На душе у Васятки было безлико и ровно. Через две точки – вчера и сегодня – тянулась бесконечная прямая в ненужное будущее.
Он вернулся не в звонко-сладкую жизнь, а в тихую горечь с белыми потолками и облупившейся краской по стенам; словно мертвое насекомое, оставленное висеть на паутине: гипс – снаружи, внутри – пустота.
Мать всегда говорила, что он дурак. «Дурак я и есть, – думал Васятка. – А от осознания вряд ли станешь умнее. С чего бы человеку меняться, он такой как есть – всегда одинаковый, вроде константы. Барахтается среди переменных, захлебывается и однажды идет на дно».
Мать и сейчас повторяла, что он дурак, заливалась слезами – счастьем пополам с болью – и шептала: «Дурак ты мой, дурачок, за что же ты так со мной? Зачем же ты так?» Она целовала его лицо, и ему было горячо и мокро от ее слез.
Он лежал и привыкал к новому и заново – к старому: к этой палате, к жизни. Он пытался вспомнить небытие, но помнил только асфальт – удивительно теплый асфальт, так близко, что различал каждую трещинку, каждый камешек, и черепки от горшка с геранью рядом с собой. Васятка видел, как ветер шевелит пушистые волоски на листьях, чувствовал терпкий запах и вдыхал его, чтобы забрать с собой в пустоту и безмолвие.
Потом замелькали лица – незнакомые, далекие, черно-белые. Они заглядывали в него, хотели увидеть человеческое, живое в расхлестанном по асфальту теле. А он хотел в последний раз увидеть ее, но ее, конечно же, не было. И маленький человек, растоптанный одиночеством под окнами многоквартирного дома, ушел в темноту.
– Я умру? – спросил он у матери, с трудом разлепив губы.
Она заплакала громче, горше.
«Значит, умру, – решил Васятка. – Поделом. Мать только жалко».
Он понял, что должен был испугаться или обрадоваться, но ничего не почувствовал. Смерть – констатация факта.
– Все будет хорошо, сынок, – сказала мать наконец, растирая по лицу слезы вместе с тушью рукавом вязаной кофты.
– Ася не приходила? – робко спросил Васятка, заранее зная ответ.
– Еще чего не хватало. – Мать тут же выпрямилась, подняла голову, сжала губы. Стала в стойку, готовая защищаться и нападать, а может, все сразу. – Да и откуда ей знать? Она ж не звонит. Бросила мое золотце, глупенького влюбленыша, еще пожалеет. А мы сами справимся, да, родной? Не нужна нам эта ведьма, вертихвостка поганая, дрянь. Забудь ты ее, Васятка. Выкинь из головы. Думай о хорошем и поправляйся. А потом мы с тобой заживем лучше прежнего.
«Лучше прежнего», – мысленно повторил Васятка и задумался. Прежнего было много – всякого разного: плохого, хорошего. Хорошо было с Асей: недавно, недолго. Хорошо было с мамой: долго-предолго, но очень давно. Может и правда правильней было б уйти сейчас, пока не вышло ничего лучше, чтобы не замарать, не перечеркнуть то, что было.
– И зачем я, дура, сказала тебе эти окна помыть… – снова заплакала, заскулила мать, прижимая замаранный тушью рукав к глазам. – Господи, да будь я проклята. Накажи меня, но Васятку за что?.. – она вцепилась себе в волосы так сильно, что кожа головы стала пунцовой.
– Мам, ну перестань, – заволновался Васятка. – Ты ни при чем. Не ругай себя. Не надо. Случайно вышло.
– Ох, а я грешным делом подумала, что ты сам, из-за этой стервы решил того… А потом увидела горшок с этой треклятой геранью и успокоилась: ну кто ж из окна будет вместе с горшком прыгать. Ну а дома уже нашла ведро, тряпку, вспомнила, что пилила тебя всю неделю с этими окнами. От надо ж было вот так случиться… Точно бес меня подбивал. Чтоб ему пусто было. Ему и мне.
– Мам, не злись на себя. Все нормально. Я живой. Герань мы тебе новую найдем, у соседки попросим.
– У Татьяны что ли? Да ну ее, с ней свяжешься, потом не отвяжешься…
Мать ненадолго задумалась, потом ее глаза опять увлажнились.
– Ладно, сынок, я пойду, а завтра вернусь. Спрошу у врача, чего тебе можно вкусненького или там витаминов каких…
Она снова расцеловала его и ушла. А ему стало гадко: он подумал, что соврал ей, соврал самому родному, самому близкому человеку.
Васятка закрыл глаза, вспоминая, как нечаянно столкнул с подоконника горшок с белой геранью. Как долго смотрел на темное тревожное пятно земли на асфальте, на белое безмятежное пятно лепестков. А потом шагнул следом.
Ася не любила герань, Ася не любила его. И то, и другое Васятке открылось позже. А пока – он любил, и этого было достаточно на двоих. Даже если бы она подошла к нему и бросила "ненавижу" прямо в лицо, он бы рассмеялся. Не сразу, позже, ведь если Ася хмурит брови и кидается злыми словами, – надо просто немного выждать. Подождать, пока складка над переносицей разгладится и посветлеют глаза. Тогда можно пробовать улыбнуться, поймать ее взгляд. Ася продолжит дуться, но будет смотреть открыто, проще. Она всегда впивается взглядом если не в духе, и зрачки у нее становятся крупные, глубокие, как у кошки, заливая чернотой янтарную радужку.
Они встретились в мае, когда распускалась сирень, а солнце делалось ярким и жгучим. Для Васятки май был просто словом в календаре, цифрой, пятым месяцем года, временем, когда вместо джинсовки можно надеть футболку, но даже в ней становится жарко ближе к полудню. Май был закручен, заверчен, загружен подготовкой к зачетам, курсовыми, контрольными, рефератами, он был расписан почти поминутно, и каждый год проносился мимо – неузнанный, незамеченный, растраченный на все, кроме жизни.
Мать сказала ему: чтобы стать человеком, надо учиться. Ей было сложно работать, воспитывать и снова работать, и чтобы помочь ей, Васятка хотел быть человеком насколько это возможно. Отрадно было видеть, как измученное мамино лицо становится светлым, а всего-то и нужно для этого – быть лучшим. Поэтому, пока его сверстники бегали во дворе – он корпел над тетрадками.
«Потом набегаешься, нагуляешься еще, – повторяла мать, – успеется». Васятка продолжил сидеть за столом, согнувшись под лампой с фиолетовым ободком, пока кто-то, не он, бегал на школьные вечера, пока мальчики и девочки искали друг в друге новое, теплое и пропадали до позднего вечера.
Неожиданно грянул выпускной. Класс Васятки праздновал в школьной столовой, столы были сдвинуты и накрыты. Стояло шампанское как символ взрослости, вседозволенности, но оно быстро кончилось – стали пить водку, и никто не знал откуда она взялась, взрослые не задают дурацких вопросов. Гремела музыка, кружились лица – чужие, чуждые, и, пожалуй, его впервые осенило, что для них он точно такой же чужак. Это было странное чувство. Васятка не заметил, как они повзрослели, как из ребят, что звали его во двор, выросли в других, незнакомых людей.
В ту ночь он напился впервые в жизни. Утром, когда его одноклассники, протрезвевшие и уставшие, встречали рассветом новую жизнь, он встречал ее совсем по-другому.
В комнате горела настольная лампа, та самая, с фиолетовым ободком, и было тошно и тускло от ее желтого света и боли.
Мать сидела за письменным столом, она не повернулась, когда Васятка пошевелился и застонал, только втянула голову в плечи. Он скатился с кровати и, согнувшись, добрался до туалета. Было стыдно и горько. Лучший аттестат школы корчился на кафельном полу и не чувствовал себя человеком. Что-то было забыто, упущено, сделано не тогда и не так.
В комнату Васятка вернулся уже обновленным. Он поклялся себе, что больше никогда не напьется. А потом он поклялся матери.
– Прости меня, – сказал он.
– И ты меня, – сказала она.
Они сидели, обнявшись, глядя в окно, где небо пламенело новым взрослым рассветом.
Жизнь стала прежней, пошла своим чередом. Васятка старался для этого изо всех сил: поступил в институт, с первого дня схватил учебу за горло и больше не отпускал, избрался старостой, вступил в профсоюз. Пока его однокурсники прогуливали, мучились на парах похмельем, ездили на концерты и внезапно женились, он получал повышенную стипендию, грамоты, путевки в санатории, гранты. Ему прочили хорошую работу и зарплату, достойное место для настоящего человека. Оставалось совсем немного до того, чтобы им стать, чтобы кокон раскрылся, распался, и Васятка выпорхнул в мир каким-нибудь замдиректора отделения важного банка. Василием Степанычем с золоченой табличкой с именем на двери. Чтобы мама им наконец-то гордилась.