди, но это были случайные встречи: какой смысл следить за человеком, который весь на виду?

- Вам не следует сюда приходить, - говорил Гварди. - У вас такой вид, словно вы что-то позабыли здесь, а у людей существует нелепое убеждение, будто совесть непременно гонит убийцу к месту преступления.

Верно, у меня действительно было ощущение чего-то забытого. Скорее, не забытого, а утерянного. Но разве не это же чувствует всякий человек, у которого есть незавершенное дело или незавершенная мысль?

Нет, мне незачем было скрываться - я приходил на улицу д'Аннунцио всякий раз, когда мне того хотелось. Признаться, со временем я стал это делать не без умысла: должны же люди, наконец, понять, что ни один преступник не будет до бесконечности искушать судьбу - ну, разве только душевнобольной. Но, видимо, был в этой моей линии какой-то просчет, и никакой разрядки я не чувствовал. Напротив, мне даже казалось, что люди понемногу сублимируют свои подозрения в уверенность, потому что подозревать - утомительно, а верить, даже при дефиците доказательств, много спокойнее.

В последних числах октября я вспомнил о письме синьора Джулиано Россо, и в словах "Колумбия, Пуэрто-Карреньо" мне впервые послышалось что-то умиротворяющее и манящее, как предвечерний звон. Но еще целый месяц мне понадобился для того, чтобы мимолетное чувство созрело до твердого решения оставить Болонью, Италию, Европу.

В полдень тридцатого ноября я прилетел в Боготу, а оттуда через два часа пятнадцать минут вертолетом в Пуэрто-Карреньо. На аэродроме меня ждал лимузин, посланный синьором Россо. Сам Джулиано Россо не приехал; он, как объяснили мне, вынужден был, к величайшему своему огорчению, спешно отправиться в Джорджтаун. Но, разумеется, это нисколько не должно беспокоить меня: к моему приезду все готово, и завтра же я могу приступить к работе.

Лаборатория находилась не в городе, а километрах в двадцати от него. Два трехэтажных здания - стекло, бетон, алюминий - расположены были в центре шестиугольника; вершины его занимали просторные коттеджи сотрудников. Несмотря на простоту и геометрическую строгость планировки, увидеть в натуре одновременно и коттеджи и трехэтажные эти здания, где размещалась собственно лаборатория, было невозможно: вся здешняя территория, гектаров, наверное, двадцать пять-тридцать, сплошь утопала в зелени. Радиальные аллеи, с метр шириной, в сущности представляли собою обыкновенные просеки, пригодные только для пешехода. Проехать же можно было лишь по кольцевой аллее, обсаженной гигантскими кактусами. Рассматривая план, я искал дорогу, которая соединяет центр с наружным кольцом и внешним миром, но никакой дороги на плане не было: Джулиано Россо сделал все возможное, чтобы мир, лежащий по ту сторону кактусов, не чересчур тревожил его сотрудников. А оборудование и аппаратура без особых хлопот доставлялись вертолетами, которые садились либо прямо на крыши главных зданий, либо на овальную площадь между ними.

Едва заглох мотор лимузина и щелкнула за мною дверца, я почти мгновенно погрузился в тишину. Беззвучно, но совершенно явственно, как паутина на солнечном свету, рвались нити, которые извне пронизывали мое тело, и я ощущал его снова в давно забытом рисунке, где нет ломаных, нет внезапных обрывов, а есть только мягкие, плавные, чуть-чуть утяжеленные линии.

Мне было хорошо, по-настоящему хорошо, вергилиевские буколики, которые я уже добрые двадцать лет не вспоминал, поднялись из глубин, отделенных четким слоем, четкой границей от всего, что окружило их за двадцать лет, прошедших после детства. Я услышал голос Энея:

...Идем, куда судьбы влекут и влекут вновь:

Что там ни будь, каждый рок победить, лишь

снеся его, можно.

Эти стихи были неприятны мне, неприятны своей многозначительностью и откровенной претензией на пророчество, хотя по форме они были вроде всего лишь заключением мудреца, чуждого поспешности и суеты.

Мой коттедж находился в юго-западном углу. От двух других, которые я миновал по пути, он отличался только цветом оранжевый с густым золотистым отливом. Если бы синьор Россо был моим другом, братом или даже самим мною, он едва ли оказался бы удачливее в выборе цвета. Оранжевый дом, окруженный багрянцем десятиметровых кактусов, был из мира моего детства, а откуда он пришел в мое детство, этого я никогда не знал. Да и зачем, собственно, знать, если я ощущал это всегда как точное, не требующее никаких объяснений и толкований. Солнце - всегда солнце, море - всегда море, земля - всегда земля. Разве это может быть непонятно?

В гостиной было плюс двадцать два градуса, в кабинете восемнадцать, психрометры показывали девяносто три и сто процентов влажности. Окна, оборудованные светофильтрами и жалюзями, захватывали всю наружную стену. В гостиной, слева от окна, четверть стены занимал телевизионный экран. Рядом с экраном, один над другим, расположились два эскиза в белых рамках: Бонингтон, "Торговля рыбой на морском берегу", и Ван-Гог, "Лодки в Сен-Мари". Я думаю, ничто не могло бы мне сейчас дать более полного ощущения равновесия, чем эти рисунки с простыми и четкими, почти как в чертеже, линиями.

Трех четвертей часа было мне вполне достаточно, чтобы привести себя в порядок и освоиться в новом моем жилище. Право, никогда прежде я не представлял себе, что за тридевять земель от Италии, в другом полушарии, на другом континенте я с такой поразительной быстротой смогу восстановить утраченное чувство покоя и уюта. Возможно, этим чувством я целиком обязан тем мостам, которые здешнему хозяину, синьору Джулиано, удалось перебросить в мое детство, но каким бы путем ни было это достигнуто, для меня главным оставалось ощущение безмятежности и равновесия.

Сидя в кресле, я наслаждался тишиной и рассматривал огромный кактус за моим окном. Он напоминал мне что-то уже виденное, но в бесконечно отдаленные годы, расстояние до которых измерялось даже не сотнями, а тысячами лет. Я не понимаю, откуда идет это чувство тысячелетней давности - от знаний, которыми мы начиняемся в детстве, когда и реальный и воображаемый миры имеют одну протяженность во времени и пространстве, или это извечное чувство человека, запечатлевшего в себе бесконечную дорогу предков. В зависимости от настроения, я склоняюсь то к одному, то к другому объяснению. Сегодня я, бесспорно, предпочел бы второе и нашел бы, возможно, даже нокые обоснования ему, но внезапно меня прервали, окликнув по имени:

- Синьор Умберто, вас ждут в главном корпусе.

Голос был женский - мягкий, вкрадчивый, как у ночного диктора.

- Иду, - ответил я.

- Пожалуйста, синьор. Вас встретят у входа.

Меня проводили на третий этаж, и здесь, у самой лестницы, я впервые увидел синьорину Зенду Хааг. Она взяла меня под руку, говоря, что бессмысленны всякие церемонии представления, если и без того люди отлично знают друг друга. Да, спохватилась она, может быть, синьор Умберто устал и предпочел бы отложить разговор до утра? Нет? Ну, отлично, тогда займемся делом.

Все левое крыло здания принадлежало отделу биохимии. Прежде, объяснила она, хозяйкой была здесь некая Зенда Хааг, теперь отдел перейдет под начало более достойного - синьора Умберто Прато из Болоньи. Мне показалось уместным запротестовать, но она молниеносно парировала выпад, который я еще только собирался сделать:

- Прато, я всего лишь передаю вам распоряжение Джулиано.

Аппаратура, посуда, реактивы - все было в идеальном, я бы сказал, даже чересчур идеальном состоянии, и требовалось серьезное усилие, чтобы осознать - здесь не образцовая выставка, не отдел музея, а рабочая лаборатория.

В отсутствие шефа Зенда занимала его кабинет - на этом настаивал сам Джулиано. Откровенно говоря, синьорина Хааг выглядела здесь безукоризненно - ничего от женщины-начальницы, воплощенной идеи эмансипации, которая становится уже чем-то больше, нежели просто эмансипация. И мне было странно слыщать, что чувствует она себя здесь неловко, что освоение нового жизненного пространства, даже рядом со своей комнатой, дается ей очень нелегко. Поэтому, кстати, она всегда восхищается людьми, для которых не существует фетиша насиженных мест. К примеру, синьором Умберто.

- Позвольте, - возразил я, - а вы сами...

- О, нет, - она положила обе руки на стол, откровенно намечая зону запрета, - я родилась здесь, и моя мать тоже, а отец - европеец. Отец очень хотел вернуться в Европу. Кстати, Джулиано тоже, но прежде, до смерти брата.

- А теперь?

- Теперь - нет, - сказала она решительно, - теперь в Европе делать нечего.

На стене, прямо против стола, висел портрет Чезаре Россолимо - краски были еще свежие, как будто последний мазок художник положил нынче утром

- Послушайте, - приглушив почти до шепота свой голос, Зенда всматривалась в портрет, но у меня было нелепое ощущение, что она всматривается в меня, а не в Чезаре, висящего на стене, - вы в самом деле убеждены, что Россолимо мертв?

Не знаю, что изображало в эту минуту мое лицо, но чувствовал я себя абсолютным дураком... ну, примерно то же мог бы я чувствовать, усаживаясь в автомобиль, в то время как шофер спрашивает меня, в самом ли деле я уверен, что это автомобиль, а не, скажем, слон,крокодил или теплоход.

- Синьорина, - я попытался улыбнуться, - институт направил меня для опознания Чезаре.

- И вы?..

- Да, я лично собственными своими глазами видел в морге Чезаре. А потом на имя Кроче, шефа лаборатории, прислали урну с прахом Чезаре.

- Да, - кивнула она, - я знаю. А как поживает, кстати, наш коллега Витторио Кроче?

- Кроче? Витторио Кроче убит. Разве вы не знаете?

- Нет, Умберто, в этой глуши ничего не узнаешь, если тебя специально не уведомят.

Она задумалась, но в этой ее задумчивости не было ничего от реакции человека, пораженного неожиданным известием. Напротив, она вроде бы в сто первый раз услышала трагическую весть, в которой давно уже четко были расставлены все точки над "и", а теперь вдруг оказалось, что надо вернуться к ней снова.

- Скажите, Умберто, - она внезапно оживилась, будто только сейчас дошел до нее смысл моих слов, - а почему его убили? Кто? Где? В спальне, собственной спальне? Господи, как страшно!

Синие глаза ее потемнели, веки чуть-чуть вздрагивали, сопротивляясь какому-то незримому давлению, и я с поразительной отчетливостью увидел глаза Чезаре. Нет, это не было наваждением, потому что впечатление было на редкость устойчиво и совершенно лишено той обрывистости, которая свойственна мгновенным, мимолетным ассоциациям. Потом она прикрыла глаза, массируя веки наружными краями ладоней, и это были тоже движения Россолимо, воспроизведенные с фантастической точностью.

- Синьорина, - сказал я, - если бы всего четверть часа назад я не слышал рассказа о ваших родителях, мне очень трудно было бы убедить себя, что передо мною не сестра нашего Чезаре.

- Да, - согласилась она спокойно, - Джулиано говорил мне то же. Но вернемся к несчастному Кроче. Кому понадобилась его смерть? Кто его убийца?

Вот как: она ничего не знает о подозрениях полиции, о гнусных слухах, обрекших меня, в сущности, на изгнание! Хотя, впрочем, откуда знать ей об этом, если история Кроче вообще новость для нее. Но должен ли я рассказывать обо всем, что связывает меня со смертью Кроче? В конце концов, ничего, кроме вздорных подозрений и слухов, не было. Но, может быть, именно поэтому следует обо всем рассказать, чтобы умолчание не было впоследствии истолковано, как косвенное свидетельство моей вины? Ну, пусть даже. не вины, а чего-то такого из моей жизни, что мне непременно хотелось скрыть. Когда собираешься всерьез и долго работать с людьми, хорошо, чтобы в твоей биографии было поменьше всяких пятен - и белых, и черных.

- Нет, синьорина, - сказал я решительно, - убийцу не нашли.

- Не нашли, - повторила она задумчиво, - не нашли. Странно, что в наши дни полиция бывает так беспомощна.

Вздор, конечно, но мне показалось, что последние слова насчет полиции - она произнесла так, как будто уверенно ждала моих возражений.

- Детектив, Зенда, тоже всего лишь человек.

Она посмотрела на меня удивленно: "Вы хотите, синьор, уверить меня, что в этом случае полиция иначе не могла?" Черт возьми, она права: действительно, в моей апологии детектива было что-то двусмысленное!

- Нет, Зенда, я хочу сказать только, что люди - не всевидящие боги.

- Да? - произнесла она очень серьезно, а потом вдруг рассмеялась и сказала: - Знаете, Умберто, я давно уже заметила, что истины всегда звучат банально.

- Увы, это именно так, - вздохнул я, - и только из отвращения к банальности люди слишком часто уходят от истины. Как говорится, вместе с водой выплескивают из ванны и ребенка.

Нет, это было уже чересчур: убогие сентенции и, помимо моей воли, произносились моим голосом, так что я сам с удивлением прислушивался к ним. А потом возник во мне отвратительный скрипучий шепот, с жестким придыханием:

- Не огорчайся, Умберто, оставшись без контроля, всякий мозг выдает логические схемы в их первозданном необработанном виде.

- Повторите, - машинально попросил я.

- Извините, - сказала она, - я задумалась. Я думала о том, что утомленный человеческий мозг действует, как примитивнейший автомат, которому недоступны логические операции высшего класса.

На меня опять смотрели глаза Чезаре и, наверное, поэтому я услышал в ее голосе даже интонации Россолимо. Строго говоря, ничего сверхъестественного или загадочного в этом не было: в автобусе, в электричке я часто, особенно вечерами, замечал поразительное сходство людей, которое возникало внезапно из рисунка челюсти, ноздрей, щек или просто взгляда. Причем, спустя минуту у меня появлялось ощущение уже не только общего сходства, но почти полного тождества. Но там это было лишь развлечением, забавой, а здесь... право, я не могу найти другого слова, кроме "тревога", для обозначения своего состояния. Хотя самое тревога могла быть всего лишь отголоском тех переживаний, которые принесли в мою жизнь судьбы Россолимо и Кроче.

- Синьорина Хааг, пожалуй, я немного переоценил свои силы.

- Разумеется, Умберто, - немедленно согласилась она, - и теперь я уже не просто предлагаю вам отдохнуть до утра, а настаиваю. И простите меня за бестактность: я заставила вас вспоминать о том, к чему не следует лишний раз прикасаться.

Возвращаясь в свой коттедж, я шел вдоль просеки на юго-запад. Огромные каучуконосы направляли меня, не то оберегая от чего-то, скрытого в их чаще, не то предупреждая, что дорога строго заказана и никаких произвольных поворотов или отклонений быть не может. Впереди, на кольцевой аллее, пламенели чудовищные кактусы - сторукие, стоголовые, с туловищами, которые внезапно рассекались осиными талиями или, напротив, распирались круглыми, как шар, животами.

День был здесь долгий, но едва стемнело, ночь ринулась на землю стремительно, как будто непременно должна была застичь ее, здешнюю землю, врасплох. У меня появилось явственное ощущение двух стихий, извечно враждебных, но бессильных одолеть друг друга: каждой из них приходил свой черед господства, но было оно слишком кратковременно и, главное, заведомо преходяще.

На аллее стояла тяжелая духота, насыщенная маслянистыми камфарными парами, и от этого, наверное, казалось, что не только тело, но и внутри все, начиная с языка и неба, забрано маслянистой пленкой. Я был уверен, что среди кактусов это ощущение маслянистости пройдет, но нет, оно держалось и там, и только в гостиной я наконец избавился от него.

Никого, кроме меня, в доме не было. Сначала я подумал об этом с удивлением. Скорее, это было даже не удивление, а обыкновенное недоверие, потому что внутри, во мне, вроде что-то еще присматривалось и прислушивалось к чему-то, чего я сам ни видеть, ни слышать не мог. А потом пришло спокойствие - спокойствие от внезапного и полного бесстрашия, которое почти то же, что безразличие.

Я ни о чем не думал, точнее, не думал преднамеренно, и мысли, которые я вдруг замечал в себе, были чужды мне, как чужие слова, сказанные чужим голосом.

Почему в Болонье никто не знал о брате Чезаре, Джулиано Россо? Ведь у каждого из нас на полках стояли книги Джулиано Россо, крупнейшего митохондриолога. Почему же никому не пришло в голову увидеть в Россо простое сокращение от Россолимо? Надо было сказать Зенде Хааг об этом. О чем этом - о том, что никто из коллег Чезаре не знал, что Джулиано - его брат? А какое, собственно, дело нам до этого! Чезаре был чересчур римлянин, чтобы заставить работать на себя имя брата, у Чезаре было свое собственное имя, и он наверняка намеревался сделать его еще более звучным, нежели имя Россо. А в общем, он был славный парень, Чезаре. Чудак, взял и уничтожил себя. Из-за чего, так никто и не узнал. Может, синьорина Зенда знает? Надо было все-таки спросить. Ладно, успеется, завтра можно, послезавтра или через десять лет - не все ли одно, если человека уже нет. И не будет.

А в лабораториях не было ни души. Все комнаты обошли - и ни одного человека. Работа закончилась в шесть. Кто это сказал - "работа закончилась в шесть"? Это я сам, я сам сказал себе. Объяснил. Все мы немножечко шизофреники - отчуждаемся от собственного своего Я, чтобы растолковать себе простейшую мысль.

Черт возьми, опять этот маслянистый запах. И привкус. Весь язык обложило. Тяжелеют мышцы. Это хорошо, что тяжелеют - когда расслабляешься, мышцы всегда тяжелеют. Все тело тяжелеет. И голова.

Инспектор Гварди говорит, что в спальню Кроче убийца проник через окно. Хотя нет, этого он не говорит - он говорит только, что убийца не воспользовался дверью. А по стене добраться к окну невозможно. Без приспособлений невозможно. А с приспособлениями? Гварди говорит, что никаких приспособлений не было. Убийца, говорит он, должен был обладать нечеловеческой силой и цепкостью, чтобы добраться по стене к окну. Гварди делал динамометрические измерения - измерения показывают: человеку по стене добраться невозможно.

Что это скачет по кактусам? Порхнуло вроде птицы - конечности только врозь, асинхронно, как у обезьяны. Надо поближе к окну. Нет, ничего не скачет - померещилось мне. Удивительно, как легко нам даются фантомы зла. Почему зла? Разве я видел сейчас зло? Я ничего сейчас не видел, это во мне что-то скачет.. Когда оно скачет, мое тело вздрагивает.

Надо включить телевизор. Милая, очень милая дикторша. Креолка, наверное. Не могу понять, о чем она болтает. Ага, есть: загадочное ограбление с убийством в Боготе. Грабитель проник в ювелирный магазин "Огни Эдема" через вентиляционный люк, выходящий на улицу. Владелец магазина задушен человеческими пальцами фантастической силы - шейные позвонки жертвы раздроблены вследствие сжатия. Стоимость украденных ценностей - полтора миллиона песо. Среди камней "Принцесса ночи", пятидесяти шести карат.

Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне...

Хватит, милая девушка: хорошего, как говорят мудрые люди, понемногу. Вот так, слегка нажмем кнопочку. Удивительно, однако, как много места занимает в нынешней жизни диктор простой, в сущности, передатчик информации. Хотя, если оглянуться, это не очень ново для людей - монгольские ханы убивали гонца, привезшего дурные вести. Нелепо, но люди попрежнему в каком-то пункте отожествляют самое информацию с ее носителем: человек, передающий значительную весть, сам становится значительным. Господи, как вольготно в этом мире болтунам и сплетникам!

Почему все-таки меня заподозрили в убийстве Кроче? Гварди решительно утверждал, что он непричастен к этим слухам, что он и сам якобы удивлен единодушием молвы. Должно быть, причина во мне самом - подозрения и обвинения, даже самые вздорные, как-то формируют нас. Да, но формирование - это уже следствие, а что же предшествует его причине - подозрениям? Какие-то отдельные двусмысленные штришки, которые при случае вдруг загоняются в схему и становятся версией? Но как же, черт возьми, люди не понимают, что абсолютно однозначных поступков и слов не бывает! Пока Кроче был жив, никто не замечал нашей размолвки. А потом, когда его не стало... да, но это "потом" раньше всего наступило для меня. Я первый вспомнил о нашей размолвке, и люди наверняка увидели, что я уже не могу не думать о ней. Ну, а как же главный вопрос - смысл и цель убийства? Его-то логика ставит перед каждым.

Еще одно происшествие: сегодня в ноль часов двадцать минут по местному времени в Джорджтауне...

Баста, баста, не хочу думать, не хочу слушать. Ничего, кроме работы!

Душно в комнате, двадцать три градуса, сделаем двадцать. А за окном - почти тридцать четыре, вот термометр: тридцать четыре без десятой. Потрясающе, вон у того кактуса вершина прямо человеческая фигура: руки на груди локтями врозь, голова - шар, оцепенелый живой шар.

Опять маслянистый этот дух. Откуда он? Из рощи, должно быть. За тем кактусом. Вот те на: а куда же девалась его вершина? Ни локтей, ни туловища, ни головы - просто огромная сардель торчит. А вон спускается что-то... совершенно отчетливо вижу обезьяну. Обезьяна на кактусе? Чушь, доктор Прато, чушь! Встаньте, доктор, ну, немедленно встаньте, бегите на аллею и скрупулезно - слышите, скрупулезно - осмотрите ее.

Удивительно, как я ленив: рукой пошевелить не хочется. Но, доктор, надо. Надо!

Ничего нет, решительно ничего. Тридцать четыре градуса и семьдесят шесть процентов влажности - все отсюда идет. А небо здесь черное и мягкое. Мировой эфир тоже, наверное, такой - черный и мягкий. И еще маслянистый. Как мой язык.

Какой эфир, доктор? Опомнитесь, никакого эфира нет. Вселенский эфир - грандиозное заблуждение девятнадцатого века. Грандиозное и прекрасное. Вот именно: прекрасное! А как это получается: из суммы заблуждений - истина? Доктор, доктор, вы на редкость невежественны: не из заблуждений - истина, а, наоборот, из суммы истин - заблуждение. Вот, как у вас с минуту тому: стоит перед вами кактус, причудливый, как все кактусы. Потом вдруг его очертания напоминают вам фигуру человека - и вы уже видите человека. Потом вы совершенно отчетливо видите уже не человека, а обезьяну - и бросаете удобнейшее кресло в первоклассном холле с кондиционером, чтобы удостовериться в собственной глупости. Ах, доктор, доктор...

Я проснулся в семь часов. Матовое стекло двери, пронизанное утренним солнцем, золотилось, как молочная пленка на меду. Бонингтон и Ван-Гог еще в тени, и потому они из другого мира - где предрассветные сумерки и прохватывающий ознобом утренний воздух. Я припоминаю вчерашнее - оно едва прорисовывается в синем чаду. Я не могу толком понять, было оно на самом деле или только померещилось мне. Точнее, не могу отделить реального от фантомов. Меня одолевает недоумение, специфически утреннее недоумение после ночи загадочных сновидений, которые хочется удержать, чтобы разобраться в них. Я знаю, почему надо разобраться - с виду они вызывающе нелепы, но в них заключена огромная притягательная сила. Подлинная нелепость никогда не обладает такой силой. Нелепость всегда ощущается как оболочка без ядра. А у этих сновидений есть ядро, я не чувствую его тяжести, я только угадываю ее. Но ядро ускользает, и не остается ничего, кроме синюшного чада, да и тот через пять минут растворяется без следа.

Матовое стекло двери, пронизанное солнцем, золотится, как желтые полосы на осином брюшке. От желтого у меня подымается настроение. Через четверть часа - в лабораторию.

- Добрый день, синьорина! Прекрасное утро. Почти Италия.

Зенда Хааг точь-в-точь по-вчерашнему стояла у перил на площадке третьего этажа и улыбалась. Но так улыбаются впервые увиденному человеку, в котором угадали кого-то ожидаемого.

- Зенда Хааг, - протянула она руку.

- Умберто Прато, - машинально откликнулся я.

Она все еще сохраняла свою поощрительную улыбку очаровательной женщины, а потом вдруг, мгновенным усилием разорвав какую-то пелену, расхохоталась:

- Что же это я - ведь только вчера, Умберто, мы с вами толковали целый вечер!

- Добавьте, синьорина, прекрасный вечер!

- А теперь, доктор Прато, - она крепко сжала мой локоть, слегка проталкивая меня вперед, - я познакомлю вас, как обещала, с отделом, где вы будете теперь шефом.

Обещала? А разве она не водила меня по лабораториям отдела биохимии уже вчера? Мне казалось, она должна сказать еще что-то. Я ждал - нет, больше она ничего не говорила. За окном детский голос выкрикивал песенку:

Колумбия, Колумбия

Прекрасная страна!

Здесь лето золотое,

Здесь синяя весна!

V

Джулиано Россо вернулся в четверг после полудня. Я не слышал, как отворилась дверь, как прошел он через весь кабинет к моему столу у окна.

- Здравствуйте, доктор Прато! - воскликнул он радостно. Безмерно счастлив видеть вас здесь.

Не давая опомниться, он засыпал меня кучей вопросов, которые привычнее звучали бы в устах близкого родственника; как долетели, как устроились, как настроение, не одолевает ли ностальгия и - самое, самое главное - как здоровье?

Наружность его оказалась неожиданной для меня. Ростом он был с Чезаре, черты лица несколько крупнее и суше, нежели у брата, но самое поразительное у него волосы и брови - чистейшей масти альбинос! Естественнику едва ли пристало удивляться такой элементарной мутации, но, право, я был до того озадачен, что позабыл обо всяких приличиях и нормах. Опомнившись, я пробормотал извинения, но он не слушал меня, он сам принялся всячески оправдывать меня, потому что итальянец - он сжал перед собою кулак: жест возбужденного Чезаре! вправе увидеть в своем соотечественнике итальянца, а не белую крысу. Однако, добавил он, природа оказалась еще милосердной - глаза-то она отпустила ему нормального человеческого цвета.

Это верно, глаза у него были синие, но под белесыми бровями, отороченные полосками белесых ресниц, они воспринимались как негатив. Это впечатление негатива усиливалось еще крепко загорелым лбом и веками, которые были откровенным контрастом окружавшей их растительности. Впрочем, загар у него был не малиновый, как обычно у альбиносов, а кофейный с желтизной.

Прищурившись, он осмотрел меня и, мгновенно обретя серьезность, сказал, что я почти безукоризненно воссоздаю тот мой образ, который сложился у него из писем брата.

- Простите, Умберто, - тут же поправился он, - я хотел сказать, что образ, возникший из описания, почти идеально отвечает натуре.

Я поймал себя на мысли, что всячески пытаюсь нащупать сходство между ним и Чезаре. Он заметил эти мои поиски и сказал, что в наружности у них с Чезаре не очень-то много общего, а вот в мимике... Да, подтвердил я, в наружности не очень, а в мимике временами видится сам Чезаре.

- Точнее было бы утверждение, - грустно улыбнулся он, что Джулиано виден был порою в Чезаре, который на три года младше. И кстати, я не сокращал фамилию - это Чезаре удлинил ее, чтобы его не путали со мною.

Потом он сделал паузу, и еще до того, как он заговорил снова, я знал, что сейчас он вспомнит о самоубийстве Чезаре и гибели Витторио Кроче. Я не ошибся, он действительно заговорил о том и другом, но, вопреки моим ожиданиям, почти не задавал вопросов, а объяснял все сам. Он сказал, что Чезаре за день до смерти написал ему о творческом своем крахе, о том, что больше у него нет цели и он не видит оснований ожидать естественной развязки жизни, которая никому не нужна уже сегодня. В этом последнем письме он вскользь упомянул о нескончаемых издевках Витторио Кроче, хотя с оговоркой, что в общем-то иного он не заслужил.

- Но Кроче он все-таки очень не любил. Очень.

О ненависти брата к Витторио Кроче Джулиано говорил задумчиво, шепотом, как будто одновременно продолжал размышлять, насколько справедливо было это чувство и как бы реагировал Чезаре на смерть Кроче.

А обо мне он знал все - и то, что в последнее время у меня были нелады с Витторио, и почему они возникли, и почему институт предпочел расстаться со мной. Он говорил об этом очень спокойно, очень уверенно, как человек, который уже все взвесил и решил, что можно и нужно быть спокойным. Однако самого главного он все-таки не вспоминал. Я все колебался, рассказать теперь или ждать того момента, когда появится чистая решимость, без сомнений, а он вдруг сам заговорил об этом - и опять спокойно, уверенно и даже как будто защищая меня от моих собственных нападок. Сначала мне было очень неприятно это, потому что только сейчас я отчетливо увидел, что история с отпечатками моих пальцев на шее у Кроче постоянно гнетет меня, требуя объяснения. Но потом я почувствовал даже облегчение - не потому, что он решительно отверг версию о моей виновности, а потому, что он совершенно по-новому сформулировал проблему: кому и зачем понадобилось подделывать мои отпечатки? Он говорил еще, что сама по себе такая подделка - чрезвычайно сложна технически, но главное, по его убеждению, все-таки не в самой подделке, а в ее цели.

В течение всего разговора он очень внимательно следил за мной, и по мере того, как на душе у меня делалось легче, он тоже становился свободней, раскованнее, и теперь в его спокойствии и уверенности появилась легкость, которой прежде не было. А под конец он откровенно признался, что очень тревожился обо мне, потому что... Он запнулся, и я продолжил его мысль:

- Потому что казалось, будто я сам себя в чем-то подозреваю?

- Да, - сказал он решительно, без промедления. - Казалось, Умберто, вы упорно что-то перебираете, что-то припоминаете. А теперь все в порядке, теперь я совершенно спокоен.

У меня тоже было впечатление, что теперь он и в самом деле спокоен без прежнего внутреннего усилия и волевой установки на спокойствие.

Весь мой европейский багаж был просмотрен до нитки, и наконец я мог заняться делом, не оглядываясь на прошлое, не заботясь о том, что кто-то ненароком обнаружит контрабанду в моей биографии.

- Я думаю, вам здесь понравится, - сказал он прощаясь.

- Обязательно, - кивнул я, - обязательно, синьор Джулиано.

Вернувшись к столу, я вспомнил, что так и не заговорил с ним о последней его статье в двадцать втором сборнике "Митохондриологии". В этой статье он утверждал, что АДФ является только аккумулятором энергии, а трансформатор энергии нужно искать вне молекулы аденозиндифосфорной кислоты. Я же абсолютно убежден, что именно адениновая голова молекулы АДФ трансформатор энергии, что именно она преобразует энергию переноса электрона в энергию химической связи аденозинтрифосфорной кислоты. И здесь, только здесь следует искать ключ к энергетической загадке мышцы.

Освобожденный впервые за последние четыре месяца от ига душевных тревог, я почувствовал нестерпимый академический зуд и с трудом устоял перед соблазном помчаться вдогонку за Джулиано. Но если человеку уж очень хочется поговорить, он наверняка найдет собеседника.

Я поднялся на второй этаж - в сублабораторию Хесуса Альмадена. Мне пришлось дважды окликнуть его, прежде чем он отозвался на мой голос. Я сказал, что такая сверхсосредоточенность сулит ему огромное будущее в науке, что глухота, как известно, немало содействовала кристаллизации бетховенского гения, а слепота - гения Гомера и Мильтона.

Увы, Хесус даже не улыбнулся - он смотрел на меня пустыми глазами человека, который не считает болтовню, вроде моей, достойной хоть какого-нибудь отклика. Но едва я коснулся биохимии, он мгновенно оживился, и ему стоило огромного труда слушать меня не прерывая. Я выложил перед ним все, что заготовил для Джулиано, и он торопливо кивал головой, соглашаясь с каждым моим пунктом. Однако, когда я закончил и ему представилась возможность выговориться наконец сполна, он вдруг задумался, и глаза его опять стали пустыми - я говорю о пустоте, которая бывает у человека, глубоко ушедшего в себя, настолько глубоко, что внешний мир перестает для него существовать.

- Хесус, ваше слово, - напомнил я.

- Да... - протянул он вяло, то ли недоумевая, то ли раздумывая, следует ли ввязываться в разговор.

Вопреки недавнему уроку я все-таки решил, что небольшая порция юмора поможет расшевелить его:

- Синьор Альмаден, ваш досточтимый шеф не только дозволяет вам представить свои тезисы, но и с глубоким нетерпением ждет их.

В нынешний раз я не просчитался: шутка подействовала на Хесуса, как волшебная палочка мага, - он разговорился, да так, что теперь уж никакими силами нельзя было остановить его. Самое, однако, замечательное было то, что он не только поддержал меня, но и пошел еще дальше.

- Зачем, - чуть не прокурорским тоном вопрошал он, - природе понадобилась молекула из аденина, рибозы и двух остатков фосфорной кислоты? Неужели только для того, чтобы дифосфатный хвост АДФ превратить в трифосфатный? Удлинять хвосты, синьор Умберто, - произнося мое имя, он вдруг задумался, просто удлинять хвосты - занятие недостойное для нашей великой Матери.

- Воистину так, синьор Альмаден, - хлопнул я его по плечу. - И теперь уже не я один, а мы вдвоем заявим наше кредо Джулиано!

Когда находишь единомышленника, трудно обуздать энтузиазм, который так и распирает тебя. Четверть часа - не меньше! - я разглагольствовал о свободе и величии творческого духа, о единстве Науки, о бесстрашии Истины. Но где-то уже после первых взлетов моей патетики Хесус стал рассеян, вял, и только однажды, когда я снова заговорил о конкретных проблемах биохимии, он вспыхнул, как истый испанец - почти мгновенно до белого накала.

Мне импонировал этот его научный темперамент, но в откровенном и упорном его равнодушии ко всему, что не укладывалось в рамки биохимии, было нечто досадное. Я бы даже сказал больше - досадное и обременительное, потому что вроде возникала надобность в каком-то дополнительном объяснении.

После шести часов в лаборатории не оставалось ни души Джулиано Россо полагал, что его сотрудники должны не только работать, но и думать. Не знаю, действительно ли это хронометрическое табу способствовало активизации творческой мысли, но выполнялось оно неукоснительно. Я позвонил Хесусу, что был бы ему признателен за вечер, который можно провести вдвоем в Пуэрто-Карреньо. Где именно? Мне абсолютно все равно, в любом бистро по его выбору.

В половине седьмого мы вышли из машины на площади Боливара у бистро "Ламанча". Неоновый ДонКихот под навесом, защищавшим его от избыточного вечернего света, трясся на своем Россинанте, а за ним мелкой рысцой трусил ослик Санчо Пансы, загруженный бурдюками, которые то вздувались, то опадали на его костлявых боках. Когда они падали, толстый Санчо раздувался до размеров двенадцатипудовой тыквы с коротенькими ножками, вроде тех, которыми в детских книжках всегда оделяются арбузы, дыни и синьор Помидор.

- Забавно, - сказал я. - Кстати, Хесус, чтобы люди чувствовали себя лучше, нужно почаще напоминать им о детстве. Все дело сводится к ассоциациям, имеющим эмоциональную окраску радости. У взрослого человека таких ассоциаций не слишком много.

- Да, - ответил Альмаден, торопливо проходя в дверь, как будто не следовало чрезмерно задерживаться на улице.

Мы заняли столик у окна, и вся площадь Боливара лежала теперь перед нами топографическим макетом в натуральную величину. Я сказал Альмадену, что это ощущение натуры, как макета, у меня возникает почти всегда, особенно вечерами, когда мир отделен от меня толсгым стеклом. И совершенно неодолимо это ощущение, когда мир за окном беззвучен.

- Да, синьор, да.

Слушая меня, Альмаден одобрительно кивал головой и улыбался, но меня не покидало нелепейшее чувство, будто и кивки его, и улыбка адресованы кому-то другому. Я не могу привести ни одного разумного довода в пользу этого впечатления, однако впечатление есть впечатление, независимо от того, могу или не могу я его мотивировать.

- Что мы закажем, Хесус?

Когда я стал называть вина и коньяки, мне показалось, он забеспокоился, хотя улыбка его оставалась неизменной, так что она уже здорово напоминала двухтысячелетнюю улыбку античной маски. Н-да, знаменитейшая чопорность и учтивость испанских идальго устояла даже под натиском времени, переменив лишь жесткое жабо на современный отложной воротник.

Принесли коньяк, и Хесус уставился на него глазами, в которых фантастически сочеталась отрешенность с ужасом. Откровенно говоря, мне стало очень не по себе от этого его взгляда, и я прямо сказал ему:

- Синьор Альмаден, я не настаиваю.

Однако взгляд его оставался прежним, и я повторил:

- Хесус, слово чести, я не настаиваю и нисколько не буду обижен.

Он сделал усилие, будто разрывая что-то очень плотное, оплетавшее его тело, его руки, ноги и голову, и одолел наконец странное свое оцепенение. Мне отчаянно хотелось узнать, часто ли случается с ним такое и обращался ли он к врачу, но мгновенно что-то сработало во мне, и никаких вопросов я уже не задавал, а только безостановочно рассказывал об итальянских тратториях, о флорентийских и болонских девушках, о виноградниках Тосканы и белых песках Бриндизи.

Я говорил, наверное, целый час, и он все время улыбался, одобрительно кивая головой. Но, господи, так умеет кивать любой электронный истукан!

Весь этот час я наказывал себе не преступать рамок учтивости, но в конце концов все-таки не устоял и прямо, без обиняков, спросил, как это удалось ему так вышколить себя, что ничего, кроме биохимии, не интересует его.

- Синьор Умберто! - скромнейший послушник вдруг обернулся фанатическим проповедником. - Синьор Умберто, биохимия - царица наук. Что еще, кроме биохимии, есть в жизни? Ничего!

Возражая, я должен был бы по меньшей мере повторить то, о чем накануне болтал целый час. Но зачем? Только для того, чтобы снова увидеть электронного истукана, обрядившегося человеком по имени Хесус Альмаден?

Возвращались мы затемно. Машину он вел безукоризненно-плавно, без единого толчка, так что понемногу у меня появилось даже ощущение нереального скольжения - того, которое бывает во сне. На кольцевой аллее, метрах в ста от моего дома, нам повстречалась Зенда Хааг. Хесус резко затормозил машину, воскликнув: "О, синьор!"

Я вышел из машины:

- Добрый вечер, синьорина. Мы только что из Пуэрто-Карреньо. Хесус познакомил меня с великолепнейшим бистро "Ламанча".

- Ну, вам крупно повезло, Умберто, - рассмеялась она. Хесус - завсегдатай "Ламанчи".

- Да, синьорина, теперь я буду знать, что мне крупно повезло. Но там, увы, я этого не заметил.

- Хесус извел вас разговорами о митохондриях. Так, Хесус?

- Да, синьор, - бодро откликнулся Альмаден. Черт возьми, а он, оказывается, не без ехидства - "синьор Зенда Хааг"! Звучит, ничего не скажешь.

- Ну, а по части коньяка он дал вам три галлона форы? продолжала она. - Уточняю: при общем объеме - три галлона и рюмка в одну двадцатую пинты.

- О, синьорина, не три, а тридцать галлонов форы!

Зенда Хааг смеялась, как смеются все женщины, когда знают наперед всю линию поведения чудаковатого мужчины и, кроме того, убеждены, что, сколько ни подтрунивай над ним, он снесет все безропотно. Потом, после небольшой паузы, она очень серьезно объяснила мне:

- Понимаете, Умберто, биохимик Хесус Альмаден сделал однажды великое открытие - алкоголь развязывает человеческие языки, и они становятся непристойно болтливыми. А так как это нелегко было увязать с его программой самосовершенствования, то он и нашел великолепный ход - пить до беспамятства.

Не могу сказать, чтобы эти ее шутки казались мне чересчур веселыми, но она так радостно смеялась, что грешно было не поддержать ее.

Альмаден отвел машину в гараж, а мы с Зендой задержались еще на четверть часа. Луна над кактусовой аллеей была великолепна своей безукоризненной зеркальной чистотой и бесстрастием. Тем фантастическим бесстрастием, которое живая природа дает изредка только в обращенном к солнцу серебристом глазу рыбы.

Синьорина Хааг говорила, что если бы ей пришлось выбирать между вечным днем и вечной ночью, она выбрала бы ночь - вот такую, с этой луной.

- Днем, Умберто, здесь чересчур много света и красок больше, чем у нас в Италии.

- У нас, - поправил я.

- Да, - продолжала она задумчиво, - много больше, чем у вас. Они неумеренно занимают человеческую мысль, а мысль должна постоянно рассматривать самое себя: алгоритм - вот подлинное Эльдорадо. Глаза мешают человеку. Да, Умберто, глаза и уши. В сущности, - улыбнулась она, - одной пары глаз и одной пары ушей на миллион человек - вполне достаточно.

- Великолепный парадокс, - воскликнул я, - но кто должен быть этим счастливцем - обладателем глаз и ушей?

- Счастливцем? - удивилась она. - Вы полагаете, что демиург, если он и вправду существует, - самый большой счастливец? Ведь у него должны быть всевидящие глаза и всеслышащие уши! О, Умберто, отбросьте сатирические наслоения, под которыми поэты погребли эти слова, и великое бремя власти и всеведения станет очевидным для вас.

- И этот гомо-демиург, Зенда, этот человекобог будет задавать алгоритмы остальному миллиону?

- Задавать? - удивилась она. - Нет, Умберто, задавать не нужно - нужно отобрать наиболее целесообразные из множества алгоритмов, выработанных за триста миллионов лет...

- Полтора миллиона, Зенда, человеку полтора миллиона...

- ...триста миллионов, - повторила она, - я имею в виду и тех его предков, что вышли из океана на земную твердь, а затем уже встали на две ноги и протянули к звездам свои руки. Послушайте, - воскликнула она, - ведь, в конце концов, дифференциация и специализация - высший закон...

- Чего? - спросил я, но, увлеченная своими мыслями, она не слушала меня.

- ...а гнев за оскорбленного и униженного человека - это, синьор Прато, приличествует какой-нибудь Лотхен из восемнадцатого века, но не нам. В пятом классе, десяти лет, я ужасно сокрушалась: "О, несчастные парижане средневековья! Они выливали помои прямо у своего дома". Потом я сообразила, что зря так сокрушаюсь: несчастные-то парижане не знали канализации, а горевать об удобствах, которых даже не представляешь себе, вряд ли возможно. Скажите, Умберто, - она заговорила вдруг шепотом, как будто в самом деле поверяла мне великий секрет, - вы всерьез думаете, что слоны и крокодилы очень завидуют нам, людям? Ребенком, когда у меня случались неприятности, я мечтала обернуться собакой или кошкой: у них не бывает настоящих неприятностей. Кстати, вот вам анекдот с полувековой бородой: "Можно ли устроить собаке инфаркт? Боже, пара пустяков: создайте ей человеческие условия!"

- Чудо, - удивился я, - и в этаких, можно сказать, человеческих условиях люди умудрялись еще сочинять анекдоты! Но кто же в таком случае примет на себя величайшее бремя смотреть всевидящими глазами и слушать всеслышащими ушами?

Внезапно остановившись, она глянула на меня в упор - синими, почти черными при лунном свете, глазами Чезаре.

- Кто? - переспросила она, переспросила только для того, чтобы четче акцентировать ответ. - Я думаю, Один на миллион найдется.

- Например, Зенда Хааг...?

- Нет, Умберто, - вздохнула она, - я - нет.

Мне кажется, она сокрушалась по-настоящему о том, что ей не дано быть этим Одним из миллиона.

- Вы забываете, Зенда, красивые женщины всегда обладали огромной властью.

- Благодарю вас, благодарю, синьор Прато!

Она нехорошо засмеялась. Я не могу толком объяснить, как именно нехорошо, но у меня появилось ощущение, что одна моя нога повисла над обрывом, который постигается не зрением, а неким внутренним рефлексом опережения, или, точнее, предвосхищения.

Когда мы расстались, было уже около одиннадцати. Она крепко, по-мужски, пожала мне руку, как будто давала понять, что никаких обид и никакого недовольства друг другом у нас нет и быть не может. Эти ее твердость и прямота на самом деле были искренни, и мне вдруг по-настоящему захотелось не уходить от очень ясной и проницательной - без кокетства женщины, по имени Зенда Хааг. Она, видимо, поняла это и тут же объяснила, что завтра рабочий день у нее начнется в пять, а шесть часов сна для нее - минимум.

Ложиться мне не хотелось - я сел у окна. Пятнадцатиметровые свечевидные цереусы, воздев к небу сотни своих рук с обрубленными кистями, чернели окаменелыми чудищами. В просвете между ними гигантскими дисками, взгроможденными один на другой в несколько этажей, улеглись опунции, оберегаемые стелющимися змеевидными кактусами. Вдруг прямо передо мною, у нижней кромки окна, стало всходить из-под земли бело-золотистое солнце, чуть поменьше обычного. Сначала я удивился удивился даже не столько тому, что солнце восходит под моим окном, сколько тому, что оно не багровое, не малиновое, каким видится в первых своих лучах, а раскаленного почти добела золотистого цвета - того, что бывает в зените. Затем это солнце с поразительной быстротой стало обрамляться спиральным венцом из белоснежных лепестков, а диск его - искриться сотнями крошечных звездочек.

Потрясенный, несколько минут я никак не мог сообразить, что же это такое на самом деле. В моем сознании проносились образы каких-то диковинных люминофоров, выбравшихся из недр земли, и зачарованных принцесс, подающих о себе весть фантастическим сиянием в полночь. И только потом, как из давнего, забытого сна, взошли воспоминания о "Принцессе ночи" цветке змеевидного кактуса, живущем с десяти вечера до трех ночи.

Сказочные видения навевают сон - я заснул. Но вдруг, как будто оборвалось и полетело в пропасть чтото тяжелое, сон кончился. Было ровно три часа - секунду-другую цветок догорал еще, и я видел, как гаснет его венец, как меркнут сотни крошечных тычинок-звезд у него на диске.

Солнце, взошедшее у меня под окном, сгорело. Луна перебралась за ночь на другую сторону неба. Свет ее был теперь не так ярок, как накануне, вечером, когда она висела прямо над аллеей. Я раздумывал, оставаться вот так, в кресле, до утра или провести остаток ночи в постели; Ноги мои затекли, и я откладывал окончательное решение до того момента, когда ноги придут в норму и можно будет без труда подняться. Мелькнул афоризм Лихтенберга, что те же мысли по-разному выглядят в зависимости от того, какое положение занимает в момент размышлений наше тело. Втайне я рассчитывал, что достаточно будет подняться - и всякие колебания сами пройдут.

Крутая резиновая тугость понемногу оставляла мои ноги, и я был уже близок к решительному рывку, но внезапно, точь-в-точь как с неделю тому, я увидел на верхушке цереуса - метрах в полутораста от моего дома - человеческую фигуру. Точнее, фигуру, очень напоминавшую человеческую, потому что, когда глядишь на кактусы в ночное время, при свете луны, может почудиться что угодно. Минуты две фигура была совершенно неподвижна, и я стал опять подумывать о той, что оставшиеся три с половиной-четыре часа надо бы провести по-человечески, в крепком сне, а не предаваться пустому занятию - проверять соотношение фантасмагорий и действительности колумбийской экваториальной ночи. Потом, через эти самые две минуты, я встал, но не для того, чтобы перебраться в постель, а подойти вплотную к окну, за которым началось что-то невообразимое: не одна, а целых пять фигур ожили одновременно на гигантском цереусе. Верхняя спустилась метра на два по стволу, четыре же другие, безукоризненно соблюдая симметрию, ползли по ветвям кактуса. Перемещались они, однако, не плавно, а толчками - так могла бы перемещаться обрывающая кокосовые орехи обезьяна, подчиненная ритму с очень строгим и четким периодом. Но, черт возьми, колючий цереус - не кокосовая пальма! Неужели обезьяна способна настолько пренебречь болью, чтобы методически, с упорством автомата, карабкаться чуть не по костяным иглам за плодами цереуса? И совершенно уже непонятно, какой смысл взбираться на цереус, высотой с пятиэтажный дом, когда рядом, буквально в десяти метрах, увешаны плодами приземистые опунции.

Добравшись до верхушек ветвей, почти таких же толстых и мощных, как сам ствол, четыре фигуры одновременно, точно по команде, хотя я готов поклясться, что не раздалось, ни единого звука, спрыгнули на ветви этажом ниже. Прыжок их был отмечен той силой, феноменальной экономностью и точностью, которая кажется недоступной даже обезьянам и леопардам.

Разумеется, о людях здесь не могло быть и речи, сколько бы эти фигуры ни напоминали человеческие. Присматриваясь, я все чаще возвращался к мысли о фантастических роботах: только роботы с безупречно тождественными программами могли действовать столь синхронно и стереотипно. Но, с другой стороны, такая безукоризненная пластика едва ли...

В общем, этак судить да гадать можно было до второго пришествия. Я задержался еще на минуту, чтобы посмотреть, как, пройдя путь от верхушки ветки к ее основанию, они спустятся по стволу этажом ниже, а затем побежал к двери. Дверь была заперта.

Странно, когда и зачем понадобилось мне запирать ее? Ключ лежал у меня в кармане, однако спешка и волнение - великолепные режиссеры пустых фарсов.

Наконец, выбросив из кармана пачку носовых платков, я достал ключ. Стремительно сунув в гнездо, я пытался повернуть его влево. Замок не подавался, и тогда я с силой толкнул дверь. Она отворилась, я машинально провел рукой по боковой плоскости - язычок замка был утоплен. Значит, дверь вовсе не была заперта!

Миновав дверь, я в четыре прыжка вылетел наружу и помчался к цереусу.

На цереусе не было никого и ничего - никого и ничего постороннего, только несколько плодов валялось у его подножия. Я обошел кактус трижды, я забросил наугад десятка полтора-два комьев, каждый величиной с кулак, но цереус молчал, как молчат все кактусы.

И вот что самое нелепое: именно этого я ждал - не умом, а какой-то субстанцией, которая была одновременно и мое тело, и воздух, который его окружает, и деревья, и Луна, и даже мой дом. В сущности, еще там, перед дверью, я твердо знал, что ничего не увижу на цереусе. Но нетерпение так подхлестывало меня, что просто бессмысленна была бы всякая попытка остановиться.

Спать я уже не мог, и три с лишним часа, которые оставались у меня, надо было как-то убить. Сначала я двинулся по кольцевой аллее на восток, но уже через несколько шагов мне почему-то не захотелось идти в эту сторону, и я повернул обратно. Оказавшись на прежнем месте, я остановился, потому что решительно не мог понять, чего же мне все-таки хочется. К центру вела радиальная аллейка. Вздор, конечно, но эта метровой ширины просека, зажатая с обеих сторон кактусами и каучуконосами, внушала мне настоящий страх - тот самый, который бывает у человека перед кромешной тьмой и густыми зарослями. Однако человек, если он дорожит собственным мнением о себе, не может безнаказанно подчиняться своим страхам. Я двинулся по просеке вперед, не оглядываясь, не ускоряя шага, ступая всей ступней, и ощущение плотного контакта с землей прибавляло мне твердости. Только дважды на всем пути я импульсивно подавался вправо - мне казалось, кто-то из зарослей, слева, пытается ухватить меня.

Наконец я выбрался из зарослей. У меня было совершенно определенное ощущение, что я ушел от опасности, хотя представить себе эту опасность даже приблизительно мне никак не удавалось. Я дважды обошел корпус биохимии - стекла его блестели в лунном свете, как куски отполированного золотистобелого базальта. Вода в фонтане посреди площади стекала неслышно по гранитным уступам, и только неустойчивость бликов на камнях и в бассейне позволяла угадывать безостановочное движение воды.

Удивительное дело, мне захотелось думать и говорить стихами - желание, которое частенько одолевало меня лет до шестнадцати-семнадцати, но впоследствии никогда не возвращалось. Потом вдруг, безо всякого намерения, я сказал вслух: "Зенда". Нет, я нисколько не представлял себе в это мгновение синьорину Хааг, я просто произнес ее имя - Зенда, которое было всего лишь словом со своим акустическим образом. Ну, как тысячи других слов - небо, тепло, сила, - не привязанных к конкретным предметам или явлениям.

Я придвинул скамью вплотную к фонтану и опустил ноги в воду. Опустил осторожно, так что вода только чуть-чуть всколыхнулась, заглатывая мои ноги без единого звука. Блаженный ритм покоя вернулся ко мне, и я решил, что вот так - с ногами, опущенными в бассейн фонтана, - просижу до рассвета, что ничего другого, ничего лучшего не надо.

У покоя свои часы, свое время. Мы не умеем правильно определять его, потому что во многих точках оно сопряжено с изначальным ощущением вечности. А нам нужны действия, дискретные величины, дающие четкое ощущение конечного, иначе расстилается океан без вех, без ориентиров. Нирвана отожествляет человека со Вселенной, и границы двух Миров - вне и внутри - исчезают.

Внезапно во мне толчком в сердце разорвалась нить. Обернувшись, я увидел, как из зарослей вышел Хесус Альмаден уверенно, быстрой и энергичной походкой делового человека, направляющегося к цели.

- Хесус! - окликнул я. - Альмаден! Синьор Альмаден!

Он продолжал двигаться тем же деловым шагом, как будто ничто извне не потревожило его.

- Альмаден!

В этот раз я напрягся для оклика так, что оглушенная рыба и та, наверняка, услышала бы меня. Но Альмаден не обратил ни малейшего внимания на мой зов, и тогда... тогда, черт возьми, я подумал, а что если никакого крика нет, что если у меня появляется лишь внутренний образ произнесенного имени?

Альмаден двигался строго по дуге, вдоль которой площадь обрамлялась зарослями. С северной стороны дуга уходила за корпус биохимии, а на юге опять выходила из-за корпуса - в том месте, где начиналась юго-восточная радиус-просека.

Не раздумывая дольше, я сунул ноги в туфли и понесся вдогонку за Хесусом. Но едва я пробежал десяток шагов, Хесуса не стало. Нет, нет, я беспрерывно следил за ним, ни на милли-секунду не выпуская из виду, и все-таки он исчез - стремительно, как свет перегоревшей лампы. Не исключено, конечно, что был у меня мгновенный провал сознания или мгновенное ослепление, но разве могу я всерьез допускать это, если в моем физическом самовосприятии никаких, абсолютно никаких сдвигов не произошло!

А что... нет, это вздор!.. и все-таки, а что, если вообще никакого Хесуса Альмадена не было? В конце концов, его фантастическая глухота и чудовищное исчезновение для меня не менее реальные факты, нежели его появление из зарослей и деловая походка. Но как все это увязать?

Я вернулся к фонтану, опять сел на скамью и опустил ноги в воду, но прежнего ощущения покоя уже не было. Впервые я проводил здесь, в пяти градусах от экватора, ночь без сна; к западу отсюда - Кордильеры и океан, к востоку-Гвианское нагорье и джунгли Ориноко, а между ними - я, Умберто Прато, бежавший из Европы в поисках душевного равновесия. Но, господи, что мог я знать об экваториальной ночи! И что, собственно, я знаю теперь?

Синьорина Зенда предпочитает Луну и ночь, я - день и Солнце. У каждого свои вкусы. Вкусы и возможности.

Что это? Даю голову на отсечение, опять он, Хесус Альмаден, - там, у юго-восточной радиус-просеки. Нет, теперь я кричать не буду, теперь я просто буду смотреть.

Остановился. Сейчас оглянется и пойдет дальше. Нет, не оглядывается - ждет, явно ждет кого-то. Вышли - четверо, сразу четверо. Еще четверо. И еще. Ото, сколько же их там! Что это на них - комбинезоны? Точно, комбинезоны - вроде защитных для команд дерадиации.

Абсурд, конечно, но мне вдруг показалось, что там, у зарослей, идут военные маневры и офицер дает инструкции своим солдатам. Однако, странные они, эти солдаты - неподвижны, как истуканы, как оловянный андерсеновский солдатик, который без стона, без упрека способен пролежать десять лет под прогнившей доской. И еще кого-то напоминают они, очень напоминают... вспомнил - тех, что на цереусе были. Я успел подумать еще, что такие солдаты - идеал всякого генерала, и вдруг все они отпрянули назад, в заросли. Причем, самое поразительное, Хесус, который был в двух-трех шагах от них, буквально взлетел и первым проник в чащу.

Загрузка...