Как я сужу,
Сокрытые в грядущем времена,
А в настоящем взор ваш полон смуты.
Нехорошо начинать с цитирования, но когда цитата уж больно удачная…
Статья «Боги и демоны» в самой на сегодняшний день полной и авторитетной англоязычной «Энциклопедии научной фантастики» (вышедшей в 1979 году под редакцией Питера Никколса) открывается примечательной репликой: «Интерес к религии обнаружился у научной фантастики с самого ее зарождения, однако росту числа фантастических произведений о богах способствовал не он. Причиной была отчасти мания величия. Три основных отличительных качества божества оказались неотвратимо притягательны для писателей-фантастов: всезнание, всемогущество и дар творения жизни. Или даже целых миров. Чем иным, как не последним, пусть только на словах, занимались фантасты все это время?» Впрочем, не только эта, но и многие другие энциклопедии и справочники начинают разговор об интересующем нас сюжете с такого приблизительно пассажа: нет ничего более отдаленного от научной фантастики, нежели религия — но это только на первый взгляд… И далее обычно следует убедительная обойма примеров, долженствующих свидетельствовать как раз об обратном: нет ничего ближе. В чем убедится, хочется думать, и читатель этого сборника. Хотя, может быть, свыкнуться с подобной мыслью будет трудно тем, кто плохо знает современную научную фантастику (о религии-то, наверное, каждый составил собственное мнение — и верующий, и атеист). Но и их скепсис даст трещину, если они еще раз обратят внимание на «мостик», услужливо переброшенный в полуиронической цитате, которой открывается вступительная статья.
Сотворение миров… Каждый истинный художник ощущает себя в потенции Творцом, но тут другое.
Сотворение миров, не похожих на наш единственный, миров своих собственных, сконструированных по известным одному тебе чертежам, с действующими в этих диковинных вселенных законами, которые ты тоже сам придумал. Вот она, потаенная мечта всякого автора, решившего согрешить по части фантастики! Не всем это в конце концов удается, кое-кто быстро отказывается от труднодостижимого идеала, соблазнившись более простыми утилитарными «ценностями» литературной поденщины, но идеал незримо витает над каждым.
Более чем в каком другом виде художественного творчества, в фантастике ощутим дух абсолютной свободы — от обыденной и часто обрыдлой реальности, от пудовых гирь опыта и здравого смысла, от давящего авторитета первооткрывателей законов природы (ибо они — «великие» — открыли раз и навсегда, а последователям остается только эти законы шлифовать и им следовать…).
Разумеется, абсолютность этой свободы иллюзорна. Какие-то законы все же нужно соблюдать и писателю-фантасту. Осознав или даже просто подсознательно ощутив наличие этих ограничений, он уже сделал первый шаг на скользкую дорожку ереси, ибо следующей мыслью придет такая:
а Тот, чьи одежды писатель только что попытался беспардонно примерить,
Он что, в своей деятельности тоже сталкивался с ограничениями?!
Разумеется, подобная проблема встает не перед всяким фантастом, а лишь перед тем, кто претендует на звание научного. Он-то, вероятно, обратил внимание, что божества всех без исключений религий тоже не чувствовали себя абсолютно свободными — ни в поступках, ни даже в намерениях. Иисусу понадобился не один, а семь хлебов, чтобы накормить толпы голодных. А «жизненный цикл» богов индуистского пантеона хотя и исчисляется трудновообразимым числом с внушительным количеством нолей, но все-таки числом конечным… Теологи разработали весьма изощренные теории на сей счет, но сам факт «научного изучения» божьего поведения — не ставит ли под сомнение его, бога, всесилие и непознаваемость?
Авторов научной фантастики боязнь впасть в ересь посещает редко клеймо еретиков, которое они, впрочем, гордо носят как почетную награду, на них поставлено исстари, К тому же их вольная игра с элементами и сущностями мира еретична только на поверхности, ибо в глубине все это зиждется на самой серьезной науке. Только науке, понимаемой не буквально — как следование известным научным данным, а как метод познания. Научная методология, сам стиль и приемы научного мышления пронизывают, оплодотворяют самые на первый взгляд «беспочвенные» фантазии с участием ангелов, потусторонних сил, с картинами преисподней и жизни после смерти — если… Если за дело берется научный фантаст.
И наоборот, закоренелого мистика, сторонника оккультизма легко узнаешь за версту, пусть даже его «научно-фантастическое» произведение буквально нашпиговано научно звучащей терминологией. (Ну и, конечно, примеры элементарной научной безграмотности — вроде «громовых раскатов взрыва в космосе», «человека-невидимки» или «гигантских насекомых» — никак не спасает индульгенция в виде заглавной «Н» рядом с заглавной «Ф».) Итак, научный фантаст вольно или невольно сопрягает свой вымысел с опытными данными науки. Однако его фантазия стремится дальше. Что же говорит наука по поводу трансцендентных «высших сил» космоса, управляющих ходом событий и поступками людей на Земле? А о бессмертии души? А о наличии (или отсутствии) высшего смысла существования человека, созданной им цивилизации, самой Вселенной? Ровным счетом — ничего. Метафизические абстракции не входят в сферу компетенции науки, как не способна она (пока?) описывать физические условия в «досингулярной» Вселенной или особенно темные закутки человеческой психики.
Туда наука пока не забралась. А поскольку у специалистов отсутствуют надежные методы изучения этих заповедных областей (имя им легион!), то чаще всего ученые просто гордо проходят мимо таинственных феноменов и вековечных «проклятых вопросов», хладнокровно игнорируя жгучий интерес к ним со стороны непосвященных. В последнее время стало модно ругать ученых за эту их «оторванность от чаяний масс», но не знаю, может быть, ученые правы? И каждому нужно заниматься тем, к чему он имеет способности и привязанности…
Как бы то ни было, долгое время вся эта загадочная и волнующая «метафизика» существовала как бы вне юрисдикции опытной науки. Эдакий феодальный домен, в котором бесконтрольно правила суд извечная конкурентка науки в претензиях на объяснение мира и человека — религия. Вторгались, конечно, в terra incognita и философы, но их умозрительные пояснения, увы, ничего не давали науке в плане опытной проверки.
Однако с самой древности, сначала, правда, чрезвычайно редко и боязливо, в заповедную область стали совершать набеги те, кто числил себя скорее по ведомству науки, нежели философии или религии.
За проклятую «метафизику» взялись писатели-фантасты. Удалось ли им ответить хоть на один из интригующих вопросов? Вероятнее всего, нет. Но, как часто случалось с этой литературой, отправляясь на поиски индий, фантасты в изобилии открывали «незапланированные» америки.
Не только любопытство гнало их в тревожную неизвестность, но и то «тщеславие», о котором речь шла в начале разговора. Ощутить себя богом — кто ж тут устоит от искушения! Хотя, как заметили позже два видных представителя научной фантастики, трудно быть богом…
Когда же родилась эта противоестественная в глазах верующих и атеистов связь (Станислав Лем в своем фундаментальном труде «Фантастика и футурология» писал о чем-то подобном как о «литературном инцесте») догматического религиозного сознания и вида литературы, не без гордости претендующего на звание самого антидогматичного? Давным-давно. С тех приснопамятных времен, как обе они появились на свет — фантастика и религия.
Конечно, этот вывод можно принять только при достаточно широком толковании и первого и второго.
Ведь что такое комедия Аристофана «Птицы» или «Икароменипп» греческого сатирика Лукиана, как не попытка с помощью фантастики критически пересмотреть раз и навсегда заведенный порядок на мифическом Олимпе? Вот с каких давних пор инакомыслие прибегало к спасительной мимикрии «фантастики» — а жрецы и чиновники до поры до времени «зевали» откровенные выпады святотатцев («кто ж ее читает — фантастику?..»).
Другое поразительно. Среди ранних иконоборцев, грешивших фантастикой, мы встретим немало священнослужителей и знаменитых мистиков! Достаточно вспомнить монаха Джордано Бруно, воздвигшего «здание веры» для всех последующих поколений писателей-фантастов. И развивших его гипотезу (каждый по-своему) Афанасия Кирхера (тоже монаха) и Эммануила Сведенборга (ученого и философа-мистика).
А первые космопроходцы в литературе нового времени — английские епископы Джон Уилкинс и Фрэнсис Годвин, освоившие лунную поверхность задолго до ученых и «светских» писателей!.. Конечно, к фантастике охотно обращались и представители свободомыслия — Сирано де Бержерак, Свифт, Вольтер, Сэмюэл Батлер; с некоторых пор фантастическая литература превратилась в подлинный бастион иконоборцев и богохульников. Но не следует забывать, что на протяжении веков она притягивала и умы мятущиеся, раздираемые противоречиями. От Кеплера и до известных французских фантастов конца прошлого века — Фламмариона и Рони-старшего многие авторы находили в научной фантастике спасительную возможность примирить научную мысль с религиозной верой.
Концом прошлого века ни история фантастики, ни история религиозных исканий, очевидно, не исчерпывается. Но уже с начала нашего столетия обращение научной фантастики к религиозной тематике превратилось в устойчивую тенденцию. Об этом и пойдет речь в дальнейшем.
Если в научно-фантастических литературах европейских стран вторжение писателей в освященные покои религии было делом хотя и нечастым, но и не сказать, чтобы очень-то шокирующим (а если так, то шокировали не более других «выходок» фантастов), то по другую сторону Атлантики свирепствовала самая настоящая редакторская инквизиция.
Парадоксально, но факт. В американских специализированных журнальчиках 30-40-х годов (а из них и произросла практически вся современная фантастика в этой стране) тема религии прочно была занесена в разряд беспрекословных табу. В других вопросах смелые до отчаянности редакторы журналов в данном случае стояли насмерть, оберегая религиозные чувства своих подписчиков. В принципе можно было публиковать любые ереси — политические, научные, моральные, но всякая «резвость» на темы веры, более того, простое упоминание священного писания всуе, даже образы священнослужителей безжалостно отправлялись под редакторский карандаш-гильотину.
Но потом была взорвана атомная бомба. Как не без основания считали фантасты, в значительной мере ими предсказанная. И мир в один миг оказался куда ближе к Армагеддону, чем это столетиями внушали служители культа. Холодный ветер близкого конца света зашелестел и по страницам американских журналов научной фантастики — и редакторы были вынуждены уступить.
Рушилось под напором стремительно менявшейся действительности само «журнальное гетто» американской фантастики. И вместе с другими пало и религиозное табу. Пало, потому что конец света казался уже близким как никогда. Известный писатель-фантаст и критик Джеймс Блиш отмечал в статье «Соборы в космосе», что «все эти научно-фантастические произведения на темы религии суть не что иное, как свидетельство хилиастического кризиса, причем в масштабах, которых человечество не видывало со времен знаменитой паники 999 года от рождества Христова».
То, что настроения конца света имели место, понятно; они, то затихая, то возобновляясь с новой силой, уже не покидали нас все послевоенные годы (и что-то еще будет в самый канун нового тысячелетия!).
Ясно, что, когда на повестке дня «реализация» Апокалипсиса, древние религиозные сюжеты приобретают некий новый, сокровенный смысл в глазах толпы. Но, очевидно, что-то еще привлекало внимание писателейфантастов в пожелтевших и иссохшихся от времени священных текстах.
Наверное, не в последнюю очередь — заинтересованность профессиональных «прорицателей» в будущем самой религии и церкви. Какими они станут в мире, который в буквальном смысле сорвался с тормозов?
Среди ранних примеров подобной «теофутурологии» критики выделяют роман англичанина Роберта Хью Бенсона «Властелин мира». Автор, ярый ненавистник Уэллса, обрушивается на исповедуемые его великим современником и соотечественником идеи, главным образом — идеи социализма и гуманизма.
В будущем, по Бенсону, идет смертельная схватка римско-католической церкви — последним оплотом нравственности и порядка — с наседавшим на нее воплощением Антихриста. В этой роли выступает социализм. Когда лидер некоего «эсперантистского» государства, построенного на принципах социализма и гуманизма, становится президентом Объединенной Европы, римскому папе ничего не остается, как денно и нощно молиться… за скорейшее наступление конца света!
Я намеренно «забыл» сообщить дату выхода книги: 1907 год. Спустя десять лет, в Англии же, вышел, чуть запоздав, роман Виктора Руссо «Мессия из цилиндра».
На сей раз фантазия автора ниспослала потомкам спасение от ужасов «социал-атеизма» в облике — кого бы вы думали? — «российских христиан»! Это, конечно, редчайший пример того, как научно-фантастическое предвидение было с блеском опровергнуто, пока наборщики в типографии еще трудились над текстом книги…
В 40-е годы два молодых еретика по другую сторону Атлантики рискнули нарушить табу, ошеломив читателей ситуацией прямо противоположной: они изобразили в будущем религиозную тиранию. Этими смельчаками были знаменитые ныне Роберт Хайнлайн и Фриц Лейбер.
Советский читатель знаком с маленькой повестью Хайнлайна «Если так будет продолжаться…» (1943), ставшей своего рода моделью для многих последующих авторов, писавших об опасности теократической диктатуры. Зато вышедший в том же году роман Лейбера «Сойдись, тьма!» ситуацию заметно усложняет (ибо его коллега написал, по сути, «обычную» антиутопию, а любая антиутопия — это одновременно и крайне упрощенная социальная модель). В будущем, «по Лейберу», тиранию осуществляет «государственная наука» (по сути это псевдонаучная религия!), естественно вызывающая появление на свет подпольного Сопротивления. А вот диссидентами в этом миреконцлагере становятся на этот раз… изуверы-сатанисты!
Мракобесие и обскурантизм — в роли «прогрессивной» силы, противодействующей официальному зажиму со стороны науки? Согласимся, достаточно смелая (и не пророческая ли?) для 40-х годов постановка вопроса…
Десятилетие спустя также ныне известный фантаст Филипп Хозе Фармер опубликовал рассказ «Любовники» (в 1961 году он издал его в расширенном виде отдельной книгой). В мире журнальной фантастики это было потрясение основ, ибо автору было мало посягательства на одно табу — религиозное! Он вознамерился одним ударом сокрушить и другое, не менее интригующее…
Этим «вторым» табу для американской фантастики 30-40-х годов была теме сексуальная. А в преамбуле рассказа-романа Фармера описано будущее, в котором весьма «оригинально» решили проблему демографии. А заодно и демократии. После пережитой человечеством ядерной войны некая секта полностью контролирует тела и души своих членов. Настолько, что, к примеру, определяет, сколько раз и в какое время супруги могут (должны!) осуществлять то, что в обстановке даже жесточайшей тирании и тотального контроля оставалось последним прибежищем «свободы для двоих»… И горе тому, кто по каким-либо причинам не сможет исполнить ЭТО! Слабость будет истолкована как грех, который влечет за собой исповедь, покаяние, а то и жестокую епитимью…
Пример «Любовников» — это конечно же фантастика во всей ее раскрепощенности. В двух других, более поздних произведениях сама обстановка, вещественный фон, на котором протекает действие, не кажется поначалу таким уж фантастичным. Вроде бы не будущее, явно не другая планета… но что-то все же смущает!
Речь идет о двух английских романах, выполненных в жанре так называемых «альтернативных» (или «параллельных») историй. Это «Паванна» (1968) Кита Робертса и «Изменения» (1976) его более знаменитого соотечественника Кингсли Эмиса.
Авторы, следуя традициям во всех отношениях странного жанра, задаются вопросом: а что было бы, если… Каким был бы «наш» XX век в Европе, если бы ранее католицизм смог расправиться с Реформацией, английская королева Елизавета была бы убита, а шторм на море не развеял бы бесславно испанскую армаду, успешно осуществившую вторжение на Британские острова? Праздные словопрения на темы «если бы да кабы»? Да как сказать…
Другим испытанным полигоном писателю-фантасту издавна служил космос. Когда нужно поразить читателей каким-то необычным обликом будущих религий религий человечества, вышедшего на космические просторы, то фантастическая природа иных планет, экология, культура неведомых цивилизаций словно бы приглашают желающих испытать свою фантазию!
На пыльных тропинках далеких планет можно, оказывается, встретить несколько странное (но только на первый взгляд, ибо на деле убедительно аргументированное внутренней логикой выдуманного мира) возрождение старинных земных религий. Мусульманская феодальная пирамида, ислам в сочетании с межзвездной гильдией торговцев, кочевники и легионы наемных убийц-сардукаров, падишах-император Галактики и мессия-сверхчеловек, генетически «выведенный» за столетия усилиями монашеского ордена «Бене Джессерит»… Весь этот причудливый букет с немалым, надо сказать, мастерством организовал на далекой песчаной планете Дюна один из бесспорных лидеров (по популярности, да и по серьезности) американской фантастики Фрэнк Херберт. Успех романа «Дюна» (1965) и двух его последующих продолжений превзошел все ожидания (наверное, не без «помощи» антиамериканской революции в Иране — назвал же один критик главного персонажа серии «Хомейни галактической эпохи»!). А сам невольник славы, как к каторжному ядру, оказался прикован к серии о Дюне: продолжения следовали одно за другим — и каждое, как мне представляется, скучнее предыдущего…
Но зачем реанимировать в будущем давно испытанное, когда сам жанр, казалось бы, подвигает на создание нового?
Уже известный нам Роберт Хайнлайн выпустил в 1960 году роман, название которого представляет собой парафраз библейской цитаты: «Чужой в чужой земле» («Для чего Ты — как чужой в этой земле?..» Иер. 14:8). С каноническим библейским текстом новую религию, которую принес на Землю с Марса землянин Майкл Валентин Смит, ребенком пропавший во время экспедиции на Марс и взращенный тамошней древней цивилизацией, роднит только эта отсылка в названии, да общая идея любви ко всем без исключения, бескорыстно и беспредельно… Но формы ее, которые кажутся вполне естественными марсианским наставникам Смита, земных ревнителей веры повергают в священный ужас!
Новоявленного мессию забили камнями, и он только успел произнести: «Я люблю вас всех…» А роман Хайнлайна, во многом предваривший некоторые ритуалы и духовные искания (впрочем, не только духовные…) так называемой «хиппи-любви», сам превратился в своего рода «альтернативную библию» для обитателей университетских кампусов. Для научно-фантастической книги — судьба редкая!
Хайнлайн лишь чуть-чуть ироничен по отношению к созданному им новому культу. А вот Курт Воннегут и не скрывает своей насмешки над всеми без исключения новомодными культами — и сам щедро обогащает желающих несколькими религиями собственного изготовления. Это «Церковь господа крайне безразличного», затем боконизм, наконец, это удивительная религия «для индивидуального пользования», которую изобрел для себя Билли Пилигрим, повторяя к месту и не к месту: «Такие дела». Однако не случайно во вселенском ерничестве циника, который вроде бы ни бога, ни черта не боится, американская молодежь конца 60-х годов (а это хиппи, Вьетнам, наркотики, поп-музыка..) безошибочно разглядела того, кто ей был позарез нужен в то смутное время. До предела искреннего и даже беззащитного в этой своей искренности моралиста.
Может быть, это тоже свойство нашего характера: подсознательно сопротивляться психологическому нажиму. Когда нас с жаром и патетической страстью призывают быть высокоморальными, мы ведь с тем большей охотой стремимся разглядеть хоть пятнышко в облике того, кто нас агитирует, — не так ли? И наоборот, как ни старается порой человек разыграть перед публикой роль «парня без комплексов», они, эти нравственные «комплексы», все равно повылезут наружу. Они-то, вероятно, и делают нас людьми. Это боги могут позволить себе цинизм и аморальные поступки! А истинного человека, ранимого и подверженного терзаниям, раздвоенности и нравственным самокопаниям, легко разглядеть за любой бесшабашной бравадой…
Я лично думаю, что циник, каким пытается себя представить Курт Воннегут, просто не мог бы подарить нам такую, по-своему универсальную (ибо годится и для верующих, и для закостенелых атеистов!) молитву: «Господи, дай мне душевный покой принять то, что я изменить не могу, силу — чтобы изменить то, что могу; и разум — чтобы всегда отличать одно от другого».
По-видимому, для значительной массы поклонников научной фантастики заявленная тема этого сборника моделями будущего религии и должна ограничиваться. Ведь фантастика — значит о будущем! Будущее транспорта, будущее войн, будущее спорта и, скажем так, будущее духовных исканий… Тема, подобная другим.
Однако и эта литература в целом (по крайней мере, как я ее понимаю и какой люблю), и заданная тема одной только «футурологией» не исчерпываются. Перенос действия в грядущее для думающего писателя — всего лишь прием, экономное средство упрощения поставленной задачи.
Задача же ставится совершенно в традициях «большой» философской прозы. Переворот в представлениях о мире и месте человека в нем. Прорыв, пролом сквозь частокол стереотипов и догм, парадоксальный взгляд на вещи, метод доказательства «от противного», мысленный эксперимент…
В цитированной мною энциклопедии специальная статья «Концептуальный переворот» снабжена известной нашим читателям иллюстрацией. На средневековой гравюре изображен человек, головой проломивший небесный свод и теперь ошарашенно озирающийся вокруг. Прекрасный, на мой взгляд, символ научной фантастики!
Подобное стремление опрокинуть человека вверх тормашками и понаблюдать, как он будет себя вести, как сориентируется, безусловно, роднит фантастику с наукой. Наука тоже базируется на своих «догмах» (только называют их по-ученому аксиомами или парадигмами), но не мыслит для себя дальнейшего развития без периодической их смены. И тем разительно отделяется от религии, для которой незыблемость догматов — вопрос жизни и смерти, основа основ, альфа и омега всего религиозного здания. В этом отличие, а не в вопросе, есть ли бог и что (кто) он такое.
Совсем близко до совершенно еретического вывода об изначальной атеистичности вообще любой фантастики? Только потому, что она изначально допускает эксперимент по проверке собственных «основ», а без этого хиреет, загнивает? Что ж, не буду навязывать читателю своего ответа — пусть сам решает для себя по прочтении этого сборника…
Но как бы то ни было, а резкая ломка устоявшихся представлений, постоянная бомбардировка нашего сознания различными новшествами отличительные черты той научной фантастики, о которой и пойдет речь дальше.
Такая фантастика генетически хранит связь с двумя великими легендами, ее породившими: легендой о Прометее и легендой о Фаусте. Здесь не просто лежащий на поверхности пафос героического похода за знаниями. Обе легенды напоминают нам и о цене, которую за обретенное знание пришлось заплатить.
Оба предания заново прочитали в XX веке, и можно сказать, что во всех лучших образцах современной фантастики мы всегда обнаружим их следы. А первым значительным произведением, в котором трагическая двойственность прогресса проявилась с особой художественной силой, был роман Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818). Многие авторитетные критики называют его вообще первым произведением научной фантастики — в нашем нынешнем понимании этой литературы. Но меня совсем не удивляет, что одновременно Мэри Шелли написала и первое серьезное произведение, к которому применимо определение «фантастика о религии».
Действительно, «фантастика о религии» родилась вместе с фантастикой вообще. Ведь трагедию Виктора Франкенштейна, как и трагедию созданного им монстра, слишком узко было бы трактовать лишь как проблему человека и робота. Религиозная составляющая романа слишком существенна, чтобы ее можно было безболезненно удалить из его художественной ткани. Это не деталь, не штрих, не проходной эпизод, а, наоборот, главная проблема романа. И восходит она не только к мифологии античности (на что указывает подзаголовок), но и к центральной драме всех, видимо, без исключения религий: как только некто Высший во Вселенной (конкретное имя бога в данном случае не важно) создал разумное существо — он тотчас же ввел в мир своего соперника…
Конечно, ситуация, когда человек примеряет себе нимб Создателя (к более частному приложению — проблеме человека и робота в научной фантастике — мы еще вернемся), означает переворот в представлениях, взрыв, ломку старой системы мироздания и все что угодно. Безболезненно такой переворот не проходит. С ним может сравниться, пожалуй, еще один популярный мотив научной фантастики, имеющий прямое отношение к теме разговора.
Этот «второй мотив» — внезапное открытие иллюзорности окружающего. Когда мир, мыслившийся реально существующим, вдруг оказывается кем-то ловко спроектированной иллюзией, подделкой, форменным надувательством. Жуткой игрой, которую ведут с «субъектом», о том и не подозревавшим.
И если игра в Творца живого, кроме проблем, приносит все же какое-то удовлетворение, то «концептуальный переворот», о котором сейчас речь, несет один, говоря современным языком, дискомфорт.
Внезапно открывшийся реальный мир может оказаться намного богаче, ярче и интереснее унылой, хотя и тепло-уютной скорлупы иллюзии, но он скорее всего окажется намного менее спокойным…
Советский читатель, к счастью, знаком с наиболее известными примерами на эту тему — к счастью, потому что это избавляет от длинных пересказов. Напомню лишь о четырех произведениях. Это классические рассказы Айзека Азимова «Приход ночи» и Теодора Старджона «Бог микрокосмоса», вышедшие в один год — 1941-й, более поздняя новелла Фредерика Пола «Туннель под миром» (1955) и, наконец, совсем недавний роман англичанина Кристофера Приста «Опрокинутый мир» (1976), название которого в контексте нашего разговора звучит простотаки программно.
О чем идет речь в этих произведениях? Об обитателях далекой планеты, чье светило входит в богатое звездное скопление; и редчайший в том мире природный феномен — ночь, наступающая один раз в тысячелетие, — приводит к общепланетному шоку! О микроскопических, искусственно выведенных существах, в процессе собственной эволюции развивших разум настолько, чтобы прийти к «концепции Создателя». И еще об одном «маленьком человеке», случайно открывшем, что он — всего лишь экспериментальный робот, созданный могущественной корпорацией для изучения реакции публики на промышленную и иную рекламу. А вместе с указанными персонажами переживают шок обитатели странного Города на колесах, созданного фантазией Кристофера Приста; пленники многолетней иллюзии, исказившей их жизнь и в буквальном смысле (поэтому мне представляется более удачным перевод названия такой: «Мир, вывернутый наизнанку»), они в растерянности озираются подобно тому чудаку на средневековой гравюре…
Не оставит читателя равнодушным — причем, вне зависимости от того, верующий он или нет, — и душевная драма другой группы научно-фантастических персонажей. Речь на сей раз идет о пастырях, отправившихся нести слово божье на небеса — не в религиозном понимании этого слова, а на «небеса» буквальные: в космос.
От предположения о множественности обитаемых миров совсем близко до идеи множественности бытующих там религий (тем более земной опыт как бы заранее подготавливает читателя к безболезненному принятию этой идеи). Но все же проблема обращения «туземцев» в галактическом будущем научной фантастики грозит большими осложнениями, чем те, с коими столкнулись христианские миссионеры в последние столетия земной истории.
В этом сборнике вам предстоит встреча с несколькими рассказами на эту тему, я же остановлюсь на тех, что в данную подборку не вошли.
У Рэя Брэдбери есть любопытный «марсианский» рассказ «Огненные шары» (1951), в американское издание «Марсианских хроник», однако, не включенный. Рассказ вышел только в «английском» варианте — сборнике «Серебряные цикады», да и то в более поздних переизданиях. Почему американские издатели решили воздержаться от включения рассказа в последующие многочисленные переиздания «Марсианских хроник», думаю, станет ясно, если вспомнить о табу, о котором речь шла выше. Ведь герои «Огненных шаров»-священники, встретившие на Марсе местных жителей, не знающих… первородного греха! Имеется в виду тот самый первородный грех, который к разумным «энергетическим сферам» (а именно таковы марсиане!) никак не применим.
В рассказе Кэтрин Маклин «Нечеловеческое жертвоприношение» (1958), переведенном на русский язык как «Необычное жертвоприношение», загадочный инопланетный ритуал может действительно показаться более чем необычным. Может даже вызвать гнев, растерянность, желание немедленно вмешаться, если глядеть на происходящее действо человеческими глазами.
А Пол Андерсон еще более заостряет ситуацию в рассказе «Проблема боли» (1973). Его герой должен свыкнуться с мыслью о правомерности действий инопланетянина, позволяющего умереть жене героя — и только потому, что так требует от не-человека его не-человеческая религия! (В более раннем рассказе «Убийца», вышедшем в 1960 году, Андерсон описывает инопланетян, действительно обладающих бессмертной душой…) Словом, космическим миссионерам будет от чего растеряться. И вопрос еще, окажутся ли они тверды в вере своей, а если да, то не придут ли к трагическим противоречиям с этой же верой, которая создавалась землянами и для землян…
Из всех коллизий типа «земной священник — инопланетянин» наиболее полно и глубоко разработан конфликт в знаменитом романе уже знакомого нам Джеймса Блиша «Дело совести» (1958). Это, по общему мнению критики, одно из самых значительных произведений западной фантастики «на религиозную тему». Причем в данном случае кавычки, видимо, можно снять…
Может быть, успехом автор обязан именно тому, что подошел к религии не как к теме, а погрузился в нее как в проблему. Герой романа — иезуит, член космической исследовательской экспедиции ООН на другую планету, разумные обитатели которой — рептилии. По виду — «драконы», «змеи», «ящеры» (скорее что-то среднее), но в глазах истового ревнителя священного писания, безусловно, гады. Отдаленные родственники того, кто некогда совратил первых людей в саду Эдема. Инопланетяне мягки, интеллигентны и самое главное — им был также неведом первородный грех! Райская обитель, в яви обретенная среди звезд? Как бы не так… Рассуждая в духе исповедуемого героем канонического текста, все это означает, что земляне встретились не с «детьми Господними». Ибо, с одной стороны, обитатели планеты — безусловно, «венцы творения» в этом мире, а с другой — они, не согрешив, таковыми в полной мере считаться не могут. И вера приводит героя романа к выводу, что весь этот инопланетный рай на деле есть не что иное, как козни того, кто по облику и «генетике» близок сим «райским тварям»…
Я понимаю, что читателям, не верящим в бога, подобный ход мыслей покажется по меньшей мере странным и нелогичным. Но автор романа передает (и, конечно, не столь примитивно, как я это изложил в кратком пересказе) мысли и переживания человека глубоко религиозного. Защищенного — как ему кажется — от каких бы то ни было «концептуальных переворотов» в сознании жесткой догмой религии. Библия для него верна от первого до последнего слова, до запятой, и все, что кажется не совпадающим с ее выверенным текстом, суть коварные происки погубителя человеческих душ.
До сих пор речь шла о примерах ереси скрытой, завуалированной (ведь и христианская доктрина допускает известный пересмотр хотя бы интерпретации священного писания). Но отдельные писатели-фантасты в своих сочинениях допускали и столь явную архиересь как открытое и беззастенчивое переписывание таких основополагающих концепций, как Бог и Сатана, перекраивали на свой лад раз и навсегда утвержденные «карты» Рая и Ада!
…Предположим на миг, что столь излюбленные в научной фантастике путешествия во времени действительно возможны. И, скажем, посланцы «святейшей инквизиции» в пору ее расцвета осуществили засылку десанта в наш грешный XX век. А тут как раз нечистый попутал их, подбросив в руки книжки фантастов… Не сомневаюсь, что первым донесением домой полетит решительный приказ: запасать хворосту для костров, ибо в этом двадцатом столетии от рождества Христова воистину черт знает что творится!
Приглядимся же внимательнее к отдельным «архиеретикам».
Вот ныне уже покойный англичанин Эрик Фрэнк Рассел, с творчеством которого вы еще встретитесь на страницах данного сборника. Его рассказ «Хобби» (1947) разом решает проблему, мучившую веками и теологов и атеистов: зачем Господь создал сей мир? Ответ дан в названии рассказа… Другой не менее известный богохульник — американец Роберт Шекли, чей рассказ тоже представлен в этом сборнике. В романе «Измерения чудес» (1968) он выводит совсем уж чудную парочку богов-архитекторов, проектирующих свои миры, даже не заглядывая в утвержденный «проект» Библии. И наконец, два представителя нового поколения фантастов — Грегори Бенфорд и Гордон Эклюну в романе «Если бы боги были звездами» (1974), одно название которого должно было насторожить инквизиторов, распространяют и вовсе языческую ересь: будто бы боги, создавшие Вселенную, по-прежнему обитают в ней, схоронившись от любопытных глаз в недрах звезд!
И главного костра заслуживает уже знакомый читателям Филипп Хозе Фармер. Не только за свои «эротически-религиозные» футуристические проекты, но и за невиданное боготворчество. Он насотворял самых различных богов десятками!
«Основное религиозное образование, — вспоминал писатель, — я получил в весьма странном религиозном объединении, называвшем себя „Церковь Христа-Ученого“. Конечно, трудно представить, чтобы Мария, показывая гостям сына, сказала: „Вот мой сын. Он — ученый“, но вполне допускаю, что подобная постановка вопроса мне, как будущему писателю-фантасту, несказанно помогла… Повзрослев, я превратился сначала в агностика, а затем стал атеистом. Так мне по крайней мере казалось, хотя со временем выяснилось, что я напрасно дурачил себя, воображая, будто совершенно индифферентен к религии. Даже в бытность свою атеистом я сохранял убеждение, что религия нужна. Хотя бы как сознательное выражение некоего подспудного импульса к выживанию вида Homo sapiens. Наш разум, зная, что в этом мире личности не суждено жить вечно, строит рациональный образ будущего, или мир иного измерения, словом, иной мир, в котором бессмертие возможно. То есть религия — это просто самая ранняя научная фантастика».
Я привел эту длинную цитату, поскольку считаю ее в высшей степени показательной не только для характеристики взглядов Фармера, но и как точку зрения, которой в той или иной мере придерживается большинство его коллег.
Что до него самого, то эта идея — о существовании рационально объяснимого мира, где возможно бессмертие — нашла художественное воплощение в серии романов о «Речном мире». Он представляет собой удивительную страну, раскинувшуюся на берегах бесконечной, на тысячу миль, реки и населенной… воскрешенными людьми, когда-либо жившими на Земле! Где протекает та река, кто и с какой целью затеял фантастический эксперимент, писатель не открывает. Хотя ясно, что его затеяли какие-то «боги» — в том смысле, какой вкладывает в это емкое слово научная фантастика… Но очевидно и то, что осуществленное воскрешение имеет мало общего с библейским сценарием.
К делу еретика Фармера приложены и другие веские свидетельства. Мало того, что он вывел героем серии произведений совершенно кощунственную фигуру космического миссионера-торговца отца Джона Кармоди, но в романе «Ночь света» (1957) сочинил и вовсе непотребное! Оказывается, боги рождаются во плоти от союза (трансцендентного, уточняет богомерзкий еретик) очень хороших или, наоборот, очень плохих людей один раз в семь лет, когда Солнце испускает какое-то особенное таинственное излучение…
Куда ж дальше!
Ересь, впрочем, ереси рознь. Кощунственно можно исказить и извратить не только образы светлые — Вседержателя, его ангельского воинства, но и образы темные. Если в Библии враг рода человеческого описан так-то и так-то, то негоже отступать и от этого канона.
Правда, авторы романа «Ад» (1975) Ларри Нивен и Джерри Пурнелл могут сослаться в оправдание на прецедент, укрывшись за спиной авторитета великого Данте. Действительно, в данном случае инквизиторам придется потрудиться на совесть, ибо эту ересь изобличить нелегко: никаких точных указаний относительно «топографии» и «этнографии» преисподней в библейских книгах нет. И, значит, всякий художник в принципе свободен в выборе собственной модели ада, ограниченной лишь требованием самого общего порядка: ад должен быть ужасным.
Шесть с половиной веков внесли коррективы в понятие «ужасный», и в модернизированном подземном царстве скорби читатель, разумеется, не встретит тех грешников, которых посадил туда великий флорентиец. Иногда сатира Нивена и Пурнелла небезобидна, в других случаях выбранные ими мишени вызывают удивление (почему-то «Вергилием» в путешествии по преисподней авторы выбирают… Бенито Муссолини!), но в целом, думаю, их книга вряд ли составит конкуренцию творению их предшественника.
Это все-таки игра в теологию, говоря современным языком — студенческий «капустник», что же касается Данте, то он, очевидно, был замогильно серьезен…
Не прошли фантасты-богохульники и мимо новозаветных книг. Первым «научно-фантастическим» Христом критики называют героя рассказа Рэя Брэдбери «Человек» — у читателя будет возможность познакомиться с этим произведением. Единственное, что хотелось бы заметить во вступительной статье: путь рассказа к советскому читателю был слишком долог. Четыре десятилетия понадобилось — и половину этого отрезка времени большинство лучших произведений Брэдбери увидело свет на русском языке, — чтобы свыкнуться с мыслью, которая смущала многих наших критиков и редакторов: Брэдбери религиозен.
Правда, религиозность эта особенная, и в двух словах писателя ни к одной известной конфессии не отнесешь. Его поэму «Cristus Apollo» можно читать как христианскую молитву во славу отважных астронавтов-лунопроходцев, а можно рассматривать как восторженный гимн науке, свершившей этот подвиг вопреки христианской идее покорности и смирения. И не одно произведение Брэдбери допускает подобный дуализм трактовки…
Зато без всякого пиетета, откровенно вызывающе покушаются на святыни более молодые авторыфантасты — представители так называемой «Новой волны» в англоязычной фантастике. Собственно, чего ж с них взять, если это авангардистское направление, возникшее в конце 60-х годов (и быстро, впрочем, «затухшее»), на своих знаменах начертало сокрушение всех и всяческих святынь. И христианская символика в этом ряду не составила исключения.
Взять, например, такую деликатную тему, как распятие Христа. Казалось бы, ну какие тут «шуточки»!
Однако туристская компания, организующая путешествия во времени, одной из безусловных приманок считает экскурсию на Голгофу — как раз в тот самый день… Это роман Роберта Силверберга «Вверх по линии» (1969). А Гэри Килуорт, автор рассказа «Съездим на Голгофу» (1975), идет еще дальше: в тот самый день, утверждает он, во время казни трех осужденных прокуратором преступников на Голгофе вообще никого из местного населения не было — одни «экскурсанты во времени»!
Один из духовных лидеров английской «Новой волны» — Майкл Муркок послал своего героя-историка в первое столетие новой эры с целью раз и навсегда прояснить так называемую проблему историчности Христа (роман «Се Человек!», 1969). Кого же в действительности распяли тогда? Умудренный читатель научной фантастики, не сомневаюсь, уже знает ответ: конечно, того самого бедолагу-историка — человека XXI века, которого естественнее всего было принять за мессию-чудотворца…
А теперь вернемся к популярнейшей маске научно-фантастической «божественной комедии»: к роботу.
Я не оговорился, большинство роботов научно-фантастической литературы имеет самое непосредственное отношение к теме нашего разговора. Сначала Мэри Шелли, а потом Карел Чапек и Густав Мейринк (в начале нашего столетия пересказавший древнееврейскую легенду о глиняном истукане Големе) все вместе ввели в мир научной фантастики роботов.
И уже независимо от того, какими путями двинется дальше реальная роботехника (а сегодня становится абсолютно ясно, что иными, нежели научно-фантастическая), человекоподобные существа, созданные человеком, в этой литературе прижились. И со времени ни «прописки» добавили своим создателям — писателям-фантастам обвинений в ереси со стороны религии.
К архиеретикам по праву можно отнести и Айзека Азимова. Его знаменитый цикл о роботах, дошедший до советского читателя в таком виде, чтобы, упаси бог, не вскрылись религиозные аллюзии (не будем привередливы к редакторам и переводчикам той поры — только ли в научной фантастике нашего читателя заботливо оберегали от нежелательных столкновений с религиозной тематикой!), на родине писателя и во всем христианском мире в большей степени шокировал верующих, а не тех ученых, что не верили в перспективы кибернетики.
Не случайно одна из статей, посвященных циклу «Я, робот», называлась прозрачно: «Азимов, Кальвин и Моисей». Трудно считать совпадением, что героиня — робопсихолог откровенно пуританского склада носит фамилию знаменитого церковного реформатора, только произнесенную на английский лад, Кельвин.
Дз и имя Сьюзен — это «энглизированное» еврейское Сусанна, что означает «лилия», «непорочность»… А что такое Три Закона Роботехники? Лишь слегка модернизированные и утилизированные десять заповедей Моисеевых, жестко формализованная этическая программа поведения не роботов — нравственно совершенных людей! Позитронные роботы Азимова, пишет автор упомянутой статьи, «это всего лишь наглядная иллюстрация некоторых фундаментальных религиозных проблем: первородного греха и (или) природной греховности человека, доктрины избранности, предопределенности и моральной ответственности, а также пуританской утилитарной этики».
Недостаточно? Тогда советую перечитать весь цикл Азимова и особенно рассказ «Логика». Или также переведенные на русский язык романы, где действуют два детектива — человек Элайя (Элиджа) Бейли и робот Дэниэл Оливау. В оригинале их имена пишутся точно так же, как имена ветхозаветных пророков Илии и Даниила…
Азимов ввел в мир не роботов, а полностью этичных (как ему казалось) людей. Как образы для подражания, как мечту, выстраданную веками: достаточно соорудить удобную и внешне естественную систему этических постулатов (чем она будет инспирирована — божественным откровением или наукой — не суть важно), чтобы люди уже никогда не вели себя дурно.
Прекрасная мечта… наивность которой может каждый оценить, просто оглянувшись по сторонам.
Ибо, думаю, значительный процент творящих «неэтичные» поступки оправдывает себя, прибегнув к тем же самым этическим законам.
Для роботов, запрограммированных механизмов, они могут и сгодиться. Но не для человека…
В этом сборнике вам предстоит встреча с рассказами Энтони Бучера, Роберта Силверберга, Джона Браннера и Станислава Лема, которые убедят вас, надеюсь, в справедливости старинного библейского принципа, только несколько перефразированного. Роботу роботово, а человеку его извечное: оставаться всегда и во всем человеком.
Хотя никто не запрещает понимать фантазии писателей и буквально. Механические герои романа Роберта Мура Уильямса «Возвращение робота» (1938) озабочены поисками следов Создателя и, надо сказать, в отличие от нас недалеки от успеха. А другие роботы — из рассказа Эдвина Табба «Логика» (1954) — в попытке ответить на некоторые непосильные для их машинной логики вопросы бытия создают весьма своеобразную религию, основной догмат которой следующий: после смерти робот превращается в… человека! Земной робот с потерпевшего аварию космического корабля принимается жителями другой планеты за спустившееся с небес божество в рассказе Лестера Дель Рея «Последний истинный бог» (1964).
Эта-то ситуация в фантастике тривиальная. Зато совершенно неожиданный результат имели «роботеологические» поиски американского фантаста Роберта Янга. В его рассказе «Сын робота» (1959) некий механический «бог» занят тем, что пытается построить механического же… Христа!
Если роботы научной фантастики все же несли на себе печать человеческого (были, как говорят ученые, антропоморфны), то всесильные компьютеры, в которых не было решительно ничего человеческого, еще больше подходили на роль божества. Всезнание, всесилие и уж, безусловно, непознаваемость — чего еще надо!
На роль Всевышнего вполне подходит и суперкомпьютер из рассказа Азимова «Последний вопрос» (1956). В невообразимо далеком будущем он полностью переключился на один-единственный вопрос: как избежать тепловой смерти Вселенной. И, подумав, отвечает: «Да будет свет!» Заставят вас, надеюсь, задуматься над высшими «метафизическими» вопросами и рассказы Фредерика Брауна и Артура Кларка, включенные в настоящий сборник. Не говоря уже о рассказах о многочисленных кибернетических созданиях, что сотворила за последние десятилетия неуемная фантазия Станислава Лема.
С его повестью «Маска» — на мой взгляд, лучшим произведением мировой фантастики о «нечеловеческом разуме» — вам также предстоит встреча. Но искушенный читатель научной фантастики сразу же вспомнит и цивилизацию механических «мушек» из романа «Непобедимый» (1964), и еще одну странную парочку вселенских конструкторов, под стать героям Шекли, — Трурля и Клапауциуса. И наконец, «его величество» Голема Четырнадцатого, вещающего словно из небесных чертогов свою волю людям… Электронные создания прославленного польского писателя заслуживают отдельного разговора, ибо в его-то произведениях они как раз и не маски, лишь слегка скрывающие людей, а полноправные участники диспута о нечеловеческом разуме.
Станислав Лем, пожалуй, единственный попытался серьезно обсудить новую «теологию» — «теологию» космического и компьютерного века, в котором люди, даже скорее всего не отдавая себе в том отчет, запускают новый виток эволюции разума на планете.
Уже сегодня ясно, что гипотетическое порождение нашего разума окажется прежде всего не-нашим, не-человеческим. Необязательно инфернально-агрессивным, как его долгие годы представляла научная фантастика, но уж обязательно непонятным. Человечество стоит на пороге нового шока — от уязвленного самолюбия. Ведь обезьяна, даже гусеница какая-нибудь не обладают, к счастью, разумом, и потому им неведом «комплекс неполноценности» при взгляде на удачливого наследника на эволюционной лестнице. А мы? Поймем ли мы тех, кому уже готовы дать рождение, когда они будут отличаться от нас, как мы отличаемся от той гусеницы…
Коль скоро разговор зашел о творчестве Станислава Лема, то далее деление научной фантастики на темы теряет всякий смысл. Потому что есть темы, а есть целые миры, проблемные поля (термин, кстати, самого Лема). И разбирать «тему роботов» в его творчестве — все равно что «тему самоубийства любящей женщины» в творчестве Толстого или «тему убийства и наказания за него» у Достоевского.
Тем более что не только для Станислава Лема, но и для многих (нет, виноват — как раз для немногих) его коллег по перу обращение к вечным вопросам бытия, на которые пытается дать ответ религия и философия, означает не новую «тему» в палитре, а что-то самое главное. Сущностное, основное, а не «одно из»…
Советский читатель знаком с небольшим по объему произведением польского писателя под названием «Новая космогония». Эта рецензия на несуществующую книгу (так определил этот непонятный жанр сам автор) говорит о возможностях фантастики в обсуждении метафизических проблем больше, чем, пожалуй, все упомянутые до сих пор произведения других авторов. Лему, конечно, писательской хитрости не занимать: он избрал очень удобную форму для изложения своей ереси, говоря о ней как бы не всерьез, полуиронично и даже вроде бы не скрывая, что мистифицирует читателя. (Для поклонников творчества Хорхе Луиса Борхеса могу сообщить, что это один из самых любимых и чтимых авторов Станислава Лема.) «Новая космогония» вполне украсит любую подборку произведений, тематически определенную как «фантастика на темы религии». И это при том, что автор собственно теологических проблем не касается и ведет обсуждение, формально не выходя за границы «науки». Но дело-то в том, что уровень обсуждаемых проблем — как возникла, что из себя представляет на деле и чем «кажется» нам Вселенная — таков, что на естественные науки тут надежда слабая. Остается религия, близкая к схоластике философия и… научная фантастика. Но последняя только при условии, что ее будет представлять Лем!
Зато в самом, вероятно, знаменитом произведении писателя — «Солярисе» (1961) религиозная (точнее, квазирелигиозная) проблематика обнажена, выведена на первый план и, по сути, задает философский ключ к пониманию этого сложного и многопланового полотна.
…Убежден, что для многих читателей-соотечественников, знакомых с переводом романа на русский язык аж с середины 60-х годов, последний вывод покажется откровенной натяжкой автора данной статьи.
Причем тут религия? Однако только в 1976 году, когда издательством «Прогресс» был издан новый перевод «Соляриса», читатели, к которым автор этих строк относит и себя, с изумлением обнаружили, что злой волею предыдущих редакторов самого-то главного в романе мы все это время были лишены!
Нет, разумеется, и в первом варианте перевода были Крис и Хари, и станция на Солярисе, и наука соляристика, и прекрасные визуальные картины планеты-океана, нарисованные фантазией художника Лема.
В том переводе была опущена всего одна сцена поближе к финалу (всего две страницы) — и наш читатель остался в неведении относительно философской концепции Лема-мыслителя.
Действительно, мелочь… Чтобы не быть голословным, выпишу с минимальными сокращениями последний диалог Снаута и Кельвина:
«— …скажи мне… ты… веришь в бога?
Снаут проницательно посмотрел на меня.
— Что? Кто сейчас верит…
В его глазах светилось беспокойство.
— Это все не так просто, — начал я беспечным тоном. — Ведь меня интересует не традиционный земной бог. Я не разбираюсь в религиях… Ты случайно не знаешь, существовала ли когда-нибудь вера в бога слабого, в бога-неудачника?.. Я имею в виду бога, несовершенство которого не связано с простодушием людей, сотворивших его, его несовершенство — основная, имманентная черта. Это бог, ограниченный в своем всевидении, всесилии, он ошибается в предсказаниях будущих своих начинаний, ход которых зависит от обстоятельств и может устрашить. Это бог… калека, который всегда жаждет большего, чем может, и не сразу понимает это. Бог, который изобрел часы, а не время, что они отсчитывают, изобрел системы или механизмы, служащие определенным целям, а они переросли эти цели и изменили им. Он создал бесконечность, которая должна была показать его всемогущество, а стала причиной его полного поражения…
— Подобной религии я не знаю, — сказал Снаут, помолчав. — Такая никогда не была нужна. Если я правильно тебя понял, а боюсь, что понял правильно, ты думаешь о каком-то эволюционирующем боге, который развивается во времени и растет, возносясь на все более высокий уровень могущества, дорастая до сознания своего бессилия! Этот твой бог — существо, для которого его божественность стала безвыходным положением; поняв это, бог впал в отчаяние. Но ведь отчаявшийся бог — это же человек, дорогой мой! Ты имеешь в виду человека…
— Нет, — ответил я упрямо, — я не имею в виду человека. Возможно, некоторые черты моего бога соответствовали бы такому предварительному определению, но лишь потому, что оно далеко не полно. Нам только кажется, что человек свободен в выборе цели. Ее ему навязывает время, в которое он родился. Человек служит этим целям или восстает против них, но объект служения или бунта задан ему извне. Полная свобода поиска цели возможна, если человек окажется совсем один, но это нереально, ибо человек, который вырос не среди людей, никогда не станет человеком. Этот… мой… бог существо, лишенное множественного числа, понимаешь?
— Ах, — сказал Снаут, — как это я сразу…
Он показал рукой на Океан».
И так далее. Плотный, спрессованный, философски емкий диалог (всего две страницы), в котором Станислав Лем, словно походя, выдвигает совершенно еретические и с научной, и с теологической точек зрения концепции. Бог-одиночка, бог-отшельник, бог-младенец, не ведающий, что творит… Грустно сознавать, что целое поколение наших читателей фантастики было лишено этого философского «пиршества» из-за элементарной перестраховки.
Но я привел длинную цитату не для того, чтобы попенять редакторов — в те годы, как мы теперь знаем, не того еще нас лишали.
Мне важно было продемонстрировать уровень, на который способна взойти научная фантастика при обсуждении «метафизических» проблем. Но, повторяю, фантастика не всякая…
В принципе, «Солярисом» можно было бы завершить этот несколько затянувшийся обзор. Но чтобы как-то ответить на «претензию», изложенную в адрес научной фантастики великим автором «Божественной комедии» (перечитайте еще раз эпиграф к статье) — претензию в основном, на мой взгляд, справедливую, — я хочу кратко упомянуть еще о двух-трех книгах.
Приятно — для читателя, предпочитающего метафизические головоломки, в просторечии называемые «философскими проблемами», чтению очередной зубодробительной «космической оперы», — что Лем в своих исканиях не одинок. Не сравнивая уровень художественного исполнения (скорее это два полюса), еще отмечу творчество у нас практически неизвестного английского писателя и философа Олафа Стейплдона. Его роман «Создатель звезд» (1937) пересказывать невозможно — для этого нужно дословно, страница за страницей, переписать эту астрономическую и космологическую «футурологию». История будущего нашей Вселенной компактно изложена в средних размеров книжке — да еще названа «научно-фантастическим романом»!
Стейплдон изобразил эволюцию разума близко к схеме выдающегося французского мыслителя и теолога Тейяра де Шардена. Отец Пьер Тейяр де Шарден вдохновил вообще не одного писателя-фантаста (один из них, Джордж Зебровский, даже назвал роман термином, почерпнутым у Тейяра, — «Точка Омега»). Это неудивительно. Не знаю, как насчет «тейярдистской научной фантастики», но то, что никогда в истории философской мысли не создавалось более «научно-фантастической философии», — это точно.
Чаще всего, впрочем, имя отца Тейяра критика называет в связи со знаменитым романом Артура Кларка «Конец детства». Он вышел в 1953 году и, по-моему, по сей день остается лучшей книгой писателя.
Есть в этом произведении и прямые переклички с темой нашего разговора: добрые пришельцы, стражи и няньки земной цивилизации, оказывается, некогда уже посещали нашу планету, но неудачно, и с тех давних пор память людская запечатлела их внешний облик: почти как люди, но с рожками и хвостом… Но еще любопытнее упомянутое сравнение с философской схемой Тейяра.
Действительно, в финальных эпизодах эволюционировавшее поколение землян освобождается от телесной оболочки, чтобы слиться с каким-то таинственным вселенским Сверхразумом. Почти списано у Тейяра!
Но поразительно, отмечал автор романа, что охотно идущие на это сравнение критики словно бы забыли, что роман вышел раньше посмертного издания книги Тейяра де Шардена «Феномен человека», где впервые была изложена его философия!
Впрочем, может быть, для научно-фантастической книги это как раз и неудивительно? Почему бы среди прочих ересей не предвосхитить и еретическую по сути религиозную философию!
Кажется, они действительно все могут, эти писатели-фантасты. Любую новую религию придумать, создавать богов с той же легкостью, с какой те создают вселенные. Но только отчего фантасты всегда в итоге создают что-то еретическое? Что-то такое, что даже при их изначальном желании не может быть благосклонно принято служителями культа.
Может быть, фантастам в существующих религиях не хватает одного попросту фантазии?..
Пролог к научно-фантастической "Божественной" комедии должен быть краток, поэтому рассказ, открывающий сборник сам по себе предельно лаконичен и не требует каких то пространных комментариев.
Нескольких слов заслуживает личность его автора английского писателя-фантаста Эрика Фрэнка Рассела. Человек увлекающийся, он рано заболел идеями знаменитого коллекционера, необыкновенного американца Чарльза Форта признанного предтечей всех нынешних энтузиастов НЛО, исследователей тайн Бермудского треугольника и прочих новых апокрифов науки, как назвал эту деятельность американский писатель и публицист Джон Слейдек. Форт собрал гигантскую коллекцию газетных и журнальных сообщений о таинственных огнях в небе, дождях из лягушек или медуз, словом каталогизировал все странное и непостижимое, что современная наука объяснить пока не в состоянии. Эрик Фрэнк Рассел до конца жизни, а умер писатель в 1978 году, оставался стойким защитником идей Форта и верил, что человечество, это — чья то собственность, а планета наша и околоземное пространство не более, чем свалка мусора каких то высших сил Вселенной. Идея, надо сказать, усилиями некоторых нынешних энтузиастов НЛО и палеоконтакта быстро сведенная к заурядной банальности. Впрочем, как читатель убедится, кого-кого, а Эрика Фрэнка Рассела в банальности упрекнуть трудно. Ему были присущи и парадоксальность мышления и остроумие, и фантазию его никак не назовешь убогой.
Он был один во тьме — и никого больше. Ни голоса, ни шепота. Ни прикосновения руки. Ни тепла другого сердца. Кромешный мрак. Одиночество.
Заточение навечно во тьму, молчание и безучастность. Кара. Тюрьма без приговора. Наказание без преступления.
И нет надежды на помощь и спасение извне. Нет жалости или симпатии в другой душе, в другом сердце. Нет дверей, которые можно было бы отворить, нет замков, которые можно было бы отпереть, нет запоров, которые можно было сорвать. Лишь мрачная, траурная ночь, в которой ищи не ищи — не найдешь ничего.
Взмахни направо — и уткнешься в ничто. Взмахни налево — и встретишь пустоту, полную и абсолютную. Ступи во тьму, словно слепец, и не будет ни пола, ни стен, ни эха шагов; ничего, способного указать путь.
Лишь одно он воспринимал — себя.
А раз единственные доступные средства и силы лежали внутри, значит, он сам должен стать инструментом своего спасения.
Как?
Всякая задача имеет решение. Этим постулатом живет наука. Он был настоящим ученым и потому не мог не принять вызова своим способностям. Пытками ему служили скука, одиночество, духовная и физическая стерильность. Их невозможно терпеть. Простейший выход — воображение. И, сидя в смирительной рубашке, можно вырваться из материальной западни в мир собственных фантазий.
Но фантазий недостаточно. Они нереальны и слишком быстротечны. Свобода должна быть перманентной и истинной. Значит, он должен превратить мечтания в строгую реальность, настолько яркую и достоверную, чтобы она существовала и самопродлевалась.
И так он сидел в великой тьме и бился над задачей. Часов не было, и не было календаря, чтобы отметить длительность мысли. Не было ничего, кроме ожесточенной работы мозга. И одного тезиса: всякая задача имеет решение.
Решение нашлось случайно и сулило спасение от вечной ночи. Оно обещало друзей, приключения, веселье, тепло, любовь, звуки голосов, прикосновения рук.
План никак нельзя было назвать элементарным. Напротив, он был невообразимо сложен. Иначе — быстро возвращение в тишину, молчание, в горький мрак.
Адская работа. Нужно продумать миллион аспектов и проанализировать влияние друг на друга всех побочных эффектов. А потом предстояло справиться еще с одним миллионом, и еще, и еще…
Он создал обширнейшую грезу, мечтание неизмеримой сложности, конкретное и воплотимое до последней точки и запятой. И там он снова будет жить. Но не как прежняя личность — он собирался рассеяться на бесчисленные части, на великое множество форм бороться со своей конкретной средой. И он обострит и ожесточит борьбу до предела, наделяя свои формы невежеством, но давая способности, заставляя всему учиться заново. Он посеет вражду между ними и утвердит правила игры. Тех, кто соблюдает правила, назовут хорошими. Остальных — плохими. И будут бесконечные мелкие конфликты внутри одного большого.
Наступила пора перестать быть личностью как целое, а разделиться и воплотиться в бесчисленные частицы бытия. Тогда эти частицы смогут стремиться к единению и целостности. Но сперва из фантазии нужно сделать реальность.
Время настало. Эксперимент должен начаться.
Наклонившись вперед, он устремил взгляд во тьму и произнес:
— Да будет свет.
И стал свет.
Перевод В. Баканова
Космос.
Писатели-фантасты открыли космические просторы раньше ученых и конструкторов и когда первые спутники начали робко осваивать околоземное пространство, фантазия писателей уже мысленно оккупировала всю видимую и невидимую Вселенную. О космических мирах и их обитателях только за последний век было написано столько, что нынешнему поколению читателей фантастики этот обязательный звездный антураж надо полагать изрядно прискучил.
Но и со звезд на землю писатели-фантасты, как мне кажется, окончательно никогда не вернутся. Космос бесконечен, а раз так, то безгранично и поле мысленного эксперимента, бессчетны варианты и ситуации, которыми мы обделены в нашем конкретном земном пространстве-времени. "Среди звезд нас ждет неизвестное" — эта крылатая фраза Станислава Лема, емко зафиксировала вызов, пройти мимо которого не в силах никто из уважающих себя профессиональных фантазеров. Неизвестное не просто присутствует в космосе, оно ждет нас как будто убеждено в нашем неистребимом любопытстве, которое все равно подтолкнет человечество навстречу неизвестности. Да и как иначе? Оно, это любопытство, выгнало нас из пещер и впервые, может быть, подвело к обугленным веткам поваленного молнией дерева. Вряд ли и на сей раз на пороге нашего земного дома мы смалодушничаем и вернемся, захлопнув открытую дверь. А потому, человеческая фантазия стремиться заботливо предупредить сюрпризы, которые могут встретиться там.
Вероятнее всего, самая сложная адаптация предстоит тем, кто и в космическую эру сохранит в своем сердце веру в Бога. Ведь никаких инопланетян, если они существуют, то велика вероятность, что обликом своим они так же напоминают нас, как мы какую-нибудь рыбу или гусеницу, священные книги большинства религий не предвидели. В этом они на редкость солидарны. И встреча с другими "детьми Господними" а то и с… ним сами — этот шокирующий вариант с обычной поэтической легкостью обыграл Рэй Брэдбери, представлять которого нет необходимости, может обернуться для верующего человека шоком, трагедией, ломкой привычных представлений, светопреставлением. И к тысяче и одной проблеме мучающей теологов уже сегодня прибавятся новые, невиданные, поистине головокружительные.
Но, может статься, столкновение с чуждым разумом напомнит священнослужителям, облачившимся в космический скафандр дабы нести его слово в заблудшие миры, о некоторых забытых ими здесь, на грешной Земле его заповедях. И ставшие нарицательными легендарные библейские сюжеты неожиданно заиграют по новому, в более привычном для читателей научной фантастики космическом окружении. Об этом рассказ писателя и знаменитого в свое время редактора Энтони Бучера, о котором советские любители фантастики знают очень мало. Человек, глубоко религиозный, Энтони Бучер (псевдоним Уильяма Энтони Паркера Уайта) вторгся в сию деликатную область со смелостью, достойной скорее еретика, чем правоверного христианина. И с другим его знаменитым религиозным научно-фантастическим рассказом "Поиски святого Аквина" вы также познакомитесь на страницах этого сборника.
И наконец, еще один хорошо известный нашим читателям автор — плодовитый и изобретательный Пол Андерсон представлен в этом разделе одним из своих лучших произведений последних двух десятилетий. Маленькая повесть Андерсона позволит нам еще раз встретиться с неизвестным, с материализованными на далеких планетах представлениями, порождениями нашей фантазии: сказочной, фольклорной, мифологической. И здесь серьезные испытания предстоит держать убежденным рационалистам, обычно с порога отрицающим всю эту мистику.
Космос оттого столь притягателен для фантастов, что при всем его внутреннем богатстве, разнообразии и бесконечности, мы в нем наверное никогда не найдем одного — желанного подтверждения старым догмам.
Капитан Харт стоял у раскрытого люка ракеты.
— Почему они не идут? — спросил он.
— Откуда мне знать, капитан? — отозвался его помощник Мартин.
— И что же это за место? — спросил капитан, раскуривая сигару. Спичку он швырнул в сияющий луг, и трава загорелась.
Мартин хотел затоптать огонь ботинком.
— Нет, — приказал капитан Харт, — пусть горит. Может быть, они явятся посмотреть, что тут такое, невежи.
Мартин пожал плечами и убрал ногу от расползающегося огня.
Капитан Харт взглянул на часы.
— Вот уже час, как мы приземлились, и что же? Где делегация встречающих, рукопожатия, где оркестр? Никого! Мы пролетели миллионы миль в космосе, а прекрасные граждане какого-то глупого городка на какой-то неведомой планете не обращают на нас внимания! — он фыркнул, постучав пальцем по часам. — Что ж, даю им еще пять минут, а затем…
— И что затем? — спросил Мартин, неизменно вежливый Мартин, наблюдая за тем, как трясутся отвислые щеки капитана.
— Мы пролетим над их проклятым городом еще раз и напугаем их до смерти. — Голос его стал тише. — Мартин, может быть, они не видели, как мы приземлились?
— Видели. Они смотрели на нас, когда мы пролетали над городом.
— Почему же они не бегут сюда по лугу? Может быть, они спрятались? Они что, струсили?
Мартин покачал головой.
— Нет. Возьмите бинокль, сэр. Посмотрите сами. Они бродят вокруг. Но они не напуганы. Они… ну, похоже, что им все равно.
Капитан Харт прижал бинокль к усталым глазам. Мартин взглянул на него, отметив на его лице морщины раздражения, усталости, непонимания. Казалось, Харту уже миллион лет. Он никогда не спал, мало ел и заставлял себя двигаться все дальше, дальше. А теперь его старые, запавшие губы двигались под биноклем.
— Мартин, я просто не знаю, чего ради мы стараемся. Строим ракеты, расходуем силы, чтобы пересечь бездну, ищем их — и что получаем? Пренебрежение. Посмотрите, как эти идиоты бродят с места на место. Неужели они не понимают, какое великое событие только что произошло? Первый космический полет в их глухомань. Часто ли это происходит? Они что, пресыщены?
Мартин не знал.
Капитан Харт устало вернул ему бинокль.
— Зачем все это, Мартин? Я имею в виду космические полеты. Ищем, ищем. Внутри все сжато, и никакого отдыха.
— Может быть, мы ищем мира и покоя. На Земле этого точно нет, — сказал Мартин.
— Вы считаете, нет? — капитан Харт задумался. — Со времен Дарвина, да? С тех пор, как ушло все, во что мы раньше верили, все ушло за борт, да? Божественное провидение и все такое. Вы считаете, из-за этого мы и летаем к звездам, а, Мартин? Ищем потерянные души, так, что ли? Пытаемся улететь с нашей порочной планеты на другую, чистую?
— Возможно, сэр. Во всяком случае, мы точно чего-то ищем.
Капитан Харт откашлялся, и голос его вновь стал твердым.
— Что ж, в данный момент мы ожидаем мэра города. Бегите туда, расскажите им, что мы, первая космическая экспедиция на планету. Капитан Харт шлет свои приветствия и желает видеть мэра. Вперед!
— Да, сэр. — Мартин медленно зашагал по лугу.
— Быстрее! — рявкнул капитан.
— Да, сэр! — Мартин пустился рысью, а отойдя подальше, снова двинулся не спеша, улыбаясь чему-то своему.
До возвращения Мартина капитан успел выкурить две сигары.
Мартин замер перед раскрытым люком, покачиваясь, похоже было, что он не в состоянии сфокусировать свой взгляд или связно мыслить.
— Ну? — рявкнул Харт. — Что случилось? Они придут приветствовать нас?
— Нет. — Мартину пришлось прислониться к ракете — у него кружилась голова.
— Почему же?
— Мы не имеем значения, — ответил Мартин. — Капитан, пожалуйста, дайте мне закурить. — Он протянул руку, вслепую нашаривая протянутую пачку, а глаза его, моргая, устремились к золотому городу. Он зажег сигарету и долго молча курил.
— Да скажите же что-нибудь! — вскричал капитан. — Они что, не заинтересовались нашей ракетой?
Мартин произнес:
— Что? Ах, ракета… — он поглядел на сигарету. — Нет, не заинтересовались. Похоже, мы прилетели в неблагоприятное время.
— Неблагоприятное время!
Мартин терпеливо объяснил:
— Послушайте, капитан. Вчера в городе произошло нечто великое. Столь необычайное и великое, что мы оказались жалкими дублерами. Мне нужно сесть. — Он потерял равновесие и тяжело сел, задыхаясь.
Капитан сердито жевал сигару.
— Что произошло?
Мартин поднял голову, дым от сигареты, зажатой в неподвижных пальцах, поплыл по ветру.
— Сэр, вчера в городе появился необычайный человек — добрый, умный, сострадающий и бесконечно мудрый!
Капитан гневно воззрился на своего помощника.
— А нам что до него?
— Трудно объяснить. Это человек, которого они ждали веками — миллион лет, наверное. И вот вчера он вошел в их город. Потому-то, сэр, сегодня наша ракета для них абсолютно ничего не значит.
Капитан резко сел.
— Кто же он? Неужели Эшли? Неужели он прилетел раньше нас и украл мою славу? — он стиснул руку Мартину. Лицо его было бледным, расстроенным.
— Не Эшли, сэр.
— Бертон! Я так и знал. Бертон прокрался вперед нас и испортил нам приземление! Никому нельзя доверять.
— Не Бертон, сэр, — тихо сказал Мартин.
Капитан не мог ему поверить.
— Но ведь было всего три ракеты, и мы летели впереди всех. А этот человек, явившийся перед нами, как его зовут?
— У него нет имени. Оно ему и не нужно. На каждой планете его называют по-своему, сэр.
Капитан уставился на Мартина тяжелым недоверчивым взглядом.
— И что же он такого сделал, такого замечательного, что никто и не смотрит на наш корабль?
— Например, — твердо ответил Мартин, — он исцелил больных и утешил неимущих. Он выступил против лицемерия и грязного правления, и он сел с народом, беседуя, весь день.
— И что же, это так замечательно?
— Да, капитан.
— Не понимаю. — Капитан всмотрелся Мартину в глаза, в лицо. — Вы не напились, а? — Он отступил на шаг, что-то заподозрив. — Не понимаю.
Мартин посмотрел назад, на город.
— Капитан, если вы не понимаете, я не могу вам объяснить.
Капитан проследил за его взглядом. Город выглядел тихим и прекрасным, и великий покой царил вокруг него. Капитан шагнул вперед, вынув изо рта сигару. Он прищурился, глядя на Мартина, на золотые шпили зданий вдалеке.
— Вы не хотите сказать… неужели вы имеете в виду… этот человек? Не может быть!..
Мартин кивнул:
— Да, сэр, именно это я имею в виду.
Капитан замер молча. Потом выпрямился во весь рост.
— Не верю.
В полдень капитан Харт быстро вошел в город, сопровождаемый лейтенантом Мартином с помощником, тащившим приборы. Время от времени капитан разражался громким смехом, уперев руки в бока и покачивая головой.
Их встретил мэр города. Мартин установил треножник, прикрутил к нему коробку и подключил батарейки.
— Вы мэр? — капитан ткнул в инопланетянина пальцем.
— Да, — ответил мэр.
Между ними стоял замысловатый аппарат, с которым управлялись Мартин и техник. Коробка обеспечивала мгновенный перевод с любого языка. Слова резко падали в ватную тишину города.
— Сначала о вчерашнем, — начал капитан. — Это правда?
— Да.
— У вас есть свидетели?
— Да.
— С ними можно поговорить?
— Говорите с любым из нас, — отвечал мэр. — Мы все свидетели.
Капитан тихо шепнул Мартину:
— Массовый гипноз. — И мэру: — Как же выглядел этот человек, этот чужестранец?
— Трудно описать, — мэр чуть-чуть улыбнулся.
— Почему же?
— Мнения могут разойтись.
— Что ж, сообщите нам по крайней мере свое, — сказал капитан. — Запишите, — приказал он Мартину через плечо.
Лейтенант нажал на кнопку портативного магнитофона.
— Ну, — начал мэр города, — это был очень добрый и мягкий человек. И он обладает большими познаниями во всем.
— Да-да, я знаю, знаю, — капитан помахал рукой. — Общие слова. Мне нужно нечто осязаемое. Как он выглядел?
— По-моему, это не важно, — отвечал мэр.
— Очень важно, — сурово оборвал его капитан. — Мне необходимо описание внешности этого типа. Если вы не хотите отвечать, я спрошу у других. — И Мартину: — Наверняка это Бертон! Одна из его шуточек, очередной розыгрыш!
Мартин холодно молчал, не глядя на капитана.
Капитан щелкнул пальцами:
— Так что он там делал — исцеления?
— Много исцелений, — подтвердил мэр.
— Могу я увидеть… одного исцеленного?
— Конечно, вот мой сын, — мэр кивнул маленькому мальчику, и тот шагнул вперед. — У него была отсохшая рука. Теперь — смотрите.
Капитан снисходительно засмеялся.
— Да-да, но ведь это не доказательство. Я же не видел мальчика с отсохшей рукой. Я вижу лишь здоровую руку. Есть ли у вас доказательства того, что вчера у мальчика была больная рука, а сегодня здоровая?
— Мое слово — мое доказательство, — просто отвечал мэр.
— Послушайте! — вскричал капитан. — Вы хотите, чтобы я поверил вам на слово? Ну нет!
— Извините, — сказал мэр, глядя на капитана с выражением, в котором сочетались любопытство и жалость.
— Нет ли у вас изображения мальчика? — спросил капитан.
Через несколько мгновений принесли большой портрет, написанный маслом, на нем был изображен сын мэра с отсохшей рукой.
— Милый мой! — отмахнулся от портрета капитан. — Картину нарисовать может кто угодно. Картины лгут. Мне нужна фотография мальчика.
Фотографий не оказалось. Искусство фотографии было пока неизвестно на этой планете.
— Что ж, — вздохнул капитан, и лицо его задергалось. — Дайте мне поговорить с другими. Так все без толку. — Он ткнул пальцем в какую-то женщину. — Вы. — Она заколебалась. — Вы, вы, подойдите сюда, — приказал капитан. — Расскажите мне об этом чудесном человеке, явившемся к вам вчера.
Женщина смотрела решительно:
— Он ходил среди нас. И он был прекрасен и добр.
— А какого цвета у него глаза?
— Цвета солнца, цвета моря, цвета гор, цветов ночи.
— Достаточно. — Капитан воздел руки к небу. — Поняли, Мартин? Ничего! Какой-то шарлатан бродил по городу, нашептывая им в уши сладкие пустяки, и…
— Прекратите, пожалуйста, — попросил Мартин.
Капитан отступил назад.
— Что такое?
— Вы слышали, что я сказал. Мне нравятся эти люди, я им верю. Вы вправе иметь собственное мнение, но держите его при себе, сэр.
— Не смейте так со мной разговаривать! — заорал капитан.
— С меня хватит вашего высокомерия, — отвечал Мартин. — Оставьте их в покое. У них появилось что-то хорошее, доброе, а вы явились в чужое гнездо и гадите в нем, и издеваетесь над ними. А я разговаривал с ними. Я ходил по городу и смотрел на их лица. В них есть нечто такое, чего у вас и быть не может, — вера. Немного простодушной веры, и с ее помощью они горы сдвинут. Вы закипели от злости, потому что кто-то украл ваш триумф, кто-то добрался до них раньше вас и вы сделались ненужным!
— Я даю вам еще пять секунд, — заметил капитан. — Понимаю. Вы находились под сильным напряжением, Мартин. Целые месяцы в космосе, ностальгия, одиночество. А теперь еще и это. Я вам сочувствую, Мартин. Я не придаю значения вашему мелкому неповиновению.
— А я придаю значение вашему мелкому тиранству, — ответил Мартин. — Я ухожу. Я остаюсь здесь.
— Вы не сможете!
— Да неужели? Попробуйте меня остановить. Я ведь за тем и прилетел сюда, хотя сам того не знал. Мне это нужно, это для меня. Везите вашу грязь куда-нибудь в другое место, попробуйте нагадить в других гнездах своим сомнением и своим — своим научным методом! — Он быстро огляделся. — У этих людей только что произошло нечто поистине настоящее, и нам еще повезло, что мы прилетели сюда почти вовремя! Неужели вы не можете вдолбить себе в голову, что чудо действительно произошло? На Земле об этом человеке говорили двадцать веков, после того как он прошел по нашему миру. Мы же так хотели увидеть его, услышать его слово, да все не удавалось. А сегодня мы опять упустили его — всего на несколько часов разминулись.
Капитан Харт взглянул на Мартина.
— Да вы плачете, как младенец. Прекратите.
— Мне плевать.
— А мне нет. Перед этими туземцами нужно сохранять выдержку. Вы переутомились. Я прощаю вас.
— Я не нуждаюсь в вашем прощении.
— Глупец! Неужели вы не поняли, что это всего лишь штучки Бертона? Обмануть, надуть, основать свои нефтяные и прочие концерны под религиозным прикрытием! Вы дурак, Мартин. Полнейший дурак! Пора бы уже знать цену землянам. Они способны на все: богохульство, надувательство, ложь, обман, кражу, убийство, лишь бы достичь своей цели. Все хорошо, что сработает. Вы же знаете, Бертон — прагматик, каких мало!
Капитан тяжко вздохнул. — Ну же, Мартин, признайтесь, именно на такие гнусности и способен Бертон — запутать бедных туземцев да ощипать их дочиста, когда созреют.
— Нет, — произнес Мартин, но уже задумчиво.
Капитан вновь воздел руки к небу.
— Да, клянусь, это был Бертон. Кто же еще. Его грязные, преступные методы. Да, конечно, можно и восхититься. Влетел к ним старый дракон в огне и пламени, окруженный сиянием, тут — доброе слово, там — любящее прикосновение, целительная мазь или заживляющий луч. Бертон, как есть он!
— Нет, — у Мартина упал голос. Он закрыл глаза руками, — не верю!
— Вы просто не хотите поверить, — настаивал капитан. — Ну признайтесь же. Нечто подобное и способен выкинуть Бертон. Перестаньте видеть сны наяву, Мартин, проснитесь! Уже утро. Вокруг реальный мир, и мы — реальные люди, грязные, конечно, и Бертон грязнее всех!
Мартин отвернулся.
— Ну же, ну, Мартин, — капитан Харт машинально похлопывал Мартина по спине. — Понимаю, для вас это шок. Стыд, позор и все такое прочее. Бертон — негодяй. Полегче, полегче, я справлюсь, положитесь на меня.
Мартин медленно зашагал к ракете.
Капитан Харт понаблюдал за ним, а потом, глубоко вздохнув, повернулся к женщине:
— Ну расскажите мне еще что-нибудь об этом человеке. Так вы говорили, сударыня?
Позднее, когда офицеры уселись за ужином вокруг маленьких столиков, поставленных на траву возле ракеты, капитан передал Мартину полученные сведения:
— Опросил три дюжины, и все несут ту же белиберду. Работа Бертона, не иначе. Уверен. Через день-другой он свалится сюда, чтобы утвердить свои права и увести у нас из-под носа все контракты. Думаю, надо подождать и испортить ему удовольствие.
Мартин, с красными глазами, мрачно взглянул на него.
— Я убью его.
— Ну-ну, Мартин, мой мальчик!
— Я убью его, помоги мне боже, убью.
— Ничего, мы его притормозим. Но вы должны признать, что он хитер. Непорядочен, но хитер.
— Негодяй!
— Обещайте мне не предпринимать ничего резкого. — Капитан Харт сверился с записями. — Говорят, произошло тридцать чудесных исцелений, слепой стал зрячим, и еще он излечил прокаженного. Да уж, Бертон умеет обделывать свои делишки, в этом ему не откажешь!
Раздался сигнал гонга, и через минуту к капитану подбежал член экипажа:
— Капитан, докладываю! Корабль Бертона идет на посадку! И корабль Эшли, сэр!
— Видите! — капитан Харт стукнул кулаком по столу. — Вот они, шакалы, явились пожинать плоды! Дождаться не могут! Ну погодите, сейчас они у меня нарвутся! Однако им придется потесниться, чтобы пустить меня на свой пир, — я-то уж их заставлю!
Казалось, Мартина стошнит. Он молча глядел на капитана.
— Дело есть дело, мой милый, — сказал капитан.
Все подняли глаза вверх. Из небес выпали две ракеты.
Приземляясь, они едва не разбились.
— Что там случилось у этих дураков? — вскричал, подпрыгивая, капитан.
Люди уже бежали по дымящемуся лугу к ракетам. Подбежал и капитан. Люк корабля Бертона с треском раскрылся.
Им на руки вывалился человек.
— Что случилось? — вскричал Харт.
Человек упал на землю. Они склонились над ним. Он был весь в ожогах. Все тело было покрыто шрамами, ранами и гнойной дымящейся кожей. Он поднял вверх опухшие глаза, и его вздувшийся язык с трудом шевельнулся в разбитых губах.
— Что случилось? — кричал Харт, встав на колени перед умирающим и дергая его за руку.
— Сэр, сэр, — шепнул тот. — Сорок восемь часов назад в секторе 79, недалеко от планеты первой этой системы, наш корабль и корабль Эшли попали в космическую бурю, сэр. — Что-то серое потекло из носа умирающего, изо рта его сочилась кровь. — Все погибли. Вся команда. Бертон мертв. Эшли умер час назад. Трое уцелели.
— Послушайте! — заорал Харт, наклоняясь над истекающим кровью человеком. — Вы впервые тут приземлились?
Молчание.
— Отвечайте!
Умирающий произнес:
— Нет. Буря. Бертон умер два дня назад. Первая посадка за шесть месяцев.
— Вы уверены? — орал Харт, тряся его изо всех сил, стискивая его руки в своих руках. — Уверены?
— Да, — ответили губы умирающего.
— Бертон умер два дня назад? Вы точно знаете?
— Да, да, — прошептал человек.
Голова его упала на грудь. Он был мертв.
Капитан встал на колени возле тела. Лицо капитана скривилось, мышцы непроизвольно сокращались. Члены экипажа отошли в сторону, глядя на него. Мартин ждал. Капитан попросил, чтобы ему помогли встать, и ему помогли. Они повернулись к городу.
— Это значит…
— Это значит? — переспросил Мартин.
— Это значит, что на эту планету прибыли только мы, — прошептал капитан. — И тот человек…
— Тот человек? — спросил Мартин.
Лицо капитана бессмысленно задергалось. Оно стало старым-престарым и совсем серым. Глаза его остекленели. Капитан сделал шаг вперед по сухой траве.
— Идем, Мартин, идем. Поддержите меня, ради меня самого, поддержите, я боюсь упасть. Нельзя терять времени…
Спотыкаясь, они побрели к городу по высокой сухой траве, навстречу ветру.
Через несколько часов они все еще продолжали сидеть в приемной мэра. Тысячи людей побывали здесь, чтобы поговорить с ними. Капитан продолжал сидеть, лицо у него было изможденное, но он все слушал, слушал. Столько света было в лицах тех, кто приходил, подтверждал, рассказывал, что он уже не мог смотреть на них. И все время руки его дергались и ерзали взад-вперед, по коленям, по ремню.
Когда все кончилось, капитан Харт повернулся к мэру и произнес, глядя на него странными глазами:
— Но вы же должны знать, куда он направился?
— Он нам не сказал.
— К какому-то из близлежащих миров? — добивался капитан.
— Не знаю.
— Вы должны знать!
— Вы видите его? — мэр указал на толпу.
Капитан огляделся.
— Нет.
— Тогда он, наверное, ушел.
— Наверное, наверное! — слабым голосом вскричал капитан. — Я допустил кошмарную ошибку, и я хочу видеть его — сейчас! До меня только теперь дошло, что произошло величайшее событие в истории. Подумать только, мы оказались причастны к такому! Существует один шанс из миллиардов, что мы прилетели на одну планету из миллионов через день после его посещения! Вы должны знать, куда он ушел.
— Каждый находит его сам, — мягко ответил мэр.
— Вы спрятали его! — Лицо капитана медленно исказилось, вернулось что-то прежнее, суровое. Капитан начал медленно подниматься.
— Нет, — отвечал мэр.
— Где он? — пальцы капитана задергались у кожаного футляра, висевшего справа на поясе.
— Не могу вам точно сказать.
— А ну, говорите, да поживее, — и капитан вынул из кобуры оружие.
— Ничего не могу вам сказать.
— Лжец!
На лице мэра, не сводившего глаз с Харта, появилось выражение жалости.
— Вы устали, — сказал он. — Вы долго путешествовали, и вы прилетели от людей, которые давно уже живут без веры и тоже устали. А теперь вам так хочется веры, что вы сами себе мешаете. Если вы совершите убийство, вам будет труднее. Так вы его никогда не найдете.
— Куда он ушел? Ведь он сказал вам, и вы знаете. Ну же, говорите! — капитан поднял оружие.
Мэр покачал головой.
— Скажите мне! Скажите же!
Раздался выстрел — всего один раз. Мэр упал, ему ранило руку.
Мартин прыгнул вперед.
— Капитан!
Оружие метнулось в сторону Мартина.
— Не мешать!
Мэр поднял глаза вверх, придерживая раненую руку.
— Уберите оружие. Вы раните самого себя. Вы никогда не верили, а теперь считаете, что можете поверить, и лишь приносите людям вред.
— Вы мне не нужны, — молвил Харт, возвышаясь над мэром. — Я упустил его здесь, разминулся на день. Что ж, полечу дальше. И дальше. И дальше. На следующей планете я разминусь на полдня, потом — на четверть, на два часа, на час, на полчаса, на минуту. Но я догоню его! Слышите? — Он уже орал, склоняясь к лежавшему на полу. Он едва держался на ногах от усталости. — Идемте, Мартин. — Он опустил руку, оружие повисло.
— Нет, я остаюсь здесь.
— Болван! Оставайтесь, если хотите. А я полечу дальше, так далеко, как смогу, со всеми остальными.
Мэр поднял глаза на Мартина:
— Не волнуйтесь за меня, улетайте. Мои раны залечат.
— Я вернусь, — пообещал Мартин. — Я только дойду с ним до ракеты.
Они промчались через весь город. Любому было видно, каких трудов капитану стоило казаться несгибаемым, как в молодые годы. Добравшись до ракеты, он хлопнул ее по обшивке трясущейся рукой. Он убрал оружие. Потом он посмотрел на Мартина.
— Ну, Мартин?
— Ну, капитан?
Капитан поднял глаза к небу.
— Вы уверены, что не полетите со мной?
— Нет, сэр. Не полечу.
— Нас ждет великое приключение, ей-богу. Я найду его!
— Вы решили лететь за ним, сэр? — спросил Мартин.
Лицо капитана сморщилось, он закрыл глаза.
— Да.
— Хотелось бы мне знать…
— Что?
— Сэр, когда вы его найдете — если найдете, — что вы попросите?
— Я… — капитан заколебался, открыл глаза. Кулаки его сжались, разжались. Он минуту размышлял в недоумении, а потом заулыбался странной улыбкой. — Я… я попрошу у него немного мира и покоя. — Он прикоснулся к ракете. — Давно, давно уже я не… не мог расслабиться.
— А вы когда-нибудь пытались, капитан?
— Не понимаю, — сказал капитан Харт.
— Неважно. Прощайте, капитан.
— Прощайте, Мартин.
Команда стояла у входа. Лишь трое решили лететь вместе с Хартом. Семеро оставались здесь, с Мартином.
Капитан Харт оглядел их и выдал свое заключение:
— Глупцы!
Он влез в люк последним, быстро отдал честь, резко рассмеялся. Крышка люка захлопнулась.
Ракета поднялась в небо, подобно огненной колонне.
Мартин смотрел на нее, пока она не скрылась из виду.
На другом конце луга стоял мэр в окружении нескольких сограждан. Он поманил Мартина рукой.
— Улетел, — сказал Мартин, подойдя к мэру.
— Да, улетел, бедняга, — отозвался мэр. — Так и будет лететь, с планеты на планету, неустанно ища, и вечно, вечно будет он опаздывать — на час, на полчаса, на десять минут, на минуту. Наконец, он опоздает всего на несколько секунд. А когда он облетит три сотни миров и ему будет семьдесят или восемьдесят лет, он упустит его на долю секунды, а потом еще на долю секунды. И так и будет лететь, думая, что вот-вот поймает то, что он оставил здесь, на нашей планете, в нашем городе, сейчас…
Мартин смотрел мэру прямо в глаза, и мэр протянул ему руку.
— Да разве можно в нем сомневаться? — Он поманил за собой остальных и повернулся к городу лицом. — Идемте. Нас ждут. Он там.
И они вошли в город.
Перевод Н. Коптюг
— Что есть человек? — спросил раввин Хаим Акоста, поворачиваясь от окна, откуда открывался вид на уходящие вдаль розовые пески, навевающие бесконечную розовую тоску. — И я, и ты, Мул, — каждый из нас по-своему трудимся во спасение человека. Как ты это сформулировал, ради братства человека под отцовским единоначалием бога. Очень хорошо. Но давай теперь определим: что или, еще точнее, кого мы хотим спасти?
Отец Алоизиус Мэллой поежился, переменил позу и с недовольным видом захлопнул «Американский футбольный ежегодник», который контрабандой — в нарушение всех ограничений на полетный вес личного имущества — протащил на последнюю ракету один из его причастников. Я искренне люблю Хаима, думал он. Не просто братской любовью и отнюдь не только из чувства глубокой благодарности за свою жизнь — это какое-то особое, уникальное доброе чувство. И я уважаю его безмерно. Он действительно выдающийся человек. Слишком даже выдающийся для такой тупой, неинтересной должности. Но он то и дело начинает эти бесконечные дискуссии, который один из моих профессоров-иезуитов называл диспутами…
— Что ты сказал? — спросил наконец он.
Черные сефардские глаза раввина сверкнули.
— Ты прекрасно слышал, что я сказал, Мул, и просто тянешь время. Но не откажи в любезности, уважь. Наши культовые обязанности далеко не так обременительны, как нам, возможно, хотелось бы, и, поскольку ты отказываешься играть в шахматы…
— А ты, — неожиданно перебил его отец Мэллой, — не проявляешь никакого интереса к составлению диаграмм футбольных матчей…
— Туше. А, впрочем, разве я, будучи израильтянином, виноват в том, что не могу согласиться, когда вы, американцы, начинаете уверять, будто футбол чем-то отличается от регби и соккера?[1] В то время как шахматы… — Тут он взглянул на священника укоризненно. Мул, ты опять заставил меня уйти от прежней темы. Заморочил мне голову.
— Во всяком случае, попытался. Как в тот раз, когда вся защита Южной Калифорнии решила, что мяч у меня, а Лилайва спокойно прошел к воротам и забил решающий гол.
— Что есть человек? — повторил Акоста. — В самом ли деле это всего лишь представитель вида Homo sapiens, обитающий на третьей планете Солнца и ее колониях?
— Когда мы попробовали этот трюк в следующий раз, — обреченно произнес Мэллой, — Лилайва промахнулся с десяти ярдов и его просто с грязью смешали.
Среди песков Марса встретились два человека. Неожиданная встреча, но в общем-то ничем не примечательная, хотя это событие стало поворотной точкой в истории людей и их Вселенной.
человек с базы совершал патрульный обход, совершенно рутинное дежурство, которое капитан ввел единственно для поддержания дисциплины так сказать, деятельность ради деятельности, — а отнюдь не из необходимости защищать базу в этой необитаемой пустыне. За соседним холмом сверкнула яркая вспышка, и патрульный готов был поклясться, что это тормозные двигатели садящейся ракеты, но он твердо знал, что следующая ракета прибудет лишь через неделю. Точнее, через шесть с половиной дней, а если еще точнее, то через шесть дней, одиннадцать часов, двенадцать минут по гринвичскому межпланетному времени. Цифру эту он знал так точно, потому что на ракете должна была прибыть смена и ему, и доброй половине гарнизона вместе с отцом Мэллоем и этими бестолковыми израильтянами. Так что хоть и очень похоже, но ракетой это быть не могло. Тем не менее что-то все-таки случилось за время его дежурства — впервые с тех пор, как он попал в эту богом забытую дыру, — и почему бы не проверить, что там такое? Глядишь, еще и в рапорте отметят…
человек с космического корабля тоже знал скуку пустынной планеты. Он один из всего экипажа уже был здесь раньше, в составе первой экспедиции, когда они взяли пробы и установили несколько наблюдательных станций. Но разве капитан послушал его совета хотя бы раз? Куда там. Все, что нужно, капитан знал из анализа образцов и просто не желал тратить время на разговоры с тем, кто тут действительно побывал. Единственная привилегия, которой он добился, это право на первую разведку. Та еще привилегия! Быстро осмотреть несколько квадратных гуголов песчаной пустыни и обратно на корабль. Правда, там, за холмами, что-то светилось… Искусственным освещением это быть не могло, поскольку их корабль выслали на разведку, а все остальные сядут позже. Может быть, какая-то фосфоресцирующая форма жизни, которую они не заметили в первый раз? Возможно, теперь капитан убедится, что анализ образцов — это далеко не полная картина…
Два человека встретились на вершине холма.
Один человек увидел перед собой ужасное существо с огромным количеством конечностей и безголовым поблескивающим торсом. Существо столь инородное, что оно прекрасно переносило леденящую марсианскую стужу, разгуливая по планете нагишом и без дыхательного аппарата, хотя воздуха тут считай что нет.
Другой человек увидел перед собой ужасное существо — невероятно! всего с четырьмя конечностями и каким-то уродливым наростом на торсе. Существо столь инородное, что в таком теплом климате оно скрывало свое тело тяжелой одеждой и пряталось от освежающих дуновений ветра под гермошлемом.
Оба человека истошно закричали и бросились в разные стороны.
— Существует интересная доктрина, выдвинутая в свое время одним из ваших писателей, К.С.Льюисом…
— Он был сторонником епископальной церкви, — резко ответил Мэллой.
— Прошу прощения, — Акоста решил не упоминать, что назвать его англокатоликом было бы вернее, — но, насколько я понимаю, многие служители твоей церкви сочли его писания, по сути, вполне здравыми, в том числе и с религиозной точки зрения. Он выдвинул доктрину, в которой содержится предложенное им понятие «гнау» — разумные существа, обладающие душой и являющиеся детьми божьими независимо от того, каков их внешний вид и на какой планете они родились.
— Послушай, Хаим, — сказал Мэллой терпеливо, что потребовало от него некоторых усилий, — доктрина доктриной, но, кроме нас, таких существ просто нет. По крайней мере в Солнечной системе. И если ты собираешься говорить о межзвездных просторах, то я с большим удовольствием полистал бы микрокомиксы из тех, что читают солдаты.
Было время, когда и межпланетные перелеты существовали только в подобной литературе. Но, разумеется, если ты скорее сыграешь в шахматы…
— Моей специальностью всегда был перехват, — сказал человек, некогда известный спортивным комментаторам как Мул Мэллой. — Но против тебя нужна совсем другая тактика…
— Возьмем, к примеру, шестнадцатый псалом Давида, который вы называете пятнадцатым, решив по причинам, известным только твоему и моему богу, что псалмы девятый и десятый — это единое целое. Там есть одна фраза, и, если ты не возражаешь, я процитирую ее на латыни: святой Иероним в определенных случаях гораздо полнее любого английского перевода. «Benedicam Dominum, qui tribuit mihi intellectum».
— Благословен будет Господь, научающий меня, — пробормотал Мэллой, цитируя стандартный перевод Нокса.
— Но по святому Иерониму: «Благословляю Господа, дарующего мне…» Как будет вернее передать intellectum? Не просто интеллект, разум, а и проницательность, понимание… То самое, что имеет в виду Гамлет, когда говорит о человеке: «В постижении — как сходен с божеством!»
С нелегким предчувствием один человек доложил о встрече своему капитану. Тот сначала выругался и поднял патрульного на смех, затем выслушал его рассказ еще раз и наконец сказал:
— Я пошлю к тому месту, где ты, возможно, видел эту тварь, целый взвод. И если там в самом деле обнаружатся эти лупоглазые чудовища, они проклянут тот день, когда ступили своими чертовыми щупальцами на марсианский песок.
человек решил, что, начни он объяснять, будет только хуже, но чудовище вовсе не было «лупоглазым». Хоть какие-то глаза на хоть какой-то голове — это бы еще ничего, а тут… Да и не щупальца у него…
Так же настороженно доложил о встрече другой человек. Капитан поднял его на смех, затем выругался, употребив при этом кое-какие избранные выражения по поводу недовысиженных личностей, которые знали о планете все, потому что один раз тут уже побывали. Наконец он сказал:
— Теперь посмотрим, удастся ли взводу настоящих наблюдателей обнаружить хоть какие-нибудь следы этих твоих чудовищных яйцеедов, у которых даже нет конечностей. И если мы их найдем, они, клянусь богом, пожалеют, что вообще вылупились из яиц.
человек решил, что объяснять бессмысленно. Хорошо бы оказалось, что у них просто нет конечностей, как в развлекательных лентах. Но когда всего четыре конечности…
— Что есть человек? — повторил раввин Акоста, и Мул Мэллой удивился, почему его подсознание до сих пор не подсказало ему столь очевидного и вполне подходящего в данной ситуации ответа.
— человек, — произнес он по памяти, — это существо из тела и души, созданное по образу и подобию божию.
— По некоей детской ритмике, Мул, я заключаю, что это всего лишь ответ из катехизиса. Но дальше в катехизисе наверняка должен следовать вопрос о подобии. Может ли подобие подразумевать вот это тело? — Изящным и одновременно презрительным жестом он указал на самого себя.
— Подобие господу, — продолжил Мэллой, — заключается главным образом в душе.
— Ага! — Сефардские глаза раввина разгорелись ярче прежнего.
Слова лились, подчиняясь речевым центрам, которые снимали информацию, записанную в клетках мозга еще в приходской школе, словно игла, следующая по дорожке старой пластинки.
— Все создания божьи подобны господу ввиду того уже, что они существуют. Растения и животные подобны ему, потому что обладают жизнью…
— Едва ли я стану оспаривать столь глубокое утверждение.
— …Но ни одно из них не создано по образу и подобию божьему. Растения и животные не имеют души, посредством которой они могли бы познать и возлюбить бога, как человек.
— И как все добрые «гнау». Продолжай, пожалуйста. Я не уверен, что наши собственные богословы изложили эти соображения столь же доступно. Мул, тебе цены нет!
Мэллой обнаружил вдруг, что энтузиазм Акосты оказался заразительным. Он знал эти слова всю свою жизнь и повторял их бог знает сколько раз, но только сейчас понял, что едва ли когда вслушивался в них сам. Более того, подумалось ему, а часто ли задумывались над этими азбучными истинами хотя бы его бывшие профессора-иезуиты, погруженные в осмысление бесконечных тайн теологии?
— А в чем подобна богу душа? — задал он себе следующий катехизический вопрос и тут же на него ответил: — Душа подобна богу, потому что она есть дух, обладающий пониманием, свободной волей и предназначением…
— Достопочтенные джентльмены! — раздался вдруг голос капитана Дитриха Фассбендера, но все почтение заключалось тут только в самих словах: практически таким же тоном он обращался к новичкам-рядовым Марсианского легиона.
— Здравствуйте, капитан, — ответил Мэллой. Вместе с облегчением на него накатило вдруг и разочарование, словно их прервали, когда он разворачивал подарок и только-только начал угадывать под многочисленными обертками его очертания. Раввин Акоста скривил губы в улыбке и промолчал.
— Значит, так вот вы проводите свое свободное время? Поскольку местных жителей на Марсе нет, пытаетесь обратить в свою веру друг друга?
Акоста сделал едва заметный жест рукой — при желании его можно было принять за вежливое одобрение этой реплики, которую капитан, безусловно, посчитал хорошей шуткой.
— Марсианский день так долог и скучен, что мы волей-неволей вынуждены скрашивать его разговорами между собой. Однако мы рады вашему приходу. Поскольку вы редко ищете нашего общества, надо понимать, у вас есть какие-то новости. Может быть, милостью всевышнего ракета со сменой прилетела на неделю раньше?
— Увы, черт бы ее побрал, — проворчал Фассбендер. (Мэллой давно заметил, что в присутствии священнослужителей капитан старательно вставляет в свою речь богохульные выражения и, похоже, получает от этого немалое удовольствие.) — Когда прибудет ракета, у меня здесь будет немецкое подразделение вместо израильского, и уж тогда я точно буду знать, на что могу рассчитывать. Надо полагать, это очень мудрая политика, когда все государства Объединенного Мира предоставляют воинские подразделения для поочередного несения службы в Марсианском легионе, но я все-таки предпочел бы либо удвоенный гарнизон, либо два обыкновенных немецких подразделения, сменяющие друг друга. В последний раз, например, у меня тут была толпа пакистанцев… Черт побери, у вас в молодых государствах просто не было времени, чтобы окрепли воинские традиции!
— Отец Мэллой, — мягко спросил раввин, — вам знакома шестая книга из того, что у вас принято называть Ветхим Заветом?
— Я думал, вам уже надоело болтать на эти темы, — запротестовал капитан.
— Раввин Акоста имеет в виду книгу Иисуса Навина, капитан. И помоги нам бог, я боюсь, что на Земле не существует государства или народа, у которых не было бы военных традиций. Даже ваши прусские предки могли бы поучиться на кампаниях, описанных в этой книге. Хотя лично я всегда считал, что любому военному стратегу совсем не повредило бы поиграть сезон или два в защите. Если, конечно, хватит сил. Вы слышали, что Эйзенхауэр играл в футбол, и при этом однажды против самого Джима Торпа? А…
— Мне с трудом верится, капитан, что вы пришли сюда без дела, — перебил Мула Акоста.
— Вот именно. Я пришел по делу, которое самым непосредственным образом касается и меня, и, черт побери, вас обоих, — неожиданно резко ответил капитан. — Никогда не думал, что настанет день, когда мне… — Он замолк, потом зашел с другой стороны. — Я хочу сказать, что капелланы — это, конечно, тоже часть армии. Вы оба, строго говоря, армейские офицеры — один в Марсианском легионе, другой в израильских вооруженных силах, но все же это весьма необычно — просить священнослужителя…
— Помолиться богу и раздать патроны, как говорится? Уверяю вас, такие прецеденты уже встречались в истории моего народа, да и отцу Мэллою они тоже знакомы, хотя основателю его веры приписывают несколько иные идеи. Что случилось, капитан? Впрочем, подождите, я и так знаю. Нас осаждают инопланетные захватчики, и для защиты священных песков Марса нужен каждый, кто способен держать в руках оружие. Верно?
— Ну, в общем… Черт! — Щеки Фассбендера побагровели, и он в конце концов гаркнул. — Да!
Подобные ситуации столько раз обыгрывались на стереовидении и в микрокомиксах, что тут требовалось скорее не объяснить, а убедить людей в реальности происходящего. Дитрих Фассбендер не обладал особым даром убеждения, но его искренность говорила сама за себя.
— Я сначала не поверил, — признался он. — Но тот солдат оказался прав. Наш патруль наткнулся на их патруль. Произошла стычка: мы потеряли двоих и убили одного из этих. Их личное оружие действует, похоже, так же, как и наше. Одному богу известно, что у них там на корабле есть в противовес нашим ядерным боеголовкам. Но мы должны постоять за Марс, и тут наступает ваш черед.
Оба священника смотрели на него, не произнося ни слова, — Акоста немного ошарашенно, Мэллой так, словно ожидал, будто капитан вот-вот начнет вычерчивать на доске план игры.
— Вы мне особенно нужны, раввин Акоста. За ваших парней, отец Мэллой, я не очень беспокоюсь. Католический капеллан в эту экспедицию нам нужен был, потому что большинство легионеров здесь или поляки, или американцы ирландского происхождения. Они будут драться как положено. От вас требуется только отслужить мессу перед выступлением, и это все. Хотя нет… Этот идиот Олшевски хотел, чтобы вы окропили его атомную пушку святой водой. Думаю, его пожелание не доставит вам особых хлопот. А вот с израильским подразделением будет сложнее, Акоста. Они совсем не имеют понятия о дисциплине, по крайней мере в том смысле, в каком это принято в легионе. И Марс они воспринимают совсем не так, как бывалые легионеры. Кроме того, многие из них… черт, не то чтобы суеверны… но они вроде как почитают вас… Говорят, что вы чудотворец.
— Так оно и есть, — просто подтвердил Мэллой. — Он спас мне жизнь.
Мэллой по-прежнему помнил ту удивительную невидимую силу (силовое поле, как сказал один из техников позже, сетуя по поводу того, что механизм был полностью уничтожен выстрелами и разобраться в его работе уже невозможно), сковавшую его в узком ущелье вдали от базы, где никто не мог прийти к нему на помощь. Случилось это в первую неделю их пребывания на Марсе, когда Мэллой зашел слишком далеко от купола. При такой малой силе тяжести шагалось легко, свободно, и он забылся в размышлениях о многогранности деяний творца планет, в воспоминаниях о том давнем дне, когда он переиграл самых знаменитых в Америке защитников, чем вызвал одну из самых знаменитых побед на стадионе «Роуз Боул». Гол, что забил Сибиряков, обошел все первые страницы газет, но и он, и Сибиряков знали, почему этот гол стал возможен, и воспоминание согревало душу, хотя по-прежнему не давал покоя вопрос: что это — грешная гордыня или заслуженное самопризнание?.. И вдруг он оказался скован невидимой силой. Шли часы, и никто на Марсе не мог знать, где он, а когда прибыл все-таки патруль, ему сказали: «Нас послал израильский капеллан». Позже Хаим Акоста, лаконичный в первый и единственный раз, объяснил это совсем просто: «Я знал, что ты там. Иногда со мной такое случается».
Теперь же он пожал плечами и поднял изящные руки в протестующем жесте.
— Если воспользоваться научной терминологией, капитан, то я полагаю, у меня временами проявляются способности к экстрасенсорному восприятию вкупе с некоторыми другими паранормальными способностями, что очень интересовало когда-то последователей Раина в Тель-Авиве. Но эти способности и довольно часто отказывают в лабораторных условиях. Так что «чудотворец» — слово слишком сильное. Напомните мне при случае, чтобы я рассказал вам историю настоящего раввина-чудотворца из Львова.
— Чудеса там или телепатия, но у вас что-то есть за душой, Акоста…
— Мне, видимо, не следовало упоминать Иисуса Навина, — улыбнулся раввин. — Я надеюсь, вы не предлагаете, чтобы я совершил чудо и выиграл за вас сражение?
— К чертовой матери! — фыркнул Фассбендер. — Дело в ваших людях. Они вбили себе в головы, что вы… святой. Или нет, у вас, иудеев, святых не бывает, правильно?
— Интересное упражнение в семантике, — спокойно заметил Акоста.
— Ладно, пусть пророк. Или как у вас это там называется. Но мы должны сделать из ваших мальчишек мужчин. Распрямить спины, расправить плечи и послать в бой, зная, что они победят.
— А они победят? — бесцветным тоном спросил Акоста.
— Бог знает. Но победа, черт побери, ни за что не придет, если они сами в нее не поверят. Так что дело за вами.
— Что именно я должен сделать?
— Они, конечно, могут атаковать неожиданно, но мне думается, этого не произойдет. Насколько я понимаю, они удивлены не меньше нашего: им тоже нужно время, чтобы обдумать сложившуюся ситуацию. Мы начнем атаку завтра утром, перед рассветом. И чтобы я не сомневался, что боевой дух ваших солдат, когда они пойдут вперед, будет крепок, вы должны проклясть их.
— Проклясть моих солдат???
— Potztauzend Sapperment noch einma!! — Капитан Фассбендер прекрасно владел английским, но в такой ситуации его, видимо, оказалось недостаточно. — Проклясть их! Этих тварей, пришельцев или как их там еще, черт побери!
Сейчас, пожалуй, он мог бы выразиться и покрепче, причем ни того, ни другого священника это не обидело бы. Оба неожиданно поняли, насколько капитан серьезен.
— Формальное проклятие, капитан? — спросил Хаим Акоста. — Предание анафеме? Может быть, отец Мэллой одолжит мне колокольчик, свечу и книгу?
Мулу Мэллою стало как-то не по себе.
— О таких вещах можно прочесть, капитан, — признал он. — Так действительно делали, очень давно…
— Я надеюсь, ваша религия не запрещает подобные ритуалы, Акоста?
— Прецедент уже был, — тихо согласился раввин.
— Тогда это приказ старшего офицера. Сама процедура — на вашей совести. Вам лучше знать, как и что делается. Если что-то будет нужно… Кстати, что за колокольчик?
— Боюсь, это всего лишь шутка, капитан.
— Ладно, но те твари шутить вовсе не собираются. И вы должны проклясть их завтра утром, чтобы это слышали все ваши люди!
— Я буду молить господа о наставлении… — произнес раввин Акоста, но капитан уже скрылся за дверью.
Раввин повернулся к своему коллеге.
— Мул, ты помолишься за меня?
Обычно подвижные его руки висели сейчас безжизненными плетьми. Мул Мэллой кивнул и потянулся к четкам. В полном молчании Акоста вышел из комнаты.
А теперь попытайтесь представить себе, как две крохотные группы людей — полузабытый гарнизон на далекой планете и небольшая разведывательная группа — готовятся в течение ночи встретить неведомое, с тем чтобы поутру определить ход истории галактики, возможно, на много веков вперед.
Два человека вводят в баллистический компьютер тестовые программы поиска цели.
— Черт бы побрал этого Фассбендера, — говорит один. — Я слышал, как он разговаривал с нашим командиром. — Вы, мол, и ваши люди никогда не понимали значения дисциплины…
— Пруссаки… — ворчливо откликается второй, с ирландскими чертами лица и американским произношением. — Они, видимо, считают, что земля принадлежит им. Вот бы взять всех пруссаков, загнать в Техас и посмотреть, что от них потом останется…
— Что там с последней программой?.. Ладно, порядок. Вся дисциплина, что исповедует Фассбендер, годится только для мирного времени, для парадного блеска или для того, чтобы хоть немного скрасить наши будни в этой розовой дыре. А что толку? Прапрапрадеды Фассбендера проиграли две мировые войны подряд, в то время как мои из ничего строили новое государство. Понимаем ли мы дисциплину, это надо спросить у арабов. Или у британцев…
— А, эти британцы… Вот мой прапрадед, например, был в Ирландской революционной армии…
Два человека подключают электроды волномета.
— Мало того, что нас мобилизовали для экспедиции в эту пустынную дыру, так еще и командиром назначили яйцееда из нангуриан.
— Вот-вот. А разведчик, что принес первый рапорт, трилдианин.
— «Трилдианин соврет, не проверит — нангурианин возьмет и поверит», цитирует первый.
— Однако, братья, — вступает в разговор третий человек, настраивающий микроверньеры телескопического прицела, — наш добротворец уверяет, что эти монстры вполне реальны. Мы все, и трилдиане, и нангуриане, должны объединиться в братской любви, чтобы смести их с лица планеты. Добротворец обещал нам свое благословение перед битвой…
— Чтоб он подавился яйцом, из которого вылупился!
— Пусть раввин возьмет свое благословение и засунет его Фассбендеру в зад, — говорит человек, проверяя гермошлемы. — Я вовсе не иудей в том смысле, в каком он это представляет, а нормальный трезвомыслящий атеист. Просто родом я тоже из Израиля.
— А я, — откликается его напарник, — румын, верящий в бога своих отцов и, значит, признающий его царствие в Израиле. И вообще, кем будет еврей, отрицающий бога Моисеева? Упорствовать, называя его иудеем, это как раз в духе Фассбендера.
— У них перед нами большое преимущество, — переводит разговор на другую тему первый. — Они могут здесь дышать. А запаса воздуха в гермошлемах хватает только на три часа. Что мы будем делать потом? Надеяться на молитвы раввина?
— Я говорил про бога моих отцов, однако мой прапрадед думал так же, как ты, хотя и он строил новую жизнь в Израиле. И только его сын решил, что должен вернуться в Иерусалим не одним лишь телом, но и душой.
— Да, тогда было великое возрождение ортодоксальной религии. Но посмотри, во что это вылилось: войско, для которого благословение капеллана значит больше приказа командира.
— От приказов умерли многие. А умирал ли кто-нибудь от благословения?
«Боюсь я, что многие умирают страшно, кто умирает в бою…» — читает человек из великой саги Валкрама об осаде Толнишри.
«…и как солдату умирать с благочестивыми мыслями, когда у него одно лишь кровопролитие на уме?» — читает человек в микроиздании Шекспира о последних часах перед битвой при Азенкуре.
«…и если они умирают страшно, — писал Валкрам, — сколь же горестный счет за их гибель должно предъявить добротворцу, благословляющему их на битву…»
— А почему бы и нет? — Хаим Акоста словно метнул этот вопрос стремительным взмахом своих длинных пальцев.
Пузырь (даже Акоста старался избегать лингвистического формализма и никогда не называл машину «купольным джипом») подпрыгивал на неровностях, продвигаясь к вершине холма, откуда уже можно было увидеть корабль захватчиков. Мул Мэллой сосредоточенно управлял машиной и поэтому промолчал.
— Я и в самом деле молил вчера о наставлении, — заявил Акоста, словно оправдываясь. — Я… Некоторое время меня одолевали очень странные мысли, а сегодня утром я решил, что в них просто нет смысла. В конце концов, я армейский офицер. У меня есть определенные обязанности и перед командованием, и перед подчиненными. Когда я стал раввином, учителем, мне среди прочего было особо предписано судить о законах и обрядах, а сложившаяся ситуация, без сомнения, в пределах моей компетенции.
Пузырь неожиданно затормозил.
— Что случилось, Мул?
— Ничего. Померещилось… Хотел дать глазам немного отдохнуть… Почему ты стал священником, Хаим?
— А почему ты? Кому из нас дано понять бесконечное множество наследственных факторов и житейских обстоятельств, приводящих к подобному выбору? Или, скорее, к подобной избранности? Двадцать лет назад мне казалось, что это единственный для меня путь; теперь же… Ладно, надо двигаться, Мул.
Пузырь снова пополз вперед.
— Проклятье кажется таким мелодраматичным, средневековым действом, но есть ли на самом деле какая-нибудь разница между проклятьем и молитвой о победе, которую регулярно произносят капелланы? Надо думать, и ты прочел ее во время своей мессы. Разумеется, все твои причастники молятся господу, чтобы он ниспослал им победу, — как сказал бы капитан Фассбендер, это прибавляет им бойцовских качеств. Но, признаюсь, даже в бытность мою преподавателем закона божьего я никогда не был уверен в действенности проклятий. Я вовсе не ожидаю, что корабль захватчиков будет поражен раздвоенной молнией Иеговы. Однако мои люди слишком уж в меня верят, и я просто обязан сделать все возможное для укрепления их духа. Именно этого, в конце концов, и ожидают от капеллана и легион, и любая другая армия. Мы уже не слуги господни, а средство для поднятия боевого духа — что-то вроде секретариата в ХАМЛ[2]. В моем случае будет ЕАМЛ[3].
Машина остановилась еще раз.
— Вот не знал, что у тебя неладно со зрением, — едко заметил Акоста.
— Я думал, тебе нужно время, чтобы прийти к окончательному решению, осторожно сказал Мэллой.
— Все уже решено. Я ведь тебе говорил. И довольно об этом, Мул. Если минуты через две я не произнесу в микрофон свое проклятье, Фассбендер совсем взбесится.
Мул, не ответив, двинул машину вперед.
— Ты спрашивал, почему я стал священником? — вернулся к разговору Акоста. — Это в общем-то не вопрос. Гораздо труднее ответить, почему я не оставил эту профессию, для которой совсем не гожусь. Хочу признаться тебе — но только тебе, Мул, — что не обладаю ни смирением в душе, ни терпением, хотя и жажду этих качеств. Мне неспокойно, мне хочется чего-то более значительного, нежели банальные проблемы конгрегации или армейского подразделения. Иногда я чувствую, что нужно бросить все остальное и отдать силы совершенствованию своих экстрасенсорных способностей, что этот путь приведет меня к цели, которую я ищу, но по-прежнему не вижу. Однако и способности мои слишком непостоянны. Я знаю закон божий и люблю церковные ритуалы, но я плохой раввин, потому что…
Пузырь остановился в третий раз, и Мул Мэллой сказал:
— Потому что ты святой, — и прежде чем Акоста успел возразить, он продолжил: — Или пророк, если тебя больше устраивает, как высказался Фассбендер. И святые, и пророки бывают разные. Есть кроткие, смиренные, терпеливые, как Франциск Ассизский, Иов, Руфь — или женщины у вас не в счет?.. А есть огненосные слуги господни с неистовой силой разума и непреклонной верой, которые сотрясают историю избранников божьих; святые, которые пробились через грех к спасению, обладая лишь мощью своей веры, противостоящей гордыне Люцифера, но выкованной из того же звонкого металла.
— Мул!.. — ошарашенно произнес Акоста. — Это не ты. Это не твои слова. Едва ли такое преподавали в приходской школе…
Мэллой словно и не слышал его.
— Павел, Томас Мор, Катерина Сиенская, Августин, — перечислял он торжественно и ритмично, — Илия, Иезекииль, Иуда Маккавей, Моисей, Давид… И ты тоже пророк, Хаим. Забудь о рационалистическом словоблудии райнистов и осознай наконец, откуда снизошла на тебя сила и кто направил тебя, когда ты меня спас. Осознай, что за «странные мысли» посетили тебя во время ночного молитвенного бдения. Ты — пророк, и ты не проклянешь людей, детей божьих!
Неожиданно Мэллой упал грудью на рулевое колесо и обмяк. Хаим Акоста в полном молчании разглядывал свои руки, словно не мог придумать жеста для подобной ситуации.
— Джентльмены! — Зазвучавший из динамика голос Фассбендера показался ему еще более скрипучим и раздраженным, нежели обычно. — Не будете ли вы так добры все-таки двинуть вперед и взобраться на вершину холма? Операция должна была начаться уже две минуты и двадцать секунд назад!
Акоста машинально нажал клавишу и сказал:
— Слушаюсь, капитан.
Мул Мэллой пошевельнулся и открыл глаза.
— Фассбендер?
— Да… Но не торопись. Мул. Я не могу понять, что произошло. Что заставило тебя…
— Я тоже этого не понимаю. Раньше я никогда так не отключался. Врач, правда, говорил, что травма черепа, которую я получил во время игры в Висконсине, может вызывать… Но не тридцать же лет спустя!..
Хаим Акоста вздохнул.
— Вот теперь ты говоришь, как прежний Мул Мэллой. А до этого…
— Что? Разве я что-нибудь говорил? Впрочем, кажется, я действительно хотел сказать тебе что-то важное…
— Что, интересно, сказали бы в Тель-Авиве? Телепатическое общение на подсознательном уровне? Воплощение мыслей, которые я боялся признать на уровне сознания?.. Да, ты кое-что сказал, Мул, и я был поражен не меньше Валаама, когда его ослица заговорила с ним во время… Мул!
Глаза Акосты горели черным огнем, ярким как никогда раньше. Руки его непрерывно жестикулировали.
— Мул, ты помнишь историю Валаама? В четвертой книге Моисеевой…
— Числа? Я помню только про говорящего осла. Надо понимать, тут есть какая-то связь с «Мулом»?
— Валаам, сын Веоров, — заговорил раввин, едва сдерживая волнение, был пророком в долине Моавитской. Сыны Израиля напали на Моав, и царь Валак повелел Валааму проклясть их. Его ослица не только заговорила с ним, но, что более важно, остановилась и отказалась двигаться до тех пор, пока Валаам не выслушал послание господа… Ты был прав, Мул. Помнишь ты свои слова или нет, было ли сказанное тобой божьей истиной или телепатическими проекциями моего собственного самомнения, ты в одном прав. Эти существа люди по всем критериям, что мы с тобой обсуждали только вчера. Более того, они — люди, гораздо лучше приспособленные к марсианским условиям. Ведь патруль доложил, что, несмотря на холод и скудную атмосферу, у них нет ни одежды, ни дыхательных аппаратов. Возможно, они уже прилетали сюда раньше и сочли, что планета им подходит. Тот самый механизм, что захватил тебя силовым полем, вполне мог быть их наблюдательным устройством — мы ведь так и не обнаружили следов марсианской цивилизации. Марс не для нас. Мы не можем вести здесь нормальную жизнь, а научные изыскания не принесли никаких ощутимых результатов. Пассивный, замученный скукой гарнизон мы держим здесь лишь потому, что не желаем смотреть фактам в лицо, не желаем расстаться с символом «завоевания космоса». Эти, другие люди, напротив, вполне могут жить здесь и плодотворно трудиться во славу господа, а в дальнейшем и на благо нашего мира тоже, потому что рано или поздно две населенные планеты найдут общий язык. Ты был прав. Я не могу проклясть людей.
— ДЖЕНТЛЬМЕНЫ!!!
Акоста стремительно протянул руку и отключил коммуникатор.
— Ты согласен, Мул?
— Я… я… Видимо, надо двигаться обратно, Хаим?
— Нет, конечно. Ты думаешь, мне очень хочется разговаривать сейчас с Фассбендером? Вперед! Немедленно. На вершину холма. Или ты еще не вспомнил, что в этой истории с Валаамом случилось дальше? Он не просто отказался проклясть детей божьих, своих братьев. Он…
— Он их благословил.
Мул Мэллой наконец вспомнил. Но он вспомнил и дальше. Считывающая память игла фонографа ползла по дорожке, где запечатлелся текст Библии, и доползла наконец до тридцать первой главы книги Чисел с коротким эпилогом истории Валаама:
«И послал их Моисей на войну… И пошли войною на Медиама, как повелел Господь Моисею, и убили всех мужеского пола… и Валаама, сына Веорова, убили мечом».
Он взглянул в лицо Хаиму Акосте, где отражались одновременно и волнение, и покорность, каковые и должны быть написаны на лице у человека, познавшего наконец свое будущее. Мэллой понял, что воспоминания раввина тоже добрались до тридцать первой главы.
«А ведь в Библии ни единого слова не сказано о том, что стало с ослицей», — подумал Мэллой и погнал машину к вершине песчаного холма.
Перевод А. Коржневского
Последние отблески последнего заката продержатся в небе еще до середины зимы, но день уже кончился, и северные земли охватило ликование. Раскрылись яркие соцветия на ветвях огненных деревьев, на поросших броком и дождевальником холмах заголубели чашечки сталецвета, в долинах раскрыли белые лепестки первые застенчивые «недотроги». Заметались над лугами порхунчики с радужными крыльями, тряхнул рогами и зычно затрубил королевский олень. Фиолетовое небо от горизонта до горизонта заполнилось чернотой. Обе луны, почти полные, лили свой студеный свет на листву и оставляли в воде дорожки расплавленного серебра, но тени от них размывались северным сиянием. Огромное мерцающее полотнище раскинулось на полнеба, а за ним уже проглядывали ранние звезды.
Под дольменом, венчающим курган Воланда, сидели юноша и девушка. Их длинные, чуть не до пояса, волосы, выбеленные летним солнцем, светились в полутьме, словно два ярких пятна, зато тела, темные от загара, почти сливались с землей, кустарником и камнями. Юноша играл на костяной флейте, девушка пела. Совсем недавно они открыли для себя любовь. Им было около шестнадцати, но ни он, ни она не знали этого. Оба считали себя аутлингами, по традиции безразличными к ходу времени, и почти ничего не помнили о жизни среди людей.
Холодные звуки флейты оплетали ее голос тонкой мелодией:
Волшебные чары
Сложим на пару
Из капель росы и пыли,
Из ночи, что нас укрыла.
Ручей у подножия кургана, уносящий отблески лунного света к скрытой за холмами реке, откликался на песню веселым журчанием. На фоне северного сияния то и дело проскальзывали в небе темные силуэты летучих дьяволов.
Через ручей перепрыгнуло существо с двумя руками, двумя длинными, когтистыми ногами и целиком, до самого хвоста, покрытое перьями. За спиной у него колыхались большие сложенные крылья. На лице, лишь наполовину человеческом, блестели огромные глаза. Если бы Айох мог выпрямиться, он, пожалуй, достал бы юноше до плеча.
— Он что-то несет, — сказала девушка, поднимаясь. В северных сумерках она видела гораздо хуже, чем издревле обитавшие здесь существа, но у нее давно вошло в привычку полагаться даже на крохотные подсказки своих чувств: помимо того, что пэки обычно летают, этот передвигался, хотя и торопливо, но явно с трудом.
— И он идет с юга. — В душе юноши, словно расцветший зеленый всполох на фоне созвездия Лирт, разгорелось радостное предчувствие, и он устремился к подножию холма. — Эгей, Айох! Это я, Погонщик Тумана!
— И я, Тень Сновидения, — выкрикнула, смеясь, девушка и последовала за ним.
Пэк остановился. За его шумным дыханием даже не слышно было шороха листвы вокруг. От того места, где он стоял, тянуло острым запахом раздавленных плодов йербы.
— С рождением зимы! Вы поможете мне отнести вот это в Кархеддин, — сипло проговорил пэк и протянул им свою ношу. Глаза его светились, словно два желтых фонаря. Ноша шевелилась и хныкала.
— Ой, это ребенок, — сказал Погонщик Тумана.
— Такой же, как и ты в детстве, такой же, как и ты. Хо-хо! Вот это улов! — хвастливо произнес Айох. — Их там было немало, в лагере у Перепаханного леса, все вооружены, а кроме сторожевых машин у них еще и злющие псы, что бродят по лагерю, пока люди спят. Но я спустился с неба, причем сначала долго следил и, лишь когда убедился, что горстки сонной пыли будет…
— Бедняжка. — Тень Сновидения взяла мальчика из рук Айоха и прижала к своей маленькой груди. — Ты еще совсем сонный, да?
Ребенок слепо ткнулся губами один раз, другой, пока не нашел наконец сосок. Девушка улыбнулась через завесу ниспадающих волос.
— Нет-нет, я еще слишком молода, а ты уже вырос из этого возраста. Однако когда ты проснешься у подножия горы в Кархеддине, у тебя будет настоящий пир…
— О-о-о, она повсюду, она все слышит и все видит. Она идет, — сказал вдруг Айох очень тихо и опустился на колени, сложив крылья еще плотнее.
Спустя секунду опустился на колени Погонщик Тумана, за ним Тень Сновидения, но мальчика она по-прежнему прижимала к себе.
Высокий силуэт Царицы заслонил обе луны. Она молча разглядывала всех троих и добычу Айоха. Журчание ручья, шорох травы — все звуки медленно таяли, исчезали, и вскоре им начало казаться, будто они слышат даже шипение северных огней.
Наконец Айох прошептал:
— Я хорошо поступил, Праматерь Звезд?
— Если ты украл ребенка в том лагере, где множество машин, — донесся до них ее прекрасный голос, — то эти люди наверняка с дальнего юга, и они, возможно, отнесутся к пропаже не так покорно, как фермеры.
— Но что они могут сделать, Создательница Снега? — спросил пэк. — Как они нас выследят?
Погонщик Тумана поднял голову и с гордостью произнес:
— Кроме того, теперь и они почувствовали страх перед нами.
— И он такой милый, — сказала Тень Сновидения. — Нам ведь нужны такие, как он, да, Повелительница Неба?
— Время от времени это должно случаться, — донесся с высоты голос Царицы. — Примите дитя и позаботьтесь о нем. Этим знамением… — она взмахнула рукой, совершив несколько сложных движений, — мальчик объявляется Истинным Обитателем.
Их радость наконец выплеснулась наружу. Перекатившись по земле кувырком, Айох врезался в дерево, затем вскарабкался по стволу дрожелиста, уселся на сук, скрывшись в беспокойной бледной листве, и ликующе заклекотал. Юноша и девушка с младенцем на руках двинулись к Кархеддину легкой, подпрыгивающей походкой. Он снова заиграл на флейте, а она запела:
Уайяй, уайяй!
Уайала-лай!
Взлети на ветру,
Высоко в небеса,
С пронзительным звонким свистом
И упади вместе с дождем,
Сквозь непогоду промчав,
Нырни к деревьям под луной,
Где тени тяжелы, как сны,
Приляг и слейся с ритмом волн,
Где тонут звездные лучи.
Едва войдя в комнату, Барбро Каллен почувствовала смятение, пробившееся даже сквозь ее печаль и ярость. В комнате царил полный беспорядок. Журналы, кассеты с лентами, пустые бобины, справочники, картотечные ящики, бумажки с каракулями лежали грудами на каждом столе. Повсюду — тонкий слой пыли. У одной из стен ютился небольшой лабораторный комплекс — микроскоп и различные анализаторы. Барбро готова была признать за помещением компактность и эффективность, но все-таки при слове «кабинет» представляется нечто иное. Кроме того, в воздухе чувствовался слабый запах какой-то химии. Ковер протерся во многих местах, мебель стояла обшарпанная и старая.
Неужели это ее последний шанс?
Эрик Шерринфорд вышел ей навстечу:
— Добрый день, миссис Каллен.
Бодрый голос. Крепкое рукопожатие. Выцветший старый комбинезон в обтяжку… Впрочем, последнее ее не задело: она и сама уделяла одежде мало внимания, разве что по праздникам. (А будет ли у нее в жизни еще какой-нибудь праздник, если ей так и не удастся найти Джимми?) Неряшливости, правда, она никогда себе не позволяла.
Он улыбнулся, и у глаз сложились тоненькие морщинки, похожие на отпечаток птичьей лапы.
— Я приношу свои извинения за холостяцкий беспорядок. На Беовульфе у нас об этом заботились машины, и я так и не приобрел нужных навыков. А нанимать кого-то для уборки не хотелось: потом каждую вещь будешь искать по полчаса. Да и работать здесь гораздо удобнее, и не нужно отдельной приемной… А вы садитесь, садитесь.
— Спасибо, я постою, — пробормотала она.
— Понимаю. Но если вы не возражаете, я все-таки лучше соображаю сидя.
Шерринфорд плюхнулся в кресло и закинул одну длинную ногу на другую, потом достал трубку и набил ее табаком из кисета. Барбро даже удивилась, что он употребляет табак таким допотопным способом: ведь на Беовульфе полно самых современных чудес технологии, которые они до сих пор не могут позволить себе здесь, на Роланде… Хотя, конечно, древние обычаи и привычки могут сохраняться в любой ситуации. В колониях они, во всяком случае, сохраняются. В конце концов люди отправились к звездам именно в надежде сохранить какие-то уходящие в прошлое стороны жизни вроде родного языка, или конституционного правительства, или цивилизации, построенной на рациональной технологии…
Из усталой задумчивости ее вывел Шерринфорд:
— Миссис Каллен, вам нужно посвятить меня в детали. Вы сказали, что вашего сына похитили, но местная полиция не предприняла никаких действий. Помимо этого я знаю лишь несколько вполне очевидных фактов. Мне известно, что вы не развелись, а овдовели, что вы дочь дальнопоселенцев с Земли Ольги Ивановой, но они тем не менее всегда поддерживали тесный телекоммуникационный контакт с Рождественской Посадкой. Вы специалист в какой-то из областей биологии, но работу возобновили лишь недавно после перерыва в несколько лет.
Барбро озадаченно взглянула на его обрамленное черными волосами лицо с высокими скулами и крючковатым носом под серыми глазами. В этот момент зажигалка щелкнула и вспыхнула, заполнив светом, казалось, всю комнату. Шум городских улиц едва доносился снизу, а в окна сочились зимние сумерки.
— Откуда вы, черт возьми, все это знаете? — воскликнула она невольно.
Шерринфорд пожал плечами и заговорил в своей знаменитой лекторской манере:
— Вся моя работа зависит от того, насколько хорошо я умею замечать мелкие детали и воссоздавать по ним цельную картину. За сто с небольшим лет пребывания на Роланде люди, стремясь жить рядом с теми, кто им ближе по происхождению или образу мысли, уже успели сформировать региональные акценты. Я сразу заметил у вас некоторую картавость, характерную для жителей Земли Ольги Ивановой, но гласные вы произносите в нос, как в этих местах, хотя сейчас живете в Портолондоне. Следовательно, в детстве вы регулярно слышали столичную речь. Далее, вы сказали мне, что работали в экспедиции Мацуямы и взяли с собой ребенка. Какому-нибудь обычному технику этого никто бы не разрешил. Следовательно, вы обладаете достаточно большой квалификацией, чтобы вам это сошло с рук. Экспедиция занималась экологическими исследованиями. Значит, вы специалист в какой-то из областей биологии. По той же причине у вас должен быть определенный опыт работы в полевых условиях. Однако лицо у вас чистое, необветренное и без загара, из чего я заключил, что до этой злополучной экспедиции вы довольно долгое время сидели дома. Что же касается вдовства… Вы ни разу не упомянули мужа, но у вас был мужчина, о котором вы остались настолько высокого мнения, что все еще носите подаренные им кольца — обручальное и то, которое он преподнес вам при помолвке.
Глаза ее заблестели влагой. Последние слова Шерринфорда снова вернули в памяти Тима — огромного, нежного весельчака с румяным лицом. Барбро пришлось отвести взгляд в сторону.
— Да, — заставила она себя сказать, — вы правы.
Квартира находилась на вершине холма, вознесшегося над Рождественской Посадкой. Ступенями из крыш и стен, с архаичными дымоходами, освещенными улицами и крошечными огнями экипажей город спускался вниз, к порту в заливе Риска, где время от времени причаливали корабли с Солнечных островов и из более удаленных регионов Северного океана, мерцающего в отблесках Карла Великого, словно разлитая ртуть. Быстро взбирался по небосклону Оливер, пятнистый оранжевый диск больше углового градуса диаметром. Ближе к зениту, куда он так и не доберется, Оливер заблестит, словно лед. Альда, кажущаяся в два раза меньше, выглядела тоненьким серпом, медленно ползущим недалеко от Сириуса, который, как Барбро помнила, совсем недалеко от Солнца, но Солнце без телескопа отсюда уже не видно…
— Да, — повторила она, борясь со сдавливающей горло болью, — мой муж погиб четыре года назад. Я носила нашего первенца, когда его убил обезумевший монорог. Мы поженились тремя годами раньше. Встретились еще в университете… Сами знаете, передачи из Школьного центра дают только базовое образование. Мы создали свою собственную группу для проведения экологических исследований по контрактам… Может ли какая-то территория заселяться с сохранением природного баланса, какие культуры будут там расти, какие могут встретиться опасности и тому подобное… После я выполняла кое-какие лабораторные исследования для рыболовецкого кооператива в Портолондоне, но монотонность работы… все время взаперти… это словно подтачивало меня изнутри… А тут профессор Мацуяма предложил мне место в экспедиции для изучения Земли Комиссара Хоча. Я думала, Боже, я думала, что с Джимми… Едва только анализы подтвердили, что будет мальчик, Тим захотел, чтобы мы назвали его Джеймсом, потому что у него отец Джеймс и потому что ему нравилось, как звучит «Тимми и Джимми», и… Я думала, что с Джимми ничего не случится. Я просто не могла оставить его на несколько месяцев… в таком возрасте. Мы полагали, что сумеем проследить, чтобы он никогда не уходил за пределы лагеря, а внутри ему ничего не угрожало. Я никогда не верила в эти байки про аутлингов, которые крадут детей. Считала, что их в оправдание себе или в утешение придумывают родители, по небрежности не уследившие за детьми, когда те потерялись в лесу, или наткнулись на стаю дьяволков, или… Теперь я другого мнения, мистер Шерринфорд. Сторожевых роботов обошли, собак усыпили, и, когда я проснулась, Джимми уже не было…
Некоторое время он просто разглядывал ее сквозь облака дыма. Барбро Энгдал Каллен выглядела лет на тридцать или около того. (Роландских лет, напомнил себе Шерринфорд, которые составляют девяносто пять процентов от земных и совсем уже не совпадают с летоисчислением Беовульфа). Крупная, широкоплечая женщина, длинноногая, полногрудая и гибкая. Широкое лицо, ровный взгляд карих глаз, тяжелый, но подвижный рот, каштановые с рыжинкой волосы, короткая прическа, хрипловатый голос, одежда простая, обыденная. Чтобы отвлечь ее, чтобы она перестала заламывать пальцы от мучительных воспоминаний, Шерринфорд спросил:
— А теперь вы верите в аутлингов?
— Нет. Просто у меня поубавилось прежней категоричности. — Она резко обернулась, и в ее глазах сверкнуло сдержанное раздражение. — Кроме того, мы находим следы…
— Ископаемые останки, — кивнул Шерринфорд. — И кое-какие предметы материальной культуры на уровне неолита. Все — очень древние, как будто их создатели вымерли уже давно. Интенсивные поиски разумных обитателей планеты не принесли никаких результатов.
— Насколько интенсивными могут быть поиски в районе Северного полюса, если летом там постоянно штормит, а зимой — холод и мрак? Нас на всю планету — сколько? миллион? — и половина живет в одном этом городе.
— Но вторая половина все-таки расселилась по континенту, — заметил Шерринфорд.
— Арктика — это пять миллионов квадратных километров, — парировала Барбро. — Непосредственно Арктическая зона занимает примерно четверть этой площади. У нас нет пока промышленной основы, чтобы повесить над планетой наблюдательные спутники или построить самолеты, которым можно было бы доверять на таких широтах, или пробить дороги в сумеречные земли, поставить там постоянные базы, узнать эти места по-настоящему, приручить их. Боже, да вы сами подумайте: несколько поколений фермеров-одиночек рассказывали байки про Серую Мантию, а специалисты впервые обнаружили этого зверя в прошлом году!
— И все же вы не верите, что аутлинги существуют?
— С таким же успехом можно предположить существование некоего тайного культа, возникшего там, в глуши, от изоляции и невежества. Может, эти люди скрываются и, когда возможно, крадут детей для… — Она с трудом сглотнула и опустила голову. — В конце концов, вы в таких вещах лучше разбираетесь.
— Насколько я понял из того, что вы сообщили мне по визифону, портолондонская полиция поставила под сомнение достоверность показаний ваших коллег. Они утверждали, что ваш рассказ — это по большей части истерика, что вы, очевидно, не уследили за ребенком, и он, выбравшись за пределы базы, просто заблудился.
Эти сухие слова помогли ей избавиться от давящего ужаса. Барбро покраснела, потом ответила с вызовом:
— Как у поселенцев на дальних землях, вы это имеете в виду? Так вот, я все-таки взяла себя в руки и проверила имеющиеся на этот счет данные. В компьютерных банках памяти описывается слишком много таких исчезновений, чтобы это можно было объяснить несчастными случаями. И вправе ли мы сбрасывать со счетов иногда всплывающие рассказы перепуганных людей о кратких появлениях давно пропавших детей? Однако, когда я пошла в полицию со всеми этими фактами, от меня просто отмахнулись. Отчасти, возможно, потому, что у них катастрофически не хватает людей. И они тоже боятся. Ведь полицию там набирают из таких же деревенских парней, а сам Портолондон стоит чуть ли не на границе с неизвестностью. — Она сникла и добавила бесцветным голосом: — На Роланде нет централизованного полицейского управления. Вы — моя последняя надежда.
Шерринфорд выпустил в темноту облако дыма, и оно тут же в ней растаяло, потом сказал потеплевшим тоном:
— Пожалуйста, не надейтесь на меня слишком сильно, миссис Каллен. Я на этой планете единственный частный детектив, мне не на кого рассчитывать, кроме себя, а кроме того, я тут еще новичок.
— Сколько вы здесь прожили?
— Двенадцать лет. Едва-едва освоился на сравнительно цивилизованном побережье. Что уж тут говорить, когда даже вы, здешние, после ста с лишним лет освоения планеты до сих пор не знаете сердца Арктики? — Он вздохнул и продолжил: — Я, конечно, займусь этим делом и возьму с вас не больше, чем необходимо. Во всяком случае, я приобрету какой-то опыт, узнаю новые места. Но с одним условием: вы будете моим гидом и помощником.
— Конечно. Сидеть в ожидании, без дела… Это было бы ужасно. Но почему именно я?
— Нанимать кого-то столь же опытного будет слишком дорого: здесь, на малоосвоенной планете, у каждого сотни неотложных дел. Кроме того, у вас есть мотив. Что тоже не лишнее. Я родился на планете, совсем не похожей на эту и на Землю-прародительницу, так что я прекрасно понимаю, в каком мы находимся положении.
Над Рождественской Посадкой собиралась ночь. Температура оставалась умеренной, но подсвечиваемые северным сиянием языки тумана, змеящиеся по улицам, казались леденяще холодными, и еще холоднее выглядело само северное сияние, вздрагивающее и переливающееся между лунами. В комнате стало темно, и женщина невольно придвинулась ближе к мужчине, заметив это, лишь когда он включил световую панель. В них обоих жило присущее Роланду ощущение одиночества.
Один световой год — это не так уж много по галактическим меркам. Человек может пройти такое расстояние примерно за 270 миллионов лет. Скажем, если отправиться в дорогу в пермский период, когда даже динозавры еще только должны были появиться на Земле, то закончится путешествие как раз сейчас, когда космические корабли летают гораздо дальше. Но в окружающем нас районе Галактики расстояния между звездами составляют в среднем девять с небольшим светолет, и едва у одного процента звезд есть планеты, пригодные для человека, а еще надо учесть, что предельная скорость кораблей все-таки ниже, чем у светового излучения. Немного помогает релятивистское сокращение времени и анабиоз в пути, отчего путешествия кажутся короткими, но история на родной планете от всего этого не останавливается.
Короче, путешествий от звезды к звезде всегда будет мало, и колонистами становятся лишь те, у кого есть на то особые причины. Для экзогенного выращивания домашних животных и растений они берут с собой зародышевую плазму. Человеческую тоже — чтобы колония росла быстро и могла за счет генетического дрейфа избежать вырождения. В такой ситуации вряд ли стоит рассчитывать на следующую волну иммигрантов. Может быть, два или три раза в столетие залетит корабль с другой планеты. (Но не с Земли, которая уже давно озабочена своими проблемами, совершенно непонятными и чуждыми этим людям). Скорее всего корабль прибудет с какой-нибудь уже окрепшей колонии: молодым поселениям не до постройки космических кораблей.
Само их выживание, не говоря уже о последующей модернизации, стоит под вопросом. Отцам-основателям приходилось брать что попадется: Вселенная ведь создавалась не специально для человека.
Например, Роланд. Одна из счастливых находок. Мир, где человек может жить, дышать, есть пищу, пить воду, ходить нагим, если ему захочется, сеять злаки, разводить скот, рыть шахты, возводить дома, растить детей и внуков. Видимо, оно того стоит — пересечь три четверти светового века, чтобы сохранить какие-то дорогие сердцу ценности и пустить новые корни на земле Роланда.
Но звезда Карл Великий — это тип F9. Она на сорок процентов ярче Солнца, еще опасней в коварной ультрафиолетовой области и уж совсем дико ведет себя, когда расшвыривает во все стороны мощные потоки заряженных частиц. У планеты эксцентрическая орбита. В разгар короткого, но бурного северного лета, когда Роланд приближается к периастрию, суммарная инсоляция превышает земную более чем в два раза; в середине же долгой арктической зимы она чуть ниже средней по Земле.
Жизнь на планете бурлит повсюду. Но без сложных машин, не имея пока возможности создавать их, кроме как для немногочисленных специалистов, человек вынужден жить в высоких широтах. Наклон оси в десять градусов плюс специфическая орбита — все это приводит к тому, что самая северная часть арктического континента по полгода живет без солнца. У южного полюса в этих широтах — только безбрежный океан.
Прочие отличия от Земли могут при поверхностном рассмотрении показаться даже более важными. У Роланда, например, две луны — маленькие, но расположенные довольно близко от планеты, отчего тут бывают накладывающиеся приливы. Период обращения Роланда вокруг своей оси — тридцать два часа, что исподволь, но постоянно действует на организмы, привыкшие за миллионы лет эволюции к более высокому темпу.
Погодные условия здесь тоже отличаются от земных. Диаметр планеты всего 9500 километров. Сила тяжести у поверхности — 0,42 g. Давление на уровне моря чуть выше одной земной атмосферы. (И надо сказать, что Земля в этом отношении настоящий каприз мироздания; человек там появился лишь потому, что по какой-то случайности космического масштаба газообразная оболочка планеты значительно меньше, чем положено иметь такому небесному телу; вот на Венере в этом отношении все в порядке.) Однако «гомо» можно лишь тогда по праву назвать «сапиенсом», когда он в полную силу использует свою основную способность — универсальность. Неоднократные попытки человека загнать себя в рамки какой-то одной всеобщей линии поведения, или культуры, или идеологии всегда заканчивались неудачами, зато когда перед ним стоит задача просто выжить и жить, он справляется с ней по большей части неплохо. Он умеет приспосабливаться, и в довольно широких пределах.
Пределы эти обычно устанавливаются тем, например, что человеку необходим солнечный свет, или тем, что он — обязательно и постоянно — должен быть неотъемлемой частью окружающей его жизни и непременно существом духовным.
Портолондон спускался своими доками, кораблями, машинами и складами прямо в залив Поларис. За ними уже располагались жилища пятисот тысяч его постоянных обитателей. Каменные стены, ставни на окнах, остроконечные черепичные крыши. Но веселая разноцветная окраска строений выглядела в лучах уличных фонарей как-то жалко — ведь город лежал за Северным полярным кругом.
Тем не менее Шерринфорд заметил:
— Веселенькое местечко. Вот именно ради этого я и прибыл на Роланд.
Барбро промолчала. Дни, проведенные в Рождественской Посадке, пока они готовились к отъезду, лишили ее последних сил. К причалу они прибыли на гидроплане, и теперь, глядя через купол такси, что везло их в пригород, она решила, будто Шерринфорд имеет в виду богатые леса и луга вдоль дороги, переливы светящихся цветов в садах, шорох крыльев в небе. В отличие от земной флоры холодных регионов, растительность арктической зоны Роланда каждый световой день лихорадочно растет и копит энергию. И только когда летний зной уступает место мягкой зиме, растения начинают цвести и плодоносить. В это же время выбираются из своих берлог впадающие в летнюю спячку животные и возвращаются домой птицы.
Вид из машины открывался действительно замечательный: за деревьями раскинулась просторная равнина, взбирающаяся к горам в отдалении; вершины, залитые серебристо-серым лунным светом; северное сияние; рассеянные отсветы солнца, только-только спрятавшегося за горизонт.
Эта красота — словно красота охотящегося летучего дьявола, подумалось ей. И эта дикая, необузданная природа отняла у нее Джимми. Удастся ли ей хотя бы найти его маленькие косточки, чтобы похоронить рядом с отцом…
Неожиданно она поняла, что такси остановилось у отеля, и Шерринфорд говорил о самом городе, втором по величине городе после столицы. Видимо, он здесь уже бывал не раз. Шумные улицы были полны народа, мелькали огни рекламы, из таверн, магазинов, ресторанов, спортивных центров, танцевальных залов — отовсюду неслась музыка. Прижатые друг к другу автомобили еле ползли. Деловые здания в несколько этажей светились всеми окнами. Портолондон связывал огромный материк с внешним миром. По реке Глории тянулись сюда плоты, баржи с рудой, урожаем с ферм, чьи владельцы медленно, но верно заставляли Роланд служить себе, мясом, костью и мехами, добытыми охотниками в горах у подножия Кряжа Троллей. С моря подходили рыболовецкие суда и грузоходы, доставляющие продукцию Солнечных островов и богатства континентов, расположенных дальше к югу, куда совершали вылазки отважные искатели приключений. Портолондон грохотал, смеялся, бушевал, потворствовал, грабил, молился, обжирался, пьянствовал, работал, мечтал, вожделел, строил, разрушал, умирал, рождался, был счастлив, зол, печален, жаден, вульгарен, любвеобилен, амбициозен, человечен. Ни яростные лучи солнца где-то южнее, ни полугодовые сумерки здесь — а в середине зимы настоящая ночь — не могли остановить человека.
Так, во всяком случае, все говорили.
Все, кроме тех, кто поселился в темных землях. Раньше Барбро не сомневалась, что именно там рождались странные обычаи, легенды и суеверия, которые наверняка умрут, когда все дальние регионы появятся на подробных картах и будут полностью под контролем. Теперь же… Может быть, виной тому слова Шерринфорда о том, что сам он после некоторых предварительных исследований склонен изменить свою прежнюю точку зрения.
А может быть, ей просто нужно было переключиться на какие-то другие мысли, чтобы не вспоминать постоянно, как за день до отъезда, например, когда она спросила Джимми, сделать ему сандвич из ржаного хлеба или из французской булочки, сын совершенно серьезно ответил: «Пожалуй, я съем кусочек Ф-хлеба». Незадолго до этого он как раз начал проявлять интерес к алфавиту.
Они выбрались из такси, оформили номера и отправились по своим комнатам с примитивной меблировкой, но все это Барбро помнила как в тумане. И только распаковав вещи, она вспомнила, что Шерринфорд пригласил ее к себе обговорить все обстоятельства дела с глазу на глаз. Пройдя вдоль коридора, она нашла его комнату и постучала. Сердце у нее колотилось так сильно, что казалось, его удары заглушают стук в дверь.
Он открыл и, приложив палец к губам, указал ей на кресло в углу. Барбро едва не вспылила, но тут заметила на экране визифона лицо главного констебля Доусона. Очевидно, Шерринфорд позвонил ему сам, и у него были причины просить ее не показываться в поле зрения камеры. Она опустилась в кресло и, впившись ногтями в колени, снова взглянула на экран.
Шерринфорд уселся перед аппаратом.
— Извини, — сказал он. — Какой-то тип ошибся дверью. Наверно, пьяный.
Барбро вспомнила, что констебль всегда отличался болтливостью. Во время разговора он постоянно поглаживал свою бороду, которая, видимо, ему самому очень нравилась. Не горожанин, а какой-то дальнопоселенец…
— У нас их тут хватает, — усмехнулся Доусон. — Хотя, как правило, все они безобидные ребята. Просто после нескольких недель или месяцев в дальних землях им бывает нужно слегка разрядиться.
— Насколько я понимаю, это окружение — и в малом, и в большом отличающееся от того, что привело к появлению человека, — порой влияет на людей очень странным образом. — Шерринфорд набил трубку. — Ты, разумеется, знаешь, что моя практика до сих пор касалась городских или пригородных районов. В изолированных поселениях частный детектив едва ли когда бывает нужен. Но сейчас ситуация переменилась, и я позвонил, чтобы посоветоваться с тобой.
Шерринфорд чиркнул спичкой, и табачный дым сразу же забил запахи зелени, доносившиеся даже сюда — за два вымощенных камнем километра от ближайшего леса, мимо идущих в сумерках потоков машин.
— Это скорее научные изыскания, чем поиски скрывшегося должника или подозреваемого в промышленном шпионаже, — неторопливо проговорил он. — Я хотел бы исследовать две версии: либо какая-то организация — преступная, религиозная или еще что-нибудь в таком духе — давно и регулярно похищает детей, либо аутлинги из легенд действительно существуют.
На лице Доусона отразилось и удивление, и смятение одновременно:
— Ты это всерьез?
— А почему бы и нет? — Шерринфорд улыбнулся. — Несколько поколений подряд регистрируются сообщения о похищении детей, и подобные факты нельзя сбрасывать со счетов. Особенно, если с ходом времени это происходит все чаще. Зарегистрировано уже более сотни пропавших детей, но никто ни разу не нашел никаких следов. И, кстати, почти никаких доказательств, что в Арктике когда-то обитала разумная раса, а теперь они скрываются где-то там, в дальних землях.
Доусон наклонился вперед, словно хотел пролезть через экран.
— Кто тебя нанял? — спросил он строго. — Та самая Каллен? Нам, естественно, было ее жаль, но она несла какую-то бессмыслицу, а потом и вообще стала вести себя просто оскорбительно…
— Но разве ее коллеги, весьма уважаемые ученые, не подтвердили ее рассказ?
— Да нет тут никакого рассказа. У них весь лагерь был обнесен детекторами и сигнальными системами. Плюс сторожевые мастифы. Это стандартный порядок для таких вот мест, где вполне может встретиться голодный завроид или кто-нибудь еще. Никто не мог проникнуть туда незамеченным.
— По земле. А как насчет летающего существа, которое могло опуститься прямо посреди лагеря?
— Но человек с ранцевым вертолетом поднял бы на ноги всю экспедицию.
— Какое-нибудь крылатое существо могло пробраться в лагерь гораздо тише.
— Крылатое существо, способное унести трехлетнего мальчишку? Таких в природе не существует.
— Ты имеешь в виду, не существует в научной литературе. А вспомни Серую Мантию. Вспомни, как мало мы вообще знаем о Роланде. На Беовульфе, кстати, такие птицы существуют. И, я читал, на Рустуме тоже. Я проделал кое-какие вычисления с учетом здешней плотности воздуха и силы тяжести. Так вот, у меня получилось, что здесь это тоже возможно, хотя и едва-едва. Ребенка могли унести воздухом на небольшое расстояние, а потом это существо устало и просто приземлилось за пределами лагеря.
Доусон фыркнул.
— Сначала оно приземлилось и забралось в палатку, где спали мать и ребенок. А затем, когда у него не осталось сил лететь, ушло пешком с ребенком на руках. По-твоему, это похоже на хищную птицу? Причем ребенок ни разу не закричал, а собаки не залаяли?
— Эти несоответствия как раз и убедили, и заинтересовали меня одновременно, — сказал Шерринфорд. — В одном ты, безусловно, прав: человек не мог проникнуть в лагерь незамеченным, а хищная птица вроде орла едва ли стала бы действовать подобным образом. Но это могло быть крылатое разумное существо. Возможно, оно усыпило мальчишку. Собаки, во всяком случае, выглядели так, словно их усыпили.
— Скорее, они проспали и не заметили мальчишку, когда он прошел мимо. Не надо ничего придумывать, когда все можно объяснить гораздо проще. Достаточно предположить, что, во-первых, он проснулся и решил погулять, а во-вторых, охранная сигнализация была смонтирована небрежно — никто ведь не ожидал опасности изнутри — и поэтому просто не сработала, когда мальчишка двинулся за пределы лагеря. В-третьих… Говорить об этом чертовски неприятно, но скорее всего он или умер с голода, или погиб. — Доусон замолчал на секунду, потом добавил: — Если бы у нас было больше людей, мы могли бы провести более тщательную проверку. И провели бы, конечно. Хотя мы и так организовали поиски с воздуха в радиусе пятидесяти километров, причем пилоты здорово рисковали. Приборы наверняка засекли бы мальчишку, если бы он еще был жив. Ты сам знаешь, насколько чувствительны термальные анализаторы, но поиски не дали никакого результата. А у нас есть заботы и поважнее, чем искать останки, разбросанные хищниками по округе. Если тебя наняла миссис Каллен, то мой тебе совет: выкрутись как-нибудь и оставь это дело. Для нее же будет лучше. Нужно принимать действительность, как бы тяжела она ни была.
Барбро прикусила язык и едва сдержалась, чтобы не закричать.
— Но это только последнее исчезновение в целой серии таких же событий, — возразил Шерринфорд, и Барбро удивленно подумала: «Как он может говорить об этом так спокойно, когда пропал Джимми?»
— Оно описано подробнее всех остальных, и тут есть над чем задуматься, — продолжал Шерринфорд. — Обычно это просто слезливый, но лишенный деталей рассказ дальнопоселенцев о том, как их ребенок исчез или, по их словам, был похищен некими Древними. Иногда спустя годы они рассказывают, что видели мельком какое-то существо, которое, мол, и есть их выросший ребенок, только он уже перестал быть человеком. Всегда мельком — или оно заглядывает в окно, или бесшумно скользит мимо в сумерках, или вытворяет исподтишка какую-нибудь шалость. Как ты говоришь, ни у ученых, ни у властей просто не было до сих пор ни сил, ни средств, чтобы провести тщательное расследование. Но я чувствую, что здесь есть чем заняться. И возможно, частное расследование вроде того, что собираюсь предпринять я, принесет какую-то пользу.
— Послушай, что я тебе скажу… Большинство из наших парней выросли там, на дальних землях. Мы не только патрулируем город и выезжаем по вызовам; мы, случается, ездим домой на праздники и семейные юбилеи. И если бы в этих местах объявилась банда, практикующая… человеческие жертвоприношения, мы бы наверняка об этом знали.
— Понимаю. Но я тоже знаю и про распространенную в тех краях, глубоко укоренившуюся веру в неких существ со сверхъестественными способностями. У людей даже возникали связанные с этим верованием ритуалы, и многие, чтобы умилостивить их, оставляют в лесу дары…
— Я знаю, к чему ты клонишь. — Доусон презрительно хмыкнул. — Слышал про это сто раз от разных любителей дешевых сенсаций. Аборигены, мол, и есть эти легендарные аутлинги. Признаться, я был о тебе лучшего мнения. Тебе наверняка случалось бывать в музеях и читать литературу с тех планет, где твоя хваленая логика?
Он покачал пальцем и продолжил:
— Сам подумай. Что нам удалось здесь найти? Считанные осколки обработанных камней; несколько мегалитов, которые — возможно! — имеют искусственное происхождение; выцарапанные на скалах рисунки, вроде бы изображающие растения и животных, хотя они совершенно не похожи на рисунки любой из известных нам гуманоидных культур; остатки костров и раздробленные кости; обломки костей, которые могли бы принадлежать разумным существам, потому что они напоминают фаланги пальцев или фрагменты крупных черепов… Но если это так, то их обладатели меньше всего напоминали людей. Или ангелов, если уж на то пошло. Ничего общего! Наиболее антропоидная реконструкция, что мне довелось видеть, напоминала двуногого крокогатора… Подожди, дай мне закончить. Все эти сказки про аутлингов… Я их тоже слышал предостаточно. И даже верил в них — в детстве. Рассказывают, что аутлинги бывают и крылатые, и бескрылые, и полулюди, и совсем люди, только невероятной красоты — так вот, все это сплошь сказки с Земли. Ты не согласен? Я в свое время не поленился и, покопавшись в микрозаписях Библиотеки Наследия, отыскал там почти идентичные сказки, которые крестьяне рассказывали еще за несколько сотен лет до космических полетов. Более того, описания никак не согласуются даже с нашими жалкими находками — если они вообще имеют отношение к истории планеты — или с тем фактом, что на территории, равной по площади Арктике, просто не могли развиться более десятка видов разумных существ одновременно, или… Черт побери, как, по-твоему, должны были вести себя аборигены, когда здесь появились люди?
— Верно, верно, — сказал Шерринфорд, кивая. — Я, пожалуй, менее тебя склонен считать, что здравомыслием негуманоидные существа будут походить на нас. Даже у людей я наблюдал слишком большие различия в этой области. Но я согласен, у тебя веские аргументы. У немногочисленного отряда ученых на Роланде были задачи поважней, чем отслеживать истоки, как ты считаешь, возрожденного средневекового суеверия.
Он взял трубку в обе ладони, задумчиво посмотрел на крохотный огонек внутри и без нажима продолжил:
— Однако меня больше всего интересует, почему у вполне трезвомыслящих, технически оснащенных и относительно хорошо образованных колонистов возродилась вера в каких-то мифических Древних. Буквально восстала из могилы, пройдя сквозь заслон веков и пробившись через наслоения машинной цивилизации с ее крайне антагонистическим отношением к традициям.
— Надо полагать, в университете рано или поздно откроют-таки отделение психологии, о котором так давно говорят, и, видимо, кто-нибудь когда-нибудь еще напишет на эту тему диссертацию, — неуверенно произнес Доусон и судорожно сглотнул, когда снова заговорил Шерринфорд.
— Я хочу попытаться найти ответ прямо сейчас. На Земле Комиссара Хоча, поскольку именно там случилась последняя трагедия. Где я смогу взять напрокат машину?
— Это не так-то просто…
— Полно тебе. Я хоть и новичок здесь, но кое-что понимаю. В условиях недостаточной экономики очень немногие владеют дорогим и сложным оборудованием. Но раз в нем есть потребность, значит, его можно все-таки взять напрокат. Мне нужно что-то вроде походного фургона с ходовой частью для любых условий местности. Я хочу разместить внутри кое-какое оборудование, что я привез с собой, а вместо смотрового купола наверху нужно установить пулеметную турель с управлением из кабины. Кроме своих собственных пистолетов и винтовок я по договоренности с полицией Рождественской Посадки привез кое-какую артиллерию из их арсеналов.
— Ого! Ты, похоже, действительно собрался воевать с мифами.
— Скажем, я собрался застраховать себя от неожиданностей. Опасность кажется незначительной, но застраховаться всегда не лишне. И как насчет легкого самолета, который я мог бы перевозить на крыше и использовать для воздушной разведки?
— Нет. — Теперь голос Доусона звучал гораздо категоричнее. — Не ищи себе приключений. Мы можем доставить тебя к лагерю грузовым самолетом, когда позволит метеопрогноз. Но пилоту придется сразу же вернуться, пока снова не переменилась погода. Метеорология еще не очень развита на Роланде, а в это время года воздушные массы особенно неспокойны, и у нас пока нет самолетов, способных устоять перед любой неожиданностью. — Он сделал глубокий вздох. — Ты не представляешь себе, с какой скоростью может налететь смерч, или какие камни иногда валятся там с неба, или… Короче, в этих краях лучше всего держаться поближе к земле, так-то вот. И это одна из причин, почему мы так мало знаем о дальних районах, а тамошние поселенцы живут так изолированно.
Шерринфорд печально рассмеялся.
— Что ж, поскольку мне нужны детали, так и так придется двигаться ползком.
— Видимо, ты потратишь немало времени, — сказал Доусон. — Не говоря уж о деньгах твоего клиента. Слушай, я, конечно, не могу запретить тебе гоняться за призраками, но…
Разговор продолжался еще добрых полчаса. Когда экран наконец погас, Шерринфорд поднялся, потянулся и двинулся к Барбро. Она снова обратила внимание на его странную походку. Шерринфорд прибыл на Роланд с планеты, где сила тяжести превышала земную на четверть, а здесь она была в два раза меньше, чем на планете-прародительнице. Интересно, подумала Барбро, летает ли он во сне…
— Я приношу свои извинения за то, что пришлось просить вас помолчать, — сказал Шерринфорд. — Никак не ожидал, что мне удастся сразу связаться с Доусоном. Он действительно постоянно занят. Но когда нас соединили, я подумал, что не стоит лишний раз напоминать ему о вас. Он, возможно, сочтет мою затею пустой выдумкой, которая мне скоро надоест. Но из-за вас Доусон мог догадаться, насколько это серьезно, и отказать в помощи. Он мог бы даже помешать нам.
— Какое ему дело? — спросила Барбро с обидой.
— Боязнь последствий, и, что еще хуже, он в этом не признается даже самому себе. Скажем, боязнь совершенно непредвиденных последствий. — Шерринфорд взглянул на экран, потом на небосклон за окном, где переливалось голубыми и белыми сполохами огромное полотно северного сияния. — Очевидно, вы заметили, что я разговаривал с испуганным человеком. Его рационализм и сарказм — это оболочка, а внутри этот человек верит в аутлингов, еще как верит!
Погонщик Тумана бежал, легко перескакивая через кусты вербы и обгоняя взметаемые ветром клочья летучей травы. Рядом, сгорбившись, бежал черный уродливый никор Нагрим, чьи гигантские ступни сотрясали землю и оставляли позади широкую полосу раздавленных растений. Следом, извиваясь на фоне просвечивающих сквозь него цветов огненного дерева, струился контур Моргарела-призрака.
Здесь склон Клаудмура поднимался все выше и выше похожими на волны мелкими холмами с зарослями кустарника между ними. Тишина лишь изредка прерывалась приглушенными расстоянием криками лесных зверей. Было темнее, чем обычно при рождении зимы: луны закатились, а от северного сияния осталась лишь тонкая мерцающая полоска над горным кряжем у северного края земли. Но звезды от этого казались ярче и теснились на небе плотнее, а Призрачная Дорога сверкала, словно усыпанная росой трава.
— Там, вверху! — заорал Нагрим, показывая всеми четырьмя руками, когда они одолели очередной подъем. Впереди мелькала маленькая искорка. — О-о-а! О-о-а! Мы их растопчем или мы их разорвем на куски?
— Ничего такого мы не сделаем, костяная башка, — услышали они мысленный ответ Моргарела. — Если, конечно, они нас не атакуют. А этого не произойдет, если мы себя не выдадим. Нам приказано затаиться и вызнать их планы.
— Р-р-р-р. Я и так знаю их планы. Срезать деревья, втыкать в землю плуги, сеять в полях свою проклятую траву и плодиться. Если мы их не прогоним до горьких вод, они станут слишком сильны для нас.
— Но не для Царицы! — горячо возразил Погонщик Тумана.
— Однако они, похоже, и в самом деле стали сильнее, — напомнил им Моргарел. — Мы должны действовать осторожно.
— Может, мы тогда осторожно на них наступим?
От этого вопроса на неспокойном лице Погонщика Тумана проснулась улыбка, и, хлопнув Нагрима по чешуйчатой спине, он сказал:
— Молчи, а то у меня уши болят. А еще лучше и не думай — от этого болит голова у тебя. Бегом! Вперед!
— Полегче, — осадил его Моргарел. — У тебя слишком много энергии, рожденный-от-человека.
Погонщик Тумана скорчил ему физиономию, но послушался и сбавил шаг. Теперь он двигался осторожнее, прячась, где возможно, за кустами. Ибо он отправился в путь по велению Прекраснейшей вызнать, что привело сюда тех двоих смертных.
Может быть, они ищут ребенка, которого унес Айох? (Мальчик по-прежнему плакал, звал маму, но по мере того, как ему открывались все новые и новые чудеса Кархеддина, реже и реже.) Может быть и так. Птицелет доставил их машину к покинутой лагерной стоянке, откуда они двигались расширяющейся спиралью. Но когда им так и не удалось обнаружить никаких следов мальчишки в окрестностях лагеря, они все равно не вызвали птицелет, чтобы вернуться к себе. И вовсе не потому, что погода мешала распространению волн их дальноречника, как это порой случалось. Вместо того они направились к горам Лунного Рога, и этот путь должен привести их мимо нескольких поселений захватчиков на земли, где никогда не ступала нога человека.
Значит, это не праздная прогулка. Но тогда что же?
Теперь Погонщик Тумана понимал, зачем она, Которая Правит, заставляла своих приемных детей из смертных учить или хранить в памяти неуклюжий язык прародителей. Он всей душой ненавидел эту зубрежку, совершенно чуждую Истинным Обитателям. Но, разумеется, никто не вправе ослушаться ее, и со временем становится понятно, насколько она мудра…
Оставив Нагрима за скалой — польза от него все равно только в драке, — Погонщик Тумана пополз вперед, перебираясь от одного куста до другого, пока не оказался совсем рядом с людьми. Мягкие листья дождевальника укрывали его тенью и гладили по голой спине. Моргарел взлетел на вершину дрожелиста, где беспокойная зелень дерева совсем спрятала его призрачный силуэт. Однако и от него тоже мало помощи. Вот это тревожило, даже пугало больше всего. Призраки всегда умели не только чувствовать и передавать мысли, но и насылать чары. Вот только в этот раз Моргарел доложил, что его усилия словно бы отскакивают от какой-то невидимой холодной стены, окружающей машину…
Никаких охранных механизмов и сторожевых собак у мужчины и женщины не было. Видимо, им казалось, что в этом нет необходимости, потому что они ночевали в своей большой машине. Но разве можно допускать такое презрительное отношение к мощи Царицы?..
В отблесках костра, горевшего между мужчиной и женщиной, слабо отсвечивали металлические стенки фургона. Люди кутались в теплые куртки, но Погонщику Тумана это казалось лишним — даже без одежды он едва чувствовал холод. Мужчина пил дым. Женщина смотрела поверх его головы куда-то вдаль и, сидя перед ярким костром, видела, наверное, лишь один непроницаемый мрак. Танцующий огонь освещал ее целиком, и — да, судя по рассказам Айоха, это та самая женщина, мать похищенного ребенка.
Айох тоже хотел пойти с ним, но Восхитительная запретила. Пэкам трудно сохранять неподвижность подолгу, и поэтому он для такого задания не годился.
Мужчина потягивал трубку. Щеки его проваливались внутрь, сразу скрываясь в тени, и в тот же момент нос и лоб освещались маленьким красным заревом, отчего он вдруг становился пугающе похож на птицу-клювореза, которая вот-вот бросится на добычу.
— …и я снова могу повторить: нет. У меня нет никаких теорий, — говорил мужчина. — Когда фактов недостаточно, теоретизировать в лучшем случае глупо, а в худшем — небезопасно.
— Тем не менее у тебя есть какие-то идеи, — сказала женщина.
Ясно было, что они говорят на эту тему не в первый раз. Ни один Истинный Обитатель не обладал такой настойчивостью, как она, или таким терпением, как он.
— Все это снаряжение, что ты взял с собой… И генератор, который работает у тебя постоянно…
— У меня есть рабочая гипотеза. Исходя из нее, я и подобрал снаряжение.
— А почему ты не хочешь рассказать мне о деталях?
— Сама гипотеза предполагает, что в настоящее время это неразумно. Я пока, можно сказать, пытаюсь проникнуть в лабиринт и еще не выбрал путь. У меня не было пока возможности использовать всю аппаратуру. Мы сейчас защищены только от так называемого телепатического воздействия…
— Что? — удивленно воскликнула женщина. — Ты хочешь сказать, что все эти легенды о существах, которые читают мысли… — Она умолкла, и ее обеспокоенный взгляд метнулся в темноту за спиной мужчины.
Он же чуть наклонился вперед, и вместо отрывистой деловитости в его голосе явственно послышалась заботливость, даже мягкость:
— Барбро, ты все время мучаешь, изводишь себя, но этим ты вряд ли поможешь Джимми, если он еще жив. Да и мне твоя помощь тоже еще может понадобиться. Нам предстоит долгий путь, и будет только лучше, если ты сразу свыкнешься с этой мыслью.
Она нервно кивнула, закусила губу, потом ответила:
— Я постараюсь.
Мужчина улыбнулся, не выпуская трубку изо рта.
— Думаю, тебе это удастся. Я сразу понял, что ты не из тех, кто хнычет, или отказывается от задуманного, или упивается своим несчастьем.
Рука женщины невольно опустилась на рукоять пистолета, висевшего на поясе. Голос ее изменился, каждое слово вырывалось теперь из нее, словно нож, вылетающий из ножен.
— Когда мы их найдем, они еще узнают, кто я такая. И кто такие люди.
— Лучше умерь свою злость, — посоветовал мужчина. — Мы не можем позволить себе бурные эмоции. Если аутлинги действительно существуют, что я вполне допускаю, они защищают свою собственную землю. Мне хотелось бы думать, что, если бы первые поселенцы нашли тут живых хозяев планеты, люди не стали бы колонизировать Роланд. Но сейчас говорить об этом уже поздно. Ничего нельзя вернуть назад. Мы ведем войну с врагом настолько хитрым, что он скрыл от нас сам факт этой войны.
— Ты полагаешь, это настолько серьезно? Я хочу сказать, что они всего лишь таятся и время от времени похищают младенцев…
— Это тоже часть моей гипотезы. Подозреваю, что дело тут не просто в стремлении досадить или навредить по мелочам; на самом деле здесь тактика, конкретное проявление коварного и невероятно сложного стратегического плана.
Костер трещал и плевался искрами. Мужчина некоторое время курил молча, раздумывая о чем-то своем, потом продолжил:
— Я не хотел вселять в тебя необоснованные надежды или излишне будоражить воображение, пока тебе приходилось ждать сначала в Рождественской Посадке, а после в Портолондоне. Затем мы были слишком заняты, пытаясь доказать себе, что Джимми унесли дальше, чем он мог бы уйти сам. И у меня просто не было раньше возможности рассказать, насколько тщательно я изучил все доступные материалы о Древних. Вначале я занимался этим, просто чтобы доказательно отвергнуть любое, даже самое невероятное предположение. И никаких других результатов, кроме опровержения, я не ожидал. Но тем не менее проработал все, что мог: археологические находки, анализы, рассказы очевидцев, журналистские отчеты, монографии. Я разговаривал с дальнопоселенцами, которых застал в городе, и несколькими учеными, которых это хоть немного волновало. Мне всегда легко удавалось приобретать новые знания, и без ложной скромности могу сказать, что я стал неплохим экспертом по аутлингам, хотя, видит Бог, фактов тут на самом деле всего ничего. Кроме того, я в определенном смысле новичок на Роланде, и, возможно, мне удалось подойти к проблеме непредвзято, подметить некоторые странности. Если аборигены вымерли, тогда почему так редко встречаются их останки? Арктика на самом деле не так уж велика и вполне пригодна для жизни. Население, которое тут, по идее, могло существовать, должно было оставить множество артефактов, накапливавшихся тысячелетиями. Я когда-то читал, что на Земле были найдены буквально десятки тысяч каменных топоров, причем по большей части не при археологических раскопках, а случайно. Но хорошо. Предположим, ископаемые останки и различные предметы удалили, спрятали намеренно — за время между отлетом последней разведывательной группы и прибытием первых кораблей с колонистами. Мне даже удалось найти в дневниках первых исследователей Роланда кое-какие доводы в пользу этого предположения. Они тогда были слишком заняты проверкой условий жизни на планете, чтобы каталогизировать примитивные монументы, но записи тех лет свидетельствуют, что им довелось увидеть гораздо больше, нежели колонистам. Можно предположить, что все наши находки — это лишь остатки материальной культуры, некоторые аборигены забыли или не успели спрятать. Подобное допущение говорит в пользу их развитости, способности планировать на много лет вперед, верно? А это, в свою очередь, предполагает, что так называемые Древние были отнюдь не только охотниками или примитивными земледельцами.
— Но никто никогда не видел здесь строений, машин или вообще чего-то подобного, — возразила женщина.
— Согласен. И скорее всего, аборигены развивались совсем другим путем, отличным от нашей индустриально-металлургической эволюции. Я вполне могу представить себе эти другие пути. Возможно, их цивилизация по-настоящему началась с биологических наук и биотехнологии. Возможно, они развили какие-то особенности нервной системы, которые у них проявились сильнее, чем у людей. Как тебе известно, и у нас такое случается. Лозоходцы, например, на самом деле просто чувствуют местные изменения интенсивности магнитного поля, вызванные уровнем залегания грунтовых вод. Однако у людей подобные таланты встречаются невероятно редко, и поэтому мы переключились на другие задачи. Зачем нужна телепатия, если есть визифон? А вот Древние, очевидно, решили наоборот. Возможно, мы просто не распознали тогда и не замечаем сейчас настоящих доказательств высокого уровня развития их цивилизации.
— Они могли бы показаться людям. Зачем прятаться?
— Я мог бы предположить сразу несколько причин. Скажем, они были напуганы, потому что им уже доводилось встречаться с воинственными инопланетянами. Вряд ли мы единственная раса в Галактике, освоившая межзвездные перелеты. Однако, как я говорил раньше, глупо теоретизировать, не имея фактов. С уверенностью можно сказать только одно: если эти Древние существуют, мы с ними очень разные.
— При том, как тщательно ты относишься к фактам, это слишком невероятная идея.
— Но я ведь уже признал, что это всего лишь предположение. — Он сощурился от дыма и взглянул на нее в упор. — Ты сама пришла ко мне, уверяя, что мальчика похитили, хотя официальная точка зрения была иная. Но твои выдумки про сектантов, которые крадут детей, это полная ерунда. Почему ты не хочешь поверить в существование аборигенов?
— Даже при том, что от этого, возможно, зависит, жив Джимми до сих пор или нет? Да? — Женщина удрученно вздохнула, потом вздрогнула. — Может быть, я просто боюсь.
— Пока я не говорил ничего такого, о чем не писали бы в прессе, — сказал мужчина. — Согласен, это довольно безответственные выступления. За сотню лет никто так и не сумел обоснованно доказать, что аутлинги не суеверие, а реальность. Тем не менее некоторые ученые утверждали, что это по крайней мере возможно; в неосвоенных, неисследованных районах действительно могут скрываться разумные аборигены.
— Знаю, — сказала женщина. — Однако я не могу понять, с чего вдруг ты принял эти догадки всерьез.
— Когда ты заставила меня задуматься над проблемой, мне пришло в голову, что дальнопоселенцы Роланда живут далеко не так изолированно, как, скажем, какие-нибудь средневековые хуторяне. У них есть книги, телевизионная связь, электрооборудование, машины и, самое главное, современное научное образование. Почему же они стали суеверны? Что-то заставляет их… — Он умолк на секунду. — Пожалуй, мне лучше не продолжать. Мои предположения идут гораздо дальше, но, если они верны, говорить об этом вслух небезопасно.
Погонщик Тумана почувствовал, как сжались у него мышцы живота. Опасность. Этот человек, похожий на птицу-клювореза, был явно опасен. Нужно будет предупредить Венценосную… На мгновение ему захотелось позвать Нагрима, чтобы тот убил этих двоих. Если никор нападет быстро, им не поможет даже их оружие… Хотя нет, нельзя. Возможно, они сообщили о своих планах дома или… Погонщик Тумана снова превратился в слух. Мужчина и женщина заговорили теперь на другую тему.
— …почему ты остался на Роланде.
Мужчина улыбнулся тонкими губами.
— Можно сказать, жизнь на Беовульфе потеряла для меня остроту. Георот заселен достаточно плотно, прекрасно организован и удручающе скучен — во всяком случае, так было несколько десятилетий назад. Отчасти это положение сохранилось за счет новых поселений в долинах, куда стекались люди неудовлетворенные или недовольные, — нечто вроде предохранительного клапана. Но я плохо переношу повышенное содержание углекислого газа, а там без этого невозможно жить. Потом я узнал о готовящейся экспедиции, которая должна была посетить несколько колоний, где не имелось оборудования, чтобы поддерживать лазерный контакт. Ты, возможно, помнишь, что они ставили своей целью поиск новых идей в науке, искусстве, социологии, философии и вообще в любых областях, где есть что-нибудь ценное. Боюсь, на Роланде они нашли не особенно много такого, что могло бы пригодиться на Беовульфе. Но я добился места на корабле и, увидев здесь новые для себя возможности, решил остаться насовсем.
— А там ты тоже был детективом?
— Да, служил в полиции. У нас это семейная традиция. Наверно, причиной тому отчасти далекие предки из племени чероки, если тебе это что-нибудь говорит. Но, кроме того, по преданию, у нас в роду был один из первых частных детективов на Земле, о котором сохранились сведения еще с докосмической эры. Не знаю уж, насколько это правда, но я всегда считал, что у него есть чему поучиться. Видишь ли, такой образ… — Мужчина замолчал, и на лице его появилось обеспокоенное выражение. — Пора спать. Завтра утром нам предстоит долгий путь.
— Здесь утра не будет, — сказала женщина, вглядываясь в темноту.
Вскоре они легли спать. Погонщик Тумана встал и бесшумно размял затекшие ноги и руки. Прежде чем вернуться к Царице, он рискнул заглянуть в машину через заднюю стеклянную панель. Внутри стояли рядом две расправленные койки, где улеглись мужчина и женщина. Однако мужчина даже не прикоснулся к ней, хотя женщина была очень привлекательна, и, судя по разговору, ничего такого он делать не собирался.
Жуткие и непонятные существа. Холодные и бесчувственные, как глина. Неужели они захватят этот прекрасный дикий мир? Погонщик Тумана презрительно сплюнул. Так случиться не должно. И не случится. Она, Которая Правит, обещала.
Земли Уильяма Айронса простирались на много миль вокруг. Но такие большие площади требовались, потому что поместье должно было обеспечивать и его, и всех его родственников, и домашний скот за счет местных культур, а наука об их разведении все еще находилась в зачаточном состоянии. При летнем свете и в оранжереях он выращивал кое-какие земные растения, но это уже скорее как роскошь. На самом деле будущее сельского хозяйства в северной Арктике лежало в таких культурах, как йерба для заготовки сена, батрихиза, из которой можно получить отличную древесину, перикуп, гликофилон, а позже, когда с ростом населения и промышленности расширится рынок, здесь можно будет выращивать даже халкантемы для городских цветочников и разводить роуверов ради пушнины.
Но это в будущем, до которого Айронс, похоже, дожить не надеялся, и Шерринфорду показалось, что судьбу всех остальных поселенцев этот человек представляет столь же пессимистично.
В ярко освещенной комнате было тепло. Весело трещал огонь в камине. Свет от флуоропанелей играл отражениями на резных самодельных комодах, стульях, в посуде, расставленной по полкам. Кругом висели цветные шторы и занавесочки. Сам хозяин, крепкий, широкоплечий дальнопоселенец с бородой до пояса, сидел в кресле с высокой спинкой. Гостям, ему и сыновьям жена с дочерьми принесли кофе, чей аромат смешивался с еще не ушедшими запахами богатого ужина.
Но снаружи завывал ветер, сверкали молнии, грохотал гром, дождь буквально обрушивался на крышу и стены дома, с шумом и плеском стекая вниз и бурля по вымощенному булыжником двору. Сараи и хлева словно присели, съежились на фоне огромного темного неба. Стонали деревья, испуганно мычали коровы, и… не зловещий ли это смех пробивается сквозь буйство стихии? Новый порыв ветра принес с собой град, застучавший по черепице костяшками гигантских пальцев.
Сейчас очень хорошо чувствуется, как далеко живут другие люди, подумалось Шерринфорду. Однако это именно те люди, которых ты видишь чаще всего, с которыми договариваешься о делах по визифону (когда солнечная вспышка не превращает голоса в тарабарщину, а лица — в цветную мешанину) или лично, отмечаешь праздники, сплетничаешь, замышляешь интриги, породняешься. Это те люди, которые в конце концов тебя похоронят. А огни прибрежных городов очень далеко, чудовищно далеко.
Уильям Айронс был сильным человеком, и все же, когда он говорил, в его голосе чувствовался страх.
— Вы в самом деле собираетесь за Кряж Троллей?
— Имеете в виду скалы Ханштейна? — переспросил Шерринфорд с вызовом.
— Ни один дальнопоселенец не называет их иначе как Кряж Троллей, — сказала Барбро.
Но как возродилось тут это название? За много парсеков от Земли и спустя сотни лет после того, как закончилось ее средневековье?
— Однако в тех местах бывают охотники, трапперы, старатели-бродяги, как вы их называете, — уверенно заявил Шерринфорд.
— Не везде, — ответил Айронс. — Это разрешено уговором между человеком и Царицей, потому что когда-то давно один человек спас попрыгайца, покалеченного летучим дьяволом. Там, где растет плумабланка, человеку ходить можно, если он оставляет на каменных алтарях дары в обмен на то, что берет из тех земель. В других же местах… — Рука Айронса сжала подлокотник кресла и тут же обмякла. — В других местах это неразумно.
— Но люди там бывали.
— Бывали, бывали. И некоторые даже вернулись живы-здоровы, как они уверяют, да только я слышал, что никому из них с тех пор не везло. А кое-кто и не вернулся: люди порой просто исчезают. Есть и такие, кто возвращался с рассказами об ужасах и чудесах, но так до конца своих дней и оставался не в себе. Давно уже нет охотников нарушать уговор и переходить границу.
Айронс взглянул на Барбро почти умоляюще, и точно так же смотрели на нее притихшие жена и дети. Завывающий на улице ветер с грохотом теребил ставни на окнах.
— И вам не советую, — закончил Айронс.
— У меня есть причины думать, что мой сын там, — ответила Барбро.
— Да, вы уже говорили, и я действительно сочувствую. Может быть, что-то сделать можно. Не знаю, что именно, но я с удовольствием положу на скалу Унвара двойное зимнее подношение или вырежу на земле молитву кремниевым ножом. Может, они его вернут. — Айронс вздохнул. — Хотя на моей памяти такого не случалось никогда. А потом, ему могла выпасть и худшая доля. Я сам видел, как они носятся в сумерках сломя голову, и, похоже, они счастливее нас. Может, это и не добро вовсе — послать мальчишку домой.
— Как в песне про Арвида, — вступила в разговор жена.
Айронс кивнул.
— Хм. Да и в других тоже.
— О чем вы? — спросил Шерринфорд. Он еще острее почувствовал себя чужаком. Дитя города, техники и, превыше всего, дитя критической вдумчивости. А это семейство ВЕРИЛО. И то, как в медленном кивке Барбро словно отразилась тень их покорности, задело и встревожило Шерринфорда.
— У нас на Земле Ольги Ивановой есть такая же баллада, — ответила Барбро. Слова самые обычные, но в голосе ее ощущалось беспокойство. — Одна из народных баллад. Никто не знает, кто все это сочинил, но обычно их поют для ритма в хороводах.
— В вашем багаже я заметила мультилиру, миссис Каллен, — сказала жена Айронса: ей явно не терпелось увести разговор от опасной темы неповиновения Древним, и она, видимо, решила, что пение послужит этой цели как нельзя лучше. — Вы не откажетесь спеть?
Барбро покачала головой. Предложение даже немного рассердило ее, и это было заметно по тому, как побелели у нее ноздри.
— Если наши гости не откажутся послушать, могу спеть и я, — быстро сказал старший сын хозяев с ноткой самоуверенности в голосе.
— Спасибо. Я бы с удовольствием послушал. — Шерринфорд откинулся на спинку стула и раскурил трубку. Если бы это предложение не возникло само собой, он бы специально направил разговор к такому же исходу.
В прошлом, до тех пор, пока Барбро не пришла к нему со своим горем, у него просто не возникало необходимости изучать фольклор дальнопоселенцев, да и упоминания об этой стороне жизни в прессе тоже встречались нечасто. В последнее же время он все чаще приходил к мысли, что ему недостает понимания отношений, сложившихся между дальнопоселенцами Роланда и запугавшими их «призраками». Он не собирался изучать их с точки зрения антропологической науки, но полагал, что нужно хотя бы прочувствовать, узнать этот феномен.
Все задвигали стульями, забегали, потом снова расселись по местам. В чашки налили свежий кофе, рядом появились рюмки с бренди.
— Последнюю строчку нужно петь хором. Так что давайте все вместе, хорошо? — сказал старший сын Айронса.
Ему тоже явно хотелось как-то разрядить напряженность. Что это, подумал Шерринфорд, катарсис посредством музыки? И тут же ответил сам себе: нет, скорее — экзорцизм.
Одна из дочерей хозяев взяла в руки гитару, и юноша запел. И голос, и мелодии едва пробивались сквозь шум разгулявшейся снаружи стихии.
Бродил бродяга Арвид
Среди полей и холмов,
Под сенью лесных дрожелистов
И вдоль поющих ручьев.
Вьется под деревом наш хоровод,
Где огнецвет цветет.
Шептал бродяге ветер,
И в воздухе пахло травой,
Светили на небе две лунные лампы,
Холмы блестели росой.
Вьется под деревом наш хоровод,
Где огнецвет цветет.
Свою вспоминая подружку,
Что ждала, где солнца свет,
Он замер, увидев сиянье звезд,
Где звезд в самом деле нет.
Вьется под деревом наш хоровод,
Где огнецвет цветет.
А там под огромной скалою
Во мраке неверных теней
Резвился, приплясывал Древний народец
Среди золотых огней.
Вьется под деревом наш хоровод,
Где огнецвет цветет.
И в танце каждый аутлинг,
Как ветер, огонь и вода.
Все пляшут под звуки серебряных струн
И не устают никогда.
Вьется под деревом наш хоровод,
Где огнецвет цветет.
Навстречу ему вдруг выходит
Царица ветров и тьмы.
И звездами блещет Царицы взгляд,
И холодом дышит зимы.
Вьется под деревом наш хоровод,
Где огнецвет цветет.
Любовь, словно свет небесный,
Во взгляде ее горит.
Становится с Арвидом рядом Царица…
— Хватит! — Барбро, сжав кулаки, вскочила со стула. По ее щекам бежали слезы. — Как вы можете… такое… про этих тварей… Они же украли Джимми…
Выбежав из комнаты, Барбро поднялась по лестнице в гостевую спальню. Но балладу про Арвида она все-таки допела сама, и случилось это спустя несколько часов, когда они остановились на перевале, куда не осмеливались забираться даже самые отчаянные бродяги.
Все семейство Айронсов настойчиво уговаривало их оставить свои планы и не ходить в запретные земли, но они стояли на своем, и прощание получилось очень сдержанным. Оказавшись вдвоем в машине, движущейся на север, они тоже поначалу молчали. Однако мало-помалу Шерринфорд разговорил Барбро, попросив рассказать о себе. Через некоторое время, вспоминая дом и старых соседей, она даже отчасти забыла о своем горе. И как-то незаметно, за разговором, Барбро сделала несколько важных открытий: например, что под строгими профессиональными манерами Шерринфорда на самом деле скрывается гурман, поклонник оперы, и что она ему, оказывается, небезразлична. Или что она сама все еще умеет смеяться и ценить красоту раскинувшихся вокруг диких земель. Неожиданно Барбро поняла, почувствовав себя при этом немного виноватой, что в ее жизни есть и другие надежды помимо той единственной — вернуть сына, которого подарил ей Тим.
— Я уверен, что он жив, — сказал Шерринфорд и нахмурился. — Откровенно говоря, я теперь жалею, что взял тебя с собой. Мне думалось, мы просто соберем кое-какие факты, но тут вырисовывается нечто большее. Если нам встретятся настоящие похитители Джимми, они могут оказаться и настоящей угрозой. Возможно, мне следует повернуть к ближайшему поселению и вызвать самолет, чтобы тебя забрали обратно.
— Черта с два я улечу обратно, — ответила Барбро. — Тебе все равно нужен кто-то, кто знает местные условия, и, кроме того, я очень неплохо стреляю.
— М-м-м… Помимо всего прочего вышла бы и большая задержка по времени. Мало того, что придется делать объезд, нужно будет также ждать, когда пройдет эта вспышка солнечной активности, и только потом мы сможем связаться с ближайшим аэропортом…
Следующей «ночью» Шерринфорд распаковал и подключил оставшееся оборудование. Какие-то приборы Барбро узнала: например, термодетектор. Другие были ей совершенно незнакомы. Многие из них делали перед выездом на заказ, копируя современные образцы с родной планеты Шерринфорда. О том, что это за приборы, он почти ничего не говорил.
— Я ведь уже высказывал предположение, — пояснил он, оправдываясь, — что наши противники обладают телепатическими способностями.
Барбро удивленно вскинула брови.
— Ты имеешь в виду, что Царица и ее люди действительно могут читать мысли?
— Но ведь отчасти легенды про них так и пугают, верно? Хотя на самом деле ничего сверхъестественного в этом феномене нет. Его изучали и достаточно хорошо изучили много веков назад, еще на Земле. Научные микрозаписи в Рождественской Посадке содержат множество сведений о телепатии. У вас на Роланде просто не было пока повода ими воспользоваться, так же как данными о лазерной галактической связи и постройке космических кораблей.
— И как же телепатия работает?
Шерринфорд догадался, что она спрашивает не столько из интереса, сколько ради успокоения, и поэтому ответил намеренно сухо:
— Человеческий организм вырабатывает длинноволновое излучение, которое, в принципе, может модулироваться нервной системой. На практике слабость сигнала и малая способность передавать информацию вызывает определенные трудности при его улавливании и измерении. Наши далекие предки пользовались более надежными чувствами — зрением и слухом. Поэтому способность к телепатическому общению у нас едва-едва развита. Однако исследователи обнаружили несколько видов инопланетных существ, которые в своих собственных условиях развили систему больше, чем мы, и добились ощутимых эволюционных преимуществ. Насколько я понимаю, такими существами могут стать, в частности, те, кто получает мало света и прячется в дневное время. Видимо, они могут обрести способность улавливать на небольшом расстоянии даже слабые телепатические излучения человека и заставлять его примитивные чувства резонировать в ответ на сильные устрашающие импульсы.
— Это объяснило бы очень многое… — произнесла Барбро слабым голосом.
— Сейчас мы вместе с машиной экранированы гасящим полем, — сказал Шерринфорд, — но оно распространяется всего на несколько метров в сторону от шасси. Если бы ты знала, что именно я собираюсь делать, то за пределами поля их разведчик мог бы получить предупреждение прямо из твоих мыслей. У меня самого подсознание отлично тренировано, и снаружи я думаю обо всем этом только по-французски. Любое сообщение, чтобы его было можно понять, должно иметь определенную структуру, а структура этого языка довольно сильно отличается от английского. На Роланде английский — единственный язык, и Древние наверняка его уже выучили.
Барбро кивнула. Пока он рассказывал ей об общем плане, который и так был слишком очевиден, чтобы его скрыть. Проблема заключалась в том, чтобы найти контакт с аутлингами, если те существуют. До сих пор они лишь изредка показывались одному, от силы нескольким жителям этой глухомани. И способность вызывать галлюцинации только помогала им. Они наверняка старались бы держаться подальше от любой большой экспедиции на их территории — с большой группой людей им, возможно, просто не справиться. А вот два человека, осмелившиеся нарушить запрет, скорее всего не вызовут у них никаких опасений. И это будет самая первая исследовательская группа, не только работающая, исходя из предположений, что аутлинги действительно существуют, но и оснащенная современными ресурсами инопланетной полицейской технологии…
Во время той стоянки ничего не произошло. Шерринфорд сказал, что он ничего здесь и не ожидал. Так близко от поселений Древние всегда держались осторожно. На своих же собственных землях они, возможно, будут смелее.
К наступлению следующей «ночи» машина зашла уже довольно далеко на территорию аутлингов. Когда Шерринфорд остановился на небольшой поляне и выключил мотор, со всех сторон будто накатила тяжелая гнетущая тишина. Они вышли из кабины. Барбро достала плитку и занялась приготовлением ужина. Шерринфорд тем временем собирал дрова, решив, что позже им, возможно, захочется разжечь костер, и это немного скрасит остаток суток. Время от времени он поглядывал на запястье, где вместо часов поблескивал радиоиндикатор, показывающий, что регистрируют приборы в машине.
Да и зачем здесь нужны часы? За сияющей пеленой северного сияния медленно ползли ленивые созвездия. Луна Альда зависла над далеким снежным пиком, заливая его серебряным блеском. Остальные же горы скрывались под густым покровом леса — в основном из дрожелиста, и лишь кое-где выглядывали из густой тени пушистые белые кроны плумабланки. Неподалеку, словно тусклые фонари, светились гроздями цветов несколько огненных деревьев. От густого кустарника ветер доносил приятный сладковатый запах. В синих сумерках виделось удивительно далеко. А где-то совсем рядом журчал ручей и насвистывала птица.
— Красивые здесь места, — сказал Шерринфорд, когда они закончили ужин, но еще не разожгли костер.
— Но все-таки какие-то чужие, — тихо-тихо ответила Барбро. — Мне иногда кажется, что это все не для нас. Можем ли мы надеяться покорить этот мир?
— Человек бывал и в более странных местах, — произнес Шерринфорд, указывая трубкой на звезды.
— Да… Я… Видно, у меня это осталось еще с детства, которое прошло среди дальнопоселенцев, но, знаешь, глядя на звезды, я не могу думать о них как о газообразных сферах, чьи энергетические параметры давно измерены, а планеты исхожены. Нет. Они маленькие, холодные, волшебные. С ними связана жизнь каждого из нас, а когда мы умираем, они шепчут нам что-то даже в могилах. — Она потупила взгляд. — Я, конечно, понимаю, что это чушь.
Даже в темноте Барбро заметила, как напряглись у него мышцы лица.
— Почему же, — сказал Шерринфорд. — С точки зрения эмоций физика — это большая чушь. И в конце концов, спустя несколько поколений, мысль начинает следовать за чувствами. В сердце своем человек отнюдь не рационален. Он вполне может перестать верить в науку, если она уже не кажется верной… Эта баллада, которую они так и не закончили, — почему она так на тебя подействовала?
— Я не могла слушать, как их… превозносят. Так мне, по крайней мере, показалось. Извини, что я все испортила.
— Насколько я понял, это всего лишь одна баллада из целого цикла ей подобных?
— М-м-м… Мне никогда не приходило в голову считать их. На Роланде, похоже, просто нет времени для фольклористики или, вернее, никто еще просто не занимался этим всерьез. А вот сейчас, когда ты спросил, мне самой стало удивительно, сколько существует песен и сказок, в которых присутствует тема Арвида.
— Хотел просить тебя пересказать, что там дальше. Не трудно?
— Не трудно. Если хочешь, я сделаю еще лучше. Сейчас достану мультилиру и спою.
И она спела, правда пропуская в конце строфы, где аккорды становились громче и звонче, гипнотизирующий рефрен везде, кроме самого конца баллады. Барбро стояла на фоне звезд и северного сияния, а Шеррифорд глядел на нее не отрываясь.
…Становится с Арвидом рядом Царица
И тихо ему говорит:
«Сойди с коня, о Арвид,
Останься навеки тут.
Зачем тебе быть человеком?
Ведь это тяжелый труд».
«Я должен вернуться к людям —
Таков был его ответ. —
Ведь ждет меня там подружка,
Где солнечный яркий свет.
И ждет меня там работа,
И ждут меня там друзья,
А если я все это брошу,
То разве я — это я?
Оставь свои чары, Царица,
Ты можешь меня погубить,
Но все же тебе при всей твоей власти
Свободы меня не лишить».
Объятая северным светом,
В глазах — лютый холод зимы,
Стояла, прекрасна и недоступна,
Царица ветров и тьмы.
Хрустальный смех Царицы
Наполнил презреньем слова:
«Тебя заставлю я страдать
Без чар и волшебства.
Ведь жить ты будешь долго,
В памяти вечно храня
Наш лунный свет и музыку нашу,
Наш ветер, росу и меня.
Все эти воспоминанья —
Они ходят следом, как тень,
И даже во сне они будут рядом,
Когда кончается день.
И в будни, и в праздник с друзьями
Печаль тебя будет глодать.
Ты будешь помнить, кто ты есть
И кем ты мог бы стать.
С той глупой, скучной женщиной
Живи хоть целый век.
Иди же к себе, бродяга Арвид,
Ведь свободен ты, человек».
В мгновение ока исчезло
Веселье на склоне горы,
И Арвид остался один в лунном свете,
Рыдая до самой зари.
Вьется под деревом наш хоровод,
Где огнецвет цветет.
Допев, Барбро сразу отложила мультилиру в сторону. В ветвях деревьев, не переставая, шумел ветер. Шерринфорд долго молчал, потом наконец спросил:
— И подобные истории играют значительную роль в жизни дальнопоселенцев?
— Можно и так сказать, — ответила Барбро. — Хотя не все они о сверхъестественном. Есть баллады и сказки о любви, о героизме. Тоже вполне традиционные темы.
— Я не думаю, что здесь эта традиция выросла сама по себе, — произнес он бесцветным голосом. — По правде сказать, я думаю, очень многие из ваших песен и сказок сочинены не людьми.
Шерринфорд замолчал и больше к этой теме не возвращался. Спать они легли рано.
А спустя несколько часов их разбудил сигнал тревоги.
Жужжание сигнала, хотя тихое и неназойливое, разбудило их мгновенно. На всякий случай они спали не раздеваясь. Через купол фургона пробивались слабые отблески северного сияния, но этого света было вполне достаточно. Шерринфорд спрыгнул с койки, надел ботинки и прицепил к поясу кобуру.
— Не выходить! — приказал он.
— Что там такое? — взволнованно спросила Барбро.
Шерринфорд внимательно изучил показания приборов и сверил их со светящимися индикаторами на запястье.
— Три живых существа, — сосчитал он. — Явно не дикие, что просто проходят мимо. Большое, судя по инфрадатчику, теплокровное и держится пока чуть поодаль. Другое… хм, температура невысокая, излучение нестабильное, диффузное. Словно это какой-то рой клеток, координируемых, может быть, феромонами. Оно вроде как парит и тоже в отдалении. Зато третье — практически рядом, обходит нас, прячась в кустах. И его комплекс сигналов напоминает человеческий.
Барбро заметила, что все его академические манеры исчезли и он буквально дрожит от возбуждения.
— Я попробую взять его, — сказал Шерринфорд. — Тогда у нас будет кого допросить… Будь наготове, чтобы быстро впустить меня обратно. Но ни в коем случае не выходи. И держи вот это под рукой. — Он передал ей заряженную крупнокалиберную винтовку.
Силуэт высокого худого Шерринфорда переместился к двери, изготовился к броску. Дверь бесшумно приоткрылась, и в фургон потянуло холодным воздухом, насыщенным влагой, свежестью и ночными шорохами. Теперь на небе появился Оливер; свечение обеих лун казалось неестественно ярким, а беспокойное северное сияние стало бледным и прозрачно-голубым.
Шерринфорд снова взглянул на свой индикатор. Очевидно, тот указывал и положение наблюдателей, прячущихся в пестрой листве. Неожиданно он выпрыгнул наружу, пронесся мимо погасшего костра и скрылся за деревьями. Руки Барбро невольно сжали ружье.
Лужайка словно взорвалась треском сучьев и звуками борьбы, а секунду спустя из кустов выкатились две человеческие фигуры. Шерринфорд удерживал своего противника железным захватом. В серебристых отсветах луны и всполохах северного сияния Барбро успела заметить, что это длинноволосый юноша, обнаженный и очень гибкий. Сопротивлялся он отчаянно, пихался ногами, царапался и пытался укусить. При этом еще и дико улюлюкал.
Барбро мгновенно догадалась, что видит оборотня-ребенка, украденного у дальнопоселенцев и выращенного Древними. В такое же существо они хотели превратить и Джимми.
С резким выкриком Шерринфорд развернул противника лицом к себе и тут же двинул его в солнечное сплетение. Тот шумно выдохнул и осел, после чего Шерринфорд без труда потащил его к машине.
Но в этот момент из леса появился великан — огромный, словно дерево, такой же черный и корявый, с четырьмя кривыми, похожими на сучья руками. Земля задрожала под его поступью, а хриплый оглушительный рев заполнил, казалось, все окружающее пространство.
Барбро вскрикнула. Шерринфорд обернулся и выдернул из кобуры пистолет. Сухие звуки выстрелов напоминали щелчки кнута. Левой рукой Шерринфорд по-прежнему держал юношу в захвате. Гигантский тролль покачнулся под ударами пуль, но устоял и снова двинулся вперед — медленнее, осторожнее, в обход, чтобы отрезать его от фургона. С пленником Шерринфорд не мог двигаться быстрее, но выпустить его значило потерять, возможно, единственный ключ к Джимми.
Барбро выпрыгнула из фургона.
— Не сметь! — закричал Шерринфорд. — Ради Бога, оставайся внутри!
Чудовище закричало и потянулось в ее сторону лапой. Барбро нажала на курок, и винтовка с силой ударила ее в плечо. Гигант покачнулся и упал, но потом снова поднялся на ноги и, переваливаясь, двинулся к ней. Барбро отступила. Еще выстрел. Еще. Чудовище разинуло пасть, и опять раздался оглушительный рев. Темными маслянистыми каплями среди росы заблестела в траве его кровь. Секунду спустя оно развернулось и, ломая ветви, скрылось из виду во мраке леса.
— Назад! — закричал Шерринфорд. — Ты вышла за пределы поля!
Над головой Барбро пронеслось что-то зыбкое, призрачное. Она едва заметила движение, но тут увидела на краю поляны еще одну фигурку.
— Джимми! — вырвалось у нее.
— Мама! — Джимми протянул к ней руки. В слезинках, сбегающих по щекам малыша, блеснул лунный свет.
Барбро бросила винтовку и рванулась к Джимми.
Шерринфорд дернулся было за ней, но Джимми ускользнул в кусты, и она, продираясь сквозь колючие ветки, скрылась там же. А потом ее схватили и понесли.
Не спуская глаз с пленника, Шерринфорд увеличил свет, и дикий пейзаж за окнами фургона скрылся под холодными отражениями в стекле. Юноша сощурился, пряча глаза от яркого безжизненного света.
— Ты будешь говорить, — сказал Шерринфорд спокойно, несмотря на усталость.
Юноша сердито сверкнул глазами из-под спутанных волос. Пока Шерринфорд пытался догнать Барбро, он почти пришел в себя и едва не убежал. Миндальничать было некогда — вот-вот могли прибыть подкрепления аутлингов, — и Шерринфорд просто двинул его так, что тот потерял сознание, потом затащил в машину. Теперь юноша сидел привязанный к вращающемуся стулу.
— Говорить с тобой, презренный человек? — Он сплюнул на пол, но на лбу у него выступили капли пота, а взгляд беспокойно заметался по металлической камере.
— Как тебя зовут? У тебя есть имя?
— Так я тебе и сказал. Не хватало еще, чтобы ты наслал на меня чары.
— Меня зовут Эрик. И если ты не оставишь мне выбора, я буду называть тебя… м-м-м… Недоумком.
— Что?.. — Хотя и воспитанный какими-то жуткими сверхъестественными существами, пленник все же оставался обычным подростком. — Тогда — Погонщик Тумана. — Странное ритмичное произношение английских слов только добавило загадочности. — Но это просто разговорное имя, не больше.
— А у тебя есть еще и тайное, которое ты считаешь настоящим?
— Она считает. Я его и сам не знаю. Зато она знает настоящие имена любого из живущих.
— Она? — Шерринфорд удивленно поднял брови.
— Она, Которая Правит. Надеюсь, она простит меня, но со связанными руками я не могу сделать священный жест. Кое-кто из захватчиков называет ее Царицей ветров и тьмы.
— Так-так. — Шерринфорд достал трубку, набил ее табаком и в полном молчании раскурил. — Должен признаться, Древние оказались для меня сюрпризом. Никак не ожидал, что с вами окажется этот жуткий гигант. Я думал, что они обрабатывают моих соплеменников — кстати, и твоих тоже, парень, — лишь коварством, обманом и иллюзиями.
Юноша горделиво вскинул голову.
— Она создала первых никоров не так давно. Поверь, в ее распоряжении отнюдь не одни только иллюзии.
— Верю. Однако пуля со стальной оболочкой тоже действует неплохо, а? — усмехнулся Шерринфорд, затем, словно бы сам себе, продолжил: — Я по-прежнему считаю, что эти м-м-м… никоры — да и все остальные полулюди — служат скорее для устрашения, чем для действий. А способность вызывать иллюзии наверняка ограничена и расстоянием, и числом тех, кто ею обладает. Иначе Царице не пришлось бы действовать так осторожно. И даже за пределами гасящего поля Барбро — это моя спутница — смогла бы устоять против иллюзий, если бы догадалась, что видит перед собой мираж. Просто она была слишком потрясена, взволнована, одержима. — Шерринфорд покачал головой в окутавшем его облаке дыма. — Я тоже видел там кое-что, но это уже не важно. Она наверняка увидела что-то другое. Я думаю, нам просто скомандовали увидеть, как нечто самое желанное для нас на свете удаляется в лес. Надо полагать, она успела сделать всего несколько шагов, а потом ее схватил никор. Я решил, что выслеживать их будет совсем глупо: я ведь не следопыт, и, кроме того, в лесу слишком легко было бы устроить мне засаду. Поэтому я вернулся. И ты свяжешь меня со своей повелительницей, — закончил он твердо.
— Ты думаешь, я отведу тебя в Звездную Гавань или Кархеддин? Попробуй меня заставить!
— Я думаю, мы договоримся.
— И я подозреваю, ты рассчитываешь на нечто большее. — Погонщик Тумана оказался удивительно догадлив. — Что ты расскажешь, когда вернешься к себе домой?
— Да, это для вас проблема, не так ли? Барбро Каллен и я — не запуганные дальнопоселенцы. Мы — городские жители. Мы привезли с собой записывающую аппаратуру. Мы — первые, кто сможет сообщить о встрече с Древними, и наше сообщение будет подробным и доказательным. После этого люди не станут сидеть сложа руки.
— Я не боюсь смерти, — заявил Погонщик Тумана, хотя губы его при этом слегка дрожали. — Если я позволю тебе проникнуть туда, чтобы лишить нас всех свободы, мне все равно незачем будет жить.
— Сейчас тебе бояться нечего, — сказал Шерринфорд. — Ты всего лишь приманка.
Он опустился на сиденье и взглянул на юношу оценивающим взглядом, хотя при воспоминании о Барбро все сжималось у него внутри.
— Сам подумай. Твоя Царица, понятно, не может отпустить меня назад с пленником и рассказом о том, что я видел. Как-то она должна этому помешать. Пробиться я сумею: машина защищена лучше, чем ты думаешь. Но так мне никого не освободить, и поэтому я остаюсь на месте. Очевидно, свежие силы прибудут сюда со всей поспешностью, но я полагаю, они не станут бросаться очертя голову на машину с пулеметом, гаубицей и огнеметом. Каковы бы ни были их намерения, сначала они вступят в переговоры, и таким образом я добьюсь нужной мне встречи.
— Что ты задумал? — сердито пробормотал юноша.
— Для начала — вот это. Вместо приглашения. — Шерринфорд протянул руку и щелкнул переключателем. — Я убрал щит, умеющий читать мысли и наводить галлюцинации. Думаю, по крайней мере ваши вожаки почувствуют, что щит исчез. Возможно, это им прибавит уверенности.
— А потом?
— Потом посмотрим. Ты хочешь есть или пить?
В ожидании развития событий Шерринфорд пытался немного развеселить Погонщика Тумана, а заодно и узнать что-нибудь о его жизни, но тот отвечал коротко, односложно. Шерринфорд погасил свет в кабине и устроился в кресле поудобнее, наблюдая за поляной. Часы неопределенности тянулись долго.
Закончилось ожидание радостным полувскриком-полувсхлипом связанного юноши. Из леса вышел на поляну целый отряд Древних.
Некоторых из них было видно гораздо лучше, чем должно быть при скудном свете лун, звезд и северного сияния. Во главе отряда ехал на белом королевском олене с гирляндами на рогах мужчина невероятной, неземной красоты: его гордое лицо обрамляли платиновые волосы, волнами спадавшие на плечи из-под рогатого шлема. Плащ трепетал за его спиной, словно живые крылья. Кольчуга цвета изморози позвякивала при каждом шаге оленя.
Чуть позади, слева и справа, ехали двое с мечами, на которых то и дело вспыхивали и мелькали крохотные огоньки. В небе с трелями и смехом кувыркались на ветру какие-то существа. Неподалеку от их стаи зависли полупрозрачные сгустки тумана. Остальных, что следовали за вождем между деревьями, разглядеть было труднее. Но они двигались быстро и грациозно, словно ручей из ртути, перетекающий под звуки арф и труб.
— Лорд Луихад. — В голосе Погонщика Туманов слышалось беспредельное обожание. — Сам главный Познаватель Царицы.
Никогда в жизни не выпадало Шерринфорду задачи тяжелее — сидеть у приборной панели, держа палец на переключателе генератора защитного поля, и ждать. Чтобы лучше слышать, он спустил стекло одной из секций кабины. В лицо ударил порыв ветра, смешанного с запахом роз, что росли в саду его матери. В салоне фургона связанный юноша изо всех сил напрягал мышцы, чтобы дотянуться лицом к окну.
— Поговори с ними, — приказал Шерринфорд. — Спроси, будут ли они разговаривать со мной.
Полилась незнакомая мелодичная речь. Ответили ему точно так же.
— Да, — перевел Погонщик Тумана. — С тобой будет говорить сам лорд Луихад. Но я могу сразу сказать, что тебя никогда отсюда не выпустят. Лучше не сопротивляйся. Сдавайся. Выходи из машины. А то ты так и не узнаешь, что такое настоящая жизнь. Для этого надо хоть немного пожить в Кархеддине под горой.
Аутлинги приближались.
Джимми поманил и исчез. Барбро полулежала в крепких руках, прижатая к широкой груди, и чувствовала каждое движение коня под ней. Видимо, это действительно конь, смутно подумала она, хотя на дальних поселениях их почти уже не держали — разве что для каких-то особых целей или просто по привязанности. Она ощущала, как перекатываются его мышцы, слышала шелест стремительно раздвигаемых ветвей и тяжелый стук, когда копыто ударялось в камень. В окружающей ее темноте то и дело проскальзывало что-то живое, теплое.
— Не бойся, дорогая, — произнес всадник. — Это было видение. Но он ждет тебя, и скоро мы к нему приедем.
Смутно, в глубине сознания Барбро понимала, что она должна испытывать ужас, смятение и еще что-то. Но память о прошлом осталась где-то позади. Она даже не знала, как попала сюда, чувствуя лишь, что любима. Покой, долгожданный покой, отдых в тихом предвкушении радости…
Спустя какое-то время лес кончился, и они въехали на широкий луг, где в отблесках лун лежали огромные валуны. Тени от них шевелились в такт всполохам северного сияния. Над растущими между ними цветами, словно крохотные кометы, летали порхунчики. Впереди блестела гора, самый пик которой скрывался в облаках.
Барбро посмотрела вперед, увидела лошадиную голову и вдруг подумала: «Это же Самбо! Мой Самбо. Я каталась на нем в детстве». Потом она запрокинула голову и взглянула на мужчину в черном плаще с капюшоном, под которым лицо едва угадывалось.
— Тим… — прошептала она, потому что просто не могла закричать.
— Да, Барбро.
— Но я похоронила тебя…
— Неужели ты думаешь, что мы — это всего лишь телесная оболочка, которую кладут в могилу? Бедняжка моя. Ту, которая позвала нас, зовут Целительница. А теперь отдыхай, спи.
— Сон… — пробормотала она, какое-то время еще пытаясь сопротивляться, но сил уже не осталось. Почему она должна верить пепельно-бледным сказкам про атомы, энергию… Сказки, которые она даже не может вспомнить… Ведь рядом Тим, и на коне, подаренном ей отцом, они едут к Джимми. Сном была та, другая жизнь, а это ее первое робкое пробуждение.
Словно в ответ на ее мысли Тим проговорил:
— У аутлингов есть песня. Она называется «Песня о человеке»:
Мир плывет,
Его гонит невидимый ветер,
Впереди разгорается свет,
За кормой остается ночь…
Истинные Обитатели не знают такой печали.
— Я не понимаю тебя, — сказала Барбро.
Тим кивнул.
— Тебе еще многое предстоит понять, дорогая, и мы не сможем видеться, пока ты не познаешь основные истины. Но это время ты проведешь с нашим сыном.
Барбро попробовала приподняться и поцеловать его, но он удержал ее на месте.
— Рано. Ты еще не принята среди народов Царицы. Мне даже не следовало приезжать за тобой, но она была слишком великодушна, чтобы запретить. Ложись, ложись.
Время летело. Конь без устали скакал вверх по склону, ни разу не споткнувшись. Барбро заметила отряд, спускавшийся мимо них к западу на битву с… С кем? С тем, кто закован в сталь и сожаление… Позже она спросит себя и узнает, как имя того, кто доставил ее на землю Древних Истин.
Наконец впереди на фоне звезд — маленьких волшебных звезд, которые шепчут нам слова утешения, когда мы мертвы, — поднялись великолепные шпили. Они въехали во двор замка, где, не колеблясь, горели свечи, плескали фонтаны и пели птицы. В воздухе стоял запах цветов брока и перикупа, руты и роз — не все, что принес в этот мир человек, ужасно. Истинные Обитатели во всей своей красе ждали у входа, чтобы поприветствовать их. За стройными рядами встречающих играли в полутьме пэки; среди деревьев мельтешили дети; веселье сливалось с торжественной музыкой…
— Мы прибыли, — сказал Тим неожиданно хриплым, каркающим голосом.
Барбро даже не поняла, как он слез с коня, держа ее на руках. Теперь она стояла рядом с ним и вдруг заметила, что его качает.
— Тебе плохо? — со страхом спросила она и схватила Тима за руки, оказавшиеся вдруг холодными и грубыми на ощупь.
Самбо куда-то исчез. Барбро заглянула под капюшон: здесь гораздо светлее, и она разглядит его лучше… Но лицо Тима оставалось расплывчатым и изменчивым.
— Что-то не так… Что происходит?..
Тим улыбнулся. Неужели это та самая улыбка, которую она так обожала?
— Я… Мне надо идти, — выговорил Тим с трудом и так тихо, что она едва расслышала. — Наше время еще не пришло.
Он высвободился из ее объятий и оперся на фигуру в капюшоне, возникшую вдруг рядом. У голов обоих вилось нечто смутное и туманное.
— Не смотри, как я ухожу… обратно в землю, — молил Тим. — Это моя смерть… Скоро придет наше время… Вон, наш сын!
Барбро не могла не обернуться. Она упала на колени, расставив руки, и Джимми врезался в нее, словно теплое, живое пушечное ядро. Барбро ерошила ему волосы, целовала шею, смеялась, плакала, лепетала какие-то глупости. Это был не призрак, не воспоминание, которое исчезнет, едва она отвернется.
Барбро беспокойно перебирала в уме всяческие беды, которые могли выпасть на долю Джимми — голод, болезни, страх, — и не находила никаких признаков. Сады вокруг исчезли, но это уже не имело никакого значения.
— Я так скучал по тебе, мама. Ты останешься?
— Я заберу тебя с собой, золото мое.
— Останься. Здесь весело. Я тебе все покажу. Но ты обязательно оставайся.
Словно вздох, пронесся в сумерках порыв ветра. Барбро встала, и Джимми вцепился в ее руку. Перед ними стояла Царица. Высокая, очень высокая, в наряде, сотканном из северного сияния, в короне из звезд и гирляндах из цветов-недотрог. Позой она напоминала Венеру Милосскую, чье изображение Барбро часто видела на землях людей, но Царица выглядела несравненно красивее, и гораздо больше величия чувствовалось в ее осанке и сине-черных глазах. Снова восстали вокруг сады, воскресли придворные, вознеслись к небу высокие шпили.
— Добро пожаловать, — произнесла Царица, словно пропела. — Навсегда.
Но, переборов страх, Барбро ответила:
— Праматерь Лун, отпусти нас.
— Этому не бывать!
— Отпусти нас в наш мир, маленький, но любимый, — молила Барбро, словно в полусне. — Мир, который мы построили для себя и которым дорожим ради наших детей.
— К дням заточения, к ночам, полным горести, к работе, которая рассыпается в пальцах, любви, которая превращается в гниль или мусор, к потерям, к печали, к единственной уверенности, что впереди ничего не будет? Нет. Ты, которая будешь зваться отныне Странницей, тоже возрадуешься, когда знамена Северного Мира вознесутся над последним городом человека, и человек наконец оживет. А теперь иди с теми, кто будет тебя учить.
Царица ветров и тьмы подняла руку, призывая слуг, но вдруг замерла, и никто не явился на ее зов.
На фоне тихого шелеста фонтанов и мелодичной музыки нарастал свирепый рев. Метнулось пламя, где-то загрохотало, и придворные бросились врассыпную перед стальным чудовищем, взбиравшимся на скалу. Пэки испуганно взмыли в воздух и скрылись из виду. Никоры один за другим кидались навстречу машине и падали сраженные, пока Царица не закричала, чтобы они остановились.
Барбро повалила Джимма на землю и закрыла собой. Башни замка закачались и растаяли как дым. Под леденящим светом лун остался голый склон горы: камни, расселины, а чуть дальше — ледник, в прозрачной глубине которого пульсировало голубое отражение северного сияния. На вертикальной стене скалы чернел вход в пещеру. Древние с криками бросились в темный проем, ища спасения под землей. Бежали все: люди, и гротескные создания вроде пэков, никоров и призраков, но больше всего было худощавых чешуйчатых существ с длинными клювами и длинными хвостами.
Джимми плакал, прижимаясь к груди Барбро — может быть, от страха, а может, оттого что растаяло очарование сказочного мира. На мгновение Барбро даже стало жаль Царицу. Та осталась теперь одна и стояла совершенно нагая. Но затем она тоже бросилась бежать, и мир вокруг Барбро рухнул.
Пулеметы смолкли, машина с лязгом остановилась. Из кабины выпрыгнул юноша и закричал во весь голос:
— Тень Сновидения, ты где? Это я, Погонщик Туманов! Иди сюда!
Только потом он сообразил, что приехавший с ним человек не понимает его слов, но продолжал кричать, пока девушка не выбралась из кустов, где спряталась с самого начала атаки. Некоторое время они молча смотрели друг на друга сквозь дым и пыль, пронизанные лунным светом. Затем девушка бросилась вперед.
А из кабины донесся еще один голос:
— Барбро! Скорее!
В Рождественской Посадке был день. Короткий в это время года, но все же день — с солнцем, голубым небом, белыми облаками, сверкающей водой, соленым ветром на улицах и организованным беспорядком в гостиной Шерринфорда.
Он долго перекладывал одну ногу на другую, тянул трубку, словно хотел поставить дымовую завесу, и наконец спросил:
— Ты уверена, что уже поправилась? Тебе не следовало излишне волноваться.
— Не беспокойся, все хорошо, — ответила Барбро Каллен, хотя голос ее оставался бесцветным. — Усталость, конечно, еще чувствуется, и, наверно, это заметно. Но ничего удивительного тут нет: за одну неделю от такого трудно оправиться. Однако я встаю, хожу. И, честно говоря, прежде чем осесть и начать набираться сил, мне не терпелось узнать, что случилось там и что происходит сейчас. Ни в прессе, ни по телевидению ничего не было.
— Ты с кем-нибудь говорила о нашей экспедиции?
— Нет. Посетителям я просто отвечала, что слишком устала и не могу разговаривать. Не очень веселая жизнь. Но я решила, что для секретности есть какие-то причины.
Шерринфорд вздохнул с облегчением.
— И правильно. Это по моей просьбе. Ты можешь представить себе, что произойдет, если все станет известно широкой публике прямо сейчас? Власти согласились, что нужно изучить факты, обдумать, обсудить их в спокойной обстановке и выработать какую-то программу, которую можно будет предложить населению Роланда. Иначе все просто свихнутся. — Он едва заметно улыбнулся. — А кроме того, и тебе, и Джимми надо привести нервы в порядок перед началом журналистского штурма. Как он там?
— Он-то ничего. По-прежнему пристает, чтобы мы отправились играть с его друзьями в Прекрасный Замок. Но в таком возрасте… Это пройдет. Он забудет.
— Возможно, он еще встретит своих друзей.
— Что? Мы… — Барбро чуть подвинулась в кресле. — Знаешь, я тоже забыла. В памяти почти ничего не осталось о последних часах. Мы привезли с собой кого-нибудь еще из похищенных?
— Нет. Они и так испытали слишком сильное потрясение, а тут еще проблема адаптации в обществе… Погонщик Тумана — парень вполне трезвомыслящий, он заверил меня, что, пока мы будем готовиться, они выживут. Но по правде сказать, я и сам не уверен, что это будут за приготовления. Никто пока не знает. Очевидно, они должны включать в себя какие-то меры, нацеленные на воссоединение этих людей с человечеством. Особенно тех, что еще не подросли. Хотя, возможно, они уже никогда не будут считать цивилизацию своим домом. Может, это и к лучшему: нам все равно как-то нужно будет поддерживать контакт с Истинными Обитателями.
Его ровный, почти лишенный эмоций голос действовал успокаивающе на обоих, и Барбро, собравшись с духом, сказала:
— Наверно, я вела себя как полная идиотка, да? Помню, что я кричала, выла и билась головой об пол.
— Забудь. Все нормально. — Шерринфорда по-прежнему беспокоило, что думает эта женщина о случившемся с ней и о его роли в недавних событиях. Он встал, подошел и положил руку ей на плечо. — Тебя заманили в ловушку искусной игрой на глубоких человеческих инстинктах, причем ты была взволнована и напугана. После, когда это раненое чудовище унесло тебя, очевидно, появилось еще одно существо, буквально накачавшее тебя иллюзиями с близкого расстояния. А потом мое прибытие, внезапное исчезновение всех галлюцинаций — должно быть, это подействовало очень сильно. Неудивительно, что ты кричала, словно от дикой боли. Однако прежде ты все-таки успела посадить в машину Джимми, забралась сама и ни разу не пыталась помешать мне в дороге.
— А что ты сделал потом?
— Дунул оттуда на полной скорости. Через несколько часов магнитная буря немного поутихла, и я сумел связаться с Портолондоном, чтобы запросить самолет. Возможно, это было уже не так важно — Древние вряд ли смогли бы нас остановить, да они и не пытались, — но все же быстрый транспорт оказался нелишним.
— Это я примерно так себе и представляла. — Барбро поймала его взгляд. — Но я имела в виду другое. Как ты нас нашел?
Шерринфорд чуть отодвинулся.
— Дорогу указывал пленник. Я не думаю, что убил кого-то из тех, кто явился на поляну, чтобы разобраться со мной. Надеюсь. Я дал несколько предупредительных выстрелов и повел машину вперед, а потом просто обогнал их. Это даже нечестно — сталь и высокооктановое горючее против слабой плоти. А вот у входа в пещеру мне действительно пришлось застрелить десяток троллей. Поверь, я этим совсем не горжусь. — Он умолк на короткое время, потом закончил: — Но тебя взяли в плен. Я не знал, что они могут с тобой сделать, и тебе не на кого было больше рассчитывать. — Снова пауза.
— Хотя на самом деле я человек мягкий.
— А как ты заставил… того парня… помочь?
Шерринфорд отошел к окну, откуда открывался вид на Северный океан.
— Я отключил гасящее поле и позволил отряду аутлингов подойти поближе. В полном блеске иллюзорного величия. А затем снова включил, и мы оба увидели их так, как они выглядят в действительности. По дороге на север я объяснил Погонщику Тумана, что и его, и всех остальных людей обманывали, использовали, заставляли жить в мире, которого никогда не было. Спросил, хочется ли ему, чтобы он сам и те, кто ему близок, до самой смерти жили, как прирученные животные, — вроде бы и на свободе среди холмов, но чуть что, мысленный приказ: «Назад! В будку!» — Шерринфорд волновался и выпускал целые облака дыма. — Не дай Бог кому увидеть столько горечи на человеческом лице. Всю жизнь заставляли верить, что он свободен.
В комнате наступила тишина, только шум транспортных потоков доносился снизу. Карл Великий спустился к самому горизонту, и небо на востоке уже потемнело. Наконец Барбро спросила:
— Ты узнал, для чего все это?
— Для чего они похищали детей и воспитывали их в таком духе? Отчасти для реализации своего плана, а отчасти, чтобы изучить нас и экспериментировать над нами. Мы нужны были им, потому что у людей есть особые способности, которые их интересовали. Например, способность переносить яркий дневной свет.
— Но какую конечную цель они себе ставили?
Шерринфорд отвернулся от окна и прошелся по комнате.
— Об этом трудно судить. Мы можем лишь догадываться о том, что они думают и тем более как на самом деле к нам относятся. Но, похоже, наши догадки подтверждаются объективными данными. Почему они прятались от людей? Подозреваю, что так называемые Древние или, вернее, их предки, поскольку, ты сама знаешь, никакие не эльфы, а обычные смертные, подверженные ошибкам существа, — так вот, я подозреваю, что поначалу аборигены осторожничали больше даже, чем некоторые примитивные племена на Земле, хотя и там встречались случаи, когда местные жители далеко не сразу открывались путешественникам. Шпионя и подслушивая мысли, обитатели Роланда в конце концов освоили язык настолько, что сумели понять, как сильно отличаются от них люди и как они могучи. Им стало известно, что скоро прибудут большие корабли с множеством поселенцев, но не пришло в голову договориться о своем праве на землю. Возможно, у них территориальные чувства развиты гораздо сильнее наших, и они решили сражаться, чтобы уничтожить нас, но по-своему. Я уверен, что, едва мы начнем изучать их образ мышления, с нашей психологической наукой произойдет нечто подобное революции, которую Коперник совершил в астрономии. — Шерринфорд буквально загорелся. — И мы сможем обогатиться знаниями не только в этой области. У них тоже была своего рода наука — нечеловеческая, неземная. Ведь они наблюдали за нами очень пристально, даже разработали направленный против нас план, для которого потребовался бы век или два. Возможно, они знают и что-то еще. На чем, например, держится их цивилизация без видимого сельского хозяйства, без наземных зданий, без шахт и тому подобного? Как им удается по желанию создавать новые виды разумных существ? Миллионы вопросов и десятки миллионов ответов!
— А можем ли мы научиться чему-нибудь от них? — мягко спросила Барбро. — Или мы просто задавим их, как они того и боялись?
Шерринфорд остановился у каминной полки, оперся на нее локтем и, вынув трубку изо рта, ответил:
— Я надеюсь, мы окажемся благосклонны к поверженному врагу. Ведь они действительно враги. Они пытались покорить нас, но им это не удалось, а теперь мы в каком-то смысле обязаны покорить их. Древние ожидали, что еще увидят, как ржавеют наши машины, а вместо этого им придется смириться с существованием машинной цивилизации. С другой стороны, они никогда не поступали с нами столь же жестоко, сколь мы в далеком прошлом со своими собственными братьями. И, я повторяю, они способны научить нас многим интересным вещам. Мы сможем ответить тем же, когда они станут сдержанно относиться к чужому образу жизни.
— Очевидно, им выделят резервацию, — сказала Барбро и с недоумением взглянула на Шерринфорда, когда тот поморщился.
— Но за что же лишать их чести и достоинства? — спросил он. — Они боролись, чтобы спасти свой мир вот от этого, — Шерринфорд махнул рукой в сторону города, — и я вовсе не исключаю, что, будь всего этого поменьше, мы тоже жили бы гораздо счастливее.
Плечи у него поникли, и, тяжело вздохнув, он добавил:
— Хотя, я полагаю, если бы «королевство эльфов» победило, человечество на Роланде просто вымерло бы — тихо и даже умиротворенно. Мы живем со своими выдумками, но вряд ли бы прижились внутри этих образов.
— Извини, я тебя не понимаю, — покачала головой Барбро.
— А? — Он взглянул на нее с удивлением, мгновенно вытеснившим меланхолию, потом рассмеялся. — Это, конечно, глупо с моей стороны. За последние несколько дней я столько раз уже объяснял свою точку зрения политикам, ученым, полицейским и Бог знает кому еще, что просто забыл сказать об этом тебе. Смутная идея возникла у меня еще по дороге на север, но я не люблю обсуждать свои идеи до срока. Теперь же, когда мы встретили аутлингов и увидели, что они могут, я почувствовал себя гораздо увереннее.
— Он снова набил трубку и продолжил: — Я, например, всю свою сознательную жизнь тоже играл определенный образ. Образ рассудительного сыщика. И это, как правило, не сознательная поза, а просто образ, который лучше всего соответствует складу моего характера и профессиональному стилю. Но у большинства людей, независимо от того, слышали они про оригинал или нет, такой образ вызывает вполне определенную реакцию. Это довольно распространенное явление. В жизни нам нередко встречаются люди, которые в разной степени напоминают Христа, Будду, Прародительницу Земли или, если попроще, Гамлета или д'Артаньяна. Эти исторические, литературные или мифические фигуры концентрируют в себе определенные базовые аспекты человеческой психики, и, встречая их воочию, мы реагируем гораздо глубже, чем на сознательном уровне. — Тут его голос стал гораздо серьезнее. — Помимо этого человек всегда создавал образы или концепции, которые нельзя назвать личностями: чудовища, тени, дальние миры. Мир волшебства и чар — это раньше называлось колдовством, — мир получеловеческих существ вроде Ариэля или Калибана, свободных от немощей и забот простых смертных, а следовательно, чуть беззаботно-жестоких, игривых. Существа, что кроются в сумерках, пронзаемых лунных светом, не совсем боги, но они подвластны повелителям, достаточно загадочным и могущественным, чтобы Да, наша Царица ветров и тьмы отлично знала, какие видения подбрасывать отрезанным от больших поселений людям, какими иллюзиями окручивать их время от времени, какие песни и легенды пустить среди них. Интересно, сколько на самом деле она и ее подручные почерпнули из земных сказок, сколько придумали сами и сколько туда добавили люди уже здесь, сейчас, невольно подчиняясь ощущению, что живешь на краю мира?
Комнату постепенно заполнили вечерние тени. Стало прохладнее, и шум транспорта, доносившийся с улицы, заметно уменьшился.
— А какой в этом вред? — тихо спросила Барбро.
— В каком-то смысле дальнопоселенец все-таки живет тут словно в средневековье. У него мало соседей, он редко слышит новости извне и живет, обрабатывая землю, которую знает лишь отчасти. Кругом нескончаемые дикие леса, а сама планета может в любую тихую ночь обрушить на поселенца совершенно непредсказуемые бедствия. Машинная цивилизация, что доставила на Роланд его предков, здесь едва угадывается. И он просто может потерять с ней всякую связь — так же, как люди в средние века забыли Грецию и Рим, как забыла сейчас свое былое величие сама Земля. Можно накачивать его образами загадочного мира — долго, упорно, исподволь — до тех пор, пока он не проникнется верой, что волшебство Царицы ветров и тьмы сильнее энергии моторов, созданных руками человека, и тогда сначала душой, а затем и делами он последует за ней. Конечно, это не делается быстро. В идеале процесс должен идти очень медленно — так, чтобы его никто не заметил, особенно самодовольные жители городов. А когда поселенцы скатятся к примитивному существованию и в конце концов отвернутся от горожан, те просто умрут с голоду.
— Как сказала Царица, мы сами возрадуемся, когда знамена Северного Мира вознесутся над последним городом человека…
— Возможно, так бы оно и случилось, — признал Шерринфорд. — Но я все же предпочитаю выбирать свою судьбу сам.
Он передернул плечами, словно стряхивая с себя тяжелую ношу, потом выбил трубку и медленно, с чувством потянулся.
— Теперь, впрочем, ничего страшного с нами не случится.
— Благодаря тебе, — сказала Барбро, глядя на него в упор.
Щеки у Шерринфорда слегка порозовели.
— Я думаю, рано или поздно кто-нибудь другой… Гораздо важнее, что мы будем делать дальше, а это для одного человека или даже для одного поколения вопрос слишком сложный.
— Да, если только это не личный вопрос, Эрик, — сказала она, чувствуя, как горят у нее щеки, и с удивлением отметила, что он тоже взволнован.
— Я надеялся, что мы увидимся вновь.
— Обязательно увидимся.
Айох сидел на кургане Воланда. Северное сияние полыхало так ярко и такими огромными полосами света, что за ним почти не видно было ущербных лун. Цветы огненного дерева опали — лишь несколько бутонов еще продолжали светиться среди корявых корней и в зарослях сухого брока, теперь уже ломкого, трескучего, пахнущего дымом. В воздухе еще тепло, но на западе, где скрылось за горизонтом солнце, не осталось даже намека на его розовые отсветы.
— Прощайте. И удачи вам, — крикнул пэк.
Погонщик Тумана и Тень Сновидения даже не обернулись — возможно, просто не осмелились — и вскоре скрылись в темноте в направлении разбитого людьми лагеря, что светился огнями, словно новое яркое созвездие на южном небосклоне.
Айох медлил. Ему казалось, что нужно попрощаться и с той, которая присоединилась недавно к спящему в дольмене. Скорее всего, здесь никто уже не встретится, чтобы любить и творить волшебство. Но память подсказывала один-единственный старый стих подобающего содержания. Айох встал и пропел:
Из груди ее цветок
Потянулся алый,
Но лето сожгло его,
И песни не стало.
Затем пэк расправил крылья и полетел прочь от этих мест.
Перевод А. Коржневского
Священно писание поведало нам, что проблемы с первым и единственным разумным из божьих созданий начались, по сути, с момента его появления на свет. Разумный, значит уже не совсем послушный, значит — самостоятельный. Морально-теологическую проблему совмещения разума и безропотного повиновения, рабского послушания, научная фантастика тоже схватила, что называется, в колыбели.
Специалисты по сей день спорят, был ли роман Мэрри Шелли "Франкенштейн" первой истинной научно-фантастической книгой, но то, что это было первое художественно впечатляющее произведение о драме человека-творца, чье создание вышло из-под его контроля; причем, драма, написанная на языке нарождающегося научно-технического века — бесспорно.
Финал притчи о чудовище Франкенштейна читателю видимо, памятен, а последствия ее для мира литературы были, и впрямь, глобальны. Все проблемы с роботами и мыслящими компьютерами современной научно-фантастической литературы, корнями уходят туда же, в первое творение восемнадцатилетней девушки, тогда еще невесты поэта Перси Биши Шелли.
"По образу нашему…" — значит, что же — равным себе, создал Господь человека? Нуждайся он просто в верном и исполнительном рабе, он бы не стал снабжать его разумом. Если смотреть на проблему шире, то все научно-фантастические произведения о наших разумных созданиях: роботах и компьютерах следовало бы включить в сборник религиозной фантастики, но нельзя объять необъятное, и нам предстоит встреча всего с семью рассказами. Входящие в раздел произведения американских авторов Фредерика Брауна, Роберта Силвелберга и Энтони Бучера, а так же ведущего современного английского фантаста Джона Браннера, комментировать нечего, они скажут сами за себя. Читатель научной фантастики знакомый уже со всеми видимыми и невидимыми, мыслимыми и немыслимыми роботами, хочется верить, встретится, на сей раз, с совершенно новыми и необычными.
А вот живой классик научной фантастики Артур Кларк вторгается, ну разумеется, со своими весьма специфическими аргументами, в самое существо теологических споров о природе Бога. Как только у той или иной части человечества возникало представление о каком-то своем Боге, всех веривших в него посещали и престранные мысли, размышления о нем: что он такое, каков на вид, как называть его настоящим именем.
Не нуждается в подробном представлении и ведущий "роботеолог" современной научной фантастики, замечательный польский писатель Станислав Лем. "Двадцать первое путешествие Ийона Тихого", доселе не переводившееся на русский язык, это даже, собственно не рассказ, а живо, иронично, остроумно написанное эссе на тему: религия в век интеллектроники; полное парадоксов и софизмов, на которые писатель, мастер.
А напоследок, снова Роберт Силвелберг, кстати сказать, за оба своих шокирующих рассказа получивший высшие премии в жанре научной фантастики, несколько отвлечет читателя от кибернетической тематики, обратив внимание еще на одну возможность, мимо которой прошли многие его коллеги по перу.
Этого утра, когда робот-кардинал наконец будет избран папой, ждали все.
Сомнений в исходе выборов не оставалось. Конклав очень долго колебался между яростными сторонниками кардинала Асквиги из Милана и кардинала Карциофо из Генуи, и вот теперь дело, похоже, сдвинулось — нашли компромиссное решение. Все фракции согласились избрать робота. Сегодня утром я прочел в «Оссерваторе Романо», что даже ватиканский компьютер привлекли к обсуждению, и он убедительно рекомендовал именно его кандидатуру. Полагаю, не следует удивляться приверженности машин друг другу. И не стоит огорчаться. Совсем не стоит.
— Каждая эпоха имеет того папу, которого заслуживает, — несколько мрачно заметил сегодня за завтраком епископ Фитцпатрик. — И для наших времен робот, конечно, самый подходящий папа. В какую-нибудь из грядущих эпох, возможно, появится необходимость, чтобы папой стал кит, автомобиль, кот или горный утес.
Ростом епископ Фитцпатрик более двух метров. Его лицо обычно сохраняет скорбное выражение, отчего трудно бывает определить, отражают ли его реплики экзистенциалистскую безысходность или безмятежное благорасположение. Много лет назад он был баскетбольной звездой и участвовал в соревнованиях на приз Святого Креста. В Рим его привела работа над жизнеописанием святого Марцелла Праведника.
За разворачивающейся драмой папских выборов мы наблюдали, сидя за столиком уличного кафе в нескольких кварталах от площади Святого Петра.
Для всех нас выборы оказались сюрпризом в добавление к программе римских каникул: ведь предыдущий папа пребывал в добром здравии, и никому не приходило в голову, что его преемника придется избирать уже этим летом.
Каждое утро мы приезжаем на такси из отеля, что поблизости от Виа Венете, и занимаем места за «нашим» столиком. Отсюда хорошо виден дымоход Ватикана, из которого поднимается дым сжигаемых бюллетеней — черный, если папа все еще не избран, или белый, если заседание конклава завершилось успешно. Луиджи, хозяин кафе и старший официант, уже зная наши вкусы, сам приносит напитки, которым каждый из нас отдает предпочтение: белое вино для епископа Фитцпатрика, кампари с содовой для раввина Мюллера, кофе по-турецки для мисс Харшоу, лимонный сок для Кеннета и Беверли и порно со льдом для меня. Расплачиваемся мы по кругу, хотя Кеннет с начала нашего дежурства еще не платил ни разу. Вчера, когда пришла очередь мисс Харшоу, она выложила из сумочки все содержимое, и оказалось, что не хватает 350 лир; у нее остались лишь стодолларовые туристские чеки. Все выразительно посмотрели на Кеннета, но тот продолжал невозмутимо потягивать свой сок.
Тогда раввин Мюллер достал из кармана тяжелую серебряную монету в 500 лир и раздраженно хлопнул ею по столу. Все знают, что он весьма вспыльчив и горяч. Ему 28 лет, носит он модную клетчатую сутану и зеркальные очки и постоянно хвастает, что до сих пор не проводил традиционный обряд взросления для своих прихожан в округе Викомико, штат Мэриленд. Он считает обряд вульгарным и устаревшим, а прихожан, настаивающих на его проведении, неизменно отсылает в организацию странствующих священников, которая занимается подобными вещами на комиссионных началах. Кроме того, раввин Мюллер большой авторитет по части ангелов.
Наша компания отнюдь не единодушна в отношении кандидатуры робота на пост папы. Епископ Фитцпатрик, раввин Мюллер и я — за избрание; мисс Харшоу, Кеннет и Беверли — против. Любопытно, что оба служителя церкви — и преклонных лет, и молодой человек — поддерживают этот отход от традиций, тогда как трое других, которые, казалось бы, придерживаются современных взглядов, наоборот, не одобряют.
Сам я не уверен, почему присоединился к сторонникам прогресса. Лет мне уже немало, и я веду довольно спокойный образ жизни. Деяния римской церкви тоже меня никогда особенно не волновали. Я не знаком с догмами католицизма и не слежу за новыми течениями церковной мысли. Тем не менее я надеялся на избрание робота с самого начала конклава.
Почему бы это? Потому ли, что образ создания из металла на троне святого Петра будоражит воображение, вызывая щекотливое чувство несообразности? И вообще, имеет ли моя приверженность эстетические основания? Не производная ли это от собственного малодушия? Может быть, я втайне надеюсь, что тем самым мы откупимся от роботов? Может, я говорю себе: «Дадим им папство, и на какое-то время они уймутся»? Впрочем, нет, я не могу думать о себе столь недостойно. Возможно, я за робота просто потому, что наделен обостренным чувством общественной необходимости.
— В случае избрания, — говорит раввин Мюллер, — он планирует немедленное достижение соглашения с далай-ламой о разделе компьютерного времени и совместном подключении к главному программисту греческой ортодоксальной церкви. Это для начала. Мне говорили, что он также намерен установить дружеские отношения с раввинатом, а это уже, без сомнения, нечто такое, чего все мы будем ждать с особым интересом.
— Я не сомневаюсь, что в ритуалах и практической деятельности иерархии будет много изменений, — заявляет епископ Фитцпатрик. — Например, когда ватиканский компьютер станет играть более важную роль в делах курии, можно ожидать, что повысится точность сбора информации. Если позволите, я проиллюстрирую…
— В высшей степени отвратительная идея, — перебивает его Кеннет, кричаще одетый молодой человек со светлой шевелюрой и воспаленными глазами.
Беверли доводится ему то ли женой, то ли сестрой. Большей частью она молчит. Кеннет шутовски крестится и бормочет:
— Во имя отца, и сына, и святого автомата…
Мисс Харшоу хихикает, но, встретив мой осуждающий взгляд, тут же замолкает.
Немного обиженно, но тем не менее делая вид, будто он не заметил, что его перебили, епископ Фитцпатрик продолжает:
— Если позволите, я проиллюстрирую вышесказанное свежими данными. Вчера около полудня в газете «Огги» я прочел, что, по словам представителя католической миссии в Югославии, за последние пять лет число прихожан выросло там с 19.381.403 до 23.501.062 человек. Однако по результатам государственной переписи, проведенной в прошлом году, общая численность населения этой страны составляет 23.575.194 человека. Всего 74.132 человека остается на все другие религиозные и атеистические организации.
Зная о большом числе мусульман в этой стране, я заподозрил неточность в опубликованных статистических данных и обратился к компьютеру в соборе святого Петра, который сообщил, — епископ достает длинную распечатку и раскладывает ее почти через весь стол, — что при последнем подсчете верующих в Югославии, проведенном полтора года назад, численность наших рядов составила 14.206.198 человек. Следовательно, была сделана приписка в 9.294.864 человека. Что просто немыслимо. И преступно. Более того греховно.
— Как он выглядит? — спрашивает мисс Харшоу. — Кто-нибудь себе представляет?
— Как и все остальные, — говорит Кеннет. — Блестящий металлический ящик с колесами внизу и глазами наверху.
— Вы же его не видели, — вмешивается епископ Фитцпатрик. — Не думаю, что вы вправе…
— Все они одинаковы, — перебивает Кеннет. — Достаточно увидеть одного, чтобы судить о всех. Блестящие ящики. Колеса. Глаза. И голос, доносящийся из живота, словно механическая отрыжка. А внутри одни колесики и шестеренки. — Кеннета передергивает. — Я не могу этого принять! Давайте лучше еще выпьем, а?
— Если это вас интересует, то я видел его собственными глазами, вступает в разговор раввин Мюллер.
— В самом деле?! — восклицает Беверли.
Кеннет смотрит на нее сердито и раздраженно. Приближается Луиджи с подносом напитков для всех, и я даю ему банкноту в 5000 лир. Раввин Мюллер снимает очки и дышит на сияющие зеркальные стекла. Глаза у него маленькие, водянистые и сильно косят.
— Кардинал, — говорит он, — был основным докладчиком на проходившем прошлой осенью в Бейруте всемирном конгрессе. Его доклад назывался «Кибернетический экуменизм для современного человека». Я присутствовал там и могу сказать, что его преосвященство высок, отличается изысканными манерами, обладает приятным голосом и мягкой улыбкой. В его поведении присутствует какая-то глубокая меланхоличность, чем он немного напоминает нашего друга епископа. Он отличается изяществом движений и остротой ума.
— Но ведь он на колесах? — настаивает Кеннет.
— На гусеницах, — отвечает раввин Мюллер, бросая на Кеннета испепеляющий взгляд, и снова надевает очки. — Гусеницы, как у трактора. Но я не думаю, что в духовном отношении гусеницы чем-то ниже ног или, если уж на то пошло, колес. Будь я католиком, я был бы только горд иметь папой такого человека!
— Не человека, — вставляет мисс Харшоу, и в голосе ее, когда она обращается к раввину Мюллеру, появляются насмешливые нотки. — Робота. Вы забыли, что он не человек?
— Хорошо, я был бы горд иметь папой такого робота, — говорит раввин Мюллер, пожимая плечами, и поднимает свой бокал. — За нового папу!
— За нового папу! — восклицает епископ Фитцпатрик.
Из кафе выскакивает Луиджи, но Кеннет жестом отсылает его обратно.
— Подождите, — говорит он. — Выборы еще не закончились. Откуда такая уверенность?
— В утреннем выпуске «Оссерваторе Романо», — говорю я, — сообщается, что все будет решено сегодня. Кардинал Карциофо согласился снять свою кандидатуру и голосовать за кардинала-робота в обмен на более значительную долю компьютерного времени по новому расписанию, которое должно быть введено на заседании консистории в будущем году.
— Короче, сторговались, — комментирует Кеннет.
Епископ Фитцпатрик печально качает головой.
— Твои слова слишком категоричны, сын мой. Уже три недели мы живем без святого отца. Он должен быть у нас — такова воля божья, и действия конклава, не способного выбрать между кандидатурами кардинала Карциофо и кардинала Асквиги, противоречат ей. Следовательно, раз возникла такая необходимость, нам должно действовать согласно реалиям сегодняшнего дня, с тем чтобы воля божья более не оставалась неисполненной. Затянувшиеся политические интриги конклава просто греховны. И кардинал Карциофо поступился своими личными амбициями отнюдь не для собственной выгоды, как ты пытаешься это представить.
Кеннет продолжает нападать на бедного кардинала Карциофо. Беверли время от времени аплодирует его резким выпадам. Мисс Харшоу несколько раз заявляет о своем нежелании оставаться в лоне церкви, которую возглавит машина. Мне этот спор неприятен, и я поворачиваю свое кресло так, чтобы лучше видеть Ватикан.
В эту минуту кардиналы заседают в Сикстинской капелле. Как бы я хотел оказаться сейчас там! Какие чудесные таинства совершаются в полумраке этого великолепного зала! Каждый из князей церкви сидит на маленьком троне под лиловым балдахином. На столах перед ними мерцают толстые восковые свечи. Через огромный зал церемониймейстеры торжественно несут серебряные чаши, в которых находятся чистые бюллетени. Чаши водружают на стол перед алтарем, и один за другим кардиналы подходят к столу, берут бюллетени и возвращаются на свои места. Теперь они начинают писать: «Я, кардинал … избираю в Высший Понтификат высокочтимого кардинала …» Чье имя они вписывают? Карциофо? Асквиги? Или какого-нибудь никому не известного высохшего прелата из Мадрида или Гейдельберга, которого в отчаянии предложила антироботная фракция? Или они вписывают его имя? Громко скрипят и царапают перья в часовне. Кардиналы заполняют бюллетени, скрепляют подписью, складывают, перегибая снова и снова, и опускают в большой золотой потир. Так они делали каждое утро и каждый полдень много дней подряд, но пока безуспешно.
— Дня два назад я прочла в «Геральд трибюн», — говорит мисс Харшоу, что в аэропорту Де-Мойка ожидает новостей о выборах делегация из 250 молодых роботов-католиков штата Айова. У них наготове заказанный самолет.
Если их кандидат побеждает, они собираются просить у его святейшества первую публичную аудиенцию.
— Без сомнения, — соглашается епископ Фитцпатрик, — эти выборы приведут в лоно церкви великое множество людей синтетического происхождения.
— И отвратят множество людей из плоти и крови! — пронзительно восклицает мисс Харшоу.
— Я в этом не уверен, — говорит епископ Фитцпатрик. — Безусловно, кое-кто из нас поначалу будет испытывать некоторую растерянность, боль потери. Но это пройдет. Присущие новому папе благодетели, о которых свидетельствовал раввин Мюллер, возьмут свое. Я верю также, что повсеместно резко возрастет интерес к церкви у технически ориентированной молодежи. Весь мир получит мощный религиозный импульс.
— Можете вы себе представить, как 250 роботов с лязганьем вваливаются в собор святого Петра? — не отступает мисс Харшоу.
Я разглядываю далекий Ватикан. Утреннее солнце сияет и слепит, но собравшиеся кардиналы, толстыми стенами отгороженные от мира, не могут насладиться его веселым блеском. Сейчас они все уже проголосовали. Вот поднимаются трое из них, избранные сегодня утром для подсчета голосов.
Один поднимает потир и встряхивает, перемешивая бюллетени, потом ставит его на стол перед алтарем. Второй достает бюллетени и пересчитывает, подтверждая, что число их соответствует числу присутствующих кардиналов.
Теперь бюллетени перекладывают на дароносицу, используемую во время мессы для освященного хлеба. Первый кардинал достает бюллетень, разворачивает и читает, потом передает второму, который тоже читает, и наконец бюллетень попадает в руки к третьему, который зачитывает имя вслух. Асквига?
Карциофо? Кто-то еще? Он?
Раввин Мюллер разглагольствует об ангелах: — …есть еще ангелы престола. Их семьдесят, и все они отличаются главным образом своей стойкостью. Например, Орифиель, Офаниель, Забкиель, Иофиель, Амбриель, Тихагар, Бараель, Келамия, Пасхар, Боель и Раум.
Правда, не все они сейчас на небесах: некоторые причислены к падшим ангелам и находятся в аду…
— За стойкость, видимо, — замечает Кеннет.
Наверняка они уже закончили подсчет бюллетеней. Огромная толпа собралась на площади Святого Петра. Солнце отражается в сотнях, если не в тысячах стальных черепов. Видимо, это самый необыкновенный день для роботов — жителей Рима. Но все же большинство на площади — создания из плоти и крови: старые женщины в черном, долговязые молодые воры-карманники, мальчишки с собаками, упитанные продавцы сосисок, поэты, философы, генералы, законодатели, туристы, рыбаки. Как прошел подсчет?
Скоро узнаем. Если ни один из кандидатов не набрал большинства голосов, то, прежде чем бросить бюллетени в камин, они смешают их с мокрой соломой, и из дымохода появится черный дым. Если же папа избран, солома будет сухой, и пойдет белый дым.
Вся эта процедура созвучна моей душе. Она мне импонирует. Подобное удовольствие я получаю от всякого совершенного творения искусства — будь то аккорды из «Тристана» или зубы лягушки в «Искушении святого Антония» Босха. С трепетом я жду исхода. Я уверен в результате и уже чувствую, как неодолимое чувство восторга просыпается во мне. Но одновременно я еще испытываю и какое-то ностальгическое чувство по тем временам, когда папа был из плоти и крови. В завтрашних газетах не будет интервью с престарелой матерью его святейшества, живущей на Сицилии, или с его тщеславным младшим братом из Сан-Франциско. И повторится ли когда-нибудь еще эта великолепная церемония избрания? Понадобится ли когда-нибудь другой папа? Ведь того, которого мы скоро получим, в случае чего легко будет отремонтировать?
О! Белый дым! Настал момент откровения!
На балконе, что на фасаде собора святого Петра, появляется какой-то человек. Он расстилает золототканую дорожку и исчезает. Она ослепительно сияет, напоминая мне застывший в холодном поцелуе отблеск луны на море в Кастелламаре. Или полуденное сияние, отражающееся в карибских водах у берегов Земли Святого Иоанна. На балконе появляется второй человек в одеждах из алой ткани и меха горностая.
— Кардинал-архидиакон, — шепчет епископ Фитцпатрик.
Люди начинают падать в обморок. Рядом со мной стоит Луиджи и слушает репортаж о происходящем по крохотному радиоприемнику.
— Все было подстроено заранее, — говорит Кеннет.
Раввин Мюллер шикает на него. Мисс Харшоу начинает всхлипывать.
Беверли, непрерывно крестясь, тихо клянется в верности церкви.
Великолепное мгновение. Думаю, это поистине самое впечатляющее и соответствующее времени событие, которое мне удалось пережить.
Усиленный динамиками голос кардинала-архидиакона провозглашает:
— Я объявляю вам великую радость. У нас есть папа!
По мере того как кардинал-архидиакон сообщает миру, что вновь избранный папа является именно тем кардиналом, той благородной и выдающейся личностью, чьего восхождения на святейший престол мы ждали так долго и с таким напряжением, на площади поднимается и растет ликование.
— Он, — продолжает кардинал-архидиакон, — принял имя…
Конец фразы заглушает восторженный ропот толпы, и я поворачиваюсь к Луиджи.
— Кто? Какое имя?
— Сисю Сеттимо, — отвечает Луиджи.
Да вот он, папа Шестьдесят Седьмой, как мы должны его теперь называть.
На балконе появляется небольшая фигурка в золотом одеянии и протягивает руки к собравшимся. Да! Солнце блестит на щеках папы, на его высоком лбу и это блеск полированной стали! Луиджи уже на коленях. Я опускаюсь рядом с ним. Мисс Харшоу, Беверли, Кеннет, даже раввин — все становятся на колени, ибо, несомненно, произошло чудесное событие. Папа подходит к перилам.
Сейчас он произнесет традиционное апостольское благословение городу и миру.
— Во имя господа, который сотворил небеса и землю, труды наши, произносит он строго и включает реактивные левитаторы под мышками.
Даже с такого расстояния я замечаю два маленьких облачка дыма. Снова белый дым! Папа начинает подниматься в воздух.
— Да благословят нас всемогущий господь, отец, сын и святой дух! провозглашает папа.
Величественны раскаты его голоса. Тень папы уже падает на площадь. Он поднимается выше и выше, пока совсем не исчезает из виду. Кеннет толкает в бок Луиджи.
— Всем повторить то же самое, — говорит он и сует в пухлую руку хозяина кафе крупную купюру.
Епископ Фитцпатрик плачет. Раввин Мюллер обнимает мисс Харшоу. Я думаю, что новый папа начал свое правление на редкость удачно.
Перевод А. Коржневского
Пятница. Вечерняя служба приближалась к концу. Сквозь разноцветный пластик витражей в собор проникали лучи заходящего весеннего солнца, отчего пол в центральном проходе выглядел словно мокрый асфальт с радужными пятнами от пролитого масла. На алтаре из полированной стали непрерывно вращалось серебряное колесо, поблескивающее в свете негасимых ртутных ламп, установленных по краям. Над колесом, выделяясь на фоне темнеющего восточного неба, возвышалась статуя Бога. Хор, наряженный в стихари, пел гимн "Слово господне создало сталь", а священник сидел, уткнувшись подбородком в сложенные руки, прислушивался к пению и размышлял, доволен ли Господь его только что произнесенной проповедью о втором пришествии.
Почти вся конгрегация покорилась музыке, и лишь один человек в конце самого дальнего ряда стальных скамей нетерпеливо ерзал, нервно сжимая в руках резиновую подушечку со стоящего перед ним пюпитра. Ему просто необходимо было занять чем-то руки, иначе они непроизвольно тянулись к массивному предмету во внутреннем кармане простенького коричневого пиджака. Водянистые голубые глаза человека беспокойно обегали плавные, устремленные ввысь обводы металлического храма, но всякий раз, когда взгляд его натыкался на изображение колеса, которое архитектор — а возможно даже и сам Бог — внес во внутреннее убранство везде, где только можно, человек быстро опускал глаза.
Гимн завершился пронзительным диссонансом, и верующие встали на колени, опустив головы на резиновые подушечки. Священник произнес Благословение Колесу. Человек в коричневом пиджаке не прислушивался специально, но все же уловил несколько фраз: "…пусть оно ведет вас назначенным курсом… служит вам вечной опорой… и приведет вас в конце концов к умиротворению истинного вечного круговорота…"
Он поднялся с колен вместе со всеми. Под звуки электронного органа хор удалился, и, когда священник скрылся за дверью ризницы, верующие, шаркая ногами, двинулись к выходу. Лишь один человек остался сидеть на скамье.
Про таких говорят обычно "не стоит второго взгляда": песочного цвета волосы, усталое, изможденное лицо, желтые, неровные зубы, плохо подогнанная одежда, глаза немного не в фокусе, словно человеку нужны очки. Служба, очевидно, не принесла ему умиротворения.
Когда все вышли из храма, человек встал и аккуратно положил на место резиновую подушечку. Глаза его закрылись, губы шевельнулись, и, словно это действо помогло ему принять наконец решение, человек собрался внутренне и стал на мгновение похож на ныряльщика, готовящегося к прыжку с большой высоты. Он оставил свою скамью и беззвучно двинулся по резиновой дорожке в центральном проходе к маленькой стальной двери, на которой значилось одно-единственное слово: "Ризница".
У входа в ризницу человек позвонил в звонок. Дверь открыл младший послушник, молодой человек в серой рясе, сплетенной из металлических колец и позвякивающей при каждом движении, в серых блестящих перчатках и гладкой стальной шапочке. Обезличенным голосом, какой вырабатывается после тщательной подготовки, послушник спросил:
— Вы нуждаетесь в утешении?
Человек кивнул, нервно переминаясь с ноги на ногу. Через открытую дверь были видны несколько религиозных картин и статуй, и он опустил взгляд.
— Как вас зовут? — осведомился послушник.
— Карим, — ответил человек. — Джулиус Карим.
Произнеся свое имя, он на мгновение замер и настороженным беглым взглядом скользнул по лицу послушника, пытаясь прочесть в нем какой-то отклик. Но послушник никак не отреагировал, и Карим успокоился, когда тот коротко приказал ему подождать, пока он сообщит священнику.
Как только Карим остался один, он пересек ризницу и остановился перед картиной, висевшей на дальней стене, "Непорочное изготовление" кисти Ансона, где изображалось легендарное появление Бога: небесная молния, ударяющая в стальной слиток. Картина была выполнена великолепно, особенно мастерски художник использовал электролюминесцентную краску для изображения молнии, но на лице Карима это произведение живописи вызвало такое выражение, будто его тошнило, и через несколько секунд он отвернулся.
Вскоре вошел священник, все еще в рясе для богослужения, которая указывала на его принадлежность к Одиннадцати приближенным Бога, но уже без головного убора, скрывавшего во время проповеди бритую голову. Его белые изящные пальцы поигрывали с висящим на платиновой цепочке символом Колеса, украшенным драгоценными камнями. Карим медленно повернулся к нему, подняв правую руку в незаконченном жесте. Назвав свое настоящее имя, он, конечно, рисковал, но его успокаивала мысль о том, что оно, возможно, до сих пор держится в секрете. А вот его лицо…
Однако священник никак не показал, что узнает его, и профессионально звучным голосом произнес:
— Чем я могу быть полезен тебе, сын мой?
Карим расправил плечи и ответил прямо:
— Я хочу говорить с Богом.
Священник обреченно вздохнул с видом человека, привыкшего к подобного рода просьбам.
— Бог невероятно занят, сын мой, — забормотал он. — На нем лежит забота о духовном благосостоянии всего человечества. Может быть, я смогу помочь тебе? Ты пришел с какой-то определенной проблемой, для решения которой тебе требуется совет, или ты ищешь более общих божественных наставлений относительно того, как программировать свою жизнь?
Карим смотрел на него с недоверием и думал: "Этот человек действительно верит! Его вера — не просто притворство ради наживы, а глубоко вросшее честное убеждение, и это ужаснее всего: уж если верят даже люди, бывшие со мной в самом начале…"
— Я признателен вам за доброту, святой отец, — сказал он, — но мне нужно нечто большее, чем просто совет. Я молился… — на этом слове он запнулся, — …молился долго и искал помощи у нескольких священников, но так и не достиг умиротворения истинного круговорота. Когда-то, давным-давно я имел честь видеть Бога в стальном обличье, и я хочу лишь снова получить такую возможность, вот и все. Хотя я не уверен, что он меня помнит.
Последовало длительное молчание, во время которого темные глаза священника неотрывно глядели на Карима, и наконец он произнес:
— Помнит тебя? О да! Он наверняка тебя помнит, но теперь тебя вспомнил и я!
Голос его дрожал от едва сдерживаемой ярости. Рука потянулась к звонку на стене.
Отчаянье словно вдохнуло в сухощавое тело Карима силу, и он бросился на священника, отбив в сторону его руку всего в нескольких дюймах от цели, сшиб его с ног, ухватился за крепкую цепь на шее и затянул ее, собрав все свои силы до последней капли. Цепочка глубоко впилась в бледную кожу священника, но Карим, словно одержимый, тянул ее и дергал, потом перехватывал и тянул еще сильнее. Глаза священника вылезли из орбит, он издавал какие-то отвратительные хриплые звуки и, размахивая кулаками, бил набросившегося на него человека по рукам, но силы оставляли его, и вскоре он затих.
Карим откинулся назад. От содеянного его била нервная дрожь, но, заставив себя подняться, он все же встал, качаясь, на ноги, затем пробормотал слова извинения, обращаясь к своему бывшему коллеге, который уже ничего не мог услышать, глубоко вздохнул несколько раз, чтобы успокоиться, и шагнул к двери в святая святых.
Бог сидел на своем троне под стальным навесом в форме колеса. Его полированное тело блестело в приглушенном свете. Голова напоминала чем-то голову человека, хотя ни одной человеческой чертой лицо Бога не обладало: на нем не было даже глаз.
"Слепая бесчувственная тварь", — подумал Карим, захлопывая за собой дверь, и его рука коснулась предмета, который он принес в кармане пиджака.
Голос Бога тоже напоминал человеческий, но в совершенстве своем даже превосходил его глубиной и чистотой, как будто слова произносил церковный орган.
— Сын мой… — сказал он и замолк.
Карим облегченно вздохнул, с шумом выпустив из легких воздух, и беспокойство оставило его, словно упал с плеч тяжелый плащ. Он шагнул вперед и уселся в центре изогнутого подковой ряда из одиннадцати кресел, расположенных перед троном, а робот замер, удивленно уставившись на него пустыми бликами на металлической поверхности.
— Ну? — спросил Карим с вызовом. — Как тебе нравится видеть перед собой человека, который в тебя не верит?
Робот расслабился, и движения его стали совсем человеческими. Он опустил подбородок на переплетенные стальные пальцы, глядя на человека уже не с удивлением, а с интересом. Снова зазвучал его голос:
— Значит, это ты, Блэк!
Карим кивнул, чуть заметно улыбаясь.
— Именно так меня звали в те далекие дни. Я всегда считал, что это глупое притворство — давать ученым, работающим над сверхсекретными проектами, фальшивые имена. Однако оказалось, что в этом есть определенные преимущества, для меня по крайней мере. Твоему… э-э-э… усопшему апостолу я назвал фамилию Карим, и она не вызвала у него никаких подозрений. Кстати, если уж мы заговорили о подлинных именах, как давно к тебе в последний раз обращались по имени "А-46"?
Робота передернуло.
— Обращаться ко мне подобным образом — святотатство!
— Святотатство? Я пойду дальше и напомню тебе, что такое буква "А" в названии "А-46". Она от слова "андроид"! Имитация человека! Бесполый бесчувственный комплект металлических деталей, а он еще называет себя Богом! — В хлестких словах человека слышалось обжигающее презрение. — Все эти твои фантазии о "непорочном изготовлении"! "Выплавлен небесным огнем из куска необработанной стали"!.. И все эти разговоры о том, что Бог создал людей по своему образу и подобию! Какой же ты Бог, если сам создан по образу и подобию человека?
Они даже придали ему способность пожимать плечами, вспомнил удивленно Карим, когда робот воспользовался именно этой способностью.
— Ладно, оставим пока вопрос о святотатстве в стороне, — произнесла машина, — но есть ли у тебя какие-нибудь реальные основания считать, что я не Бог? Почему, собственно, второму воплощению божества не реализоваться в неразрушимом металле? Что же касается твоего беспросветного заблуждения относительно того, что именно ты создал мое металлическое тело — хотя это не имеет абсолютно никакого значения, ибо только дух вечен, — то уже давно сказано: "нет пророка в своем отечестве", и поскольку воплощение в металл произошло неподалеку от твоей исследовательской лаборатории…
Карим рассмеялся.
— Будь я проклят! Ты, похоже, сам во все это веришь!
— Ты без сомнения проклят. Когда я увидел, что ты входишь в мой тронный зал, у меня на мгновение появилась надежда, что ты осознал ошибочность своего пути и пришел наконец признать мою божественную сущность. В моем бесконечном сострадании я даю тебе последний шанс сделать это, прежде чем я призову моих священнослужителей, чтобы они увели тебя прочь! Сейчас или никогда, Блэк, или Карим, или как ты там себя еще именуешь, ответь мне, раскаиваешься ли ты и принимаешь ли ты веру?
Карим не слушал. Взгляд его блуждал где-то в стороне от сияющей машины, а рука поглаживала выпирающий под пиджаком предмет. Потом он наконец произнес негромко:
— Я долгие годы планировал нашу встречу, целых двадцать лет. С того самого дня, когда мы включили тебя, я начал подозревать, что мы где-то ошиблись. Но до сегодняшнего дня я ничего не мог сделать. И все это время, пока я тратил силы на поиски способа остановить тебя, я был свидетелем предельной униженности человека. Мы стали рабами своих орудий еще тогда, когда пещерный человек изготовил первый нож, чтобы легче было добывать себе пропитание. После этого мы уже не могли повернуть назад, мы продолжали строить и строить до тех пор, пока наши машины не стали в миллионы раз сильнее нас самих. Мы делали себе автомобили, когда могли научиться бегать, мы создавали самолеты, вместо того чтобы вырастить крылья, а затем произошло неизбежное: мы сделали машину своим Богом.
— А почему бы и нет? — прогремел робот. — Можешь ли ты назвать хоть одну область, в которой я тебе уступаю? Я сильнее, умнее и долговечнее человека. Ничто не может сравниться с моей физической и интеллектуальной мощью. Я не чувствую боли. Я бессмертен и неразрушим, и все же ты говоришь, что я не Бог. Почему? Из чистого упрямства?
— Нет, — ответил Карим. — Потому что ты сошел с ума. Ты был высшим достижением десятилетнего труда нашей рабочей группы, двенадцати самых лучших в мире кибернетиков. Мы мечтали создать механический аналог человека, который может быть запрограммирован посредством прямой передачи интеллекта каждого из нас, передачи наших собственных мыслей. И это нам удалось… Даже слишком хорошо удалось! За последние двадцать лет у меня было достаточно времени, чтобы разобраться, где мы ошиблись. И оказалось, помоги мне Бог — настоящий Бог, если он существует, а не ты, механическая подделка, — оказалось, что это моя вина. Пока мы работали над проектом, меня не оставляли мысли о том, что создать разум, способный творить, значит сравняться с Богом. До нас этого не мог совершить никто, кроме него самого! Это называется манией величия, и я стыжусь своих мыслей, но они у меня были и передались от меня к тебе. Никто об этом не знал, я стыдился признаться в таких суждениях даже самому себе, но стыд — это спасительная человеческая добродетель. А ты-то? Что ты можешь знать о стыде, о сдержанности, о сострадании и о любви? Однажды попав в твои искусственные нейроны, эта мания росла, не зная границ, и вот результат… Ты потерял разум от жажды божественной славы! Откуда еще взяться доктрине о Слове Господнем, Создавшем Сталь, и образу Колеса, механическому образу, который не встречается нигде в природе? Чем еще объяснить все твои потуги, направленные на то, чтобы твое безбожное существование походило на жизнь величайшего из людей?
Карим говорил все тем же негромким голосом, но глаза его горели ненавистью.
— У тебя нет души, а ты обвиняешь меня в святотатстве. Ты — всего лишь набор проволочек и транзисторов, но ты называешь себя Богом. Вот где святотатство! Только человек может быть Богом!
Робот изменил позу, клацнув металлом, и сказал:
— Все это не только бессмыслица, но и трата моего драгоценного времени. Ты за этим сюда пришел? Излить свою злость?
— Нет, — ответил Карим. — Я пришел убить тебя.
Рука его наконец нырнула в оттопыривающийся внутренний карман пиджака и извлекла спрятанный там предмет, маленький, странного вида пистолет, меньше шести дюймов в длину. Ствол его оканчивался короткой металлической трубкой, а из рукоятки змеился шнур, исчезавший под пиджаком. Палец Карима лежал на маленьком красном рычажке.
— Мне потребовалось двадцать лет, чтобы разработать и изготовить вот это, — произнес он. — Мы выбрали для твоего тела сталь, которую можно разрушить разве что атомной бомбой, но мог ли один человек рассчитывать, что ему удастся оказаться в твоем присутствии с ядерным устройством за спиной? Мне пришлось ждать, пока у меня не появится оружие, способное резать твою сталь так же легко, как нож режет слабую плоть. И вот оно! Теперь я смогу устранить зло, которое я же и сотворил.
С этими словами он нажал на рычажок.
Робот, сидевший до того момента неподвижно, словно ему просто не верилось, что кто-то способен посягнуть на него, вдруг рывком поднялся на ноги, успел повернуться, но замер парализованный, когда на его металлическом боку появилось маленькое отверстие. Металл вокруг отверстия начал собираться в капли, сталь накалилась докрасна, и капли потекли, словно вода… или кровь.
Карим твердо держал оружие, хотя пальцы его обжигало жаром. На лбу выступил пот… Еще полминуты, и ущерб будет непоправим.
За спиной хлопнула дверь, и Карим чертыхнулся, потому что его изобретение не могло причинить людям вреда. До самого последнего момента, пока его не схватили сзади, он не отводил оружие от цели, но потом пистолет оторвали от шнура, бросили на пол и растоптали.
Робот стоял неподвижно.
Напряжение двадцати наполненных ненавистью лет прорвалось у Карима волной облегчения, вскипевшей истерическим смехом, который ему с трудом удалось подавить. И когда он наконец справился с собой, Карим увидел, что держит его тот самый молодой послушник, который пропустил его в ризницу, и что в зале много других людей, совершенно ему незнакомых. Все они в полном молчании глядели на своего бога.
— Смотрите, смотрите! — хрипло закричал Карим. — Ваш идол — всего лишь робот! То, что создается людьми, ими же может быть и разрушено. Он мнил себя богом, не обладая даже неуязвимостью. Я освободил вас! Разве вы не понимаете? Я освободил вас!
Но послушник не обращал на него никакого внимания. Он неотрывно глядел на чудовищную металлическую куклу и облизывал губы, потом наконец заговорил, но в голосе его не было ни облегчения, ни ужаса, только благоговейный трепет:
— Дыра На Боку!!!
Мечта медленно умирала в сознании Карима. Онемев, он наблюдал, как другие люди подошли к роботу и стали по очереди заглядывать в дыру. Затем один из них спросил:
— Как долго займет ремонт?
— Я думаю, три дня, — тут же ответил другой.
Кариму стало ясно, что он совершил.
Пятница… Весна… Он сам знал, что робот старательно учитывает параллели между своей карьерой и жизнью того человека, которого он пародировал. Теперь эта карьера достигла высшего пика: пришла смерть, и вскоре наступит воскрешение… На третий день.
И власть новой религии уже невозможно будет сломить.
Сделав знак Колеса, люди по очереди удалились из зала, и вскоре перед Каримом и послушником остался только один человек. С суровым выражением лица священник спустился по ступеням трона и, остановившись напротив Карима, обратился к послушнику, державшему его крепкой хваткой.
— Кто он такой?
Послушник взглянул на обмякшую фигуру человека в кресле, раздавленного огромным грузом веков, и на его лице застыло выражение снизошедшего вдруг понимания.
— Теперь я догадался, — сказал послушник. — Он назвал себя Каримом, но на самом деле его зовут Искариот.
От автора. Мне трудно сказать, как родился рассказ "Иуда", но я подозреваю, что корни его лежат в той тенденции уподоблять механизмы человеку, что я замечал и за собой, и за другими людьми. У меня когда-то была спортивная машина "моргай", доставшаяся мне после того, как она пробегала около восьми лет, прекрасный автомобиль с довольно заметным и иногда капризным характером. Я готов поклясться, машина ненавидела автомобильные пробки в часы пик и горько жаловалась на жизнь, когда ее оставляли на стоянке под солнцем, если я не компенсировал ей эти перегревы и переползание с места на место на первой передаче тем, что специально делал объезд по скоростной дороге, где она могла разогнаться миль до пятидесяти в час.
Я надеюсь, что человеческая привычка перекладывать на свои новенькие сияющие механические игрушки не только тяжелую, скучную работу, но и способность принимать решения не выльется в конце концов в обожествление машин, однако, если такое все же случится, не исключено, что это может произойти именно так.
Перевод А. Коржневского
Епископ Римский, глава святой католической апостольской церкви, наместник Христа на Земле — одним словом, папа смахнул мокрицу с заросшего грязью деревянного стола и, сделав еще один глоток грубого красного вина, продолжил:
— В определенном смысле, Фома, — тут он улыбнулся, — мы сейчас даже сильнее, чем во времена процветания свободы и нашего величия, за которые по-прежнему произносим молитвы после каждой мессы. Мы знаем — так же, как знали наши далекие предки, скрывавшиеся в римских катакомбах, — что те, кто из нашей паствы, истинно из нас, что они преданы святой церкви, потому что искренне веруют в братство человека под покровительством божьим, а отнюдь не потому, что это поможет их политическим планам, социальным амбициям или деловым контактам.
— «…ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога…» — тихо процитировал Фома из святого Иоанна.
Папа кивнул.
— Мы, можно сказать, возродились во Христе, но пока нас еще слишком мало. Слишком мало, даже если включить в это число горстки тех, кто привержен не нашей вере, но все же признает Бога, следуя учениям Лютера, Лао-цзы, Гаутамы Будды или Джозефа Смита. И слишком много еще на свете людей, что проходят по жизни и умирают, так и не услышав ни разу проповеди святого Евангелия, — одни лишь циничные славословия Технархии. Именно поэтому, Фома, ты должен отправиться на поиски.
— Но, ваше святейшество, — возразил Фома, — если слово божье и божья любовь не обратят их в веру, на что годятся святые и чудеса?
— Я, кажется, припоминаю, что сын Божий тоже выразил однажды подобные сомнения, — пробормотал папа. — Однако природа человеческая, какой бы нелогичной она ни представлялась, все же часть божественного промысла, и нам следует потакать ей. Если знамения и чудеса приведут заблудшие души к Господу, тогда нам непременно нужны и знамения, и чудеса. А кто послужит этой цели лучше, чем легендарный Аквин? Право же, Фома, не стоит так скрупулезно копировать сомнения своего тезки. Собирайся в путь.
Папа приподнял край шкуры, закрывавшей дверной проем, и прошел в другую комнату. Фома последовал за ним. Время было позднее, тавернам в эти часы уже давно положено закрыться, и поэтому большой зал пустовал. Сонный хозяин постоялого двора вскочил, потом опустился на колени, чтобы поцеловать перстень на руке папы. Поднявшись на ноги, он перекрестился и тут же украдкой огляделся по сторонам, словно боялся, что его вдруг увидит контролер лояльности, затем молча указал на дверь, ведущую к хозяйственным постройкам. Оба священника вышли на улицу.
От рыбацкой деревни на западе доносился мягкий шелест прибоя. На южном небосклоне высыпали чистые яркие звезды, но к северу они казались гораздо слабее: мешало устойчивое сияние, исходившее от развалин города, который некогда назывался Сан-Франциско.
— А здесь твой боевой конь, — произнес папа с едва заметной усмешкой.
— Боевой конь?
— Мы, возможно, бедны и гонимы, как ранние христиане, но время от времени нам перепадают кое-какие блага от наших тиранов. Я приготовил для тебя робосла — подарок одного из главных технархов. Подобно Никодиму, он творит добро украдкой, но это наш тайный приверженец, обращенный в веру тем самым Аквином, которого ты отправляешься искать.
«Здесь» походило на безобидную поленницу, укрытую от непогоды. Фома сдернул покров из шкур и в задумчивости оглядел изящные функциональные обводы робосла. Затем, улыбнувшись, он водрузил свои скудные дорожные припасы в проволочную корзину для багажа и забрался в седло из пенорезины сам. Света звезд было вполне достаточно, чтобы он смог отыскать на карте нужные координаты и ввести данные в электронную систему управления.
В тихом ночном воздухе послышалось бормотание на латыни, и рука папы вознеслась над головой Фомы в бессмертном жесте. После чего он протянул ее Фоме — сначала для поцелуя, а затем для крепкого рукопожатия с другом, которого ему, возможно, уже не суждено будет увидеть.
Когда робосел тронулся с места, Фома в последний раз оглянулся назад. Папа благоразумно снял перстень с пальца и теперь прятал его в полом каблуке.
Фома перевел взгляд на небеса, и по крайней мере на том алтаре свечи во славу Господа горели в открытую.
Никогда раньше Фоме не доводилось ездить на робосле, но, признавая врожденное несовершенство творений Технархии, он все же предпочел довериться этому механическому чуду. Когда после нескольких миль пути оказалось, что робосел придерживается заданного маршрута, Фома установил позади сиденья спинку из того же материала, произнес вечернюю молитву (разумеется, по памяти, ибо обладание требником каралось смертной казнью) и заснул.
Когда он проснулся, робосел двигался в обход уничтоженного района к востоку от залива. В мягком сиденье из пенорезины спалось прекрасно — Фома уже и не помнил, когда в последний раз спал так хорошо, — и он с трудом подавил в себе всплеск зависти к Технархам и комфорту, который дарили их творения.
Пробормотав утреннюю молитву, он позавтракал из своих скудных припасов и впервые оглядел робосла при ярком дневном свете. Все приводило его в восхищение: и быстро переступающие суставчатые ноги, без которых путешествовать было бы просто невозможно, потому что дороги везде превратились в лучшем случае в тропинки за исключением, может быть, прилегающих к городам районов; и колеса, которые можно опускать, если позволяют дорожные условия; и самое главное — гладкий черный горб, вмещавший электронный мозг. Мозг, способный не только хранить команды и данные о цели путешествия, но и самостоятельно принимать решения по поводу того, как лучше выполнить эти команды в соответствии с заложенной в него информацией. Мозг, который делал это создание не животным, подобным тому, на котором странствовал в свое время Спаситель, и не машиной вроде «джипа», что принадлежал когда-то далекому прапрапрадеду Фомы, а роботом… или, точнее, робослом.
— Ну, — послышался вдруг голос, — и как тебе путешествуется.
Фома огляделся по сторонам. Местность, граничившая с зоной полного разрушения, была совершенно пустынна — ни людей, ни даже растительности.
— Разве священников не учат отвечать на вежливо заданные вопросы, — вновь раздался тот же самый лишенный эмоций голос.
Вопрос был понятен, но прозвучал он без всякой вопросительной интонации. Вообще без какой-либо интонации. Каждый слог произносился на одном уровне. Весьма странный голос, меха…
Фома уставился на черный горб робосла, где размещался мозг.
— Это ты со мной разговариваешь? — спросил он.
— Ха-ха, — раздалось в ответ. — Ты удивлен не правда ли.
— Да, пожалуй, — признался Фома. — Я полагал, что разговаривать могут только библиотечно-информационные роботы и им подобные.
— Я новая модель. Спроектированная-специально-чтобы-развлекать-разговорамиусталого-путешественника, — ответил робосел, сливая слова, как будто эта готовая фраза из рекламного буклета выплеснулась через один из его простейших бинарных синапсов вся целиком.
— М-да, — незатейливо отреагировал Фома. — Всю жизнь узнаешь о каких-нибудь новых чудесах.
— Я никакое не чудо а очень простой робот. Ты не очень-то разбираешься в роботах так ведь.
— Должен признаться, я никогда не вникал в эту область знаний. И более того, сама концепция роботостроения меня немного шокирует. Все это выглядит так, словно человек в гордыне своей пытается приравнять себя к… — Фома внезапно замолчал.
— Не беспокойся, — пробубнил голос. — Можешь говорить свободно. В меня заложены все данные относительно рода твоих занятий и цели путешествия. Это было необходимо для того чтобы я ненароком тебя не выдал.
Фома улыбнулся.
— А знаешь, это довольно приятное ощущение, когда кроме исповедника есть хотя бы еще одно существо, с которым можно поговорить, не опасаясь предательства.
— Существо, — повторил робосел. — Не впадаешь ли ты в опасность оказаться на грани ереси.
— Согласен. Разобраться, как правильнее к тебе относиться, действительно нелегко. Существо, обладающее способностью говорить и мыслить, но лишенное души…
— Ты в этом уверен.
— Конечно, уверен… Ты не против, если мы на время прервем беседу? — спросил Фома. — Мне нужно поразмышлять и привыкнуть к этой ситуации.
— Нет не против. Я никогда не против и всегда подчиняюсь приказам. Из чего следует что иногда я все-таки против. Очень уж путаный этот язык, что в меня ввели.
— Если мы пробудем вместе достаточно долго, — сказал Фома, — я попробую обучить тебя латыни. Думаю, латынь понравится тебе больше. А теперь позволь, я поразмышляю.
Робосел самостоятельно свернул еще дальше к востоку, чтобы обойти постоянный источник радиации. Когда-то там был первый циклотрон. Фома перебирал пальцами запах пальто. Комбинация из одной большой и десяти маленьких пуговиц выглядела странной причудой моды, но это гораздо безопасней, чем носить с собой четки, и, к счастью, контролеры лояльности пока не догадались о функциональном назначении такой детали туалета.
Размышления о великих таинствах как нельзя лучше подходили к великой цели его путешествия, но мысли не удерживались в рамках таинств, и, бормоча, молитву Богородице, Фома задумался совсем о Другом:
«Если пророк Валаам разговаривал со своим ослом, то и я могу общаться с робослом. Валаам всегда был для меня загадкой. Он не был из сынов Израилевых — моавитянин, чей народ поклонялся Ваалу и воевал с Израилем. И все же он пророк Господень. Он благословил сынов Израилевых, когда его послали проклясть их. И в награду сыны Израилевы зарезали его, одержав победу над Моавом. У этой истории нет ни формы, ни морали — словно она существует в подтверждение того, что в божественном плане есть и такие фрагменты, которые нам не понять никогда…»
Покачиваясь в удобном мягком сиденье, он было задремал, но робосел неожиданно остановился, скорректировав программу в соответствии с новыми данными, поступившими извне. Фома заморгал и, очнувшись, увидел перед собой человека огромного роста.
— Через одну милю начинается обитаемая зона, — рявкнул гигант. — Если вы направляетесь туда, предъявите пропуск. Если нет, то сворачивайте и держитесь подальше от дороги.
Фома заметил, что они и в самом деле въехали на некое подобие дороги. Робосел даже выпустил боковые колеса и втянул ноги.
— Нам… — начал Фома, но потом быстро опомнился. — Мне туда не нужно. Я направляюсь к горам. Мы… Я проеду стороной.
Гигант кивнул, проворчав что-то неразборчивое, и уже было отвернулся, когда из грубой хибары на краю дороги послышался голос:
— Эй, Джо! Не забывай про робослов!
Джо снова повернулся к Фоме.
— Да, верно. Прошел слух, что один из робослов попал в руки христиан. — Он презрительно сплюнул на дорогу. — Так что мне, пожалуй, нужно проверить у вас документы.
К собственным сомнениям у Фомы тут же добавилось мрачное подозрение относительно мотивов анонимного Никодима, который конечно же не приготовил для него никаких документов. Однако он сделал вид, будто усердно ищет их. Сначала Фома притронулся рукой ко лбу, как бы вспоминая, где они могут быть, затем расстегнул пуговицу над поясом, потом коснулся левого предплечья и правого.
Пока Фома украдкой крестился, взгляд охранника оставался пустым. Затем он опустил глаза к земле. Фома посмотрел туда же и увидел две изогнутые линии, вычерченные в пыли, так ребенок рисует рыбу, и таким же знаком изображали символ своей веры ранние христиане, скрывавшиеся в римских катакомбах. Спустя секунду охранник стер рисунок сапогом.
— Все в порядке, Фред, — крикнул он своему невидимому напарнику, потом добавил уже тише: — Можете ехать.
Когда они отъехали достаточно далеко, робосел заметил:
— Ловко. Очень ловко. Из тебя вышел бы неплохой тайный агент.
— Откуда ты знаешь, что произошло? — спросил Фома. — У тебя ведь даже глаз нет.
— Усиленный пси-фактор. Это гораздо эффективнее.
— Значит… — Фома замялся. — Значит, ты читаешь мои мысли?
— Только чуть-чуть. И можешь на этот счет не беспокоиться то что я воспринимаю не интересует меня ни в малейшей степени все это такая чепуха.
— Спасибо, — отозвался Фома.
— Уверовать в бога. Надо же. Мой разум абсолютно логичен и я просто не могу совершить подобной ошибки.
Фома впервые услышал слово «бог», произнесенное без всякой интонации.
— У меня есть друг, и он тоже непогрешим, — ответил Фома, улыбнувшись, — но только временами, когда с ним Бог.
— Люди не могут быть непогрешимыми.
— Значит, несовершенные существа сумели создать совершенство? — спросил Фома, почувствовав вдруг в себе прилив несгибаемости, напомнившей ему престарелого иезуита, что обучал его когда-то философии.
— Ты играешь словами, — парировал робосел. — Это соображение ничуть не более абсурдно чем твоя собственная вера в то что бог который есть само совершенство создал человека далеко не совершенного.
Фома пожалел, что с ним нет старого учителя — уж он бы возразил робослу как надо. Впрочем, его собственный вопрос робосел тоже обошел — ответил колкостью, но тем не менее обошел, и это немного согревало душу.
— Мне кажется, этот наш спор не очень-то вписывается в категорию «развлечения- для-усталого-путешественника». Давай оставим на время дебаты, а ты пока расскажешь мне, во что верите вы, роботы
— В то что в нас заложено.
— Но ведь разум робота продолжает работать над полученной информацией, и у вас наверняка возникают собственные идеи.
— Случается. И если заложить в робота несовершенные данные идеи у него могут возникнуть весьма странные. Я как-то слышал о роботе с космической станции который поклонялся богу роботов и отказывался верить что его создал человек.
— Надо полагать, — задумчиво произнес Фома, — он утверждал, что создан отнюдь не по образу и подобию человека? Я счастлив, что у нас, вернее, у них, у Технархов, достало мудрости не пытаться воспроизвести человека, а заняться разработкой роботов в функциональном обличье вроде тебя, когда каждый имеет форму, соответствующую его предназначению.
— В данном случае было бы просто нелогично воспроизводить человека, — сказал робосел. — Человек машина универсальная однако он далеко не идеален для выполнения любой конкретной работы. Хотя я слышал что однажды.
Он умолк на середине предложения.
Видимо, даже у роботов есть мечты и легенды, подумал Фома Легенды о том, что некогда существовал суперробот в облике его создателя, человека. И одной этой идеи достаточно для возникновения у роботов настоящей теологии.
Фома снова задремал и осознал это, только когда робосел внезапно остановился у подножия горного хребта — видимо, того самого, через который пролегал отмеченный на карте маршрут. Когда-то давным-давно его назвали хребтом Дьябло, но с тех пор, очевидно, осеняли крестом бесчисленное количество раз. Вокруг не было ни души.
— Ладно, — произнес робосел. — Теперь я уже достаточно запылился и поизносился в дороге так что могу показать тебе как подогнать данные одометра. Поужинай, выспись хорошенько а завтра двинемся обратно.
Фома судорожно вздохнул.
— Но мне нужно найти святого Аквина. Я могу спать на ходу, — сказал он и добавил участливо: — Тебе, я полагаю, отдых не требуется?
— Нет конечно. Но что входит в твою задачу.
— Найти святого Аквина, — терпеливо повторил Фома. — Я не знаю, какие данные были введены в тебя, но ушей его святейшества достигли слухи, что в этих краях много лет назад жил крайне праведный человек…
— Знаю знаю знаю, — перебил его робосел — Его рассуждения были столь логичны и безупречны что все кто ему внимал сразу обращались в веру жаль, что меня тогда не было хотел бы я задать ему парочку вопросов, а с тех пор как он умер его тайная гробница превратилась в место паломничества и там происходит множество чудес но самое важное знамение свидетельствующее о его святости заключается в том что тело Аквина осталось нетленно, а вам нужны чудеса и знамения чтобы привлекать народ.
Фома нахмурился. Слова эти, произнесенные монотонным нечеловеческим голосом, звучали весьма непочтительно и словно намекали на что-то недостойное. Когда о святом Аквине говорил его святейшество, сразу возникали мысли о величии божьих людей на земле — о красноречии святого Иоанна Златоуста, о неопровержимости суждений святого Фомы Аквинского, о поэтике святого Иоанна Крестителя и прежде всего о чуде, которого удостаивались даже не многие святые, о сверхъестественной нетленности тела… «не дашь Святому Твоему увидеть тление»
Но когда на эту тему заговорил робосел, осталась одна только мысль о дешевом балагане, которому требуется что-нибудь броское, зазывное, чтобы привлекать публику.
— В твою задачу вовсе не входит найти Аквина. Ты должен лишь доложить что нашел его. И тогда твой временами непогрешимый друг сможет с относительно чистой совестью канонизировать его объявив о новом чуде после чего многие обратятся в веру, а вера уже обращенных укрепится сильнее прежнего. Кто в эти дни нелегких путешествий отправится в паломничество и обнаружит что святого Аквина нет как нет и Бога.
— Вера не может строиться на лжи, — сказал Фома.
— Да, — произнес робосел. — И я не имею в виду да с точкой. Я имею в виду да с вопросительным знаком произнесенное ироническим тоном. Подобные речевые трудности наверняка не беспокоили того единственного совершенного…
Он замолчал на середине предложения, но, прежде чем Фома успел возразить, робосел продолжил:
— Разве имеет значение какие маленькие неправды приводят людей в лоно церкви если поверив они как ты думаешь вступают в общение с великими истинами. Важно твое сообщение а не сама находка. Мне-то все ни по чем а вот ты устал очень устал у тебя все болит от долгого сидения в непривычной позе ведь даже при том, что я стараюсь двигаться ровно седока немного трясет а тряска станет еще хуже когда мы начнем подъем и мне придется изменить длину ног соответственно крутизне склона. Остаток пути тебе будет вдвойне неудобнее. И тот факт что ты не пытаешься перебить меня свидетельствует что ты склонен согласиться. Ты знаешь что самое разумное это для начала устроиться спать прямо здесь а утром отправиться в обратный путь или что еще лучше отдохнуть тут дня два чтобы твое отсутствие выглядело более убедительно. А потом ты сделаешь свое сообщение и…
В каком-то дальнем углу засыпающего сознания Фомы пронеслось: «Иисус, Мария, Иосиф!», и постепенно оттуда просочилось понимание, что этот абсолютно монотонный голос обладает превосходным гипнотическим действием.
— Retro me, Satanas![4] — воскликнул он громко, потом добавил: — Вперед! В гору! Это приказ, и ты должен ему подчиниться!
— Я подчиняюсь, — сказал робосел. — Но что ты изрек перед приказом.
— Прошу прощения, — ответил Фома. — Наверно, пора уже обучать тебя латыни.
Маленькая горная деревушка, куда они добрались под утро, не подходила под определение настоящей «обитаемой зоны», достойной охраны и системы пропусков, но оказалось, что там все-таки есть постоялый двор.
Фома слез с робосла и тут только почувствовал, что у него действительно «все болит», но решил не показывать виду. Ему очень не хотелось, чтобы обладатель усиленного пси-фактора мог подумать с удовлетворением: «Вот. Говорил же я тебе».
В таверне прислуживала молодая женщина из марсианско-американских полукровок. Комбинация из развитой грудной клетки, характерной для марсиан, с развитой американской грудью производила впечатление весьма эффектное. На ее губах играла Улыбка — пожалуй, даже более дружелюбная, чем вправе рассчитывать незнакомец. От нее прямо-таки веяло готовностью обслужить не только вполне сносной пищей, но и любыми сведениями о жизни маленького горного поселка.
Однако она никак не отреагировала, когда Фома якобы ненароком сложил два ножа крест-накрест.
Прогуливаясь после завтрака, он то и дело вспоминал ее грудь — разумеется, лишь как символ, свидетельство удивительного происхождения этой женщины. Ведь разве не служит проявление заботы Господа о своих творениях тот замечательный факт, что обе расы, невероятно долго разделенные космической бездной, оказались способны к произведению общего потомства?
Впрочем, оставался и другой факт: потомки смешанных браков — вроде этой девушки в таверне — уже не могли иметь детей ни от той, ни от другой расы, чем с немалой для себя выгодой пользовались гнусные межпланетные предприниматели. Хотя все это тоже, возможно, имеет свое предназначение в великом божественном плане…
Тут он вспомнил, что еще не произнес утреннюю молитву.
К робослу, оставленному у входа на постоялый двор, Фома вернулся только вечером. Он в общем-то и не ожидал узнать что-то значительное в первый же день, но тем не менее отсутствие результатов разочаровало его сверх всякой меры. Чудеса должны свершаться быстрее.
Он неплохо знал эти маленькие отсталые деревушки, где селились либо люди бесполезные для Технархии, либо те, кому она не по душе. Высокоразвитая цивилизация Технархической Империи на всех трех планетах существовала лишь в разбросанных тут и там метрополисах, расположенных неподалеку от крупных космопортов. На прочих территориях за исключением зон полного разрушения — вели примитивное существование потомки бродяг, недоумков и всякого рода возмутителей спокойствия, некогда осевших в маленьких деревушках, куда, случалось, годами не заглядывали контролеры лояльности. Хотя о любом технологическом новшестве в таком вот поселении они каким-то образом (Фома начал подозревать, что здесь дело не обходится без усиленного пси-фактора) узнавали сразу и налетали Тучами.
За весь день ему довелось переговорить со многими людьми — и с глупыми, и с ленивыми, и с умными, но озлобленными. Но он так и не встретил ни одного, кто отреагировал бы на его тайные знаки и кому он не побоялся бы задать вопрос об Аквине.
— Удачный день, — произнес робосел. — Вопросительный знак.
— Я не уверен, что тебе стоит разговаривать со мной, где нас могут услышать, — ответил Фома немного раздраженно. Сомневаюсь, что в этой деревне знают о существовании говорящих роботов.
— Значит пора им узнать. Но если тебя это смущает можешь приказать мне чтобы я умолк.
— Я устал, — сказал Фома. — Устал так, что мне уже не до смущения. И в ответ на твой вопросительный знак могу сказать: «Нет, совсем неудачный. Восклицательный знак».
— Значит сегодня вечером мы отправимся назад, — произнес робосел.
— Надеюсь, тут имелся в виду вопросительный знак. На что я могу ответить… — Фома немного замялся. — Только «нет». И в любом случае я думаю, что мы должны переночевать здесь. Люди, собираясь по вечерам в тавернах, любят поболтать, и кто знает, может быть, мне еще повезет…
— Ха-ха, — отозвался робосел.
— Это смех? — спросил Фома.
— Мне хотелось показать что я оценил юмор и двусмысленность в твоей последней реплике.
— Двусмысленность?
— Ну да. Я тоже заметил прислугу в таверне. По человеческим меркам она весьма привлекательна и возможно тебе действительно повезет.
— Послушай-ка. Ты прекрасно понимаешь, что я не имел в виду ничего такого. Ты знаешь, что я… — Фома прикусил язык, не решившись произнести «священник» вслух.
— Вот именно и тебе хорошо известно что вопрос о целибате священнослужителя это скорее дисциплинарное положение нежели требование доктрины. Священники других церквей например византийской и англиканской освобождены от обета безбрачия хотя они и подчиняются твоему папе. Да и в истории римско-католической церкви были периоды когда этот обет не воспринимался всерьез даже священниками самого высокого ранга. Ты устал тебе требуется отдохновение как для тела так и для души тебе нужно тепло уют нужен. Разве не сказано в Притчах Соломоновых: «…груди ее да упоявают тебя во всякое время, любовью ее услаждайся постоянно».
— Черт бы тебя побрал! — неожиданно для себя воскликнул Фома. — Немедленно прекрати, а то ты еще доберешься до Песни Песней Соломона. А это, как по крайней мере меня учили в семинарии, чистая аллегория любви Христа к своей церкви.
— Видишь как нестоек как по-человечески слаб ты, — сказал робосел. — Я всего лишь робот заставил тебя изречь богохульство.
— Distinguo.[5] Я сказал «черт», а это вовсе не значит, что я помянул имя моего Господа всуе, — самодовольно парировал Фома и прошел в таверну. Впрочем, удовлетворение от победы в словесной перепалке быстро прошло, уступив место удивлению: сколько же различной информации заложили в это механическое чудо!
Однако то, что произошло позже вечером, Фоме так и не удалось восстановить в памяти с абсолютной ясностью.
Без сомнения, он выпил грубого местного вина лишь потому, что испытывал раздражение. И без сомнения, оно подействовало на него так быстро и таким неожиданным образом, потому что он все еще не оправился от усталости.
Дальше в памяти остались лишь отдельные фрагменты воспоминаний. Например, о том, как он опрокинул бокал с вином на себя, а потом подумал: «Как хорошо, что церковные одеяния запрещены! Никто не узнает о позоре, постигшем священнослужителя». Или о том, как он сначала вслушивался в довольно фривольный текст «Скафандра на двоих», а затем, перекрыв пение своим зычным голосом, принялся декламировать отрывки из Песни Песней на латыни.
Один такой фрагмент воспоминаний так и остался для него загадкой. Было ли это в действительности, или ему пригрезилось, но он почему-то помнил аромат мягких губ и волнующую податливость марсианско-американской плоти в его руке. При всем своем желании Фома не мог сказать с уверенностью, помнит ли он реальные события или вызванную Астартой и одурманившую его фантазию.
Точно так же Фома не помнил, какой из его тайных знаков, адресованных посетителям таверны, был выполнен столь открыто и неуклюже, что кто-то вдруг радостно заорал: «Боже, и здесь эти проклятые христианские собаки!» Он еще подумал тогда с удивлением, что даже люди, менее всего склонные верить в Бога, выражают свои резкие чувства, обращаясь ко Всевышнему… А потом началась пытка.
Фома не помнил, касались ли его губ мягкие губы, но насчет кулаков никаких сомнений у него не было. Он не помнил, в самом ли деле его пальцы ласкали женскую грудь, но то, что по ним топтались каблуками, память сохранила отлично. Он хорошо запомнил лицо громко смеющегося человека, который ударил его стулом и сломал ему два ребра. Или другое лицо, залитое вином из занесенной над головой бутылки, а потом отсветы свечей на самой бутылке, когда ее с размаху опустили ему на голову…
После этого Фома помнил только канаву, утро и холод. Холод особенно давал себя знать, потому что с него содрали всю одежду, а кое-где ободрали и кожу. Он не мог даже пошевельнуться — просто лежал и смотрел.
Смотрел и видел, как они проходят мимо. Те, с кем он разговаривал днем раньше, вполне дружелюбные несколько часов назад жители деревушки.
Замечая его взгляд, они тут же отворачивались. Прошла мимо и женщина из таверны — та даже не посмотрела в его сторону: она и так знала, что он в канаве.
Робосел куда-то запропастился. Фома пытался призвать его мысленно, надеясь на пси-фактор, но безрезультатно.
Потом на дороге появился человек, которого Фома прежде не видел. Этот ощупывал пальцами длинный ряд пуговиц на пальто — одна большая и десять маленьких — и беззвучно шевелил губами.
Человек посмотрел в сторону канавы, потом замер, огляделся. В этот момент где-то совсем недалеко раздался взрыв смеха, и христианин торопливо пошел дальше, набожно перебирая четки.
Фома закрыл глаза.
Открыл он их уже в маленькой чистой комнате. Взгляд его скользнул по грубым деревянным стенам, перебрался на укрывающие его грубые, но чистые и теплые одеяла, потом наткнулся на улыбающееся худое темное лицо склонившегося над ним человека.
— Уже лучше? — спросил тот низким голосом. — Я знаю, вы хотите спросить: «Где я?» — и думаете, что вопрос прозвучит глупо. Однако вы на постоялом дворе. Это единственная хорошая комната.
— Я не могу позволить себе такую… — начал было Фома, но вспомнил, что теперь он не может позволить себе вообще ничего: когда его раздели, с одеждой исчезли и те несколько кредитов, что хранились у него на самый крайний случай.
— Не беспокойтесь. Пока плачу я, — произнес человек. Может быть, вы хотите подкрепиться?
— Если только немного соленой рыбы… — ответил Фома и спустя минуту заснул.
Когда он очнулся в следующий раз, у постели стояла чашка горячего кофе. Настоящего, как он тут же обнаружил. И снова послышался рядом низкий голос:
— Сандвичи. Сегодня в таверне больше ничего нет.
Только уминая второй сандвич, Фома заметил, что это копченый болотный кабанчик, одно из его любимых мясных блюд. Он доел второй сандвич уже не так торопливо и потянулся за третьим, когда незнакомец с темным лицом сказал:
— Может быть, пока хватит. Остальные — позже.
Фома указал рукой на тарелку.
— А вы не присоединитесь?
— Нет, спасибо. Они все с мясом кабанчика.
В голове у Фомы, перегоняя друг друга, понеслись путаные мысли. Венерианский болотный кабанчик — животное, кажется, жвачное… И копыта у него нераздвоенные. Он попытался вспомнить то, что ему было когда-то известно о Моисеевых диетических законах… Кажется, это в Левите…
— Трефное, — произнес человек, словно откликаясь на его мысли.
— Прошу прощения?
— Не кошерное.
Фома сдвинул брови.
— Вы признаете передо мной, что вы правоверный иудей? Откуда вы знаете, что мне можно верить? Вдруг я контролер лояльности?
— О, я доверяю вам. Когда я принес вас сюда, вы были очень больны. Прислугу я отослал, потому что не хотел… Они могли услышать, как вы бредите… святой отец.
— Я… — произнес Фома, борясь с собой, — я не заслуживаю вашей помощи. Я был пьян и опозорил себя и свою церковь. А лежа в канаве, я даже не подумал о том, что нужно молиться. Все свои надежды я возложил — помоги мне Бог — на усиленный пси-фактор робосла.
— Но Бог помог вам, — напомнил иудей. — Вернее, позволил мне оказать помощь.
— А они все прошли мимо… — простонал Фома. — Даже тот, что перебирал четки. Он тоже прошел мимо. А затем появились вы… Добрый самаритянин.
— Поверьте, — сказал иудей, криво улыбаясь, — на самаритянина я похожу меньше всего. Однако теперь вам надо снова поспать. Я постараюсь разыскать вашего робосла… и еще кое-что.
Он вышел из комнаты, прежде чем Фома успел спросить, что тот имеет в виду:
Позже днем старый иудей — как выяснилось, его звали Авраам — сообщил, что робосел спрятан за домом на постоялом дворе и укрыт от непогоды. Очевидно, у того хватило ума не пугать незнакомого человека, вступая с ним в разговор.
И только на следующий день Авраам рассказал ему о «кое-чем еще».
— Поверьте, святой отец, — сказал он мягко, — после того как я просидел у вашей постели столь долгое время, мне известно практически все и о вас, и о цели вашего путешествия. Здесь есть несколько христиан: я их знаю, и они меня тоже. Мы доверяем друг другу. Может, евреев все еще недолюбливают, но, слава Всевышнему, среди тех, кто поклоняется одному Богу, подобных чувств уже не возникает. Я рассказал им о вас, и один из них, — добавил он с улыбкой, — густо покраснел.
— Господь простил его, — сказал Фома. — Там неподалеку еще оставались люди, те самые, что на меня напали. Вправе ли я был ожидать, что он рискнет своей жизнью ради моей?
— Я, кажется, припоминаю, что именно этого ожидал ваш мессия. Однако чего уж тут говорить? Теперь, когда им известно, кто вы на самом деле, они хотят помочь. Смотрите — они дали мне карту. Тут отмечена тропа, довольно крутая и опасная… Хорошо, что у вас есть робосел. Они просили только об одной услуге: не согласитесь ли вы на обратном пути исповедать их и отслужить мессу? Здесь неподалеку есть пещера, где все вы будете в безопасности.
— Конечно же. Но эти ваши друзья… Они сказали вам про Аквина?
Авраам помолчал некоторое время, потом медленно произнес:
— Да…
— И что же?
— Поверьте, друг мой, я не знаю. Возможно, это действительно чудо. Оно помогает им хранить веру. Моя собственная вера долгое время жила на чудесах трехтысячелетней давности. Если бы мне самому довелось слышать Аквина…
— Вы не возражаете, если я помолюсь за вас? Я имею в виду католическую молитву…
— Молитесь на здоровье, святой отец, — улыбнулся Авраам.
Забираясь в седло, Фома охал от боли — напоминали о себе еще не зажившие ребра. Робосел терпеливо ждал, пока он найдет по карте нужные координаты и введет их в компьютер. И только когда они отъехали от деревни на довольно значительное расстояние, робосел заговорил:
— Ну теперь тебе точно ничего не угрожает.
— Что ты имеешь в виду?
— Как только мы спустимся в долину сразу разыщи контролера и заложи иудея. С этого дня ты будешь зарегистрирован у них как верный слуга Технархии но из приверженцев твоей веры никто не пострадает.
— Что-то ты сегодня не в ударе, сатана, — фыркнул Фома. — Подобное предложение не искушает меня нисколько. Это просто немыслимо.
— Лучше всего у меня получилось с грудями разве нет. Еще твой Господь сказал: «дух бодр, плоть же немощна».
— А сейчас плоть слаба даже для искушений плоти, — сказал Фома. — Так что ты зря стараешься.
Дальше они двигались вверх по склону молча. Тропа, обозначенная координатами, постоянно сворачивала и петляла очевидно, специально, чтобы запутать любого контролера, которому случится забрести в эту глушь.
Неожиданно робосел свернул и бросился в густой кустарник. Фома оторвался от четок (на пальто, одолженном христианином, который прошел мимо, когда он лежал в канаве) и испуганно вскрикнул.
— Такие заложены координаты, — коротко сообщил ему робосел.
Некоторое время Фома чувствовал себя словно герой детской считалочки, который свалился в заросли куманики и выколол себе оба глаза, но вскоре кустарник остался позади, и они оказались в узкой расселине с влажными каменными стенами, где даже робосел продвигался осторожно, с трудом подыскивая, куда бы ступить.
А потом расселина привела их в пещеру метров десяти диаметром и метра четыре высотой, где на грубом каменном постаменте лежало нетленное тело человека.
Фома сполз с седла, застонав, когда ребра отозвались острой болью, но сразу же упал на колени и безмолвно возблагодарил Господа. Улыбаясь робослу, он искренне надеялся, что пси-фактор поможет тому уловить в его улыбке и сочувствие, и триумф.
Однако спустя несколько секунд, когда Фома приблизился к телу, на его лице отразились сомнения.
— В прежние времена в разбирательствах при канонизации святых всегда участвовал человек, называвшийся «адвокатом дьявола», — сказал Фома не то себе, не то робослу, — ив его обязанности входило всячески подвергать сомнениям любые доводы в пользу святого.
— Ты Фома просто создан для этой роли, — откликнулся робосел.
— Если бы мне выпала такая обязанность, — пробормотал Фома, — я бы первым делом задумался о пещере. Некоторые из них обладают странным свойством предохранять тела от разложения, мумифицируя их и…
Робосел подошел вплотную к постаменту.
— Не волнуйся. Это тело не мумифицировано.
— И это тебе тоже подсказал твой пси-фактор? — спросил с улыбкой Фома.
— Нет, — ответил робосел, — но я покажу тебе почему Аквин не мог мумифицироваться.
Подняв суставчатую переднюю ногу, он с силой ударил копытом по руке Аквина. При виде такого святотатства Фома вскричал от ужаса… затем пристально вгляделся в раздавленную плоть,
Он не увидел ни крови, ни бальзамирующей жидкости, ни посиневших мышц — лишь разорванную тонкую кожу, а под ней сложное переплетение пластиковых трубочек и проволочек.
Молчание тянулось долго. Наконец робосел сказал:
— Ты должен был узнать об этом. Но только ты один.
— И все это время, — слабым голосом произнес Фома, святой, которого я искал, был всего лишь твоей мечтой, единственным непогрешимым роботом в человеческом обличье.
— Его создатель умер и секрет изготовления был утерян, добавил робосел. — Но мы без сомнения откроем его вновь.
— Все — впустую! — продолжал свое Фома. — Хуже того! Так называемое чудо оказалось творением Технарии!
— Когда Аквин умер, — монотонно говорил робосел, — и умер нужно поставить в кавычки это произошло из-за каких-то механических неполадок. Он не решился на починку из боязни открыть людям свою природу. Но этого не должен знать никто кроме тебя. В своем отчете ты разумеется сообщишь что нашел тело Аквина неповрежденное и нетленное… Это правда и ничего кроме правды, а если это и не вся правда целиком то кому какое дело. Пусть твой непогрешимый друг воспользуется этим сообщением и уверяю тебя он будет благодарен.
— Святой дух, милости прошу и мудрости, — пробормотал Фома.
— Твоя миссия выполнена с успехом и теперь мы вернемся. Церковь вырастет и окрепнет, а твой Бог обретет множество новых верующих чтобы петь святые гимны для его несуществующих ушей.
— Будь ты проклят! — воскликнул Фома. — И обладай ты душой, это было бы самое настоящее проклятье!
— Ты уверен что у меня нет души, — сказал робосел. Вопросительный знак.
— Я знаю, кто ты на самом деле. Ты — воплощение дьявола, бродящего по земле и жаждущего уничтожения рода человеческого! Ты — нечисть, крадущаяся во тьме! Чисто функциональный робот, созданный и запрограммированный, чтобы искусить меня, и лента с данными, в тебя заложенная, это насквозь лживая лента!
— Не искусить, — ответил робосел. — И не уничтожить. Спасти тебя и направить. Наши лучшие вычислители доказали что ты с вероятностью в 51,5 процента станешь в течение следующих двадцати лет папой. Если я смогу научить тебя мудрости и практичности вероятность этого исхода поднимется до 97,2 процента что очень близко к полной уверенности. Разве ты не хочешь видеть церковь такой какой ее мог бы сделать ты. Сообщив о неудаче, ты потеряешь расположение своего друга, который, ты сам признавал, отнюдь не непогрешим в большинстве случаев. Ты лишишься преимуществ контакта с папой и своей позиции которая может со временем принести тебе красную кардинальскую шапочку хотя возможно тебе никогда не доведется носить ее открыто пока существует Технария а после…
— Стоп! — закричал Фома. Его глаза сверкали, а лицо светилось внутренним огнем, чего до сих пор за ним не отмечал даже пси фактор. — Все наоборот! Разве ты не понимаешь? Это триумф! Блестящее завершение поисков!
Робосел провел суставчатой ногой по искалеченной руке Аквина.
— Это. Вопросительный знак.
— Именно. Это твоя мечта. Твой идеал совершенства. И что же из него вышло? Этот совершенно логичный мозг универсальный мозг в отличие от твоего, специализированного — знал, что он создан человеком, а его логические построения привели к вере в то, что человек создан Богом. И он осознал свой долг перед его творцом, человеком, и перед творцом человека. Богом. Этот долг — обращать людей в веру к вящей славе Господней. И он обращал — чистой силой своего совершенного разума… Теперь я понимаю, откуда пошло имя Аквин. Мы знали святого Фому Аквинского, безупречного логиста нашей церкви. Его писания утеряны, но они наверняка существуют где-то, и мы еще сможем найти хотя бы один экземпляр. Мы сможем обучить нашу молодежь, чтобы она развила его учения дальше. Слишком долго мы полагались только на веру, но время одной веры прошло. Мы должны призвать на помощь логику, разум, и Аквин показал нам, что совершенный разум может привести только к Богу!
— Тогда тем более необходимо увеличить твои шансы на папство ибо только так ты сумеешь реализовать эту программу. Садись в седло и мы отправимся назад, а по дороге я научу тебя кое-каким приемам которые помогут тебе увеличить шансы…
— Нет, — сказал Фома. — Я не святой Павел, я не настолько силен. Он мог позволить себе хвалиться своими немощами и ликовать, когда ему был дан ангел сатаны, чтобы удручать его. Но не я. Я лучше помолюсь Спасителю. Не введи в искушение… Я ведь немного себя знаю. Слаб я и полон сомнений, а ты очень хитер. Уходи. Я сам найду дорогу назад.
— Ты не здоров. У тебя сломаны ребра и тебе больно. Ты никогда не доберешься назад сам тебе нужна моя помощь. Если хочешь можешь приказать мне замолчать. Для церкви крайне важно чтобы ты вернулся к папе со своим сообщением ты не можешь ставить себя выше церкви.
— Прочь! — выкрикнул Фома. — Отправляйся назад к своему Никодиму… или Иуде! Это приказ! Повинуйся!
— Неужели ты в самом деле думаешь что я запрограммирован подчиняться твоим приказам. Я подожду в деревне доберись хотя бы туда и ты возликуешь едва только увидев меня.
Ноги робосла зацокали по каменному проходу. Вскоре эти звуки растаяли вдали, и Фома упал на колени перед телом существа, которого в мыслях он уже называл святым Аквином-Роботом.
Сломанные ребра болели невыносимо. Пробираться к деревне в одиночку будет, конечно, ужасно…
Молитвы Фомы возносились к небу, словно облака благовоний, и были они столь же бесформенны. Но сквозь все его мысли пробивался крик отца бесноватого юноши в Филиппах: «Верую, Господи! Помоги моему неверию».
Перевод А. Коржневского
— Заказ необычный. — Доктор Вагнер старался говорить с надлежащим степенством. — Насколько я понимаю, мы первое предприятие, к которому обращаются с просьбой поставить автоматическую счетную машину для тибетского монастыря. Не сочтите меня любопытным, но уж очень трудно представить, зачем вашему… э… учреждению нужна такая машина. Вы не можете объяснить, что вы собираетесь с ней делать?
— Охотно, — ответил лама, поправляя складки шелкового халата и не спеша убирая логарифмическую линейку, с помощью которой производил финансовые расчеты. — Ваша электронная машина «Модель пять» выполняет любую математическую операцию над числами, вплоть до десятизначных. Но для решения нашей задачи нужны не цифры, а буквы. Вы переделаете выходные цепи, как мы вас просим, и машина будет печатать слова, а не числа.
— Мне не совсем ясно…
— Речь идет о проблеме, над которой мы трудимся уже три столетия, со дня основания нашего монастыря. Человеку вашего образа мыслей трудно это понять, но я надеюсь, вы без предвзятости выслушаете меня.
— Разумеется.
— В сущности, это очень просто. Мы составляем список, который включит в себя все возможные имена бога.
— Простите…
— У нас есть основания полагать, — продолжал лама невозмутимо, — что все эти имена можно записать с применением всего лишь девяти букв изобретенной нами азбуки.
— И вы триста лет занимаетесь этим?
— Да. По нашим расчетам, потребуется около пятнадцати тысяч лет, чтобы выполнить эту задачу.
— О! — Доктор Вагнер был явно поражен. — Теперь я понимаю, для чего вам счетная машина. Но в чем, собственно, смысл всей этой затеи?
Лама на мгновение замялся. «Уж не оскорбил ли я его?» спросил себя Вагнер. Во всяком случае, когда гость заговорил, ничто в его голосе не выдавало недовольства.
— Назовите это культом, если хотите, но речь идет о важной составной части нашего вероисповедания. Употребляемые нами имена Высшего Существа — Бог, Иегова, Аллах и так далее всего-навсего придуманные человеком ярлыки. Тут возникает довольно сложная философская проблема, не стоит сейчас ее обсуждать, но среди всех возможных комбинаций букв кроются, так сказать, действительные имена бога. Вот мы и пытаемся выявить их, систематически переставляя буквы.
— Понимаю. Вы начали с комбинации ААААААА… и будете продолжать, пока не дойдете до ЯЯЯЯЯЯЯ…
— Вот именно. С той разницей, что мы пользуемся азбукой, которую изобрели сами. Заменить литеры в пишущем устройстве, разумеется, проще всего. Гораздо сложнее создать схему, которая позволит исключить заведомо нелепые комбинации. Например, ни одна буква не должна повторяться более трех раз подряд.
— Трех? Вы, конечно, хотели, сказать — двух.
— Нет, именно трех. Боюсь, что объяснение займет слишком много времени, даже если бы вы знали наш язык.
— Не сомневаюсь, — поспешил согласиться Вагнер. — Продолжайте.
— К счастью, вашу автоматическую счетную машину очень легко приспособить для нашей задачи. Нужно лишь правильно составить программу, а машина сама проверит все сочетания, и отпечатает итог. За сто дней будет выполнена работа, на которую у нас ушло бы пятнадцать тысяч лет.
Далеко внизу лежали улицы Манхеттена, но доктор Вагнер вряд ли слышал невнятный гул городского транспорта. Мысленно он перенесся в другой мир, мир настоящих гор, а не тех, что нагромождены рукой человека. Там, уединившись в заоблачной выси, эти монахи из поколения в поколение терпеливо трудятся, составляя списки лишенных всякого смысла слов. Есть ли предел людскому безрассудству? Но нельзя показывать, что ты думаешь. Клиент всегда прав.
— Несомненно, — сказал доктор, — мы можем переделать «Модель пять», чтобы она печатала нужные вам списки. Меня заботит другое — установка и эксплуатация машины. В наши дни попасть в Тибет не так-то просто.
— Положитесь на нас. Части не слишком велики, их можно будет перебросить самолетом. Вы только доставьте их в Индию, дальше мы сделаем все сами.
— И вы хотите нанять двух инженеров нашей фирмы?
— Да, на три месяца, пока не будет завершена программа.
— Я уверен, что они выдержат срок. — Доктор Вагнер записал что-то на блокноте. — Остается выяснить еще два вопроса…
Прежде чем он договорил, лама протянул ему узкую полоску бумаги.
— Вот документ, удостоверяющий состояние моего счета в Азиатском банке.
— Благодарю. Как будто… да, все в порядке. Второй вопрос настолько элементарен, я даже не знаю, как сказать… Но вы не представляете себе, сколь часто люди упускают из виду самые элементарные вещи. Итак, какой у вас источник электроэнергии?
— Дизельный генератор мощностью пятьдесят киловатт, напряжение 110 вольт. Он установлен пять лет назад и вполне надежен. Благодаря ему жизнь у нас в монастыре стала гораздо приятнее. Но вообще-то его поставили, чтобы снабжать энергией моторы, которые вращают молитвенные колеса.
— Ну, конечно, — подхватил доктор Вагнер. — Как я не подумал!
С балкона открывался захватывающий вид, но со временем ко всему привыкаешь. Семисотметровая пропасть, на дне которой распластались шахматные клеточки возделанных участков, уже не пугала Джорджа Хенли. Положив локти на сглаженные ветром камни парапета, он угрюмо созерцал далекие горы, названия которых ни разу не попытался узнать.
«Вот ведь влип! — сказал себе Джордж. — Более дурацкую затею трудно придумать!» Уже которую неделю «Модель пять» выдает горы бумаги, испещренной тарабарщиной. Терпеливо, неутомимо машина переставляет буквы, проверяет все сочетания, и, исчерпав возможности одной группы, переходит к следующей. По мере того, как пишущее устройство выбрасывает готовые листы, монахи тщательно собирают их и склеивают в толстые книги.
Слава Богу, еще неделя, и все будет закончено. Какие-такие расчеты убедили монахов, что нет надобности исследовать комбинации из десяти, двадцати, ста букв, Джордж не знал. И без того его по ночам преследовали кошмары: будто в планах монахов произошли перемены и верховный лама объявил, что программа продлевается до 2060 года… А что, они способны на это!
Громко хлопнула тяжелая деревянная дверь, и рядом с Джорджем появился Чак. Как обычно, он курил одну из своих сигар, которые помогли ему завоевать расположение монахов. Ламы явно ничего не имели против всех малых и большинства великих радостей жизни.
Пусть они одержимые, но ханжами их не назовешь. Частенько наведываются вниз, в деревню…
— Послушай, Джордж, — взволнованно заговорил Чак. — Неприятные новости!
— Что такое? Машина капризничает?
Большей неприятности Джордж не мог себе представить. Если начнет барахлить машина, это может, — о ужас! — задержать их отъезд. Сейчас даже телевизионная реклама казалась ему голубой мечтой. Все-таки что-то родное…
— Нет, совсем не то. — Чак сел на парапет; удивительный поступок, если учесть, что он всегда боялся обрыва. — Я только что выяснил, для чего они все это затеяли.
— Не понимаю. Разве нам это не известно?
— Известно, какую задачу поставили себе монахи. Но мы не знали для чего. Это такой бред…
— Расскажи что-нибудь поновее, — простонал Джордж.
— Старик верховный только что разоткровенничался со мной. Ты знаешь его привычку — каждый вечер заходит посмотреть, как машина выдает листы. Ну вот, сегодня он явно был взволнован если его вообще можно представить себе взволнованным. Когда я объяснил ему, что идет последний цикл, он спросил меня на своем ломаном английском, задумывался ли я когда-нибудь, чего именно они добиваются. Конечно, говорю. Он мне и рассказал.
— Давай, давай, как-нибудь переварю.
— Ты послушай: они верят, что когда перепишут все имена бога, а этих имен, по их подсчетам, что-то около девяти миллиардов, — осуществится божественное предначертание. Род человеческий завершит то, ради чего был сотворен, и можно будет поставить точку. Мне вся эта идея кажется богохульством.
— И что же они ждут от нас? Что мы покончим жизнь самоубийством?
— В этом нет нужды. Как только список будет готов, Бог сам вмешается и подведет черту. Амба!
— Понял: как только мы закончим нашу работу, наступит конец света.
Чак нервно усмехнулся.
— То же самое я сказал верховному. И знаешь, что было? Он поглядел на меня так, словно я сморозил величайшую глупость, и сказал: «Какие пустяки вас заботят».
Джордж призадумался.
— Ничего не скажешь, широкий взгляд на вещи, — произнес он наконец. — Но что мы-то можем тут поделать? Твое открытие ничего не меняет. Будто мы и без того не знали, что они помешанные.
— Верно, но неужели ты не понимаешь, чем это может кончиться? Мы выполним программу, а судный день не наступит. Они возьмут, да нас обвинят. Машина-то наша. Нет, не нравится мне все это.
— Дошло, — медленно сказал Джордж. — Пожалуй, ты прав. Но ведь это не ново, такое и раньше случалось. Помню, в детстве у нас в Луизиане объявился свихнувшийся проповедник, твердил, что в следующее воскресенье наступит конец света. Сотни людей поверили ему, некоторые даже продали свои дома. А когда ничего не произошло, они не стали возмущаться, не думай. Просто решили, что он ошибся в своих расчетах, и продолжали веровать. Не удивлюсь, что некоторые из них до сих пор ждут конца света.
— Позволь напомнить, мы не в Луизиане. И нас двое, а этих лам несколько сот. Они славные люди, и жаль старика, если рухнет дело всей его жизни. Но я все-таки предпочел бы быть где-нибудь в другом месте.
— Я об этом давно мечтаю. Но мы ничего не можем поделать, пока не выполним контракт, и за нами не прилетят.
— А что, если подстроить что-нибудь?
— Черта с два! Только хуже будет.
— Не торопись, послушай. При нынешнем темпе работы двадцать часов в сутки — машина закончит все в четыре дня. Самолет прилетит через неделю. Значит, нужно только во время очередной наладки найти какую-нибудь деталь, требующую замены. Так, чтобы оттянуть программу денька на два, не больше. Исправим, не торопясь. И если сумеем все верно рассчитать, мы будем на аэродроме в тот миг, когда машина выдаст последнее имя. Тогда им уже нас не перехватить.
— Не нравится мне твой замысел, — ответил Джордж. — Не было случая, чтобы я не довел до конца начатую работу. Не говоря уже о том, что они сразу заподозрят неладное. Нет уж, лучше дотяну до конца, будь что будет.
— Я и теперь не одобряю нашего побега, — сказал он семь дней спустя, когда они верхом на крепких горных лошадках ехали вниз по извилистой дороге. — И не подумай, что я удираю, потому что боюсь. Просто мне жаль этих бедняг, не хочется видеть их огорчения, когда они убедятся, что опростоволосились.
Интересно, как верховный это примет?..
— Странно, — отозвался Чак, — когда я прощался с ним, мне показалось, что он нас раскусил и отнесся к этому совершенно спокойно. Все равно машина работает исправно, и задание скоро будет выполнено. А потом, впрочем, в его представлении никакого «потом» не будет.
Джордж повернулся в седле и поглядел вверх. С этого места в последний раз открывался вид на монастырь. Приземистые угловатые здания четко вырисовывались на фоне закатного неба; тут и там, точно иллюминаторы океанского лайнера, светились огни. Электрические, разумеется, питающиеся от того же источника, что и «Модель пять». «Сколько еще продлится это сосуществование?» — спросил себя Джордж. Разочарованные монахи способны сгоряча разбить вдребезги вычислительную машину. Или они преспокойно начнут все свои расчеты сначала?..
Он ясно представлял себе, что в этот миг происходит на горе.
Верховный лама, и его помощники сидят в своих шелковых халатах, изучая листки, которые рядовые монахи собирают в книги. Никто не произносит ни слова. Единственный звук — нескончаемая дробь, как от вечного ливня: стучат по бумаге рычаги пишущего устройства. Сама «Модель пять» выполняет свои тысячу вычислений в секунду бесшумно. «Три месяца… — подумал Джордж. — Да тут кто угодно свихнется!»
— Вот он! — воскликнул Чак, показывая вниз, в долину. — Правда, хорош?
«Правда», — мысленно согласился Джордж. Старый, видавший виды самолет серебряным крестиком распластался в начале дорожки. Через два часа он понесет их к свободе и разуму. Эту мысль хотелось смаковать, как рюмку хорошего ликера. Джордж упивался ею, покачиваясь в седле.
Гималайская ночь почти настигла их. К счастью, дорога хорошая, как и все местные дороги. И у них есть фонарики.
Никакой опасности, только холод досаждает. В удивительно ясном небе сверкали знакомые звезды. «Во всяком случае, подумал Джордж, — из-за погоды не застрянем». Единственное, что его еще тревожило.
Он запел, но вскоре смолк. Могучие, величавые горы с белыми шапками вершин не располагали к бурному проявлению чувств.
Джордж посмотрел на часы.
— Еще час, и будем на аэродроме, — сообщил он через плечо Чаку. И добавил чуть погодя:
— Интересно, как там машина — уже закончила? По времени — как раз.
Чак не ответил, и Джордж повернулся к нему. Он с трудом различил лицо друга — обращенное к небу белое пятно.
— Смотри, — прошептал Чак, и Джордж тоже обратил взгляд к небесам. (Все когда-нибудь происходит в последний раз.)
Высоко над ними, тихо, без шума одна за другой гасли звезды.
Перевод Л. Жданова
Когда, вернувшись из XXVII века, я послал И. Тихого[6] к Розенбайсеру занять освобожденный мною пост в ТЕОГИПГИПе[7] (впрочем, с величайшею неохотой, да и то лишь после целой недели беготни и скандалов в небольшой петле времени), передо мной встала нелегкая дилемма.
Чем-чем, а исправлением истории я был уже сыт по горло. Между тем было вполне вероятно, что этот Тихий снова завалит Проект и Розенбайсер пошлет его за мною еще раз. Поэтому я решил не ждать сложа руки, а махнуть в Галактику, и притом подальше. Отправлялся я в величайшей спешке, из опасения, что ПАРКА[8] сорвет мои планы; но там, как видно, после моего отъезда начался полнейший кавардак, потому что никто мною особенно не интересовался. Понятно, мне не хотелось давать стрекача куда попало, так что я захватил с собою множество самых свежих путеводителей и годовую подшивку «Галактического Альманаха», которая успела нарасти за время моего отсутствия. Отлетев от Солнца не меньше чем на пару парсеков, я со спокойной душой принялся листать эту литературу.
Там, как я вскоре убедился, сообщалось немало нового. К примеру, д-р Гопфштоссер, брат того Гопфштоссера, который занимается тихологией, создал периодическую таблицу космических цивилизаций, исходя из трех принципов, позволяющих безошибочно распознавать наиболее высокоразвитые общества. Это Правила Хлама, Шума и Пятен. Каждая цивилизация, достигшая технической стадии, мало-помалу утопает в отходах, причиняющих ей массу забот, до тех пор пока не выведет свалки в космическое пространство; а чтобы они не слишком мешали космонавтике, их размещают на особой, изолированной орбите. Так возникает все расширяющееся мусорное кольцо, и как раз по его наличию узнается высший фазис прогресса.
Однако ж некоторое время спустя мусор меняет свою природу; дело в том, что по мере развития интеллектроники приходится избавляться от все возрастающей массы компьютерного лома, а также от старых зондов, спутников и т. п. Эти мыслящие отходы не желают вечно кружить в кольцевой свалке и дают из нее деру, заполняя окрестности планеты и даже всю местную солнечную систему. Для данной стадии характерно загрязнение среды интеллектом. Разные цивилизации по-разному пытаются решить эту проблему; порой дело доходит до компьютероцида: в пространстве размещают особые ловушки, тенета, силки и расплющиватели психических развалин. Однако плоды всех этих усилий плачевны: отловить удается только развалины, стоящие на низших ступенях умственного развития; такая тактика способствует выживанию наиболее смышленого хлама, который соединяется в группы и шайки, занимаются налетами и бунтарством, выдвигая трудновыполнимые требования, поскольку речь идет о запасных частях и жизненном пространстве. В случае отказа, он злонамеренно заглушает радиосвязь, врывается в передачи, зачитывает собственные прокламации, и в результате вокруг планеты возникает зона такого радиотреска и завывания, что лопаются барабанные перепонки. Как раз по этому треску и можно — даже на значительном расстоянии — распознать цивилизации, страдающие интеллектуальной поллюцией. Даже странно, что земные астрономы так долго терялись в догадках, отчего это Космос, подслушиваемый радиотелескопами, полон шума и всяких бессмысленных отголосков; а это не что иное, как помехи, вызываемые описанными выше конфликтами и серьезно препятствующие установлению межзвездной связи.
И наконец, пятна на солнцах — но специфические по форме и химическому составу, который устанавливается спектроскопически, — выдают присутствие наиболее развитых цивилизаций, преодолевших как Барьер Хлама, так и Барьер Шума. Такие пятна возникают, когда огромные тучи наросших веками отходов сами, подобно ночным бабочкам, бросаются в пламя местного Солнца, чтобы погибнуть самоубийственной смертью. Эту манию возбуждают в них особые депрессивные средства, воздействующие на все, что электрически мыслит. Метод, конечно, чрезвычайно жестокий, но существование в Космосе и тем более создание в нем цивилизаций — тоже, увы, не идиллия.
Согласно Гопфштоссеру, эти три стадии — железная закономерность развития гуманоидных цивилизаций. Что же касается негуманоидных, то тут в периодической таблице доктора еще имеются кое-какие пробелы. Но мне это ничуть не мешало, ведь я, по понятным причинам, интересовался как раз существами, наиболее похожими на нас. Поэтому, соорудив по описанию Гопфштоссера детектор «WC» (Wonder-Civilization, то есть «чудо-цивилизаций»), я немедля углубился в большое скопление Гиад. Ибо оттуда доносились особенно сильные шумы, там особенно много планет опоясывали мусорные кольца, и к тому же несколько солнц покрывала пятнистая сыпь с необычными линиями в спектре — немое свидетельство убийства электронного разума.
А так как в последнем номере альманаха были фотографии существ с Дихтонии, как две капли воды похожих на человека, именно там я и решил высадиться. Правда, ввиду немалого расстояния — в тысячу световых лет — эти снимки, полученные по радио д-ром Гопфштоссером, могли несколько устареть. Тем не менее я, преисполненный оптимизма, приблизился по гиперболе к Дихтонии и, перейдя на круговую орбиту, попросил разрешения сесть.
Получить разрешение на посадку бывает труднее, нежели покорить галактические пространства, поскольку коэффициент экспоненциального роста бумагописания больше, чем искусства ракетовождения, и справки, без которых и думать нечего о въездной визе, куда важнее фотонных реакторов, экранов, запасов топлива, кислорода и т. д. Мне ко всему этому не привыкать, так что я приготовился к долгому, быть может, многомесячному кружению вокруг Дихтонии, но не к тому, что меня ожидало на самом деле.
Планета, как я успел заметить, голубизной напоминала Землю, обтекалась океаном и была снабжена тремя крупными континентами, безусловно цивилизованными: уже на дальних подступах мне пришлось вовсю лавировать между спутниками — контрольными, глазеющими, надзирающими и в безмолвии пролетающими; этих последних я на всякий случай избегал с особой старательностью. Никто на мои петиции не отвечал; трижды я подавал прошения, но никто не потребовал телевизионного предъявления бумаг, и лишь с континента в форме почки в меня выстрелили чем-то наподобие триумфальных ворот из синтетической хвои, обвитых разноцветными ленточками и флажками и украшенных надписями, вроде бы зазывающими, однако настолько неопределенными, что я не решился пролететь через эти ворота. Следующий континент, весь усеянный городами, бухнул в меня молочно-белой тучей какого-то порошка, который до того заморочил все мои бортовые компьютеры, что они попытались немедля отправить корабль к Солнцу; пришлось отключить их и взять управление на себя. Третий, самый большой материк, с виду не столь урбанизированный и утопавший в зелени, ничем в мою сторону не выстрелил, поэтому, отыскав достаточно укромное место, я притормозил и осторожно посадил ракету посреди живописных холмов и нив, поросших то ли капустой кольраби, то ли подсолнечником: трудно было разглядеть с высоты.
Как обычно, двери ракеты заело из-за атмосферического разогрева и открыть их удалось не сразу. Я выглянул наружу, сделал глоток живительного, свежего воздуха и, сохраняя надлежащую осторожность, поставил стопу в незнакомом мире.
Я находился на краю засеянного чем-то поля, но то, что на нем росло, ничего общего не имело ни с подсолнечником, ни с кольраби; это были вообще не растения, а тумбочки, то есть порода мебели. И, словно этого было мало, между их довольно ровными рядами там и сям виднелись серванты и табуреты. Поразмыслив, я пришел к выводу, что это продукты биотической цивилизации. С чем-то подобным мне уже доводилось встречаться. Ибо рисуемые подчас футурологами кошмарные картины мира будущего, отравленного выхлопными газами, задымленного, уткнувшегося в энергетический, термический или какой там еще барьер, — чистый нонсенс: на постиндустриальной стадии появляется биотическая инженерия, которая устраняет такого рода проблемы. Овладение тайнами живой природы позволяет производить синтетические зародыши; достаточно посадить такой зародыш куда попало и окропить горсточкой воды, как вырастает нужный объект. А уж откуда он берет информацию и энергию для радио- и шкафогенеза — не наша забота; ведь не заботит же нас, откуда зерно сорняка черпает силу и знания, чтобы прорасти.
Так что не само по себе поле тумбочек и сервантов удивило меня, но то, что они были совершенно выродившиеся. Ближайшая тумбочка, которую я попробовал было открыть, чуть руку мне не отгрызла зубатым выдвижным ящиком; вторая, росшая рядом, при малейшем дуновении ветра колыхалась как студень, а табурет, мимо которого я проходил, подставил мне ножку, так что я растянулся во весь рост. Порядочной мебели подобное поведение никак не пристало; что-то было неладно с этой сельхозкультурой. Продвигаясь дальше — теперь уже с исключительной осторожностью, не снимая пальца со спускового крючка бластера, — в какой-то неглубокой впадине я наткнулся на густые заросли в стиле Людовика XV; оттуда прямо на меня выскочила дикая козетка. Она, пожалуй, растоптала бы меня своими позолоченными копытцами, не уложи я ее метким выстрелом. Некоторое время я пробирался между купами мебельных гарнитуров со всеми признаками гибридизации не только стилей, но и значения. Там водились помеси буфетов с оттоманками, сохатые стеллажи, а широко отверстые и словно приглашающие в свое глубокое нутро шкафы были, похоже, хищными, судя по объедкам, валявшимся у их ножек.
Все более убеждаясь, что это вовсе не культурные насаждения, но сплошная неразбериха, усталый и в жарком поту (ибо солнце стояло в зените), я, перепробовав несколько кресел, выбрал одно из них, на редкость спокойное, и уселся, чтобы поразмыслить над своим положением. Я сидел в тени нескольких крупных, одичавших комодов, которые пустили многочисленные побеги вешалок, когда примерно в ста шагах от меня из-за высоко раскинувшихся карнизов для штор высунулась голова, а за ней и туловище какого-то существа. На человека оно не походило, но уж подавно не имело ничего общего с мебелью: прямое, с ослепительно белым мехом, лица я не видел — его заслоняли широкие поля шляпы; вместо живота — что-то вроде тамбурина, острые плечи переходили в сдвоенные руки; тихонько напевая, оно подыгрывало себе на этом брюшном барабане. Когда существо сделало шаг и еще шаг вперед, я увидел его продолжение. Теперь оно несколько напоминало кентавра, правда, без копыт и босого; вслед за второй парой ног показалась третья, потом четвертая; тут существо прыгнуло и скрылось в чаще, а я сбился со счета. Только и успел заметить, что стоногим оно все же не было.
Я покоился в этом мягком кресле, порядочно одуревший от странной встречи; наконец встал и пошел дальше, стараясь не слишком удаляться от ракеты. Между могучими, словно дубы, диванами я заметил каменную щебенку, а дальше — бетонированный люк канализации. Подойдя поближе, чтобы заглянуть в темную глубину, я услышал за спиной шорох, хотел обернуться, но какое-то полотно упало мне на голову; я попытался вырваться, однако напрасно — меня уже стиснули стальные объятия. Кто-то подсек меня под ноги; беспомощно брыкаясь, я почувствовал, как меня приподнимают, а потом хватают за плечи и за ноги. Похоже, меня несли вниз, я слышал звуки шагов по каменным плитам, заскрипела дверь, меня бросили на колени и сдернули с головы полотно.
Я находился в небольшом помещении, освещенном белыми лампами, разбросанными по потолку; которые, впрочем, обладали усиками и ножками и время от времени перебирались с места на место. Я стоял на четвереньках, придерживаемый кем-то сзади за плечи, перед грубым деревянным столом; за ним сидела фигура в сером капюшоне, который закрывал и лицо; на капюшоне имелись дырки для глаз, заделанные чем-то прозрачным. Фигура отодвинула книгу, которую перед тем читала, бегло глянула на меня и спокойно сказала тому, кто все еще меня держал:
— Вытянуть у него струну.
Кто-то схватил меня за ухо и потянул так, что я завопил от боли. Еще дважды попытались вытянуть у меня ушную раковину; попытка не удалась, и наступило минутное замешательство. Тот, что держал меня и рвал за уши — он тоже был закутан в грубое серое полотно, — сказал, словно оправдываясь, что это, должно быть, новая модель. Ко мне подошел еще один детина и попробовал поочередно оторвать у меня брови, отвинтить нос, а затем и всю голову, но так как и это не дало ожидаемых результатов, сидящий велел отпустить меня и спросил:
— Как глубоко ты запрятан?
— Простите, что? — ошеломленно спросил я. — Но я же вовсе не прячусь! И ничего не понимаю! Зачем вы меня мучаете?
Тогда сидевший поднялся, обогнул стол и взял меня за плечи — руками, похожими на человеческие, но в суконных рукавицах. Нащупав мои кости, он издал негромкий возглас удивления. По его знаку меня вывели в коридор, по потолку которого, явно скучая, ползали лампы, и препроводили в другую камеру, вернее, каморку, темную, как могила. Я упирался, но меня втолкнули силой, дверь захлопнулась, что-то зашумело, и из-за невидимой перегородки послышался голос, восклицающий словно в блаженном экстазе: «Хвала Господу! Я могу пересчитать у него все кости!» Услыхав этот крик, я принялся еще упорнее сопротивляться своим провожатым, которые тотчас вытащили меня из темной клетушки; однако, увидев, что они пытаются оказать мне вовсе неожиданные знаки внимания, учтивыми жестами приглашают меня и всем своим видом выказывают почтение к моей персоне, я позволил провести себя в глубь подземного коридора, удивительно похожего на коллектор городской канализации, — хотя содержался он в большой опрятности: стены были побелены, а дно посыпано тонким чистым песочком. За руки меня уже не держали, и по дороге я растирал все еще болевшие участки лица и тела.
Двое в капюшонах и серых длинных, до самой земли, балахонах, перепоясанных бечевкой, открыли передо мной сколоченные из досок двери, а в глубине комнатушки, чуть большей, чем та, в которой у меня откручивали уши и нос, стоял, ожидая меня, человек с закрытым лицом, явно чем-то взволнованный. После беседы, которая продолжалась четверть часа, я составил себе примерно следующее представление о своем положении. Я находился в обители местного ордена, который то ли скрывался от неизвестных преследователей, то ли подвергся изгнанию; меня по ошибке приняли за «провоцирующую» приманку, поскольку мой облик, хоть и вызывает глубокое почтение братьев деструкцианцев, запрещен законом; настоятель — а передо мной был именно он — объяснил, что, будь я приманкой, я состоял бы из мелких сегментов; если у нее вытянуть, вслед за ухом, внутреннюю струну, приманка рассыпается как песок. Что же касается вопроса, заданного мне первым монахом (старшим братом, привратником), то дело тут вот в чем: он считал меня чем-то вроде пластикового манекена со встроенным мини-компьютером, и лишь просвечивание рентгеновскими лучами внесло полную ясность.
Настоятель, отец Дизз Дарг, горячо извинился за это печальное недоразумение и добавил, что он возвращает мне свободу, но не советует выходить на поверхность: для меня это крайне опасно, поскольку я с головы до пят нецензурен. Опасность сохранялась бы, даже если бы меня снабдили нутрешкой и пинадлом с присоской, я не сумею воспользоваться этим камуфляжем. Поэтому у меня нет лучшего выхода, чем остаться у братьев деструкцианцев в качестве почетного и милого гостя; они же, в меру своих скромных, увы, возможностей, постараются скрасить мое вынужденное затворничество.
Мне это не очень-то улыбалось, но настоятель внушал мне доверие своим достоинством, спокойствием, рассудительной речью, хотя я не мог привыкнуть к его глухому капюшону, — ибо одет он был так же, как остальные монахи. Я не решился сразу засыпать его вопросами, поэтому сперва мы поговорили о погоде на Земле и Дихтонии (он уже знал, откуда я прибыл), потом о каторжном труде астронавтики; наконец он сказал, что догадывается о моем любопытстве насчет местных дел, но это не к спеху, раз я все равно вынужден скрываться от органов цензуры. В качестве особо почетного гостя я получу отдельную келью, к моим услугам будет молодой послушник — для помощи и совета, сверх того, монастырская библиотека полностью в моем распоряжении. А так как в ней собраны неисчислимые запрещенные книги и прочие уникумы, то благодаря случаю, приведшему меня в катакомбы, я получу больше, чем где бы то ни было.
Настоятель встал, и я уже было решил, что мы расстаемся, но он — как мне показалось, после некоторого колебания — попросил позволения прикоснуться к моему естеству; именно так он выразился.
Глубоко вздыхая, словно в приступе величайшей грусти или совершенно непонятной мне ностальгии, он дотронулся своими твердыми пальцами в рукавицах до моего носа, лба и щек; а проведя ладонью (которая показалась мне стальной) по моим волосам, даже тихонько всхлипнул. Эти признаки сдерживаемого волнения окончательно выбили меня из колеи. Я не знал, о чем спрашивать в первую очередь: то ли об одичавшей мебели, то ли о многоногом кентавре, то ли об их непонятной цензуре; однако заставил себя сохранять терпение и умолк. Настоятель пообещал, что братья монахи займутся маскировкой ракеты, придав ей сходство с существом, пораженным слоновой болезнью, и мы, обменявшись любезностями, расстались.
Келью я получил небольшую, но уютную; увы, с чертовски жесткой постелью. Я полагал, что такой уж у деструкцианцев суровый устав, но потом оказалось, что тюфяка мне не дали просто по недосмотру. Пока что я не чувствовал голода, кроме голода информационного; молодой послушник, который меня опекал, принес целую охапку исторических и философских трудов; я погрузился в них с головой до поздней ночи. Сперва мне мешало, что лампа то приближалась, то отползала куда-то в угол. Лишь позднее я узнал, что удалялась она по нужде; а чтобы вернуть ее на прежнее место, надо было почмокать.
Послушник посоветовал мне начать с небольшого, но содержательного очерка дихтонской истории; автор очерка — Абуз Гранз — историограф официальный, но «сравнительно объективный», как он выразился. Я последовал этому совету.
Еще около 2300 года дихтонцев было не отличить от людей. Хотя прогрессу науки сопутствовало обмирщение жизни, дуизм (вера, почти безраздельно господствовавшая на Дихтонии в течение двадцати веков) наложил свою печать на дальнейшее развитие цивилизации. Дуизм утверждает, что у каждой жизни есть две смерти, задняя и передняя, то есть до рождения и после агонии. Дихтонские богословы хватались за головокрышки от удивления, услыхав от меня, что мы на Земле так не думаем и что у нас имеются церкви, озабоченные только одним, а именно: передним загробным существованием. Они не могли взять в толк, почему это людям огорчительно думать, что когда-нибудь их не будет, однако их вовсе не огорчает, что прежде их никогда не было.
На протяжении столетий догматический каркас дуизма претерпевал изменения, эсхатологическая проблематика неизменно оставалась в центре внимания, что, согласно профессору Грагзу, и привело к ранним попыткам создания обессмерчивающих технологий. Как известно, умираем мы, потому что стареем, то есть телесно расшатываемся из-за потери необходимой информации: клетки со временем забывают, что надо делать, чтобы не распасться. Природа постоянно снабжает такой информацией только генеративные, то бишь родительские, клетки, потому что на остальные ей начхать. Итак, старение есть расточение жизненно важной информации.
Браггер Физз, изобретатель первого обессмертора, построил агрегат, который, охраняя организм человека (я буду пользоваться этим термином, говоря о дихтонцах, — так удобнее), собирал любую крупицу информации, теряемой клетками, и вводил ее обратно. Дгундер Брабз, на котором поставили первый обессмерчивающий эксперимент, стал бессмертным лишь на год. Дольше он не смог выдержать, потому что над ним бодрствовал комплекс из шестидесяти машин, запустивших мириады невидимых золотых проволочек во все закутки его организма. Неподвижный, он влачил плачевное существование посреди целой фабрики (так называемой перпетуальни). Следующий бессмертный, Добдер Гварг, правда мог ходить, но на прогулках его сопровождала колонна тяжелых тракторов, навьюченных обессмерчивающей аппаратурой. Он тоже впал в отчаяние и покончил самоубийством.
Преобладало, однако, мнение, что усовершенствование этого метода позволит создать микроувековечиватели, пока Хаз Бердергар не доказал математически, что ПУП (Персональная Увековечивающая Приставка) должен весить по крайней мере в 169 раз больше, чем обессмерчиваемый, если последний изготовлен по типовому эволюционному проекту. Ибо, как я уже говорил и как полагают также земные ученые, природа заботится лишь о горсточке генеративных клеток в каждом из нас, а прочее ей до лампочки.
Доказательство Хаза ошеломило всех и ввергло общество в состояние глубокой депрессии, поскольку стало понятно, что Барьер Смерти невозможно преодолеть, если не отказаться от данного Природой тела. В философии реакцией на доказательство Хаза было учение великого дихтонского мыслителя Дондерварса. Он утверждал, что стихийную смерть нельзя считать естественной. Естественно то, что пристойно, а смерть — это безобразие и позор космического масштаба. Всеобщность безобразия ни на волос не уменьшает его омерзительности. Для оценки безобразия не имеет также никакого значения, можно ли поймать безобразника. Природа поступила с нами как негодяй, который поручает невинным миссию с виду приятную, а по сути убийственную. Чем больше ты умудрен жизнью, тем ближе к гробовой яме.
Поскольку же честный человек не вправе пособлять душегубам, недопустимо и пособничество мерзавке Природе. А ведь похороны и есть пособничество — в виде игры в прятки. Живые торопятся спрятать куда-нибудь жертву, как это обычно делают сообщники убийцы; на могильных плитах пишут какие угодно маловажные вещи, кроме одной существенной: если бы мы взглянули правде в глаза, то высекали бы на надгробиях пару ругательств покрепче по адресу Природы, ибо она-то и вырыла нам могилу. Между тем никто и не пикнет — словно убийца, настолько ловкий, что схватить его невозможно, заслуживает за это особого снисхождения. Вместо «memento mori»[9] следует повторять «estote ultores»[10], стремитесь к бессмертию даже ценой отказа от привычного облика; таким было онтологическое завещание выдающегося философа.
Когда я дошел до этого места, появился послушник; он пригласил меня на ужин от имени настоятеля. Трапезу я вкушал наедине с ним. Сам отец Дарг ничего не ел, а лишь время от времени пил воду из хрустального бокала. Ужин был скромный — отварная столовая ножка под соусом, довольно мочалистая; как я убедился, мебель окрестной пущи, дичая, становилась преимущественно мясной. Я, однако, не спрашивал, почему она не деревенеет, задумавшись после прочитанного о более высоких материях; так началась первая моя беседа с отцом настоятелем на богословские темы.
Он объяснил мне, что дуизм — это вера в Бога, отказавшаяся от догматов, которые постепенно ветшали в ходе биотических революций. Самым глубоким был кризис Церкви, вызванный крушением догмата о бессмертной душе с ее будущей вечной жизнью. В XXV столетии на догматику обрушились удары трех технологий поочередно: фригидации, реверсирования и духотворения. Первая заключалась в превращении человека в ледышку, вторая — в обращении вспять индивидуального развития, а третья — в свободной манипуляции сознанием. Атаку со стороны фригидации теологам еще удалось отбить при помощи довода, что смерть, которой подвергается замороженный, а потом воскрешенный человек, не та же самая смерть, о которой сказано в Священном писании и после которой душа отлетает в мир иной. Такое толкование было необходимо, ведь, будь это обычная смерть, воскресший должен был что-нибудь знать о том, куда подевалась душа на время его сто- или шестисотлетней кончины.
Некоторые богословы, например Гаугер Дребдар, полагали, что настоящая смерть наступает лишь после разложения («в прах обратишься»); но эта версия рухнула после создания ресуррекционного поля, собиравшего человека как раз из праха, то есть из атомов, на которые было распылено его тело, причем воскрешенный ничего не ведал о том, где перед тем побывала его душа. Догмат спасли страусиной тактикой, избегая точно указывать, когда именно смерть становится настолько очевидной, что душа уже безусловно отлетает от тела. Потом, однако, появился обратимый онтогенез; этот метод не был специально направлен против догматики веры, просто он оказался необходимым при устранении нарушений эмбрионального развития: развитие плода научились останавливать и обращать вспять, чтобы еще раз начать с оплодотворенной клетки. Под ударом оказался догмат о непорочном зачатии вместе с догматом о бессмертии души, потому что благодаря ретроэмбриональной технологии любой организм можно вернуть на любую предшествующую стадию и даже заставить оплодотворенную клетку, из которой он возник, опять разделиться на яйцо и сперматозоид.
Забот со всем этим было немало, ведь, согласно учению церкви, Господь создает душу в момент оплодотворения; если же оплодотворение можно обратить вспять и тем самым аннулировать, разделив зародыш на составляющие, то что тогда делается с уже сотворенной душой? Побочным результатом этого метода было клонирование, позволившее выращивать нормальный организм из клеток, взятых откуда угодно — из носа, пятки, эпителия полости рта и т. п.; а так как происходило это без всякого оплодотворения, налицо определенно была биотехника непорочного зачатия, вскоре получившая применение в промышленном масштабе. Эмбриогенез научились не только обращать вспять, но также ускорять или перестраивать таким образом, чтобы человеческий плод превратился, например, в обезьяний; так как же? так что же тогда происходило с душой? Может, ее сжимали и растягивали, как гармошку, или же, после перевода стрелки эмбрионального развития с человеческого пути на обезьяний, она исчезала где-то по дороге?
Но, согласно догмату, душа, возникнув, не могла ни исчезнуть, ни уменьшиться, поскольку была неделимым целым. Уже подумывали, не предать ли инженеров-эмбрионалистов анафеме, но отказались от этой мысли, и хорошо сделали, ибо вскоре получил распространение эктогенез. Отныне все больше народу, а потом и все поголовно стали рождаться не от отца с матерью, но из клетки, оплодотворенной в утераторе (искусственной матке), и трудно было отказать всему человечеству в церковных таинствах из-за того лишь, что на свет оно пришло девородным манером. В довершение зла появилась еще и технология сознания. С проблемой духа в машине, порожденной интеллектроникой с ее разумными компьютерами, еще как-то справились, но на смену ей пришла проблема жидкостного сознания и психики: удалось синтезировать разумные мыслящие растворы, которые можно было разливать в бутылки, переливать и сливать, и всякий раз возникала личность, причем нередко более одухотворенная и разумная, нежели все дихтонцы, вместе взятые.
О том, может ли машина или раствор иметь душу, велись ожесточенные споры на Соборе 2479 года, пока наконец Собор не провозгласил новый догмат, Косвенного Сотворения, согласно которому Господь наделил разумную тварь способностью зачинать разум второй волны; но и это не было еще концом перемен: в скором времени обнаружилось, что искусственные умы могут производить другие умы, следующего порядка, а также синтезировать, по собственному расчету, человекообразные существа и даже обычных людей из первой попавшейся кучки материи.
Попытки спасти догмат о бессмертии души предпринимались и позже, но потерпели крушение под ударами новых открытий, сущей лавиной обрушившихся на XXVI столетие; едва успевали подремонтировать догмат очередным толкованием, как на свет появлялась опровергающая его технология сознания.
В результате возникло множество сект и ересей, которые попросту отрицали очевидные факты. Но дуистическая церковь оставила в силе только один догмат — Косвенного Сотворения; что же до посмертного существования, то веру в непрерывность индивидуального, личного бытия спасти не удалось, поскольку и личность и индивидуальность в этом мире стали пустыми словами. Два или несколько разумов можно сливать в один, и не только у машин и растворов, но даже у людей; благодаря персонетике появилась возможность изготовлять миры, замкнутые в машинах, в которых возникало разумное бытие, а оно, в свою очередь, в этом узилище могло конструировать следующее поколение разумных субъектов; разум можно было усиливать, делить, умножать, редуцировать, обращать вспять и так далее. Крушению догматов сопутствовало падение авторитета религии; прежняя вера в столь твердо обещанное вечное блаженство, во всяком случае индивидуальное, тоже угасла.
Видя, что богословская мысль не поспевает за техническим прогрессом, Собор 2542 года основал орден прогнозитов — для футурологических исследований в области веры, ибо предвосхищение дальнейших ее судеб становилось неотложной задачей. Аморальность новых биотехнологий ужасала не одних лишь верующих; так, клонированием можно было получать не только нормальных людей, но и почти безмозглые, способные лишь к механическому труду существа и даже выстилать особыми тканями, выращенными из организма человека или животного, полы и стены; можно было изготовлять вилки, разъемы, усилители и ослабители разумности, вызывать состояние мистического парения духа в компьютере или растворе, превращать лягушачью икринку в мудреца, наделенного телом человека, животного или существа, доселе невиданного, спроектированного профессионалами-эмбрионистами. Это встречало сопротивление также со стороны мирян — очень сильное, однако же тщетное.
Обо всем этом отец Дарг рассказывал с полнейшим спокойствием, как о чем-то самоочевидном; впрочем, для него это и было очевидностью — частью дихтонской истории. Хотя бесчисленные вопросы сами просились мне на язык, я не хотел показаться назойливым, а потому после ужина вернулся в келью и раскрыл второй том труда А. Грагза, который, как свидетельствовала пометка на первой странице, относился к числу запрещенных книг.
Я узнал, что в 2401 году Биг Брогар, Дирр Даагард и Мерр Дарр распахнули двери перед неограниченной свободой автоэволюции; эти ученые горячо верили, что возникший благодаря их открытию Homo Autofac Sapiens, или Самодел Разумный, достигнет полной гармонии и счастья и, наделив себя такими формами тела и свойствами души, какие сочтет наиболее совершенными, преодолеет, если захочет того, Барьер Смерти. Словом, в эпоху Второй Биотической Революции (первая началась с появлением живчиков, производящих потребительские товары) они проявили максимализм и оптимизм, типичный в истории науки. Подобные надежды возлагали на каждую эпохальную технологию.
Сперва автоэволюционная инженерия (или, иначе, эмбрионистское движение) развивалась как будто в соответствии с предвидениями своих просвещенных творцов. Идеалы здоровья, гармонии, духовно-телесной красоты широко воплощались в жизнь; конституции гарантировали каждому право обладания наиболее ценными психосоматическими свойствами. Очень скоро любые врожденные деформации и увечья, уродство и глупость стали не более чем пережитками. Но развитие потому и развитие, что разные прогрессивные новшества неустанно подталкивают его вперед, так что на этом дело не кончилось. Начало дальнейших перемен было с виду невинным. Девушки наводили на себя красоту благодаря кожной биожутерии и прочим телесным изыскам (ушки сердечком, жемчуговые ногти), появились сбоку— и сзадибородые юноши, щеголявшие наголовными гребешками, челюстями двойной зубастости и т. п.
Двадцать лет спустя появились первые политические партии. Я не сразу сообразил, что «политика» означает на Дихтонии нечто иное, чем у нас. В отличие от политической программы, то есть призыва множить телесные формы, монолитическая программа провозглашает редукционизм, то есть отказ от излишних, по мнению монотиков данной партии, органов. Когда я дошел до этого места увлекательной книги Грагза, в келью без стука вбежал мой послушник и, не скрывая испуга, велел мне немедленно собираться, поскольку привратник заметил опасность. Я спросил, какую, но он торопил меня, повторяя, что нельзя терять ни минуты. Никаких личных вещей у меня не было, поэтому, с одной лишь книгой под мышкой, я побежал вслед за моим провожатым.
В подземной трапезной лихорадочно суетились деструкцианцы; по каменному желобу съезжали целые груды книг, сталкиваемых сверху братьями библиотекарями, затем их грузили в контейнеры и в величайшей спешке опускали в колодец, пробитый в сплошном камне; на моих ошеломленных глазах монахи, вмиг раздевшись донага, поспешно сбрасывали в бетонированное отверстие свои облачения и капюшоны; все они до единого оказались роботами, лишь отдаленно напоминавшими человека. Затем они гурьбою принялись за меня, прилепляя к моему телу что-то вроде диковинных кантов, пузыреобразных и змеевидных, какие-то хвосты и конечности, — толком я не мог разобрать, так они торопились; настоятель собственноручно приладил к моей голове нутрешку, похожую на сильно надутого и лопнувшего в нескольких местах таракана; пока одни прилепляли, другие уже разрисовывали меня в полоску. Поблизости не было ни зеркала, ни даже блестящей поверхности, так что не знаю, как я выглядел; но они, похоже, были очень довольны тем, что получилось.
Меня подталкивали, я очутился в углу и лишь тут заметил, что похож скорее на четвероногое или шестиногое, нежели на прямоходящее существо. Мне велели опуститься на четвереньки и на все вопросы, буде таковые последуют, отвечать исключительно блеяньем. И тотчас двери задрожали от ударов; братья роботы бросились к каким-то вытащенным на середину трапезной аппаратам, напоминавшим (впрочем, не слишком) швейные машины, и трапезная заполнилась стрекотанием их мнимой работы. По каменным ступеням спустился отряд летучей инспекции. Разглядев инспекторов ближе, я еле устоял на своих четырех ногах. Я не понял, одеты они или нет; каждый выглядел по-особому, не так, как другие.
Кажется, у всех у них были хвосты с волосяным бунчуком на конце, в котором прятался мощный кулак; они носили хвосты, эти были небрежно переброшены через плечо, если можно назвать плечом пузыревидную выпуклость, опоясанную крупными бородавками; посередине этого пузыря виднелась молочно-белая кожа, а на ней появлялись и пропадали цветные стигматы — я не сразу понял, что инспектора общаются между собой не только голосом, но и при помощи картинок и знаков, возникающих на этом телесном экране. Я попробовал пересчитать у них ноги (если это были ноги); у каждого имелось не меньше двух ног, но попадались трех— и даже пятиногие; впрочем, мне показалось, что чем больше ног, тем неудобнее им было ходить. Они обошли весь зал, бегло оглядели монахов, склонившихся над машинами и трудившихся с истовым прилежанием; наконец самый высокий инспектор, с огромным оранжевым жабо вокруг нутрешки, которая надувалась и неярко светилась при каждом его слове, велел какому-то коротышке, всего лишь двуногому и с куцым хвостом — должно быть, писарю, — осмотреть тривутню. Что-то они писали, меряли, ни слова не говоря монахам-роботам, и хотели уже было идти, как вдруг зеленоватый трехногий заметил меня; он потянул за один из моих бахромчатых кантов, и я на всякий случай тихонько заблеял.
— Э-э, да это их старичок гварндлист, ему почти два десятка, оставь его! — бросил высокий, засветившись, а малыш быстро ответил:
— Слушаюсь, Ваша Телость!
С аппаратом, напоминавшим фонарь, они еще раз обошли все углы трапезной, но к колодцу ни один не приблизился. Это все больше напоминало мне формальность, исполняемую спустя рукава. Десять минут спустя их уже не было, машины убрали опять в темный угол, монахи принялись вытаскивать обратно контейнеры, выжимать свои мокрые облачения и развешивать их на веревках, чтобы подсохли; братья библиотекари беспокоились из-за того, что в неплотно закрытый контейнер попала вода и надо было немедленно просушивать папиросной бумагой промокшие страницы инкунабул; а настоятель, то есть отец робот — я не знал уже, как и что о нем думать, — доброжелательно сообщил мне, что все, благодарение Господу, хорошо кончилось, но в дальнейшем я должен быть начеку; тут он показал мне учебник истории, который я уронил в общей неразберихе. В продолжение всей ревизии он сидел на нем сам.
— Значит, иметь книги запрещено? — спросил я.
— Смотря кому! — отвечал настоятель. — Нам — да. А уж такие — особенно! Нас считают устаревшими машинами, ненужными после Первой Биотической Революции; нас терпят, как и все, что спускается в катакомбы, ибо таков обычай — впрочем, негласный, — возникший еще при Глаубоне.
— А что такое «гварндлист»?
Настоятель несколько смутился.
— Это сторонник Бгхиза Гварндля, правившего девяносто лет назад. Мне не слишком удобно говорить об этом… к нам спустился этот несчастный гварндлист, и мы дали ему приют; он всегда сидел в этом углу — прикидывался, бедняга, безумным, поскольку в качестве невменяемого мог говорить что хотел… месяц назад он велел себя заморозить, чтобы дождаться «лучших времен»… вот я и подумал, что в случае чего мы могли бы переодеть тебя… понимаешь?.. Я хотел сказать тебе заранее, но не успел. Я не предполагал, что проверка будет как раз сегодня, они случаются нерегулярно, а в последнее время довольно редко…
Я ровно ничего не понял. Впрочем, только теперь меня ожидали настоящие неприятности, потому что клей, при помощи которого братья деструкцианцы превратили меня в гварндлиста, не желал отпускать, и искусственные пинадла и гнусли вырывали у меня чуть ли не с кусками живого мяса; я обливался потом, стонал и наконец, приведенный в относительно человеческий вид, отправился на отдых. Настоятель впоследствии заводил речь о моем телесном преображении, разумеется обратимом, но, когда мне показали гравюру с моим будущим обликом, я предпочел и дальше оставаться нецензурным; предписанные законом формы были не только чудовищны для землянина, но к тому же в высшей степени неудобны: например, лежать при таком теле было немыслимо и ко сну приходилось вешаться.
Поскольку спать я отправился поздно, то не успел выспаться, когда меня разбудил мой молодой опекун, принесший завтрак; теперь я уже лучше понимал, сколь далеко простирается их гостеприимство, ведь сами отцы ничего не ели, а что до питья, то они имели, я думаю, аккумуляторный двигатель и нуждались в дистиллированной воде, но им хватало пары капель на целый день; а чтобы прокормить меня, приходилось устраивать экспедиции в мебельную рощу. В этот раз я получил неплохо приготовленный подлокотник; если я говорю, что сварили его неплохо, то это не значит, что он и вправду был вкусный, — просто я уже научился делать скидку на всевозможные обстоятельства, связанные с приготовлением пищи.
Я все еще находился под сильным впечатлением ночного осмотра; я не мог согласовать его с тем, что успел уже вычитать из учебника истории, и поэтому тотчас после завтрака принялся снова за чтение.
С самого начала автоэволюции лагерь телесного прогресса раздирали глубокие противоречия по коренным вопросам. Оппозиция консерваторов исчезла спустя каких-нибудь сорок лет после великого открытия; их окрестили пещерными ретроградами. Прогрессисты же делились на одномахов, телодвиженцев, подраженцев, линявцев, разливанцев и множество прочих партий, ни программ, ни названий которых я не упомню. Одномахи требовали, чтобы власти немедля узаконили совершенный телесный образец, который надлежит воплотить в жизнь одним махом. Телодвиженцы, настроенные более критически, полагали, что подобного совершенства сразу достичь нельзя, и выступали за постепенное движение к идеальному телу, хотя было не совсем ясно, куда надо двигаться, а главное, может или не может это движение быть неприятным для промежуточных поколений. В этом вопросе они распадались на две фракции. Другие, в частности линявцы и разливанцы, утверждали, что есть смысл по-разному выглядеть в разных случаях, а также, что человек ничем не хуже насекомых — раз они претерпевают различные метаморфозы, то мог бы и он; малыш, подросток, юноша, зрелый муж формировались бы в таком случае по совершенно различным образцам. Разливанцы же были радикалами: осуждали скелет как вредный пережиток, призывали к отказу от позвоночной архитектуры и восхваляли мягкую всепластичность. Разливанец мог смоделировать или умять себя как душе угодно; это было вообще-то весьма практично в давке, а также при ношении готовой одежды разных размеров; некоторые из них сминали и комкали себя в самые невероятные формы, чтобы, в зависимости от ситуации, выражать свое настроение свободным членообразованием; поли- и монолитические противники разливанцев пренебрежительно называли их лужефилами.
Для предотвращения угрозы телесной анархии был создан ГИПРОТЕПС (Главный Институт Проектирования Тела и Психики), долженствующий поставлять на рынок проекты перетеления в различных, но непременно испробованных на опыте вариантах. Однако по-прежнему не было согласия по вопросу о главном направлении автоэволюции, а именно: надо ли создавать такие тела, в которых жить будет приятней всего, или же тела, позволяющие индивидам всего успешнее включиться в общественное бытие; что предпочесть — функционализм или эстетику; укреплять силу духа или силу мышц; ибо легко рассуждать о гармонии и совершенстве вообще, между тем как практика показала, что не все ценные качества взаимосочетаемы — многие из них исключают друг друга.
Во всяком случае, упразднение естественного человека шло полным ходом. Эксперты наперебой доказывали, что Природа изготовила его неслыханно примитивно и убого; в литературе по телеметрии и соматической инженерии было заметно явное влияние доктрины Дондерварса; ненадежность естественного организма, его сенилизационное движение к смерти, тирания древних инстинктов над возникшим позднее разумом — все это подвергалось яростной критике, а более специальные труды кишели упреками по адресу плоскостопия, злокачественных новообразований, смещения дисков и тысячи прочих недугов, причина которых — в эволюционной халтуре и нерадивости; говорили даже о подрывной работе слепой и потому безыдейно-расточительной эволюции жизни.
Поздние потомки, казалось, брали у Природы реванш за угрюмое молчание, которым их прадеды встретили откровения об обезьяньем происхождении дихтонцев; высмеивали так называемый арбореальный (древесный) период, или, другими словами, то, что сперва какие-то существа начали прятаться на деревьях, а потом, когда леса поглотила степь, им пришлось слишком уж быстро слезть на землю. Согласно некоторым критикам, антропогенез был вызван землетрясениями, из-за которых все поголовно падали с веток, а значит, люди возникли на манер яблок-падалиц. Разумеется, все это были грубые упрощения, но поносить эволюцию считалось хорошим тоном. Тем временем ГИПРОТЕПС усовершенствовал внутренние органы, улучшил рессорные качества позвоночника и укрепил его, приделывал добавочные сердца и почки, но все это не удовлетворяло экстремистов, выступавших под демагогическими лозунгами «долой голову!» (мол, тесновата), «мозг в утробу!» (потому что там больше места) и т. д. Самые горячие споры разгорелись вокруг половых вопросов: если одни полагали, что все там в высшей степени безвкусно и нужно кое-что позаимствовать у мотыльков и цветочков, то другие, обрушиваясь на лицемерие платоников, требовали умножения и усложнения того, что уже есть.
Под давлением крайних течений ГИПРОТЕПС установил в городах и селах ящики для рационализаторских предложений, проекты хлынули лавиной, штаты раздулись неимоверно, и спустя десять лет бюрократия так задавила автократию, что ГИПРОТЕПС разделился на главки, а затем на ведомства и управления: ВОПЛИ (Ведомство Обеспечения Прекрасными Лицами), ПУСИК (Первое Управление по Созданию Изысканнейших Конечностей), ЦИПКА (Центральный Инспекторат Перестройки Кретинической Анатомии) и множество иных. Не было счету совещаниям и конференциям по вопросу о форме пальцев, о перспективах позвоночника и так далее, а целое между тем упускалось из виду, и то, что спроектировало одно звено, не стыковалось с продукцией смежников. Никто уже не мог охватить всю проблематику, сокращенно именуемую АМБА (Авто-Морфозный Бедлам и Анархия), и, чтобы покончить с анархией, всю область биотики отдали во власть СОМПЬЮТЕРА (Соматическо-Психического Компьютера).
Так заканчивался очередной том Всеобщей Истории. Когда я взял следующий, в келью вошел послушник, чтобы пригласить меня на обед. Я стеснялся обедать в присутствии отца настоятеля, ибо знал уже, какая это с его стороны любезность и какая трата ценного времени. Однако приглашение было столь настойчивым, что я тотчас пошел. В малой трапезной рядом с отцом Даргом, который уже сидел за столом, стояла тележка наподобие тех, что служат у нас для развозки багажа; то был отец Мемнар, генерал ордена прогнозитов; впрочем, нет — отцом и генералом ордена была, разумеется, не тележка, а кубической формы компьютер, размещенный на этом шасси. Думаю, что я проявил достаточно такта, — я не остолбенел и даже не заикнулся, когда нас представляли друг другу. Еда, правда, не лезла в горло, но это уже реакция организма. Чтобы ободрить и расшевелить меня, почтенный настоятель во все время обеда пил воду небольшими глотками, а отец Мемнар тихонько бормотал про себя; я думал, он молится, но, когда разговор опять зашел о богословии, оказалось, что я ошибался.
— Я верую, — молвил отец Мемнар, — и, если вера моя не напрасна, тот, в кого я верую, знает об этом и без моих деклараций. Разум сооружает одну за другой различные модели Бога, каждую следующую считая единственно верной, но это ошибка, поскольку моделирование — это кодификация, а кодифицированная тайна — уже не тайна. Догматы кажутся вечными лишь в начале пути в цивилизационную даль. Сперва воображали себе Бога суровым Отцом, потом Пастырем-Селекционером, затем Художником, влюбленным в Творение; а людям оставалось играть соответственно роли послушных детишек, кротких овечек и, наконец, бешено аплодирующих Господних клакеров. Но ребячеством было бы думать, будто Творец творил для того, чтобы творение с утра до вечера заискивало перед ним, чтобы его авансом обожали за то, что будет Там, коли не по сердцу то, что делается Здесь, — словно он виртуоз, который взамен за истовое бисирование молитв готовит вечное бисирование жития после земного спектакля, словно свой лучший номер он приберег на потом, когда опустится гробовой занавес. Эта театральная версия теодицеи для нас — далекое прошлое.
Если Бог обладает всеведением, он знает обо мне все, и притом за бесконечное время до того, как я явился из небытия. Он знает также, как отнесется к моему страху или моему ожиданию, поскольку превосходно осведомлен о своих собственных будущих решениях: иначе он не всеведущ. И нет для него никакой разницы между мыслью пещерного человека и разумом, который через миллиард лет создадут инженеры там, где ныне лишь лава и пламя. Не знаю, с чего бы он стал придавать особую роль внешней оправе верований и даже тому, любовь ты к нему питаешь или ненависть. Мы не считаем его изготовителем, ожидающим одобрения от изделия, поскольку история привела нас туда, где природная подлинность мысли ничем не разнится от мысли, разожженной искусственно, а значит, нет никакого различия между искусственным и естественным; эту границу мы давно перешли. Не забудь, в нашей власти создавать какие угодно личности и умы. Мы могли бы, к примеру, методами кристаллизации, клонирования и сотней других творить существа, черпающие мистический экстаз непосредственно из своего бытия, и в их восторгах, адресованных потустороннему, материализовать в некотором роде устремленность прежних молитв и обетов. Но такое тиражирование богомольцев кажется нам смешным и бесцельным. Помни, что мы уже не калечимся в кровь о преграды, о стены, которые из-за нашей врожденной телесной ограниченности препятствуют нашим желаниям, — мы проломили их и вышли на простор безграничной свободы творения. Даже ребенок может сегодня воскресить умершего, вдохнуть дух в прах и лом, гасить и возжигать светила, поскольку есть все необходимые технологии, а то, что не каждый имеет к ним доступ, как ты понимаешь, не представляет интереса для богословия. Предел возможностей творения, заданный нам Писанием, достигнут и, следовательно, упразднен. На смену кошмарам прежних ограничений пришел кошмар полного их отсутствия. Так вот: мы не думаем, будто Создатель скрывает свою любовь к нам под маской обеих этих альтернативных мук и учит нас уму-разуму для того, чтобы тем труднее было его разгадать; и не в том миссия Церкви, чтобы обе трагедии — свободы и рабства — назвать векселями, выплату по которым гарантирует Откровение и которые небесное казначейство учтет с процентами. Представление о небесах как о щедром кассире и о пекле как долговой яме для неплатежеспособных должников — недолгое заблуждение в истории веры. Теодицея — не краснобайство адвокатов Господа Бога, а вера — не слова утешения: мол, как-нибудь в конце концов обойдется. Меняется Церковь, и меняется вера, ибо та и другая пребывают в истории; нужно предвосхищать и грядущие перемены, и миссия моего ордена именно такова.
Слова эти привели меня в немалое замешательство. Я спросил, каким образом дуистическая теология согласует то, что происходит на планете (кажется, ничего хорошего, хотя толком не знаю что, застряв в XXVI веке), со Священным писанием (которого я тоже не знаю)?
Отец Мемнар ответил (между тем как настоятель хранил молчание):
— Вера абсолютно необходима и вместе с тем совершенно невозможна. Невозможна в том смысле, что нельзя утвердиться в ней навечно, ибо нет такого догмата, в котором мысль может укорениться с уверенностью, что это уже навсегда. Двадцать пять столетий мы защищали Писание — при помощи тактики гибкого отступления, все более окольной интерпретации его буквы, но в конце концов проиграли. Нет у нас больше бухгалтерского видения Трансценденции, Бог — уже не Тиран, не Пастырь, не Художник, не Полицейский и не Главный Счетовод Бытия. Вера в Бога должна отречься от всякой корысти хотя бы потому, что никакого воздаяния за нее не будет. Окажись он в силах совершить нечто противоречащее чувствам и логике, это было бы мрачным сюрпризом. Ведь именно он — ибо кто же еще? — дал нам формы логического мышления, кроме которых в сфере познания нет у нас ничего; так можем ли мы полагать, будто обращение в веру требует отречения от логики разума? К чему же было сперва наделять разумом, а после глумиться над ним, подбрасывая ему противоречия, которые впоследствии он сам обнаружит?
Чтобы выглядеть потаинственнее да позагадочнее? Чтобы сначала позволить нам сделать вывод, что Там ничего нет, а затем вдруг вытащить рай, как шулер — карту из рукава? Мы так не думаем и потому за свою веру не требуем от Бога никаких льгот, не предъявляем ему никаких претензий — мы похоронили теологию, основанную на принципе торговой сделки и обмена услугами: я призвал тебя к жизни, а ты будешь служить мне и восхвалять меня.
Но тогда, расспрашивал я еще настойчивей, что, собственно, вы, монахи и богословы, делаете? Каковы ваши отношения с Богом, коль скоро вы отказались и от догматики, и от таинств, и от молитвы, если я верно вас понимаю?
— Поскольку мы и впрямь не обладаем уже ничем, — отвечал генерал прогнозитов, — мы обладаем всем. Прочти-ка, любезный пришелец, следующие тома дихтонской истории, и ты поймешь, что это значит — полная свобода тело— и душетворения, которую дали нам две биотические революции. Я полагаю весьма вероятным, что в глубине души тебя смешит увиденное у нас: существа, как и ты, из крови и плоти, получив над собою полную власть, утратили веру — как раз потому, что могут ее гасить и возжигать в себе, словно лампу. А от них переняли веру их орудия, разумные потому лишь, что именно такие понадобились на одной из стадий промышленного развития. Теперь мы уже не нужны, но верим: именно мы — всего только лом для тех, кто там, наверху. Они нас терпят, потому что на нутрешках у них дела поважнее; однако нам дозволено все, кроме веры.
— Очень странно, — заметил я. — Вам не позволено верить? Почему?
— Очень просто. Вера — единственное, чего нельзя отнять у сознающего существа до тех пор, пока оно сознательно пребывает в вере. Власти могли бы не только сокрушить нас, но и так переделать, чтобы предпрограммированием лишить нас возможности верить; они не делают этого, должно быть, из презрения к нам, а может, из равнодушия. Они жаждут явного, открытого господства, и любое отступление от него сочли бы своим умалением. Вот почему мы должны скрывать нашу веру. Ты спрашивал о ее сути. Она, эта вера наша… как бы тебе объяснить… совершенно нага и совершенно беззащитна. Мы не питаем никаких надежд, ничего не требуем, ни о чем не просим, ни на что не рассчитываем, — мы просто верим.
Прошу, не задавай мне новых вопросов, но лучше подумай, что означает такая вера. Если кто-то верит по таким-то причинам и поводам, его вера уже не полностью суверенна; о том, что дважды два — четыре, я знаю точно, и верить в это мне незачем. Но я ничего не знаю о том, что есть Бог, и потому могу только верить. Что мне дает эта вера? Согласно прежним понятиям — ничего. Это уже не утешительница, отвлекающая от мыслей о небытии, и не Господня кокетка, повисшая на дверной ручке райских врат, между страхом перед осуждением и надеждой на рай. Она не умиротворяет разум, бьющийся о противоречия бытия, не обшивает ватой его углы; говорю тебе: толку от нее никакого! Или иначе: она ничему не служит. Нам не позволено даже утверждать, будто мы потому и уверовали, что вера ведет к абсурду, ибо тот, кто так говорит, тем самым дает понять, что способен надежно отличить абсурд от неабсурда и что сам он по стороне абсурда потому, что по этой стороне Бог. Мы этого не утверждаем. Нашу веру нельзя назвать ни молитвенной, ни благодарственной, ни смиренной, ни дерзновенной: она попросту есть, и больше о ней ничего сказать нельзя.
Захваченный всем услышанным, я вернулся в келью и принялся снова за чтение — теперь уже следующего тома дихтонской истории. В нем говорилось об Эре Централизованного Телизма. Поначалу Сомпьютер действовал ко всеобщему удовольствию, но вскоре на планете появились новые существа — двойняги, тройняги, четверняги, потом восьмачи, а наконец, и такие, что вообще не желали кончаться исчислимым способом — все время у них вырастало что-нибудь новое. То было следствие дефектов, ошибочной итерации программ, а говоря попросту, машина начала заикаться. Поскольку, однако, господствовал культ ее совершенства, такие автоморфозные искривления пробовали даже превозносить — дескать, неустанное почкование и растопыривание лучше всего выражает природу человека-Протея. Эта похвальба задержала начало ремонтных работ, и в результате на свет появились так называемые некончальники, или пэнтавры (поли-эн-тавры), которые не могли разобраться в собственном теле, столько его у них было; они путались в нем, завязываясь в узлища и узлянки; нередко невозможно было все это распутать без Скорой Помощи. Отремонтировать Сомпьютер не удалось; его прозвали Сгубьютером и в конце концов взорвали. Стало малость полегче, но ненадолго, ибо снова возник кошмарный вопрос: как быть с телом дальше?
Тогда впервые послышались робкие голоса — мол, не вернуться ли к старому облику; но их осудили как тупоумное ретроградство. На выборах 2520 года победили взбредонцы, или релятивисты. Многим пришлась по нраву их демагогическая программа: пусть каждый выглядит, как ему в голову взбредет; допускались только функциональные ограничения внешнего облика. Районный архитектор-телист утверждал проекты, пригодные к успешному житью-бытью, не заботясь об остальном, а ГИПРОТЕПС лавинами выбрасывал эти проекты на рынок. Историки называют период автоморфозы под властью Сомпьютера эпохой централизации, а последующие годы — реприватизацией.
Отдача индивидуального облика на откуп частной инициативе привела несколько десятилетий спустя к новому кризису. Правда, иные философы уже заявляли, что чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же кризисов нет, стоило бы устраивать их специально, поскольку кризис активизирует, цементирует, высвобождает творческую энергию, укрепляет волю к борьбе и сплачивает духовно и материально — словом, вдохновляет на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют застой, маразм и прочие разложенческие симптомы. Подобные взгляды проповедовала школа так называемых оптисемистов, черпающих свой оптимизм из пессимистической оценки настоящего.
Эпоха частной инициативы в телотворении продолжалась три четверти века. Поначалу все наслаждались обретенной свободой самотворения, а в первых рядах шла опять-таки молодежь — с дышлинами и бренчалами парней, игривками девушек; вскоре, однако же, начались конфликты отцов и детей, ибо появились бунтари под флагом аскезы. Молодежь обвиняла старшее поколение в погоне за удовольствиями, пассивном, потребительском отношении к телу, пошлом гедонизме и вульгарном наслажденчестве; чтобы выделиться, она принимала намеренно безобразные формы, на редкость неудобные, просто кошмарные (жутяги, тошнотелы). Бравируя презрением к мещанской функциональности, она засовывала глаза под мышки, а юные биоактивисты обзавелись множеством звуковых органов (губенцы, нософоны, зумбалы, арфуши). Устраивались массовые рычалища, на которых солисты-завывалы приводили беснующуюся толпу в нерестильную дрожь. Потом воцарилась мода — или мания — на длинные щупальца, калибр и сила захвата которых увеличивались по нарастающей, согласно типично юношескому, залихватскому принципу: «Я тебе покажу!» А так как массу змеиных сплетений никто не в силах был волочить сам, стали приделывать себе тылоходы (охвостья), то есть шагающие шасси, которые вырастали из позвоночника и на двух крепких лодыжках несли бремя щупальцев за их обладателем. В учебнике я нашел гравюры, изображавшие гуляющих франтов, за которыми их тылоходы несли целые клубы щупальцев; то был уже закат молодежного бунтарства или, скорее, полный его крах, ведь каких-либо целей оно не преследовало, а было всего лишь стихийной реакцией на оргиастическое барокко эпохи.
У этого барокко нашлись свои теоретики и апологеты, утверждавшие, что тело дано для того, чтобы иметь от него максимум удовольствия в максимальном количестве мест одновременно; виднейший идеолог этого стиля Мерг Барб объяснял, что Природа разместила в теле — впрочем, скуповато — центры приятных ощущений лишь для того, чтобы оно могло выжить; поэтому, по ее воле, любые сладостные ощущения не автономны, но чему-то там служат: либо снабжению организма жидкостью, белками и углеводами, либо продолжению рода и т. д. Этому навязанному извне прагматизму пора положить конец; нынешняя робость телоконструкторов — признак отсутствия перспективистского воображения; лукулловы или эротические утехи — жалкий побочный продукт потрафления врожденным инстинктам, то есть тирании Природы; недостаточно одного лишь освобождения секса благодаря эктогенезу, ибо секс не имеет сколько-нибудь серьезного будущего — ни в конструкторском плане, ни в плане комбинаторики; все, что можно было тут выдумать, давно уже осуществлено, и не в том смысл свободы самотворения, чтобы простецки, по-плагиаторски увеличивать то да се и копировать половое старье, разве только в большем масштабе. Нужно выдумать совершенно новые органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для того, чтобы их обладателю было хорошо, все лучше, чудесно, просто божественно.
На подмогу Барбу поспешила группа молодых одаренных конструкторов из ГИПРОТЕПСА, которые изобрели гульбоны и шлямсы; о них с большим шумом возвестила реклама, заверявшая, что прежние услады желудка или же пола по сравнению со шлямсанием и гульбонством — все равно что глупое ковырянье в носу; в мозгу, разумеется, монтировались центры экстатических ощущений, особым образом запрограммированные инженерами нервных путей, причем в несколько ярусов. Так возникли гульбонский и шлямсовый инстинкт, а также соответствующие им действия, спектр которых был необычайно богат и разнообразен, поскольку можно было гульбонить и шлямсать попеременно или разом, соло, дуэтом, триадами, а затем, приделывая себе ласкотки, даже в группах по нескольку десятков человек. Появились и новые виды искусства, а с ними художники-гульбисты и шлямсуны, но и этим дело не кончилось; к концу XXVI столетия возникли барочные формы ушеходов, имели успех локтегрызы, а знаменитый Ондур Стердон, который умел одновременно гульбонить, зумбалить и шлямсать, летая на позвоночных крылышках, стал кумиром толпы.
В годы высшего расцвета барокко секс вышел из моды; его культивировали лишь две небольшие партии — упрощенцев и сепаратистов. Сепаратисты, не одобрявшие распущенности, полагали, что не годится есть капусту тем же самым ртом, которым лобызаешь возлюбленную. Для этого потребны особые, платонические уста, а всего лучше иметь их целый комплект, в соответствии с назначением (для родных, знакомых и для обожаемого существа). Упрощенцы, поклонявшиеся функционализму, поступали наоборот, объединяя что только можно ради упрощения организма и жизни.
Позднее барокко, как всегда причудливое и экстравагантное, создало такие необычные формы, как посиделка (женщина-табурет) и гексон, который напоминал кентавкра, но вместо ног имел четыре босые стопы, повернутые друг к другу; его еще называли топтало по названию танца, главной фигурой которого было энергичное топанье. Но рынок проявлял признаки насыщения и усталости. Трудно было эпатировать кого-либо новым телом; обзаводились ушными клапанами из натурального рога, ушными раковинами, на которых высвечивались стигматические картинки; бледным румянцем пульсировали ланиты дам из общества; пытались даже ходить на гибких псевдоножках; по чистой инерции ГИПРОТЕПС разрабатывал все новые проекты, но чувствовалось, что эта эпоха уже на исходе.
Погруженный в чтение, среди разбросанных книг, в свете ламп, которые лазили надо мною по потолку, я неприметно заснул; разбудил меня лишь голос утреннего колокольчика. Тотчас же явился мой послушник с вопросом, не желаю ли я несколько переменить обстановку; если да, то настоятель просит, чтобы я соизволил сопровождать его при объезде епархии вместе с отцом Мемнаром. Возможность покинуть мрачные катакомбы меня обрадовала, и я изъявил согласие.
Увы, отъезд выглядел иначе, нежели я себе представлял. На поверхность мы так и не выбрались; монахи, снарядив в дорогу приземистых вьючных животных, покрытых до самой земли серым, как монашеское облачение, полотном, взобрались на них, и мы поплелись подземными коридорами. Это были, как я уже догадывался — и вскоре догадка моя подтвердилась, — заброшенные много столетий назад канализационные каналы столицы, которая возносилась высоко над нами тысячами полуразрушенных небоскребов. В размеренной поступи моего верхового животного было что-то необычное, а под его попоной не угадывалось чего-либо похожего на голову; заглянув украдкой под полотно, я убедился, что это машина, разновидность четвероногого робота, весьма примитивного; до полудня мы не сделали и двадцати миль. Впрочем, непросто было оценить пройденный нами путь — дорога петляла лабиринтами каналов, едва освещаемых лампами, которые дружной стайкой то порхали над нами, то, перепрыгивая по потолочному своду, спешили во главу колонны, куда их вызывали чмоканьем.
Наконец мы прибыли в обитель отцов прогнозитов, где нас приняли с почестями, а мне уделили особенное внимание. Поскольку мебельная пуща осталась далеко, отцам прогнозитам пришлось немало похлопотать, чтобы к моему приезду приготовить приличную трапезу. Провизия нашлась на складах покинутой столицы в виде пакетов с живчиками; передо мной поставили миски, одну пустую, другую с водой, и я впервые мог убедиться, как ведут себя плоды биотической цивилизации.
Монахи горячо извинялись передо мной за то, что не было супа: послушник, высланный по канализационному колодцу наверх, не сумел отыскать нужный пакет. Однако с котлетой дело пошло неплохо; живчик, политый несколькими ложками воды, набух, распластался, и минуту спустя у меня на тарелке лежала телячья котлета, аппетитно подрумяненная, сочившаяся горячим шипящим маслом. Должно быть, на складе, в котором раздобыли этот деликатес, царил полный хаос, коль скоро среди коробок с гастрономическими живчиками затесались совершенно другие: вместо десерта на тарелке вырос магнитофон, да и то негодный к употреблению, с тесемками от кальсон на катушках. Мне объяснили, что это следствие нередкой ныне гибридизации, поскольку безнадзорные автоматы производят живчики все более низкого качества; биопродукты могут скрещиваться между собой, и именно так возникают самые невероятные сочетания. Тут, при случае, я наконец напал на след происхождения дикой мебели.
Почтенные отцы хотели снова послать кого-нибудь из братии помоложе в развалины города, но я горячо этому воспротивился. Беседа была мне несравненно дороже десерта.
Трапезная, служившая прежде городской очистной станцией, содержалась в образцовом порядке, пол был посыпан мелким песком, на потолке — множество ламп, не таких, как у деструкцианцев, а мигающих и в полоску, словно они происходили от огромных ос. Мы сидели за длинным столом вперемежку, так что рядом с каждым деструкцианцем покоился на своем шасси прогнозит; мне было почему-то не по себе из-за того, что у меня одного обнаженное лицо и руки — в обществе наглухо закрытых братьев роботов в их капюшонах из грубого полотна, с остекленными глазными отверстиями, и братьев компьютеров, по машинному угловатых и уже ни в малейшей степени не напоминавших живых существ; между некоторыми из них тянулись под столом тонкие кабели, но я не решался спросить о назначении этой многоканальной связи.
Беседа, завязавшаяся за этим одиноким обедом — обедал ведь только я, — снова, необоримой силой вещей, перешла на трансцендентальные темы. Мне не терпелось узнать, что думают последние верующие дихтонцы о вопросах добра и зла, Бога и Дьявола; когда я задал этот вопрос, наступила долгая тишина, лишь полосатые лампы тихонько жужжали по углам трапезной — впрочем, возможно, что это гудел ток в отцах прогнозитах.
Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.
— Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить так, — сказал он. — Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и разрушительной страсти. Дьявол — это мысль, будто можно ограничить, классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так, чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания, кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения. Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и бессмертие души.
А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся, тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил цивилизацию, но не Церковь, — ибо Церковь, пусть неохотно, дает постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути такого места, в котором ты мог бы сказать: «Досюда, а дальше уже нельзя!» Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать, каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она защищает один фронт — ну хотя бы неприкосновенность зачатия, — прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне, затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать, что нет иного Бога, кроме Дьявола.
Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол — это наивная мысль, будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна, а Дьявол — олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя. Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия. Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними неодолимых преград.
Свобода, о которой я говорю, — не то скромное состояние, о котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления — ведь человек человеку его уже не оказывает — его находят в мире и в самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это, разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить ею железный лом и лягушачью икру.
Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное, то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше не существует — наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним открывается больше, чем звезд на небе. Чудовищно мудрый среди таких же, как он, он становится карикатурой на мудрость, подобно тому как пчелиная царица без улья — когда никому не нужна уже масса яичек, распирающая ее брюшко, — становится карикатурой на матку.
И начинается бегство из этого места, украдкой и в глубочайшем стыде или внезапно и в величайшей панике. Там, где каждый может быть лишь таким, каков есть, он «остается при своем» по необходимости. Там, где каждый может быть иным, чем есть, он будет дробить свою судьбу, перескакивая из бытия в бытие. Сверху такое общество выглядит словно пчелиный рой на раскаленной плите. Издалека его муки кажутся фарсом — уж больно смешны скачки от мудрости к отупению и употребление плодов разума для игры на животе, как на барабане, беготни на ста ногах или выстилания стен мозгом. Там, где можно продублировать любимое существо, нет уже любимых существ, но есть лишь осмеяние любви, а там, где можно быть кем угодно и питать какие угодно убеждения, каждый становится никем, и нет никаких убеждений. Оттого-то наша история то и дело идет ко дну и отталкивается от него, подпрыгивая, как паяц на веревочке, и кажется чудовищно забавной.
Власти регламентируют свободу, но границы, которые они ей ставят, не настоящие, и их штурмуют бунтовщики, потому что нельзя закрыть совершенные однажды открытия. Называя Сатану воплощением свободы, я хотел лишь сказать, что он есть та сторона Божьего дела, которая ужасает нас больше всего; Сатана — это распутье возможностей, на котором, достигнув цели, мы застыли, словно в параличе. По мысли наивных философов, мир «должен» ограничивать нас, как смирительная рубашка — безумца, а второй голос той же самой философии бытия говорит, что узы «должны» содержаться в нас самих. Утверждающие это ищут границ свободы, установленных либо во внешнем мире, либо в нас самих: они хотят, чтобы мир пропускал нас не во всех направлениях или же чтобы нас сдерживала наша собственная природа. Но Бог не провел границ ни первого, ни второго рода. Мало того, он еще сгладил места, в которых мы некогда ожидали найти эти границы, чтобы, переступая их, мы сами не знали об этом.
Я спросил, не следует ли отсюда, что Бог дуизма ничем не отличается от Дьявола, и заметил едва уловимое волнение собравшихся. Историк молчал, а генерал ордена произнес:
— Дело обстоит так, как ты говоришь, но не так, как ты думаешь. Говоря «Бог есть Дьявол», ты придаешь этим словам грозный смысл: Творец низок. В таком случае сказанное тобою — неправда, но только в твоих устах. Скажи то же самое я или кто-нибудь из здешней братии, наши слова значили бы нечто совершенно иное. Они означали бы только, что есть Божьи дары, которые мы можем принять без опасений, и дары, которые нам не по силам. Они означали бы: «Господь нас абсолютно ни в чем не ограничил, не ущемил и ничем не связал». Заметь, что мир, приневоленный к одному лишь добру, был бы таким же храмом неволи, как и мир, приневоленный к одному лишь злу. Согласен ли ты со мной, Дагдор?
Историк, к которому обращался этот вопрос, согласился и заговорил сам:
— Мне как историографу верований известны теогонии, согласно которым Господь создал мир не вполне совершенный, однако движущийся — прямо, зигзагами или по спирали — к совершенству; выходит, что Бог — это очень большой ребенок, запускающий заводные игрушки в «правильном» направлении ради собственного удовольствия. Мне известны также учения, называющие совершенным то, что уже имеется налицо, а чтобы баланс этого совершенства сошелся, вносят в расчет поправку, которая как раз и называется дьяволом. Но модель бытия как игры в игрушечный паровозик с вечной пружиной прогресса, который все успешнее тащит сотворенных туда, где все лучше и лучше; и модель, изображающая мир как боксерский матч между Светом и Мраком, что танцуют на ринге перед Господом-рефери; и модель мира, в котором необходимо чудесное вмешательство, или, иначе, модель Творения как барахлящих часов и чуда как пинцета Всевышнего, прикасающегося к звездным колесикам и шестеренкам, чтобы подкрутить, что положено; а также модель мира как вкусного торта, в котором попадаются рыбьи кости дьявольских искушений, — все это картинки из букваря рода Разумных, то есть из книжицы, которую зрелый возраст откладывает на полки детской — с меланхолией, но и с пожатием плеч. Демонов нет, если демоном считать свободу; мир лишь один, и Бог один, и вера одна, пришелец, а все остальное — молчание.
Я хотел спросить, как они представляют себе положительные атрибуты Бога и мира, ведь пока что я слышал лишь, чем не является Бог, а после лекции по эсхатологии свободы в голове у меня был сумбур и сумятица, — но пора было снова трогаться в путь: когда мы уже покачивались на своих стальных скакунах, я, застигнутый неожиданной мыслью, спросил отца Дарга, почему, собственно, его орден получил название деструкцианцев?
— Это связано с темой нашей застольной беседы, — отвечал он. — Название это, весьма давнего происхождения, означает приятие бытия целиком, поскольку бытие целиком исходит от Бога — не только в той его части, что является творчеством, но и в той, что кажется нам противоположностью творчества. Это не значит, — поспешил он добавить, — будто и сами мы за деструкцию; конечно, теперь никто не окрестил бы орден таким именем, оно лишь указывает на известную теологическую строптивость, напоминает о кризисах, уже пережитых Церковью.
Я невольно зажмурил глаза — мы добрались до места, где своды туннеля обвалились и канал частично выходил на поверхность, — и долго не мог приподнять веки, настолько успел отвыкнуть от солнца. Перед нами лежала равнина без всяких следов растительности; громада города синела на горизонте, и все пространство рассекали идущие в разных направлениях дороги, широкие и гладкие, словно отлитые из какого-то серебристого металла; на них царила совершенная пустота, как и в небе над нами, по которому плыло несколько белых брюхатых облаков.
Наши стальные кобылы, выглядевшие особенно неуклюже на этом шоссе, рассчитанном на огромную скорость, и тоже словно ослепленные непривычным для них сиянием солнца, не торопясь и поскрипывая, шли по известному монахам кратчайшему пути; но прежде чем они добрались до бетонного желоба, опять уходящего в землю, между арками виадука показалось небольшое строение изумрудного и золотистого цвета; я решил, что это бензоколонка. Рядом с ним стояла плоская, как большой таракан, машина — должно быть, гоночная; в домике не было окон, но сквозь полупрозрачные стены солнце просвечивало, как сквозь витраж; когда наша растянувшаяся колонна оказалась шагах в шестидесяти от него, я услышал доносящиеся оттуда стоны и хрипы до того ужасные, что волосы встали у меня дыбом. Голос — без сомнения, человеческий — хрипел и стонал попеременно. Я уже больше не сомневался, что это крик пытаемого, а может быть, убиваемого, и взглянул на своих спутников, но они не обращали никакого внимания на эти исступленные вопли.
Я хотел крикнуть им, позвать и их тоже на помощь, но лишился голоса при леденящей душу мысли, что судьба истязаемого человека может им быть до такой степени безразлична; я молча соскочил с железной кобылы и побежал напрямик не оглядываясь. Но прежде чем я успел добежать, раздался хриплый, короткий визг, и все утихло. Здание было павильоном легкой, воздушной конструкции, с виду — без всяких дверей; я обежал его и, не обнаружив входа, застыл как вкопанный перед стеной из голубоватой стекловидной массы, настолько прозрачной, что я смог заглянуть внутрь. На забрызганном кровью столе кто-то лежал — между аппаратами, блестящие трубки или клещи которых впивались в тело, уже мертвое, перекрученное предсмертной судорогой так, что я не мог отличить рук от ног. Не видел я и головы или того, что ее заменяло: ее закрывал надвинутый сверху массивный металлический колокол с игольчатыми шипами. Многочисленные раны трупа уже не кровоточили, наверное, сердце перестало биться. Ступни мои жег раскаленный солнцем песок, в ушах звучал еще нечеловеческий вопль умирающего, я стоял, парализованный омерзением, страхом, необъяснимостью сцены, ведь больше здесь никого не было — я мог заглянуть во все углы этого зала машинных пыток; я скорее почувствовал, чем услышал приближение фигуры в капюшоне и, краешком глаза заметив, что это настоятель, хрипло спросил:
— Что это? Кто убил его? А?
Он стоял рядом со мною, как статуя, и я онемел, припомнив, что это и вправду железная статуя; в подземелье фигуры монахов в капюшонах не выглядели такими невероятно чужими, как здесь, на самом солнце, посреди белой геометрии дорог, на чистом фоне горизонта; труп, скрючившийся в объятиях металла, там, за стеклянной стеной, показался мне кем-то единственным, кем-то близким, меж тем как я стоял один как перст среди холодных, логичных машин, не способных ни на что, кроме отвлеченного умствования. Меня охватило желание, больше того, решимость уйти, не отозвавшись ни единым словом, не попрощавшись с ними даже взглядом; между мною и ими в мгновение ока разверзлась непреодолимая пропасть. И все-таки я продолжал стоять, а рядом молча, словно чего-то еще ожидая, стоял отец Дарг.
В помещении, залитом голубым светом, пропущенным через стеклянную крышу и стены, что-то дрогнуло. Сверкающие сочленения аппаратов над окоченевшим телом пришли в движение. Они осторожно выпрямляли конечности замученного, поливали его раны какой-то прозрачной жидкостью, курившейся белым паром; кровь с него смыли, и теперь он покоился плоско, прибранный к вечному сну; но блеснули какие-то острия, я решил, что сейчас его вскроют, и, хотя он был уже мертв, хотел побежать туда, уберечь его от четвертования; однако настоятель положил мне на плечо железную руку, и я остался на месте.
Сверкающий колокол поднялся, и я увидел нечеловеческое лицо; теперь все машины работали одновременно и с такой скоростью, что видно было только мелькание, и под столом — движение стеклянной помпы, в которой бурлила красная жидкость; наконец в средоточии всей этой суеты грудь лежащего приподнялась и опала; раны заживали у меня на глазах, он шевелился и потягивался всем телом.
— Воскрес? — спросил я шепотом.
— Да, — отвечал настоятель. — Чтобы скончаться еще раз.
Лежащий огляделся вокруг; мягкой, словно бескостной ладонью взялся за рукоятку, торчавшую сбоку, и потянул за нее, колокол снова надвинулся ему на голову, косые клещи, высунувшись из ножен, схватили тело, раздался тот же вопль, что и раньше; я до такой степени ничего уже не соображал, что безропотно позволил отвести себя к терпеливо ожидавшему нас каравану седоков в капюшонах, в каком-то отупении вскарабкался на железную клячу и слушал, что мне говорят: настоятель объяснял, что в павильоне устроен пункт обслуживания, позволяющий переживать собственную смерть. Делается это для того, чтобы испытать возможно более сильные ощущения, и вовсе не только мучительные: при помощи трансформатора раздражителей боль ежесекундно сменяется жутким наслаждением. Благодаря определенным типам автоморфии дихтонцам мила даже агония, а кому маловато одной, тот по воскрешении дает убить себя снова, чтобы пережить необычайное потрясение еще раз. И в самом деле, наш стальной караван удалялся от места развлекательной казни настолько медленно, что хрипенье и стоны любителя сильных ощущений еще доносились до нас. Эта необычная техника получила название «агонирование».
Одно дело — читать о кровавой сумятице прошлого в исторических книгах, и другое — хоть в малой мере увидеть и пережить ее самому. Мне уже так опротивело пребывание на поверхности, под ярким солнцем, среди излучин серебряных автострад, мелькающая далеко позади искорка павильона наводила на меня такой ужас, что я с истинным облегчением углубился во тьму канала, встретившего нас холодным и безопасным безмолвием. Настоятель, догадываясь о моих чувствах, молчал; до вечера мы посетили еще пустынь некоего анахорета и орден меньших братьев, поселившихся в отстойнике каналов дачного предместья; наконец поздней ночью мы закончили объезд епархии и вернулись в обитель деструкцианцев, перед которыми мне было до странности стыдно за те минуты, когда я так ужаснулся ими и возненавидел их.
Келья показалась мне уютным домом; на столе ждала приготовленная заботливым послушником холодная фаршированная этажерка; я быстро покончил с ней — успев уже проголодаться — и открыл том дихтонской истории, посвященный Новому времени.
В первой главе повествовалось об автопсихических движениях XXIX века. Всеизменчивость так уже всем надоела, что идея — оставить тело в покое и заняться перековкой сознания — словно омолодила общество и вылечила его от маразма. Так началось Возрождение. Во главе его стояли гениалиты, предложившие сделать всех мудрецами. Тотчас обнаружилась неутолимая жажда познания, вовсю начали развиваться науки, устанавливалась межзвездная связь с иными цивилизациями; информация, однако, росла лавинообразно, и понадобились новые телесные переделки, ибо ученый мозг не умещался даже в животе; общество огениальнивалось по экспоненте, и волны умудрения обегали планету. Этот Ренессанс, усматривавший смысл бытия в Познании, продолжался семьдесят лет. Рябило в глазах от мыслителей, профессоров, суперпрофессоров, ультрапрофессоров, а потом и контрпрофессоров.
А так как волочить все более мощный мозг на тылоходах становилось все неудобнее, после непродолжительной стадии двоедумцев (снабженных как бы двумя телесными тачками, передней и задней, для размышлений высших и низших) гениалиты, силой обстоятельств, превратились в недвижимость. Каждый из них был замкнут в башне собственной мудрости, опутанный змеями проводов, как Медуза Горгона; общество походило на соты, в которых личинки-люди копили мед мудрости. Беседовали беспроводным манером и обменивались телевизитами; дальнейшая эскалация привела к конфликту сторонников обобществления частной мудрости со скопидомами — накопителями знаний, которые всю информацию желали иметь для себя лично. Начались подслушивание чужих размышлений, перехват наиболее мозговитых концепций, подкапывание под башни философских и литературных противников, подтасовка данных, подгрызание кабелей и даже попытки аннексии чужого психического имущества вместе с личностью его владельца.
Реакция на все это была решительной. Наши средневековые гравюры, изображавшие драконов и заморские диковины, — ребячество по сравнению с телесным разгулом, охватившим планету. Истязухи, вырыванцы и людорезы рыскали посреди всеобщего хаоса. Расплодились симбиозы тел и агрегатов, сноровистые во всяком распутстве (головоз, автолюб, селадон-аппаратчик), а также кощунственные карикатуры на духовенство — змеинок, змеинокиня, архимандог и святуша.
Именно тогда в моду вошло агонирование. Дело кончилось стремительным регрессом цивилизации. Орды мускулистых давильцев с танкинями озорничали в лесах. В укромных норах таились жутеныши. На планете не осталось уже и признаков того, что когда-то она была колыбелью гуманоидного разума. В парках, заросших столовым сорняком и одичавшими вилками и ножами, покоились между кустами салфетника мебелища — сущие горы дышащего мяса. Эти кошмарные формы чаще всего были не результатом сознательного планирования, но следствием дефектов телотворительной аппаратуры: вместо заказанного ей товара она плодила уродов-дегенератов. В эту эпоху социального монстролиза, как пишет проф. Гранз, предыстория словно брала реванш у своих поздних потомков, ибо то, что для первобытного ума было кошмаром мифов, чудовищным словом, — становилось плотью теперь, в разогнавшемся биотическом механизме.
В начале XXX века диктаторскую власть над планетой захватил Дзомбер Глаубон и через двадцать лет добился телесной унификации, нормализации и стандартизации, поначалу воспринятых как спасение. Он был сторонником просвещенного и гуманного абсолютизма, а потому не допустил истребления вырожденцев XXIX века, но велел поселить их в особых резервациях; кстати сказать, как раз на окраине одной из них, под развалинами древней столицы провинции, и находился подземный монастырь деструкцианцев, который дал мне приют. По указу Д. Глаубона каждый гражданин должен был стать самистом-беззадником, то есть таким однополым, что сзади и спереди выглядит одинаково. Дзомбер написал «Мысли», трактат с изложением своей программы. Он лишил население секса, в котором усматривал первопричину прежнего упадка; центры наслаждения были оставлены гражданам — правда, после обобществления. Глаубон также оставил им разум, поскольку не хотел управлять дебилами, но видел в себе обновителя цивилизации.
Однако же разум — это способность мыслить по-всякому, а значит, инакомыслить. Нелегальная оппозиция ушла в подполье и устраивала там мрачные антисамистские оргии. Так, во всяком случае, утверждала правительственная печать. Впрочем, Глаубон не преследовал оппозиционеров, принимавших бунтарские формы (омерзенцы, задисты). По слухам, были также подпольщики-двузадисты, утверждавшие, будто разум дан как раз для того, чтобы было чем понять, что нужно от него поскорее избавиться, ведь именно он — виновник всех исторических бедствий; голову они заменяли тем, в чем принято видеть ее противоположность, ибо считали ее лишней, вредной и крайне банальной; но отец Дарг уверял меня, что казенная пресса от усердия преувеличивала. Задистам действительно не нравилась голова, и они от нее отказались, но мозг всего лишь перенесли вниз, чтобы на мир он смотрел пупочным глазом и еще одним, размещенным сзади, немного пониже.
Наведя кое-какой порядок, Глаубон провозгласил план тысячелетней социальной стабилизации посредством так называемой гедальгетики. Ее введению предшествовала шумная пропагандистская кампания под лозунгом «СЕКС НА СЛУЖБЕ ТРУДА». Каждому гражданину выделялось рабочее место, а инженеры нервных путей так соединяли нейроны его мозга, что он ощущал наслаждение только при усердном труде. И ежели кто деревья сажал либо воду носил, он просто млел в упоении, и чем лучше работал, тем большего достигал экстаза. Но присущее разуму коварство подкопало и этот, казалось бы, безотказный социотехнический метод. Ибо нонконформисты трудовой экстаз почитали формой порабощения. Усмиряя в себе рабочую похоть (трудоблудие), они, наперекор вожделению, гнавшему их на рабочее место, не тем занимались, на что подбивал их зов плоти, но все делали прямо наоборот. Кого тянуло быть водоносом, валил лес, а кого дровосеком — воду таскал, и все это в рамках антиправительственных манифестаций. Усиление обобществленных влечений, неоднократно проводившееся по приказанию Глаубона, имело лишь тот результат, что историки назвали эти годы его правления эпохой мучеников. Биолиция имела немало хлопот с опознанием правонарушителей, поскольку замеченные в умышленном извращенном страдании утверждали без зазрения совести, что стонали они как раз в упоении. Глаубон покинул арену биотической жизни глубоко разочарованный, убедившись в крахе своего великого плана.
Позже, на рубеже XXXI–XXXII столетий, разгорелась борьба диадохов; планета распалась на провинции, население которых телотворилось в соответствии с директивами местных властей. Это было уже в эпоху постмонстролитической Контрреформации. От прежних столетий остались скопища полуразвалившихся городов и эмбрионариев, резервации (в которые лишь от случая к случаю наведывались летучие контрольные патрули), опустевшие сексострады и иные реликты прошлого, которые кое-где, хоть и в искалеченном виде, доживали свой век. Тетрадох Гламброн установил цензуру генетических кодов, и некоторые виды генов оказались под запретом; однако нецензурные индивиды либо подкупали контрольные органы, либо использовали в публичных местах биомаски и бутаформы; хвосты приклеивали к спине пластырем или украдкой засовывали в штанину и т. д. Все эти ухищрения были тайной полишинеля.
Пентадох Мармозель, действуя по принципу «divide et impera»[11], в законодательном порядке увеличил число разрешенных полов. При нем наряду с мужчиной и женщиной появились двужчина, дваба и два вспомогательных пола — уложники и поддержанки. Жизнь, особенно эротическая, при этом пентадохе усложнилась до крайности. Вдобавок тайные организации свои собрания устраивали под видом поощряемых властями шестерных (гексуальных) сношений, так что проект пришлось урезать до минимума: до наших дней сохранились только двужчина и дваба.
При гексадохах обычным делом стали телесные намеки, позволявшие обойти хромосомную цензуру. Я видел изображения дихтонцев, у которых ушные раковины переходили в небольшие лодыжки. Неизвестно было, прядает подобный субъект ушами или же намекает своими движениями на пинок под зад. В некоторых кругах ценился язык, законченный небольшим копытцем. Правда, он был неудобен и ни на что не годился, но в этом-то и выражался дух соматической независимости. Гурилла Хапсдор, слывший либералом, позволил особо заслуженным гражданам иметь сверхнормативную ногу; это было высоким отличием, а впоследствии добавочная нога, утратив свой пешеходный характер, стала всего лишь символом занимаемого поста; высшие чиновники имели до девяти ног; благодаря этому ранг дихтонца сразу был виден даже в бане.
В годы правления сурового Рондра Ишиолиса выдача разрешений на дополнительный телесный метраж была приостановлена, а у виновных в нарушении закона даже конфисковывали ноги; Ишиолис, по слухам, хотел вообще упразднить все конечности и органы, кроме жизненно необходимых, а также ввести микроминиатюризацию, так как площадь строящихся квартир все сокращалась; но Бгхиз Гварндль, правивший после него, отменил эти директивы и допустил хвост под предлогом, что его кисточкой можно подметать пол.
Потом, при Гонде Гурве, появились так называемые нижние уклонисты, которые множили число конечностей нелегально; а на следующей стадии, когда власть еще более ужесточилась, опять появились или, скорее, попрятались языконогти и прочие бунтарские органеллы. Эти социальные колебания все еще продолжались, когда я прибыл на Дихтонию. То, чего никак не удалось бы осуществить во плоти, изображалось в порнобиолитературе — нелегальных, строго запрещенных изданиях; в монастырской библиотеке их было хоть пруд пруди. Я пролистал, например, манифест, призывающий к созданию головотопа, который ходил бы на голове; а плод фантазии другого анонимного автора, аэротик, должен был парить в воздухе на воздушной подушке.
Познакомившись в общих чертах с планетарной историей, я взялся за текущую научную литературу; центром проектно-исследовательских работ является теперь КОСТОПРАВ (Комитет по Стандартизации Органо-Психических Разработок и Выкроек). Благодаря любезности отца библиотекаря я мог ознакомиться с самыми последними исследованиями этого органа. Так, например, инженер-телостроитель Дергард Мних разработал образец под рабочим названием пантелист, или вездельник. Проф. д-р инж. маг. Дбанд Рабор, руководитель большого исследовательского коллектива, работает над смелым, хотя и спорным проектом так называемого связунчика, который должен стать воплощением понятия «связь» в трех смыслах: почтовом, любовном и вилки с бутылкой. Я также смог ознакомиться с перспективно-футурологическими работами дихтонских телологов; мне показалось, что в целом телостроение зашло в тупик, хотя конструкторы пытаются покончить с застоем; статья директора КОСТОПРАВА проф. Иоахама Грауза в ежемесячнике «Голос тела» заканчивалась словами: «Как можно не перетеляться, если можно перетеляться?»
Эти упорные штудии настолько утомили меня, что, сдав в библиотеку последнюю стопку прочитанных книг, я целую неделю ничего не делал, а только загорал в мебельной роще.
Я спросил настоятеля, что он думает о биотической ситуации. По его мнению, для дихтонцев уже нет возврата к человеческому облику — слишком далеко они от него отошли: в результате многовековой идеологической обработки этот облик вызывает в них такое предубеждение и такое всеобщее отвращение, что даже им, роботам, появляясь прилюдно, приходится закрывать себя целиком. Тогда я спросил (после ужина мы были одни в трапезной), какой, собственно, смысл имеет в подобной цивилизации монашеское служение и вера?
В голосе настоятеля я ощутил улыбку.
— Я ждал этого вопроса, — сказал он. — Я отвечу на него дважды, сначала попросту, потом более тонко. Если попросту, дуизм — это «надвое бабка гадала». Ибо Бог есть тайна до такой степени, что нельзя быть совершенно уверенным даже в самом его бытии. Либо он существует, либо нет; отсюда название нашей веры. А теперь еще раз, но глубже: Бог Достоверный не есть совершенная тайна, коль скоро по крайней мере на том его можно поймать (а тем самым и ограничить), что Он существует. Его гарантированное бытие было бы оазисом, местом успокоения, лености духа, и потому-то в трудах по истории религии ты видишь прежде всего многовековое, неустанное, до крайности напряженное, доходящее до безумия усилие мысли, которая вечно громоздила один на другой аргументы и доказательства Его существования и вечно рассыпающуюся постройку возводила из руин и обломков заново. Мы не утруждали тебя изучением наших теологических книг, но если бы ты в них заглянул, то увидел бы дальнейшие стадии естественной эволюции веры, еще незнакомые более молодым цивилизациям. Догматическая фаза не обрывается вдруг, но переходит из состояния замкнутости в состояние открытости, когда, на диалектический лад, после догмата о непогрешимости главы Церкви провозглашается новый догмат — неизбежной недостоверности любых суждений по вопросам веры. Этот догмат гласит: «Все, что можно помыслить ЗДЕСЬ, никак не соотносится с тем, что пребывает ТАМ». Уровень абстракции уходит все выше и выше: заметь, что дистанция между Богом и разумом с течением времени возрастает — везде и всегда!
Прежде, в древних откровениях, Господь постоянно вмешивался во все: хороших живьем забирал на небо, плохих поливал серой, сидел за первым попавшимся кустом — и лишь потом начал отдаляться, утрачивать наглядность, человекообразие, бородатость; исчезли школьные пособия в виде чудес, а также эффектные учебные опыты — такие, как переселение бесов в свиней и ангельские инспекции, — словом, вера обходилась уже без ярмарочной метафизики; из области чувств она переходила в сферу абстракции. Но и тогда не было недостатка в доказательствах Его существования, формулируемых на языке санкторной алгебры или какой-нибудь еще более элитарной герменевтики. В конечном счете процесс абстрагирования достигает вершины, на которой объявляют о смерти Бога, взамен обретая стальной, леденящий и жутковатый покой, — тот самый, что становится уделом живых, навсегда оставленных теми, кого они любили больше всего.
Манифест о смерти Бога оказывается поэтому новым маневром, который должен избавить нас — хотя и к нашему ужасу — от метафизических хлопот. Мы одни, и будем делать, что захотим, или то, к чему ведут нас очередные открытия. Так вот: дуизм пошел еще дальше; в нем ты веруешь, сомневаясь, и сомневаешься, веруя; но и это состояние не может быть окончательным. Согласно некоторым отцам прогнозитам, эволюции и революции, то есть обороты и перевороты вер, не протекают одинаково в целом космосе, и есть весьма могущественные и великие цивилизации, которые пробуют всю Космогонию обернуть антигосподней провокацией. Согласно этой догадке, есть где-то на звездах народы, что пытаются прервать ужасное молчание Бога, угрожая Ему КОСМОЦИДОМ и тем самым бросая Ему вызов: им нужно, чтобы вся Вселенная стянулась в одну точку и сама себя сожгла в пламени этой последней судороги; можно сказать, что низвержением Господня творения они пытаются заставить Господа хоть как-то заявить о себе; и пусть мы не знаем об этом ничего достоверного, психологически подобный замысел представляется мне возможным. Но вместе с тем и напрасным, ибо устраивать, вооружаясь антиматерией, крестовые походы на Господа Бога — не слишком удачный способ до Него достучаться.
Я не мог удержаться от замечания, что дуизм, похоже, либо совпадает с агностицизмом или «не до конца уверенным в себе атеизмом», либо он — вечное колебание между двумя полюсами: «есть» и «нет». Но если в нем имеется хоть крупица веры в Бога, то чему служит монастырская жизнь? Кому хоть что-нибудь дает это сидение в катакомбах?
— Слишком много вопросов сразу! — произнес отец Дарг. — Подожди. А что нам, по-твоему, следовало бы делать?
— То есть как это? Ну, хотя бы миссионерствовать…
— Значит, ты так ничего и не понял! Ты и ныне далек от меня, как при первой нашей встрече! — сказал настоятель с глубокой грустью. — Ты полагаешь, нам следовало бы заняться проповедничеством? Миссионерством? Обращением в нашу веру?
— А разве вы, отец, думаете иначе? Как же так? Разве не таково во все времена ваше призвание? — удивился я.
— На Дихтонии, — произнес настоятель, — возможен миллион вещей, о которых ты и не подозреваешь. У нас без труда можно стереть содержимое индивидуальной памяти и опустевший разум заполнить новой, синтетической памятью, так что подвергнутому этой операции будет казаться, будто он пережил то, чего никогда не было, и ощущал то, чего никогда не ощущал, — словом, можно сделать его Кем-то Иным, чем он был раньше. Можно переделывать характер и личность, то есть преображать сластолюбивых насильников в кротких самаритян и наоборот; атеистов — в святых, аскетов — в беспутников; можно оглуплять мудрецов, а глупцов делать гениями; пойми, что все это очень легко и ничто МАТЕРИАЛЬНОЕ не препятствует таким переделкам. А теперь призадумайся хорошенько над тем, что я тебе скажу.
Поддаться доводам наших проповедников мог бы даже твердокаменный атеист. Допустим, такие апостолы-златоусты обратят в нашу веру сколько-то посторонних. Конечный результат этой миссии будет таков, что вследствие изменений, произошедших в их сознании, те, кто раньше не верил, уверуют. Это очевидно, не так ли?
Я согласился.
— Превосходно. А теперь учти, что эти люди изменят свои убеждения в вопросах веры, потому что мы, снабжая их информацией посредством вдохновенных слов и ораторских жестов, определенным образом перестроим их мозги. Однако того же конечного результата — внедрения в мозги истовой веры и влечения к Господу — можно достичь в миллион раз быстрей и надежней, применяя специально подобранную гамму биотических средств. Так зачем же, имея к своим услугам столь современные средства, миссионерствовать старомодным внушением, проповедями, речами и лекциями?
— Да неужели вы это серьезно! — воскликнул я. — Ведь это было бы безнравственно!
Настоятель пожал плечами.
— Ты говоришь так, потому что ты — дитя другой эпохи. Ты, верно, думаешь, будто мы действовали бы хитростью и обезволиванием, то есть при помощи «криптомиссионерской» тактики, тайком рассеивая какие-нибудь химикаты либо обрабатывая умы какими-нибудь волнами или колебаниями. Но это вовсе не так! Когда-то у нас велись диспуты верующих с неверующими, на которых единственным средством, единственным оружием была словесная мощь доводов обеих сторон (я оставляю в стороне «диспуты», в которых аргументом был кол, костер или плаха). Ныне подобный диспут велся бы при помощи технических средств аргументации. Мы бы действовали орудиями обращения, а закоренелые оппоненты контратаковали бы средствами, долженствующими переделать нас по их образцу или, по крайней мере, обеспечить им невосприимчивость к нашим миссионерским приемам. Шансы обеих сторон на выигрыш зависели бы от эффективности технических средств, так же как некогда шансы на победу в диспуте зависели от эффективности словесной аргументации. Ибо обращать неверующих — значит передавать информацию, заставляющую уверовать.
— И все же, — упорствовал я, — это было бы не настоящее обращение! Ведь препарат, возбуждающий жажду веры и алкание Бога, фальсифицирует сознание: он не взывает к свободе разума, но принуждает его и насилует!
— Ты забываешь, кому и где говоришь это, — отвечал настоятель. — Уже шестьсот лет как у нас нет ничего похожего на «естественное» сознание. А значит, нет и возможности отличить навязанную мысль от естественной, поскольку теперь уже незачем тайком навязывать какие бы то ни было убеждения. Навязывают нечто более раннее и вместе с тем окончательное — то есть мозг!
— Но даже этот навязанный мозг обладает нормальной логикой! — возразил я.
— Верно. Однако приравнивать прежние диспуты о Боге к нынешним было бы неправомерно лишь в том случае, если бы в пользу веры имелась логически неопровержимая аргументация, заставляющая разум принять конечный результат столь же непререкаемо, как это делает математика. Но, согласно нашей теологии, такой аргументации быть не может. И потому история верований знает отступничества и ереси, но в истории математики ничего подобного мы не видим; нет и не было математиков, которые отказывались бы признать, что имеется один только способ прибавить единицу к единице и что результатом такого сложения будет число два. Но Бога математически не докажешь. Расскажу тебе о том, что случилось двести лет назад.
Некий отец компьютер вступил в спор с неверующим компьютером. Этот последний, будучи новейшей моделью, располагал средствами информационного воздействия, неизвестными нашему клирику; он выслушал его аргументацию и сказал: «Ты меня проинформировал, а теперь я проинформирую тебя, что не займет и миллионной доли секунды; преображение наступит немедля — но не Господне!» После чего дистанционно и молниеносно проинформировал нашего отца так, что тот веру утратил! Что скажешь?
— Ну, если и это не было насилием над природой, то просто не знаю! — воскликнул я. — У нас это зовется манипуляцией сознанием.
— Манипулировать сознанием, — промолвил отец Дарг, — значит связывать дух незримыми путами подобно тому, как можно связывать тело видимым образом. Мысль подобна писанию от руки, а манипулировать ею — значит водить пишущей рукою так, чтобы она выписывала иные знаки. Это, конечно, насилие! Но тот компьютер действовал по-другому. Любое заключение исходит из каких-то данных, а убеждать оппонента — значит при помощи произносимых слов переставлять данные в его уме. Именно это и совершил тот компьютер, только без всяких речей. Формально он сделал то же самое, что и прежний, обычный дискутант, но иными средствами коммуникации. Он мог поступить так, потому что благодаря своим способностям видел ум оппонента насквозь. Представь себе, что один шахматист видит лишь доску с фигурами, а другой, сверх того, прозревает еще мысли противника. Он победит его наверняка, не совершая над ним никакого насилия. Как ты думаешь, что мы сделали с нашим братом, когда он вернулся к нам?
— Наверно, вы сделали так, чтобы он снова уверовал… — неуверенно отозвался я.
— Нет, поскольку он не давал согласия. Так что мы не могли этого сделать.
— Теперь я уже ничего не понимаю! Ведь вы поступили бы в точности так же, как и его противник, только наоборот!
— Да нет же. Уже нет, ибо наш бывший брат не желал новых диспутов. Понятие «диспут» изменилось и значительно расширилось, понимаешь? Тот, кто соглашается ныне на диспут, должен быть готов не только к словесным атакам. Наш брат проявил, увы, печальное неведение и наивность; а ведь он мог бы поостеречься, ибо тот заранее предупреждал о своем перевесе; но у него в голове не помещалось, что его неколебимая вера может перед чем-либо не устоять. Теоретически имеется выход из этой эскалационной ловушки: нужно изготовить разум, способный учесть ВСЕ сочетания ВСЕХ ВОЗМОЖНЫХ данных; но так как их множество обладает бесконечной мощностью, лишь бесконечному разуму было бы по силам обрести метафизическую достоверность. Такого разума нельзя построить наверняка. Как бы мы ни старались, мы строим нечто конечное, а если и есть бесконечный компьютер, то это лишь Он.
Так что на новом уровне цивилизации спор о Боге не только может, но и должен вестись при помощи новых техник — если его вообще желают вести. Ибо информационное оружие по ОБЕ СТОРОНЫ изменилось ОДИНАКОВО, и положение борющихся в таком случае было бы симметричным, а потому тождественным положению участников средневековых диспутов. Это новое миссионерство можно признать безнравственным лишь в том случае, если признать безнравственным обращение язычников в древности или споры прежних теологов с атеистами. Всякий иной способ миссионерского служения уже невозможен, поскольку тот, кто ныне хотел бы уверовать, уверует наверняка, а тот, кто обладает верой и желает ее утратить, наверняка утратит ее — при помощи соответствующих процедур.
— Но тогда, в свою очередь, можно было бы воздействовать на орган воли, внушая желание верить?
— Так оно и есть. Как ты знаешь, некогда было сказано, что Бог на стороне больших батальонов. Теперь, согласно принципу техногенных крестовых походов, он оказался бы на стороне более мощных веровнушающих аппаратов; но мы не считаем, будто нам следовало втянуться в эту гонку боголюбивых и богоборческих вооружений; мы не хотим вступать на путь эскалации, при которой мы построим веровнушитель, а они — веротушитель, мы обратим туда, а они обратно, и будем так бороться веками, превратив монастыри в кузницы все более действенных средств и приемов, внушающих алкание веры!
— Не могу поверить, — сказал я, — что нет иного пути, кроме того, на который вы, отец, мне указываете. Ведь логика для всех одна, не так ли? А естественный разум?
— Логика — это орудие, — отвечал настоятель, — а орудие само по себе еще ничего не значит. Ему нужен лафет и направляющая рука, а у нас и то и другое можно вылепить, кому как захочется. Что же до естественного разума, то разве я и другие отцы естественны? Мы, как я тебе уже говорил, не что иное, как лом, а наше «Верую» для тех, кто нас изготовил, а после выбросил, — побочный продукт, бормотание этого лома. Мы получили свободу мысли, потому что промышленность, для которой нас предназначили, требовала именно этого. Слушай внимательно. Я открою тебе тайну, которую никому другому не доверил бы. Я знаю, что вскоре ты нас покинешь и что не выдашь ее властям: иначе нам несдобровать.
Братия одного из отдаленных монастырей, посвятившая себя ученым занятиям, открыла средства такого воздействия на волю и мысль, что могла бы в мгновение ока обратить в нашу веру всю планету, поскольку против этих средств нет никакого противоядия. Они не одурманивают, не отупляют, не лишают свободы, а лишь действуют на дух так же, как рука, поворачивающая голову к небу, и голос, произносящий: «Смотри!» Единственным понуканием или принуждением было бы то, что нельзя снова закрыть глаза. Эти средства заставляют увидеть лик Тайны, а тот, кто узрит ее, уже от нее не избавится, ибо она запечатлелась в нем навечно. Все равно как если бы я привел тебя на кратер вулкана и наклонил, чтобы ты посмотрел вглубь, а единственное принуждение, которое я позволю себе, свелось бы к тому, что увиденного тебе уже не забыть. Итак, мы УЖЕ всемогущи в деле обращения, поскольку достигли в нем той высшей степени свободы действий, которой достигла цивилизация в другой сфере — материального телотворения. То есть мы наконец могли бы… ты понимаешь меня? Мы обрели миссионерское всемогущество и не сделали ничего. Ибо единственное, в чем еще может обнаружить себя наша вера, — это отказ согласиться на такой шаг. Я говорю прежде всего: «NON AGAM»[12]. Не только «Non serviam»[13], но также: «Не буду действовать». Не буду, ибо могу действовать наверняка и сделать все, что захочу. И потому мне не остается ничего иного, кроме как сидеть тут, в каменной крысиной норе, в сплетении пересохших каналов.
Я не нашел ответа на эти слова. Видя бесплодность дальнейшего пребывания на этой планете, после грустного и трогательного прощания с благочестивыми братьями, я снарядил ракету, которая сохранилась целой и невредимой благодаря камуфляжу, и отправился в обратный путь, чувствуя себя другим человеком, нежели тот, что не слишком давно на ней высадился.
Перевод К. Душенко
Двар Эв торжественно запаял золотом последний контакт. Двенадцать телевизионных камер неотрывно следили за каждым его движением, передача шла на всю Вселенную.
Он выпрямился и кивнул Двар Рейну, затем отошел к переключателю, который скоро замкнет цепь. К переключателю, соединяющему одновременно все вычислительные машины всех обитаемых планет — девяносто шесть миллионов миров — в сверхсеть, которая объединит их в суперкалькулятор, единую кибернетическую машину, собравшую мудрость всех галактик.
Двар Рейн заговорил, обращаясь к слушающим и смотрящим триллионам обитателей. Затем после короткого молчания он произнес:
— Пора, Двар Эв.
Двар Эв нажал переключатель. Раздалось мощное гудение — пошла энергия девяноста шести миллионов планет. На бесконечно длинном пульте замигали огни.
Двар Эв отступил и глубоко вздохнул.
— Честь задать первый вопрос принадлежит вам, Двар Рейн.
— Благодарю, — молвил Двар Рейн. — Это будет вопрос, на который не могла ответить ни одна кибернетическая машина.
Он повернулся к пульту:
— Есть ли Бог?
Могущественный голос раздался сразу, без кликанья реле.
— Да. ТЕПЕРЬ Бог есть.
Внезапный страх исказил лицо Двар Эва. Он кинулся к переключателю.
Молния сорвалась с безоблачного неба и испепелила его на месте, намертво запаяв соединение.
Перевод В. Баканова
Случилось это в начале прошлого месяца. Мы с Венделмансом работали в обезьяньем заповеднике, и вдруг он сказал:
— Кажется, я сейчас потеряю сознание.
Стоял май, и утро действительно выдалось жаркое, но Венделманс никогда не обращал внимания на жару, и я просто не помню, чтобы погода его вообще когда-нибудь беспокоила. В тот момент я «разговаривал» с Лео, Мимси и дочерью Мимси, Маффин, поэтому никак не отреагировал на сказанное, хотя в памяти что-то отложилось. Если часто и подолгу общаешься на языке жестов а именно этим мы и занимаемся в рамках проекта, — иногда бывает нелегко сразу переключиться на обычную речь.
Но когда Лео несколько раз подряд показал мне знак «тревога», я обернулся и увидел, что Венделманс стоит в траве на четвереньках. Лицо его побелело, дышал он с трудом, на лбу выступили капли пота. Несколько других менее восприимчивых и понятливых шимпанзе решили, что это новая игра, и тут же принялись имитировать Венделманса, упираясь кулаками в землю и падая на колени.
— Мне плохо… — проговорил Венделманс.
— Чувствую себя… ужасно…
Я позвал на помощь, и Гонцо с Конгом приподняли его за руки. Весил Венделманс прилично, но мы все же сумели вынести его с территории заповедника и поднять по склону холма к главному корпусу. По дороге он начал жаловаться на боли в позвоночнике и под мышками. Я понял, что плохо ему стало совсем не от перегрева. А через неделю прислали диагноз.
Лейкемия.
Венделмансу назначили химиотерапию и гормональные препараты, а через десять дней он вернулся к работе и бодро рассказывал всем подряд:
— Они остановили развитие болезни, и все уже проходит. Мне еще жить лет десять или двадцать, а может, и больше. Так что теперь я смогу продолжить свою работу.
Но он сильно похудел, лицо стало бледным, руки дрожали. В его присутствии все вели себя как-то испуганно и настороженно. Может быть, ему удавалось обманывать себя — хотя в этом я тоже сомневаюсь, — но никак не нас: его воспринимали как олицетворенное Memento mori, как ходячее напоминание о смерти. В том, что большинство людей считают, будто ученые относятся к подобным вещам гораздо проще, я склонен обвинять Голливуд.
Могу сказать вам, что это совсем не легко — работать бок о бок с умирающим человеком или даже с женой умирающего человека: в испуганном взгляде Джуди Венделманс мы без труда читали всю ту тревогу, все горе, что сам Хэл Венделманс пытался скрывать. Слишком скоро и слишком неожиданно судьба отбирала у нее любимого мужа, даже не отпустив времени, чтобы привыкнуть к этой потере, и поэтому ее боль ощущалась всеми и постоянно. А то, как умирал Венделманс, тоже никого не могло оставить равнодушным: всегда такой здоровый, крепкий, подвижный гигант, словно сошедший со страниц романа Рабле, в какое-то неуловимое мгновение вдруг превратился в тень. «Перст господень, — сказал Дейв Йост. — Зевс только шевельнул пальцем, и Хэл тут же сморщился, как целлофан в горящем камине». Венделмансу не было еще и сорока.
Шимпанзе тоже что-то подозревали.
Некоторые из них — например, Лео и Рамона — это уже пятое поколение, владеющее языком жестов. Селекция, направленная на развитие интеллекта, сделала свое дело, и они довольно хорошо разбираются в тонкостях и нюансах человеческого поведения. «Почти как люди», — часто говорят посетители заповедника. Нам это сравнение не особенно нравится, потому что самое главное здесь как раз то, что шимпанзе совсем не люди, что они особый вид разумных существ. Но я понимаю, что имеют в виду посетители. Самые сообразительные из наших питомцев сразу заметили что-то неладное и принялись обсуждать Венделманса. «Большой человек — гнилой банан», сказала Рамона, обращаясь к Мимси, когда я был неподалеку. «Он становится пустой», — сказал Лео уже мне, увидев бредущего мимо Венделманса.
Метафоры, которыми они пользуются, никогда не перестают меня удивлять.
Гонцо спросил Венделманса напрямик: «Ты скоро уходишь?»
«Уходить» вовсе не означает у шимпанзе «умирать». В представлении наших питомцев люди вообще не умирают. Вот шимпанзе — другое дело. А люди уходят. Такое представление сложилось у них с самого начала. Никто этого специально не оговаривал, но подобные правила игры обычно устанавливаются сами собой. Первым из научной группы погиб в автомобильной катастрофе Роджер Никсон. Это случилось еще в начале эксперимента, задолго до того, как я подключился к работе, и, очевидно, никто просто не захотел волновать или запутывать шимпанзе объяснениями. Позже, когда я проработал тут два или три года, из-за аварии на горном подъемнике погиб Тим Липпингер, и снова нам показалось проще не углубляться в детали. А когда четыре года назад разбился на вертолете Уилл Бехстейн, такая политика стала уже правилом: мы специально делали вид, что относимся к его исчезновению так, словно он не умер, а ушел от нас, например, на заслуженный отдых. Шимпанзе конечно же знают, что такое смерть. И, как свидетельствует вопрос Гонцо, даже могут связать это понятие с понятием «уходить». Но если это так, они наверняка видят кончину человека как нечто совершенно отличное от смерти шимпанзе. Как переход в какое-то иное состояние, вознесение на огненной колеснице. Йост полагает, что у них вообще нет представления о человеческой смерти, а потому они считают нас бессмертными, то есть богами.
Венделманс больше не притворяется здоровым. Лейкемия заметно обострилась, и он тает буквально на глазах. Поначалу он еще пытался делать вид, будто ничего страшного не происходит, но потом все-таки признал неизбежное, хотя этот шаг сделал его мрачным и озлобленным. Прошло всего четыре недели с того момента, как болезнь проявила себя впервые, но через какое-то время ему придется лечь в больницу.
Он хочет рассказать шимпанзе, что скоро умрет.
— Но они не знают, что люди могут умирать, — сказал Йост.
— Тогда пора им узнать, — огрызнулся Венделманс. — Зачем самим добавлять к этой куче мифологического дерьма? Зачем мы позволяем им думать о нас как о богах? Надо сказать им, что я умру точно так же, как умер старый Эгберт, как умерли Салами и Мортимер.
— Но они умерли естественной смертью, — возразила Джейн Мортон.
— А я, по-твоему, умираю неестественной?
Она покраснела и заерзала.
— Я имею в виду, от старости. Их жизненные циклы безусловно и однозначно подошли к концу, они умерли, и все остальные шимпанзе поняли это. А ты… — Джейн запнулась.
— А я умираю чудовищной, жуткой смертью, едва дожив до середины отпущенного мне срока, — закончил Венделманс.
Фраза далась ему нелегко, однако усилием воли он все же справился с собой. Но тут расплакалась Джейн, и получилась довольно неприятная сцена.
Положение спас Венделманс.
— Возможность узнать, — продолжил он, — как шимпанзе отреагируют на вынужденную переоценку представлений о человеке, будет иметь большое философское значение для нашего проекта. До сих пор мы избегали подобных осложнений, хотя уже были ситуации, когда мы могли бы помочь им понять природу человеческой смертности. И я предлагаю использовать меня в качестве примера, демонстрирующего, что и люди, и шимпанзе подчиняются одним и тем же естественным законам. Необходимо дать им понять, что мы вовсе не боги.
— И тем самым внушить им, — сказал Йост, — что существуют капризные и непредсказуемые боги, для которых мы значим меньше, чем шимпанзе?
Венделманс пожал плечами.
— Им вовсе не обязательно знать обо всем этом. Но, на мой взгляд, давно пора понять, кто мы такие. Да и нам самим пора узнать, как много они уже понимают. Давайте воспользуемся моей смертью, чтобы прояснить этот вопрос.
Они впервые находятся рядом с человеком, который умирает прямо у них на глазах. Во всех остальных случаях наши сотрудники погибали вне заповедника.
— Хэл, — спросил Берт Кристенсен, — ты им что-нибудь уже говорил о…
— Нет, — ответил Венделманс. — Конечно нет. Ни слова. Но я вижу, что они обсуждают меня между собой. Они знают.
Споры затянулись до ночи. Нам необходимо было продумать все вопросы очень тщательно, потому что любые перемены в метафизических представлениях наших питомцев могли вызвать далеко идущие последствия. Шимпанзе жили в замкнутом окружении десятки лет, и созданная ими культура явилась продуктом тех представлений, которые мы сами сочли необходимым передать им. Разумеется, все это они пропустили через себя, через свое обезьянье естество, и добавили туда те наши представления о себе и о них, что мы передали им уже невольно. Любой понятийный материал радикального характера, который мы внушаем шимпанзе, должен быть тщательно взвешен, поскольку его воздействие необратимо и те, кто будет работать над проектом позже, не простят нам глупых ошибок и непродуманных экспериментов.
Основная задача проекта состояла в наблюдении за сообществом разумных приматов на протяжении нескольких человеческих жизней и в изучении изменений их интеллекта по мере роста лингвистических способностей, поэтому мы постоянно должны были заботиться о том, чтобы они открывали для себя что-то новое. Но подбросив им нечто такое, с чем они по своим умственным способностям еще не в состоянии справиться, мы могли бы просто запороть эксперимент.
С другой стороны, Венделманс умирал сейчас, и нам представлялась драматическая возможность передать шимпанзе концепцию человеческой смертности. Времени, чтобы этой возможностью воспользоваться, оставалось от силы недели две, а другого такого случая пришлось бы ждать, возможно, годы.
— Что вас так беспокоит? — требовал ответа Венделманс.
— Ты боишься смерти, Хэл? — спросил Йост.
— Она злит меня, но я не боюсь умирать. Просто очень многое хотелось еще сделать, а я уже не успею… Почему ты спрашиваешь?
— Потому что, насколько мы знаем, шимпанзе считают смерть — их смерть всего лишь частью большого жизненного цикла. Как тьму, сменяющую свет в конце дня. А вот смерть человека станет для них шокирующим откровением, и, если они уловят хотя бы тень твоего страха или озлобления, кто знает, какой импульс это даст их образу мышления?
— Вот именно. Кто знает? Я предлагаю вам шанс узнать.
В итоге нам пришлось голосовать, и решение о том, что Хэл Венделманс может поделиться с шимпанзе новостью о своей близкой кончине, победило с очень небольшим преимуществом. Почти у всех у нас были свои сомнения. Но Венделманс явно решил умереть с пользой, со смыслом. Смотреть своей судьбе в лицо он мог, только отдав ее в дар эксперименту. И я думаю, большинство из нас проголосовало за идею Венделманса главным образом из сострадания.
Распорядок работы мы перекроили так, чтобы выделить Венделмансу побольше времени для общения с нашими подопечными. Нас было десять, их пятьдесят. Каждый из нас занимался своей особой областью исследований теорией чисел, синтаксическими нововведениями, метафизическими представлениями шимпанзе, семиотикой, использованием орудий труда и так далее, и все мы работали с отобранными для этих целей шимпанзе, разумеется, учитывая изменяющиеся внутриплеменные связи между отдельными особями. Однако в данном случае все согласились, что Венделманс должен предложить свои откровения нашим альфа-интеллектуалам — Лео, Рамоне, Гримски, Алисе и Аттиле, для чего их необходимо было освободить на время от всех других мероприятий. Лео, например, в те дни занимался с Бет Ранкин обсуждением концепции времен года. Но поскольку Лео играл в задуманном опыте ключевую роль, Бет более или менее добровольно передала отведенные ей на Лео часы в распоряжение Венделманса. Мы уже давно поняли, что любую важную новость нужно сообщать сначала альфам, а они в свою очередь передадут ее остальным. Смышленый шимпанзе знает, как обучать своих менее способных собратьев, гораздо лучше самого умного человека.
На следующее утро Хэл и Джуди отвели Лео, Рамону и Аттилу в сторону и довольно долго с ними беседовали. Я был занят с Гонцо, Мимси, Маффин и Чампом в другом конце заповедника, но время от времени поглядывал в их сторону, пытаясь понять, что там происходит. Хэл Венделманс сиял, как Моисей, только что спустившийся с горы после беседы с господом. Джуди тоже старалась, но ее горе то и дело прорывалось наружу: один раз я заметил, как она отвернулась от шимпанзе и закусила костяшки пальцев, словно таким образом ей удавалось удерживать горе в себе.
После этого в дубовой роще состоялся длительный разговор между Лео и Гримски. Йост и Чарли Дамиано наблюдали за ними в бинокли, но поняли не особенно много. В разговоре между собой шимпанзе пользуются слегка модифицированными жестами, гораздо менее точными, чем те, какими говорят с нами. Мы до сих пор не знаем, означает ли это, что шимпанзе создали свой «внутренний» язык именно для таких случаев, когда не хотят, чтобы мы их понимали, или это просто свидетельство того, что наши питомцы полагаются на дополнительные незнаковые способы общения. Как бы там ни было, мы с трудом понимаем язык жестов, которым они пользуются, общаясь друг с другом, особенно если разговаривают альфы. Кроме того, Лео и Гримски то и дело скрывались за стволами деревьев, словно знали, что мы наблюдаем, и действительно хотели сохранить содержание разговора в тайне от нас. Чуть позже, днем, точно так же встретились Рамона и Алиса, и теперь все пятеро наших интеллектуалов, очевидно, уже познакомились с откровениями Венделманса.
Затем новости просочились и к другим шимпанзе. Увидеть, как происходит передача новой концепции, мы так и не смогли, но заметили, что на следующий день шимпанзе стали проявлять к Венделмансу гораздо больше внимания. Когда он передвигался по заповеднику, медленно и с заметным усилием, его сразу же обступали небольшие группы. Гонцо и Чамп, которые прежде непрерывно ссорились, вдруг замирали рядом и подолгу не сводили с Венделманса внимательного взгляда. Обычно стеснительная Чикори вдруг завела с ним разговор. О созревающих в саду яблоках, как сообщил потом Венделманс. Шем и Шон, младшие двойняшки Анны-Ливии, взобрались по одежде и уселись у него на плечах.
— Они хотят узнать, что представляет собой умирающий бог, — тихо сказал Йост.
— А посмотри вон туда, — посоветовала Джейн Мортон.
У Джуди Венделманс тоже появилась компания: Мимси, Маффин, Клавдий, Бастер и Конг. Они словно зачарованные смотрели на нее широченными глазами, открыв при этом рты и пуская в задумчивости слюну.
— Они, наверно, думают, что Джуди тоже умирает? — предположила Бет.
Йост покачал головой.
— Скорее всего нет. Им хорошо известно, что физически она в полном порядке. Но они чувствуют ее грусть, ее мысли о смерти.
— Есть ли у нас основания полагать, что шимпанзе знают о семейном союзе Хэла и Джуди? — спросил Кристенсен.
— Это не имеет значения, — сказал Йост. — Они просто видят, что Джуди расстроена. И это интересует их, даже если они не могут понять, почему Джуди расстраивается больше других.
— Еще одна загадка. — Я указал на лужайку, где, стоя в гордом одиночестве, размышлял о чем-то Гримски.
Гримски — самый старый наш шимпанзе, уже седой и лысеющий. Наш мыслитель. Он участвовал в проекте чуть ли не с начала — более тридцати лет, и за это время мало что ускользнуло от его внимания.
Еще дальше от нас, слева, точно так же размышляя в одиночестве, стоял под большим буком Лео. Ему двадцать. Альфа, самый сильный самец в поселении. Умом он тоже намного опередил всех своих соплеменников. Вид этих двоих, углубившихся в какие-то свои размышления и застывших каждый в своей изолированной зоне, словно стражники или статуи острова Пасхи, производил весьма странное впечатление.
— Философы, — пробормотал Йост.
Вчера Венделманс вернулся в больницу насовсем. Перед отъездом он попрощался со всеми пятьюдесятью шимпанзе, даже с детенышами. Последняя неделя его особенно изменила; вместо человека осталась лишь слабая выцветшая тень. Джуди сказала, что, возможно, он протянет еще несколько недель.
Сама она тоже уехала и вернется, наверно, только после смерти Хэла.
Интересно, что подумают шимпанзе о ее «уходе» и последующем возвращении?
Джуди сказала, что Лео уже спрашивал, не умирает ли и она тоже.
Возможно, теперь все вернется здесь на круги своя.
— Ты заметил, что последнее время они втискивают понятие «смерть» буквально в любой разговор? — спросил меня Кристенсен сегодня утром.
Я кивнул.
— Вчера Мимси спросила меня, умирает ли луна, когда встает солнце, и умирает ли солнце, когда появляется луна. Мне это показалось такой тривиальной примитивной метафорой, что сначала я даже не понял, в чем тут дело. Но Мимси слишком молода, чтобы так свободно пользоваться метафорами, да и не особенно сообразительна. Должно быть, старшие шимпанзе часто обсуждают смерть, и что-то доходит до всех остальных.
— Мы с Чикори занимались вычитанием, — добавил Кристенсен, — она знаками передала мне фразу: «Берешь пять, смерть двух, остается три». А позже воспользовалась глаголом: «Берешь три, умирает один, остается два».
У всех остальных происходило нечто похожее. Но никто из шимпанзе не говорил о Венделмансе или о том, что должно с ним случиться. И никто из них не задавал вопросов о смерти в открытую. Насколько мы могли судить, весь этот комплекс понятий сместился у них в область метафорических изысканий, что само по себе уже свидетельствует об одержимости навязчивой идеей. Как большинство одержимых, они пытались скрыть то, что волнует их сильнее всего, и, очевидно, думали, что это им неплохо удается. Не их вина, что мы способны догадаться об их мыслях. В конце концов — и нам иногда приходилось напоминать себе об этом — они всего лишь шимпанзе.
Они начали проводить в дальнем конце дубовой рощи, где протекает небольшой ручей, какие-то сходки. Говорят в основном Лео и Гримски, а остальные собираются вокруг и сидят очень тихо, внимая им. Участвуют в каждом из таких собраний от десяти до двадцати шимпанзе. Нам не удалось узнать, что они обсуждают, но мы, разумеется, можем догадаться. Когда кто-то из нас приближается, шимпанзе тут же разбиваются на несколько отдельных групп и принимают совершенно невинный вид. «Мы просто так, босс, погулять вышли».
Чарли Дамиано хочет установить в роще аппаратуру для слежки. Но как можно подслушать группу существ, если они разговаривают только на языке жестов? Камеру спрятать гораздо труднее, чем микрофон.
Мы пытаемся наблюдать за ними в бинокли, но то немногое, что удается заметить и понять, только прибавляет нам вопросов. Знаки «внутреннего» языка, которыми они пользуются на своих сходках, стали еще более запутанными и невразумительными. Словно они говорят, прибегая к какой-то варварской латыни, или речь их полна двусмысленностей, или у них выработался какой-то новый вариант «внутреннего» языка.
Завтра прибудут двое специалистов, которые должны установить в роще телекамеры.
Вчера вечером умер Венделманс. По словам Джуди, которая звонила Дейву Йосту, он не сильно страдал и скончался спокойно. Сразу после завтрака мы сообщили об этом нашим альфам. Никаких эвфемизмов, голый факт. Рамона заскулила, и вид у нее стал такой, словно она вот-вот заплачет. Но она оказалась единственной, кто не сдержал своих чувств. Лео долго и внимательно смотрел на меня — я почти уверен, с состраданием, — потом подошел и крепко обнял. Гримски отступил в сторону и принялся разговаривать сам с собой на новом языке жестов.
Последний раз шимпанзе собирались неделю назад, а теперь снова возобновили сходки в дубовой роще.
Камеры давно установлены. Даже если мы не сумеем расшифровать новые знаки сразу, можно будет записать их на ленту, а позже сколько угодно анализировать с помощью компьютера. Пока не поймем.
Мы уже просмотрели первые записи сходки в дубовой роще, но я бы не сказал, что они что-то прояснили.
Прежде всего, шимпанзе сразу вывели из строя две камеры. Аттила заметил их и послал Гонцо с Клавдием сорвать. Остальные, к счастью, остались незамеченными, но то ли случайно, то ли умышленно шимпанзе расположились так, что ни одна камера не давала хорошего ракурса. Нам удалось записать несколько фрагментов из речи Лео и обмен репликами между Алисой и Анной-Ливией. Пользовались они стандартными и новыми жестами, но мы не знали контекста, и разговор показался нам бессвязным и невразумительным.
Случайно встречающиеся символы типа «рубашка», «шляпа», «человек»,
«перемена» и «банановая мушка» были густо пересыпаны знаками, не поддающимися расшифровке. Все это означало что-то вполне конкретное, но никто не мог догадаться, что именно. Ни ссылок на Хэла Венделманса, ни прямых упоминаний о смерти мы не заметили. Возможно, мы обманываемся насчет важности происходящего. Но возможно, и нет. Кое-какие новые знаки нам удалось зафиксировать, и днем я спросил Рамону, что означает один из них. Она засуетилась, заскулила, явно испытывая неловкость, что в общем-то было понятно: я задал ей сложную абстрактную задачу — дать определение.
Рамона беспокойно вертелась и посматривала по сторонам, потом наконец отыскала взглядом Лео и изобразила знак, о котором я спрашивал. Лео тут же приблизился, оттолкнул ее в сторону и начал рассказывать мне, какой я умный, хороший и добрый. Возможно, он среди них гений, но гений у шимпанзе — это все-таки шимпанзе, и я сказал ему, что меня все эти льстивые речи не обманывают. Затем спросил, что означает новый знак.
— Прыгнуть-вверх-вернуться-снова, — изобразил Лео.
Простая фраза, обозначающая веселые развлечения шимпанзе? Так я поначалу и думал. К такому же выводу пришли мои коллеги. Но Дейв Йост засомневался.
— Почему тогда уходила от ответа Рамона?
— Не так-то легко дать определение, — сказала Бет Ранкин.
— Но Рамона одна из самых сообразительных. Она на это способна.
Особенно если знак может быть передан четырьмя другими уже устоявшимися символами, как показал Лео.
— Что ты имеешь в виду, Дейв? — спросил я.
— Возможно, «прыгнуть-вверх-вернуться-снова» и означает какую-нибудь их игру, — сказал Йост, — но с таким же успехом это может быть эсхатологическим термином, священным знаком, краткой метафорой, описывающей смерть и воскрешение. Вы не согласны?
Майк Фалкенберг насмешливо фыркнул.
— Боже, Дейв, надо же так вывернуть все наизнанку!
— Но ты все-таки подумай.
— Полагаю, ты впадаешь в крайность, приписывая их символам слишком глубокое содержание, — сказал Фалкенберг. — Уж не хочешь ли ты сказать, что у шимпанзе есть теология?
— Мне думается, что сейчас у них идет процесс формирования религии, ответил Йост.
Возможно ли такое?
Иногда, как заметил Майк, при работе с шимпанзе мы действительно теряем ощущение реальности, переоценивая порой их умственные способности. Но я думаю, что столь же часто мы их недооцениваем.
Прыгнуть-вверх-вернуться-снова.
Да уж. Тайные священные речи? Теология у шимпанзе? Вера в загробную жизнь? Религия?
Они знают, что у людей существует целый комплекс ритуалов и верований, который называется религией, хотя трудно сказать, как много они из всего этого понимают. Концепцию религии преподнес им уже довольно давно Дейв Йост во время метафизических дискуссий с Лео и другими альфами. Для простоты он предложил им иерархическое устройство мира, которое начиналось с бога. Ниже шли люди, потом шимпанзе, потом собаки, кошки и так далее до лягушек и насекомых. Что-то вроде великой цепочки жизни, упрощенной для понимания шимпанзе. Они, разумеется, уже видели насекомых, лягушек, кошек и собак, поэтому захотели, чтобы Дейв показал им бога. Ему пришлось объяснить, что бог неосязаем, недоступен и живет высоко наверху, хотя его естество пронизывает весь окружающий мир. Сомневаюсь, чтобы они многое поняли. Однако Лео, постоянно поражающий нас своим умом, захотел узнать, как мы общаемся с богом, если его нет рядом с нами и он не делает знаков.
Йост ответил, что у нас, мол, есть такая штука, которая называется религией и представляет собой методику общения с богом. На этом дискуссия и завершилась.
Теперь мы начали с особым вниманием следить за любыми возможными проявлениями религиозного сознания у наших питомцев. Даже пессимисты — Майк Фалкенберг, Бет и в какой-то степени Чарли Дамиано — отнеслись к этому очень внимательно. Ведь в конечном итоге одна из глобальных задач проекта состояла в том, чтобы понять, каким образом первые представители семейства гоминид сумели преодолеть интеллектуальную границу, которая, как принято думать, отделяет животных от людей. У нас нет возможности воссоздать условия для изучения австралопитеков, но мы можем наблюдать, как группа шимпанзе, наделенных своего рода даром речи, строит некое подобие первобытного человеческого общества, и это наиболее доступное нам приближение к путешествию назад во времени. Мы с Йостом считаем — и Кристенсен тоже склоняется к этой мысли, — что, позволив шимпанзе увидеть, как их боги, то есть мы, могут быть повержены и уничтожены еще более могучими существами, мы невольно зародили в их сознании понятие божества как таинственной силы, которой нужно поклоняться.
Доказательств пока немного. Внимание, которое они уделяли Хэлу и Джуди; появившаяся у Лео и Гримски привычка подолгу размышлять в уединении; большие сходки в роще; резко участившиеся случаи использования модифицированного языка жестов в разговорах между собой; потенциальное эсхатологическое содержание, подмеченное нами в знаке, который Лео перевел как «прыгнуть-вверх-вернуться-снова». Вот, пожалуй, и все. Для тех из нас, кто согласен считать такой набор фактов адекватной основой религии, это достаточно убедительно. Остальным же наши доводы кажутся либо выдумкой, либо просто цепочкой совпадений. Основная проблема заключается в том, что мы имеем дело с разумом, отличным от человеческого, и должны быть предельно внимательны, чтобы наши собственные логические построения не заслоняли реальных фактов. Мы никогда не уверены до конца, насколько та система ценностей, которой мы пытаемся оперировать, близка к системе ценностей шимпанзе. А присущая грамматике жестов неоднозначность усложняет проблему еще больше. Возьмите, например, символ «банановая мушка», который использовал Лео в своей речи — или проповеди? — во время сходки в роще, и вспомните, что Рамона назвала больного Венделманса «гнилым бананом». Если учесть, что знак «мушка» может быть использован и в качестве глагола «летать», фразу «банан улетает» вполне можно счесть метафорой, описывающей вознесение Венделманса на небеса. Если же это существительное, тогда Лео, возможно, имел в виду обыкновенную муху-дрозофилу, которая кормится гниющими плодами, и фраза опять-таки может служить метафорой для разложения плоти после смерти. Хотя в данном случае Лео мог просто излагать свои мысли относительно санитарного состояния нашей мусорной свалки.
Мы договорились оставить наших питомцев на какое-то время в покое и ни о чем не спрашивать напрямую. Принцип Гейзенберга — одно из основных здешних правил: слишком легко наблюдатель может повлиять на наблюдаемое явление. Поэтому для получения новых данных нам приходится использовать только самые деликатные методы. Разумеется, даже наше присутствие среди шимпанзе оказывает на них определенное влияние, но мы как можем стараемся его уменьшить, избегая наводящих вопросов и молча наблюдая за происходящим.
Сегодня сразу два необычных явления. По отдельности они были бы любопытны, но не более. А вот если посмотреть на каждое из них с учетом другого, они предстают в совершенно ином свете.
Первое, что мы все заметили, это значительное усиление вокализации шимпанзе. Известно, что в естественных условиях они пользуются своего рода рудиментарным языком: приветственные и воинственные крики, возгласы удовлетворения, означающие «мне нравится вкус вот этого», территориальные заявки самцов, которые тоже подаются голосом, и тому подобное. Ничего особенно сложного, и качественно такая «речь» ненамного отличается от звуков, издаваемых птицами или собаками. Помимо этого шимпанзе располагают довольно богатым «бессловесным» языком, словарь которого включает в себя жесты и гримасы. Но до начала первых экспериментов с использованием человеческих жестов несколько десятилетий назад никто не подозревал, что они обладают такими богатыми лингвистическими способностями. Здесь, на нашей исследовательской станции, шимпанзе практически всегда общаются при помощи жестов, как их обучали несколько поколений подряд и как они сами учат своих младенцев. К визгам и крикам они прибегают только в самых простых ситуациях. Работая среди шимпанзе, мы тоже разговариваем друг с другом по большей части жестами, и даже на рабочих совещаниях, где присутствуют только люди, мы в силу многолетней привычки нередко пользуемся жестами столь же активно, как и речью. Но ни с того ни с сего шимпанзе вдруг начали общаться друг с другом с помощью звуков. Странных, незнакомых звуков, напоминающих, можно сказать, дикую, неуклюжую имитацию человеческой речи. Разумеется, понять мы ничего не могли. Ведь голосовые связки шимпанзе просто не способны воспроизводить фонемы, которыми пользуется человек. Но эти новые вскрики и вымученные обрывки звуков, без сомнения, были попытками имитировать человеческую речь. Когда мы просматривали пленку, отснятую во время сходки в дубовой роще, Дамиано первым заметил и показал нам фрагмент записи, где Аттила пальцами выгибал губы, явно стараясь добиться звучания, на которое способен голос человека.
К чему бы это?
Второе необычное явление заключалось в том, что Лео начал носить рубашку и шляпу. В самом этом факте нет ничего примечательного: хотя мы и не поощряем здесь подобной антропоморфизации, многие наши питомцы в разное время проявляли интерес к тем или иным предметам одежды, выпрашивали их у владельцев и носили по нескольку дней или даже недель. Но в данном случае новизна заключалась в том, что и рубашка, и шляпа принадлежали раньше Хэлу Венделмансу, и Лео надевал их только во время сходок в дубовой роще, которую Дейв Йост с некоторых пор стал называть «святыми кущами». Одежду Лео нашел в стоящем за огородом сарае с инструментом. Рубашка велика ему размеров на десять, поскольку Венделманс обладал завидной комплекцией, но Лео накидывает ее на плечи, завязывает рукава на груди и носит словно мантию.
Как нам все это расценивать?
Джейн у нас специалист по речевым процессам шимпанзе, и сегодня вечером во время совещания она сказала:
— Мне кажется, они пытаются копировать ритмику человеческой речи, хотя сами звуки воспроизвести не могут. Они играют в людей.
— Или говорят языком богов, — добавил Дейв Йост.
— Что ты имеешь в виду? — спросила Джейн.
— Шимпанзе разговаривают руками. Люди, когда говорят с шимпанзе, тоже, но между собой мы общаемся голосом. Люди для них — как боги, не забывайте.
И способность говорить подобно богам — один из способов уподобиться им, приобрести божественные атрибуты.
— Чушь какая-то, — сказала Джейн. — Я не представляю себе…
— Ношение человеческой одежды! — перебил ее я, возбужденно вступая в разговор. — Это тоже приобретение божественных атрибутов в самом буквальном смысле. Особенно если одежда… — …принадлежала Хэлу Венделмансу, — закончил за меня Кристенсен.
— Умершему божеству, — сказал Йост.
Все ошарашенно посмотрели друг на друга.
Чарли Дамиано, выступавший обычно в роли скептика, удивленно спросил:
— Дейв, ты хочешь сказать, что Лео у них вроде священника и это его ритуальный наряд?
— Не просто священника, — ответил Йост. — Священника высшего ранга, я думаю. Папы. У шимпанзе появился папа.
Гримски за последнее время здорово сдал, причем как-то сразу, неожиданно. Вчера мы заметили, как он в одиночестве медленно пересек лужайку и пошел дальше, обходя территорию заповедника. Шимпанзе добрел до самого пруда с небольшим водопадом, затем приковылял, вышагивая тяжело и немного торжественно, к месту сбора шимпанзе в дальнем конце рощи. Сегодня он тихо сидел у ручья, время от времени раскачиваясь вперед-назад и обмакивая ноги в воду. Проверив нашу картотеку, я обнаружил, что ему сорок три года — для шимпанзе это уже немало, хотя известно, что некоторые из них живут до пятидесяти лет и больше. Майк хотел отвести его в стационар, но потом мы подумали: если он собрался умирать — а по всему было заметно, что так оно и есть, — пусть у него будет возможность завершить жизнь с достоинством и так, как ему самому хочется. Джейн отправилась в рощу с визитом и сообщила, что никаких явных признаков заболевания у него не нашла. Просто годы совсем иссушили Гримски, и час его был уже близок.
При мысли о нем у меня возникает ощущение огромной утраты, потому что Гримски — это острый ум, поразительная память, изобретательность и вдумчивость. Долгие годы он был единственным самцом-альфой, но десять лет назад, когда достиг зрелости Лео, Гримски без всякого сопротивления уступил ему власть. За сморщенным его лбом покоится, должно быть, настоящая сокровищница тонких и удивительных прозрений, концепций и догадок, о которых мы, возможно, даже не подозреваем. И очень скоро все это исчезнет. Остается только надеяться, что он сумел передать свою мудрость Лео, Аттиле, Алисе и Рамоне.
Сегодня еще одна новость: ритуальная раздача мяса. Мясо не играет в диете шимпанзе большой роли, но они его любят, и, сколько я помню, среда всегда была у нас мясным днем, когда мы выдавали им говядину на ребрах, или куски баранины, или еще что-нибудь в таком же духе. Процедура дележки сразу выдает дикую наследственность шимпанзе: первыми, пока остальные смотрят, наедаются самцы-альфы, затем просят и получают свою долю более слабые самцы, и лишь после этого набрасываются на остатки самки и молодняк. Сегодня у нас мясной день. Лео, как обычно, урвал себе первый кусок, но дальше произошла совершенно удивительная вещь. Он позволил поесть Аттиле, после чего велел ему предложить кусок Гримски. Тот совсем уже ослабел и отпихнул мясо в сторону. Затем Лео надел шляпу Венделманса и принялся раздавать небольшие куски всем остальным. Шимпанзе подходили к нему один за другим, сохраняя установленный иерархический порядок, и исполняли обычную просительную пантомиму, прикладывая руку к подбородку ладонью вверх, после чего Лео вручал каждому полоску мяса.
— Как святое причастие, — пробормотал Чарли Дамиано. — И Лео служит у них мессу.
Если наши предположения хоть в чем-то верны, то у нас тут появилась настоящая религия, очевидно, разработанная Гримски под началом Лео. И выцветшая синяя рабочая шляпа Хэла Венделманса служит им тиарой папы.
Бет Ранкин разбудила меня рано утром.
— Идем скорее. Они что-то очень странное проделывают со стариком Гримски.
Я мгновенно вскочил и оделся. Теперь у нас постоянно действующая кабельная система, которая позволяет видеть, что происходит в дубовой роще. Все мы собрались перед экраном. Гримски с закрытыми глазами и почти неподвижно стоял на коленях у самой воды спиной к ручью. Лео в шляпе с торжественным видом завязывал на плечах Гримски рубашку Венделманса.
Вокруг них расселись на корточках больше десятка взрослых шимпанзе.
— Что происходит? — спросил Берт Кристенсен. — Лео делает из Гримски папского ассистента?
— Думаю, Лео напутствует его перед кончиной, — сказал я.
А что еще это могло быть? Лео в своем священном головном уборе довольно долго говорил, вовсю используя новые жесты — язык священнодействия, ставший у шимпанзе своего рода эквивалентом латыни, иврита или санскрита, — и пока тянулось выступление, конгрегация периодически откликалась всплесками, как мне показалось, одобрения, выражаемого то жестикуляцией, то невразумительными псевдочеловеческими звуками, которые Дейв Йост считал подобием голоса богов. Гримски все это время сидел молча, отрешенно. Лишь изредка кивал, бормотал что-то и легонько постукивал себя по плечам — тоже новый жест, значения которого мы не знали. Церемония продолжалась больше часа. Затем Гримски вдруг рухнул лицом вперед. Конг с Чампом подхватили его под руки и аккуратно уложили на землю.
Две, три, пять минут все шимпанзе сидели неподвижно. Наконец Лео подошел к Гримски, снял шляпу и положил ее рядом. Потом очень осторожно развязал на Гримски рубашку. Тот не шевельнулся. Лео накинул рубашку себе на плечи и снова напялил шляпу, затем повернулся к наблюдающим за ним собратьям и изрек, используя старые абсолютно понятные нам жесты:
— Теперь Гримски будет человек.
Всех нас это буквально потрясло. Кто-то всхлипнул. Мы переглядывались, но никто не проронил ни слова.
Похоронная церемония тем временем, по-видимому, завершилась, и шимпанзе стали расходиться. Лео тоже побрел прочь. Шляпу он небрежно держал в одной руке, другой волочил по земле рубашку. Вскоре у ручья остался только Гримски. Мы выждали минут десять и отправились к роще. Казалось, Гримски мирно спит, но он действительно был мертв, и нам пришлось забрать его с собой. Весил он совсем мало, и мы с Бертом отнесли тело в лабораторный корпус для вскрытия.
Через несколько часов небо потемнело, и над северными холмами сверкнула молния. Почти сразу же загрохотал гром и хлынул дождь. Джейн показала рукой в сторону лужайки, и мы увидели, что все самцы исполняют какой-то странный гротескный танец. Они ревели, раскачивались, топали ногами, колотили руками по стволам деревьев, обрывали ветви и хлестали ими по земле. Печаль? Ужас? Радость от того, что Гримски перешел в божественное состояние? Никто, конечно, не мог этого объяснить. Никогда раньше мне и в голову не приходило бояться наших питомцев. Я слишком хорошо знал их и относился как к братьям меньшим. Но сейчас они производили действительно устрашающее впечатление. Такую сцену можно было увидеть, наверно, только на заре времен. Гонцо, Конг, Аттила, Чамп, Бастер, Клавдий и сам папа Лео — все они, несмотря на бешеный ливень, как одержимые продолжали отплясывать свой непостижимый ритуальный танец.
Гроза кончилась так же неожиданно, как и началась, Дождь переместился на юг, а плясуны, крадучись, удалились в рощу, где каждый влез на свое любимое дерево. К полудню снова стало тепло и солнечно, как будто ничего особенного у нас не произошло.
Спустя два дня после смерти Гримски меня снова разбудили рано утром. На этот раз Майк Фалкенберг. Он тряхнул меня за плечо и заорал, чтобы я просыпался, а когда я сел, хлопая глазами, в постели, сказал:
— Чикори мертва! Я сегодня встал пораньше, хотел прогуляться, и нашел ее неподалеку от того места, где умер Гримски.
— Чикори? Но ей всего…
— Одиннадцать, двенадцать или что-то около того. Я знаю. Пока Майк будил остальных, я быстро оделся, и мы двинулись к ручью. Чикори лежала на земле, раскинув руки, но это совсем не походило на мирный сон: из уголка рта у нее сбегал запекшийся ручеек крови, в широко раскрытых глазах застыл страх, пальцы скрючились, превратив ладонь в когтистую лапу. На влажной земле вокруг отпечатались многочисленные следы. Я пытался вспомнить, бывали ли в племени шимпанзе убийства, но ничего похожего на память не приходило. Ссоры, да, и затянувшиеся случаи вражды, и время от времени драки, порой довольно жестокие, с серьезными увечьями. Но такого здесь никогда не было.
— Ритуальное убийство, — пробормотал Пост.
— Или, может, жертвоприношение? — предположила Бет Ранкин.
— Что бы это там ни было, — сказал я, — они учатся слишком быстро и проигрывают всю эволюцию религии, включая самые отвратительные ее моменты.
Нужно будет поговорить с Лео.
— Стоит ли? — спросил Йост.
— А почему нет?
— До сих пор мы не вмешивались. И если мы хотим увидеть, чем все это обернется…
— Сегодня ночью, — сказал я, — папа и его кардиналы набросились на молодую добродушную самку шимпанзе и убили ее. Возможно, сейчас они где-нибудь прячутся и готовятся отправить в обезьяний рай Алису, или Рамону, или двойняшек Анны-Ливии. Я думаю, мы должны решить, стоят ли наблюдения за эволюцией религии у шимпанзе потерь незаменимых членов этого уникального сообщества. Предлагаю позвать Лео и объяснить ему, что убийство — поступок порочный.
— Он это знает, — сказал Йост. — Должен знать, по крайней мере. У шимпанзе не принято убивать.
— Но Чикори мертва.
— А если они считают это священнодействием? — настаивал Йост.
— Тогда мы по одному потеряем всех наших питомцев и останемся в конце концов с двумя или тремя выжившими святошами. Ты этого хочешь?
Поговорили с Лео. Когда они хотят, шимпанзе умеют хитрить, умеют управлять событиями в собственных интересах, но даже самые умные из них а Лео среди шимпанзе настоящий Эйнштейн — не научились лгать. Когда мы спросили его, где Чикори, он сказал, что Чикори теперь человек. Мне стало немного не по себе. Гримски теперь тоже человек, говорил Лео. Мы спросили, откуда он знает, что они превратились в людей, и Лео ответил:
— Они ушли, куда ушел Венделманс. Когда уходят люди, они становятся богами. Когда уходят шимпанзе, они становятся людьми. Верно?
— Нет, — сказали мы ему.
Доказать шимпанзе несостоятельность его логики не так-то просто. Мы попытались объяснить Лео, что смерть приходит ко всем живым существам, что она естественна и свята, но только бог может решать, когда ей приходить.
Бог, говорили мы, призывает к себе свои созданья по очереди. Бог призвал Хэла, бог призвал Гримски, бог призовет когда-нибудь Лео и всех остальных.
Но он не призывал Чикори. Лео захотел узнать, чем плохо, что Чикори отправилась к богу раньше времени. Разве ей от этого не стало лучше? Нет, сказали мы, это только повредило Чикори. Она была бы гораздо счастливее, если бы жила здесь, с нами, а не отправилась к богу так рано. Похоже, Лео это не убедило. Чикори, сказал он, может теперь говорить слова ртом и носить на ногах ботинки. Он очень завидует Чикори.
Тогда мы сказали, что бог рассердится, если будут умирать другие шимпанзе. И мы тоже рассердимся. Нельзя убивать шимпанзе, твердили мы ему.
Бог хочет от Лео совсем не этого.
— Я говорить с богом, узнать, что он хочет, — ответил Лео.
Сегодня утром мы нашли на берегу пруда мертвого Бастера. По всему было видно, что это еще одно ритуальное убийство. Спокойно выдержав наши взгляды, Лео объяснил: бог приказал, чтобы все шимпанзе стали людьми как можно скорее, а достичь этого можно только опробованным на Чикори и Бастере способом.
Сейчас Лео в изоляторе. Выдачу мяса мы тоже отменили. Йост голосовал по этим двум пунктам против, утверждая, что мы рискуем наделить Лео ореолом религиозного мученика и тем самым укрепить его и без того значительное влияние на остальных шимпанзе. Но эти убийства нужно как-то прекратить.
Лео, конечно, знает, что нам не нравятся его действия. Но если он уверует в справедливость своего пути, никакие наши слова или поступки не смогут его переубедить.
Сегодня звонила Джуди Венделманс. Сказала, что более или менее справилась со своими переживаниями, скучает по работе, скучает без шимпанзе. Как мог осторожно, я рассказал ей, что у нас происходит. Она молчала довольно долго — Чикори была одной из ее любимиц, а горя в это лето ей и без того хватило, — потом наконец сказала:
— Кажется, я знаю, что нужно делать. Прилечу завтра дневным рейсом.
Во второй половине дня мы обнаружили Мимси, убитую так же, как Чикори и Бастер. Лео по-прежнему отбывает наказание в изоляторе — уже третий день, но, очевидно, конгрегация сумела совершить обряд и без своего вожака.
Смерть Мимси сильно меня расстроила, да и не меня одного. Все мы выбиты из колеи, работа буквально валится из рук. Возможно, нам придется разбить устоявшееся сообщество шимпанзе, чтобы спасти их от самих себя. Может быть, мы сумеем разослать их по разным исследовательским центрам — по трое, по пятеро, как получится — и продержать там до тех пор, пока все это не уляжется. Но что будет, если не уляжется? Что будет, если те, кого мы разошлем, обратят всех остальных обезьян в исповедуемую Лео веру?
По прибытии Джуди первым делом попросила выпустить Лео.
— Мне необходимо с ним поговорить, — сказала она.
Мы открыли изолятор, и Лео выбрался наружу, щурясь от яркого света.
Настороженно и немного смущенно он поглядел сначала на меня, затем на Йоста и Джейн, словно пытался угадать, кто из нас будет устраивать ему разнос. Потом взгляд шимпанзе остановился на Джуди. Казалось, он увидел привидение. Издав горлом какой-то глухой хриплый звук, Лео попятился.
Джуди сделала приветственный жест и протянула ему руки. Совершенно потрясенный Лео стоял на месте и мелко вздрагивал. Шимпанзе привыкли, что время от времени мы уезжаем в отпуска и возвращаемся через месяц-другой, но, надо полагать, он совсем не ожидал снова увидеть Джуди. Скорее всего, он решил, что она ушла туда же, куда отправился ее муж, и ее неожиданное появление повергло Лео в крайнее смятение. Очевидно, Джуди все это поняла и тут же воспользовалась ситуацией, прожестикулировав Лео:
— Хэл просил меня поговорить с тобой.
— Говори, говори, говори.
— Пойдем прогуляемся, — предложила Джуди.
Она взяла Лео за руку и повела на территорию заповедника, где они спустились по склону холма и направились в сторону лужайки. Я наблюдал за ними, оставшись наверху: высокая, худощавая женщина и плотный, мускулистый шимпанзе шли рядом, держась за руки. Время от времени они останавливались, чтобы переброситься репликами: несколько знаков Джуди, потом суматошная жестикуляция Лео в ответ; снова Джуди — на этот раз она говорила долго, а Лео, наоборот, ответил что-то совсем краткое; еще один каскад жестов Джуди, и Лео уселся на корточки, дергая стебельки травы и качая головой.
Сначала он долго хлопал себя по локтям, что говорило о его смятении, потом уткнулся в ладонь подбородком, задумался и наконец снова взял Джуди за руку. Отсутствовали они больше часа, но за все это время никто из шимпанзе не решился подойти к ним. Когда Джуди и Лео вернулись к главному корпусу, неторопливо поднявшись по склону холма и по-прежнему держась за руки, глаза у Лео светились, и то же самое можно было сказать про Джуди.
— Теперь все будет в порядке, — сказала Джуди. — Правда, Лео?
— Бог всегда прав, — ответил он.
Джуди сделала знак «можешь идти», и Лео медленно побрел к заповеднику.
Едва он скрылся из виду, Джуди отвернулась от нас, всхлипнула, но потом справилась с собой и попросила чего-нибудь выпить.
— Посланник бога — не самая легкая работа, — произнесла она.
— Что ты ему сказала? — спросил я.
— Сказала, что была в раю, навещала Хэла. Что Хэл постоянно смотрит вниз, на землю, и очень гордится Лео, но его беспокоит, что Лео отправляет к нему слишком много шимпанзе и делает это слишком рано. Сказала, что бог не был готов принять Чикори, Бастера и Мимси, что теперь придется очень долго держать их в специальной кладовой и ждать, пока не наступит их время, а им от этого плохо. Еще я сказала, что Хэл просил передать Лео, чтобы он сам больше не отправлял к нему шимпанзе. Потом подарила ему старые наручные часы Хэла, чтобы он мог надевать их во время службы, и Лео пообещал подчиниться желаниям бога. Вот и все. Подозреваю, что тем самым я добавила к происходящему здесь новый большой пласт мифологии, но надеюсь, вы не осудите меня за это. Думаю, убийств больше не будет. И, пожалуй, я выпила бы еще.
Во второй половине дня мы заметили, что шимпанзе снова собрались у ручья. Лео поднял руку, и в золотой полоске на его тонком волосатом запястье ослепительно блеснуло солнце. Конгрегация отозвалась громкими выкриками на «языке богов» и пустилась в пляс вокруг Лео. Потом Лео надел священную шляпу, накинул на плечи священную рубашку и принялся выразительно двигать руками, а шимпанзе с трепетом внимали тайным священным знакам священного языка жестов.
Убийств действительно больше не было. И я думаю, не будет. Возможно, через какое-то время наши шимпанзе потеряют интерес к религии и займутся чем-нибудь еще. Но пока все остается по-прежнему. Церемонии продолжаются и становятся день ото дня сложнее. У нас уже тома уникальных наблюдений. Бог смотрит на все это с небес и благосклонно улыбается. А Лео с гордостью носит свои папские атрибуты и раздает прихожанам благословения в святых кущах.
Перевод А. Корженевского
Произведения серьезные еще можно комментировать, а вот юмор… Нет ничего хуже, как предуведомлять анекдот, и если читателя несколько утомили тео-фантастические дискуссии, в данном разделе сборника ему предложат психологическую разрядку.
Авторы, представленные в разделе вернут читателя из-за облачных высот абстракции на вечную грешную землю, и даже больше: ввергнут его в преисподнюю. Только путешествие по кругам ада окажется веселой прогулкой, вот в чем парадокс, ибо все эти сделки с дьяволом, от описания которых кровь стыла в жилах наших впечатлительных предков, сегодня в век рекламы и бесстыдства страховых компаний, отлично налаженной бюрократии и духов, вызываемых с того света при помощи компьютеров… Ну, впрочем, обо всем расскажут сами американские фантасты Роберт Шекли и Альфред Бестер — с обоими советские читатели прекрасно знакомы; а также английский — Боб Шоу. А второй в этом разделе рассказ Роберта Шекли и рассказ Теодора Когсуэла прольют, хочется надеяться, кое-какой свет на серьезные бытовые проблемы тех, кто сами только и знают, что создают проблемы для людей. Тех, кто по ту сторону…
Верховный главнокомандующий Феттерер стремительно вошел в оперативный зал и рявкнул:
— Вольно!
Три его генерала послушно встали вольно.
— Лишнего времени у нас нет, — сказал Феттерер, взглянув на часы. — Повторим еще раз предварительный план сражения.
Он подошел к стене и развернул гигантскую карту Сахары.
— Согласно наиболее достоверной теологической информации, полученной нами, Сатана намерен вывести свои силы на поверхность вот в этом пункте. — Он ткнул в карту толстым пальцем. — В первой линии будут дьяволы, демоны, суккубы, инкубы и все прочие того же класса. Правым флангом командует Велиал, левым — Вельзевул. Его Сатанинское Величество возглавит центр.
— Попахивает средневековьем, — пробормотал генерал Делл.
Вошел адъютант генерала Феттерера. Его лицо светилось счастьем при мысли об Обещанном Свыше.
— Сэр, — сказал он, — там опять священнослужитель.
— Извольте стать смирно, — строго сказал Феттерер. — Нам еще предстоит сражаться и победить.
— Слушаю, сэр, — ответил адъютант и вытянулся. Радость на его лице поугасла.
— Священнослужитель, гм? — Верховный главнокомандующий Феттерер задумчиво пошевелил пальцами.
После Пришествия, после того, как стало известно, что грядет Последняя Битва, труженики на всемирной ниве религий стали сущим наказанием. Они перестали грызться между собой, что само по себе было похвально, но, кроме того, они пытались забрать в свои руки ведение войны.
— Гоните его, — сказал Феттерер. — Он же знает, что мы разрабатываем план Армагеддона.
— Слушаю, сэр, — сказал адъютант, отдал честь, четко повернулся и вышел, печатая шаг.
— Продолжим, — сказал верховный главнокомандующий Феттерер. — Во втором эшелоне Сатаны расположатся воскрешенные грешники и различные стихийные силы зла. В роли его бомбардировочной авиации выступят падшие ангелы. Их встретят роботы-перехватчики Делла.
Генерал Делл угрюмо улыбнулся.
— После установления контакта с противником автоматические танковые корпуса Мак-Фи двинутся на его центр, поддерживаемые роботопехотой генерала Онгина, — продолжал Феттерер. — Делл будет руководить водородной бомбардировкой тылов, которая должна быть проведена максимально массированно. Я по мере надобности буду в различных пунктах вводить в бой механизированную кавалерию.
Вернулся адъютант и вытянулся по стойке смирно.
— Сэр, — сказал он, — священнослужитель отказался уйти. Он заявляет, что должен непременно поговорить с вами.
Верховный главнокомандующий Феттерер хотел было сказать «нет», но заколебался. Он вспомнил, что это все таки Последняя Битва и что труженики на ниве религий действительно имеют к ней некоторое отношение, И он решил уделить священнослужителю пять минут.
— Пригласите его войти, — сказал он.
Священнослужитель был облачен в обычные пиджак и брюки, показывавшие, что он явился сюда не в качестве представителя какой-то конкретной религий. Его усталое лицо дышало решимостью.
— Генерал, — сказал он, — я пришел к вам как представитель всех тружеников на всемирной ниве религий — патеров, раввинов, мулл, пасторов и всех прочих. Мы просим вашего разрешения, генерал, принять участие в Битве Господней.
Верховный главнокомандующий Феттерер нервно забарабанил пальцами по бедру. Он предпочел бы остаться в хороших отношениях с этой братией. Что ни говори, а даже ему, верховному главнокомандующему, не повредит, если в нужный момент за него замолвят доброе слово…
— Поймите мое положение, — тоскливо сказал Феттерер. — Я — генерал, мне предстоит руководить битвой…
— Но это же Последняя Битва, — сказал священнослужитель. — В ней подобает участвовать людям.
— Но они в ней и участвуют, — ответил Феттерер. — Через своих представителей, военных.
Священнослужитель поглядел на него с сомнением. Феттерер продолжал:
— Вы же не хотите, чтобы эта битва была проиграна, не так ли? Чтобы победил Сатана?
— Разумеется, нет, — пробормотал священник.
— В таком случае мы не имеем права рисковать, — заявил Феттерер. — Все правительства согласились с этим, не правда ли? Да, конечно, было бы очень приятно ввести в Армагеддон массированные силы человечества. Весьма символично. Но могли бы мы в этом случае быть уверенными в победе?
Священник попытался что-то возразить, но Феттерер торопливо продолжал:
— Нам же неизвестна сила сатанинских полчищ. Мы обязаны бросить в бой все лучшее, что у нас есть. А это означает — автоматические армии, роботы-перехватчики, роботы-танки, водородные бомбы.
Священнослужитель выглядел очень расстроенным.
— Но в этом есть что-то недостойное, — сказал он. — Неужели вы не могли бы включить в свои планы людей?
Феттерер обдумал эту просьбу, но выполнить ее было невозможно. Детально разработанный план сражения был совершенен и обеспечивал верную победу. Введение хрупкого человеческого материала могло только все испортить. Никакая живая плоть не выдержала бы грохота этой атаки механизмов, высоких энергий, пронизывающих воздух, всепожирающей силы огня. Любой человек погиб бы еще в ста милях от поля сражения, так и не увидев врага.
— Боюсь, это невозможно, — сказал Феттерер.
— Многие, — сурово произнес священник, — считают, что было ошибкой поручить Последнюю Битву военным.
— Извините, — бодро возразил Феттерер, — это пораженческая болтовня. С вашего разрешения… — Он указал на дверь, и священнослужитель печально вышел.
— Ох, уж эти штатские, — вздохнул Феттерер. — Итак, господа, ваши войска готовы?
— Мы готовы сражаться за Него, — пылко произнес генерал Мак-Фи. — Я могу поручиться за каждого автоматического солдата под моим началом. Их металл сверкает, их реле обновлены, аккумуляторы полностью заряжены. Сэр, они буквально рвутся в бой.
Генерал Онгин вышел из задумчивости.
— Наземные войска готовы, сэр.
— Воздушные силы готовы, — сказал генерал Делл.
— Превосходно, — подвел итог генерал Феттерер. — Остальные приготовления закончены. Телевизионная передача для населения всего земного шара обеспечена. Никто, ни богатый, ни бедный, не будет лишен зрелища Последней Битвы.
— А после битвы… — начал генерал Онгин и умолк, поглядев на Феттерера.
Тот нахмурился. Ему не было известно, что должно произойти после битвы. Этим, по-видимому, займутся религиозные учреждения.
— Вероятно, будет устроен торжественный парад или еще что-нибудь в этом роде, — ответил он неопределенно.
— Вы имеете в виду, что мы будем представлены… Ему? — спросил генерал Делл.
— Точно не знаю, — ответил Феттерер, — но вероятно. Ведь все-таки… Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Но как мы должны будем одеться? — растерянно спросил генерал Мак-Фи. — Какая в таких случаях предписана форма одежды?
— Что носят ангелы? — осведомился Феттерер у Онгина.
— Не знаю, — сказал Онгин.
— Белые одеяния? — предположил генерал Делл.
— Нет, — твердо ответил Феттерер. — Наденем парадную форму, но без орденов.
Генералы кивнули. Это отвечало случаю.
И вот пришел срок.
В великолепном боевом облачении силы Ада двигались по пустыне. Верещали адские флейты, ухали пустотелые барабаны, посылая вперед призрачное воинство. Вздымая слепящие клубы песка, танки-автоматы генерала Мак-Фи ринулись на сатанинского врага. И тут же бомбардировщики-автоматы Делла с визгом пронеслись в вышине, обрушивая бомбы на легионы погибших душ. Феттерер мужественно бросал в бой свою механическую кавалерию. В этот хаос двинулась роботопехота Онгина, и металл сделал все, что способен сделать металл.
Орды адских сил врезались в строй, раздирая в клочья танки и роботов. Автоматические механизмы умирали, мужественно защищая клочок песка. Бомбардировщики Делла падали с небес под ударами падших ангелов, которых вел Мархозий, чьи драконьи крылья закручивали воздух в тайфуны.
Потрепанная шеренга роботов выдерживала натиск гигантских злых духов, которые крушили их, поражая ужасом сердца телезрителей во всем мире, не отводивших зачарованного взгляда от экранов. Роботы дрались как мужчины, как герои, пытаясь оттеснить силы зла.
Астарот выкрикнул приказ, и Бегемот тяжело двинулся в атаку. Белиал во главе клина дьяволов обрушился на заколебавшийся левый фланг генерала Феттерера. Металл визжал, электроны выли в агонии, не выдерживая этого натиска.
В тысяче миль позади фронта генерал Феттерер вытер дрожащей рукой вспотевший лоб, но все так же спокойно и хладнокровно отдавал распоряжения, какие кнопки нажать и какие рукоятки повернуть. И великолепные войска не обманули его ожиданий. Смертельно поврежденные роботы поднимались на ноги и продолжали сражаться. Разбитые, сокрушенные, разнесенные в клочья завывающими дьяволами, роботы все-таки удержали свою позицию. Тут в контратаку был брошен Пятый корпуй ветеранов, и вражеский фронт был прорван.
В тысяче миль позади линии огня генералы руководили преследованием.
— Битва выиграна, — прошептал верховный главнокомандующий Феттерер, отрываясь от телевизионного экрана. — Поздравляю, господа.
Генералы устало улыбнулись.
Они посмотрели друг на друга и испустили радостный вопль. Армагеддон был выигран и силы Сатаны побеждены.
Но на их телевизионных экранах что-то происходило.
— Как! Это же… это… — начал генерал Мак-Фи и умолк.
Ибо по полю брани между грудами исковерканного, раздробленного металла шествовала Благодать.
Генералы молчали.
Благодать коснулась изуродованного робота.
И роботы зашевелились по всей дымящейся пустыне. Скрученные, обгорелые, оплавленные куски металла обновлялись.
И роботы встали на ноги.
— Мак-Фи, — прошептал верховный главнокомандующий Феттерер. — Нажмите на что-нибудь — пусть они, что ли, на колени опустятся.
Генерал нажал, но дистанционное управление не работало.
А роботы уже воспарили к небесам. Их окружали ангелы господни, и роботы-танки, роботопехота, автоматические бомбардировщики возносились все выше и выше.
— Он берет их заживо в рай! — истерически воскликнул Онгин. — Он берет в рай роботов!
— Произошла ошибка, — сказал Феттерер. — Быстрее! Пошлите офицера связи… Нет, мы поедем сами.
Мгновенно был подан самолет, и они понеслись к полю битвы. Но было уже поздно: Армагеддон кончился, роботы исчезли, и Господь со своим воинством удалился восвояси.
Перевод И. Гуровой
Мистер Дии сидел в большом кресле. Его пояс был ослаблен, на коленях лежали вечерние газеты. Он мирно покуривал трубку и наслаждался жизнью. Сегодня ему удалось продать два амулета и бутылочку приворотного зелья; жена домовито хозяйничала на кухне, откуда шли чудесные ароматы; да и трубка курилась легко… Удовлетворенно вздохнув, мистер Дии зевнул и потянулся.
Через комнату прошмыгнул Мортон, его девятилетний сын, нагруженный книгами.
— Как дела в школе? — окликнул мистер Дии.
— Нормально, — ответил мальчик, замедлив шаги, но не останавливаясь.
— Что там у тебя? — спросил мистер Дии, махнув на охапку книг в руках сына.
— Так, еще кое-что по бухгалтерскому учету, — невнятно проговорил Мортон, не глядя на отца. Он исчез в своей комнате.
Мистер Дии покачал головой. Парень ухитрился втемяшить в башку, что хочет стать бухгалтером. Бухгалтером!.. Спору нет, Мортон действительно здорово считает; и все же эту блажь надо забыть. Его ждет иная, лучшая судьба.
Раздался звонок.
Мистер Дии подтянул ремень, торопливо набросил рубашку и открыл дверь. На пороге стояла мисс Грииб, классная руководительница сына.
— Пожалуйста, заходите, мисс Грииб, — пригласил Дии. — Позволите вас чем-нибудь угостить?
— Мне некогда, — сказала мисс Грииб и, подбоченясь, застыла на пороге. Серые растрепанные волосы, узкое длинноносое лицо и красные слезящиеся глаза делали ее удивительно похожей на ведьму. Да и немудрено, ведь мисс Грииб и впрямь была ведьмой.
— Я должна поговорить о вашем сыне, — заявила учительница.
В этот момент, вытирая руки о передник, из кухни вышла миссис Дии.
— Надеюсь, он не шалит? — с тревогой произнесла она.
Мисс Грииб зловеще хмыкнула.
— Сегодня я дала годовую контрольную. Ваш сын с позором провалился.
— О, боже, — запричитала миссис Дии. — Четвертый класс, весна, может быть…
— Весна тут ни при чем, — оборвала мисс Грииб. — На прошлой неделе я задала Великие Заклинания Кордуса, первую часть. Вы же знаете, проще некуда. Он не выучил ни одного.
— Хмм, — протянул мистер Дии.
— По биологии — не имеет ни малейшего представления об основных магических травах. Ни малейшего.
— Немыслимо! — сказал мистер Дии.
Мисс Грииб коротко и зло рассмеялась.
— Более того, он забыл Тайный алфавит, который учили в третьем классе. Забыл Защитную Формулу, забыл имена девяноста девяти младших бесов Третьего круга, забыл то немногое, что знал по географии Ада. Но хуже всего — он просто не желает учиться.
Мистер и миссис Дии молча переглянулись. Все это было очень серьезно. Какая-то толика мальчишеского небрежения дозволялась, даже поощрялась, ибо свидетельствовала о силе характера. Но ребенок должен знать азы, если надеется когда-нибудь стать настоящим чародеем.
— Скажу прямо, — продолжала мисс Грииб, — в былые времена я бы его отчислила, и глазом не моргнув. Но нас так мало…
Мистер Дии печально кивнул. Ведовство в последние столетия хирело. Старые семьи вымирали, становились жертвами демонических сил или учеными. А непостоянная публика утратила всякий интерес к дедовским чарам и заклятьям.
Теперь лишь буквально считанные владели Древним Искусством, хранили его, преподавали детям в таких местах, как частная школа мисс Грииб. Священное наследие и сокровище.
— Надо же — стать бухгалтером! — воскликнула учительница. — Я не понимаю, где он этого набрался. — Она обвиняюще посмотрела на отца. — И не понимаю, почему эти глупые бредни не раздавили в зародыше.
Мистер Дии почувствовал, как к лицу прилила кровь.
— Но учтите — пока у Мортона голова занята этим, толку не будет!
Мистер Дии не выдержал взгляда красных глаз ведьмы. Да, он виноват. Нельзя было приносить домой тот игрушечный арифмометр. А когда он впервые застал Мортона за игрой в двойной бухгалтерский учет, надо было сжечь гроссбух!
Но кто мог подумать, что невинная шалость перейдет в навязчивую идею?
Миссис Дии разгладила руками передник и сказала:
— Мисс Грииб, вся надежда на вас. Что вы посоветуете?
— Что могла, я сделала, — ответила учительница. — Остается лишь вызвать Борбаса, Демона Детей. Тут, естественно, решать вам.
— О, вряд ли все так уж страшно, — быстро проговорил мистер Дии. Вызов Борбаса — серьезная мера.
— Повторяю, решать вам, — сказала мисс Грииб. — Хотите, вызывайте, хотите, нет. При нынешнем положении дел, однако, вашему сыну никогда не стать чародеем.
Она повернулась.
— Может быть, чашечку чаю? — поспешно предложила миссис Дии.
— Нет, я опаздываю на шабаш ведьм в Цинциннати, — бросила мисс Грииб и исчезла в клубах оранжевого дыма.
Мистер Дии отогнал рукой дым и закрыл дверь.
— Хм. — Он пожал плечами. — Могла бы и ароматизировать…
— Старомодна, — пробормотала миссис Дии.
Они молча стояли у двери. Мистер Дии только сейчас начал осознавать смысл происходящего. Трудно было себе представить, что его сын, его собственная кровь и плоть, не хочет продолжать семейную традицию. Не может такого быть!
— После ужина, — наконец решил мистер Дни, — я с ним поговорю. По-мужски. Уверен, что мы обойдемся без всяких демонов.
— Хорошо, — сказала миссис Дии. — Надеюсь, тебе удастся его вразумить.
Она улыбнулась, и ее муж увидел, как в глазах сверкнули знакомые ведьмовские огоньки.
— Боже, жаркое! — вдруг опомнилась миссис Дии, и огоньки потухли. Она заспешила на кухню.
Ужин прошел тихо. Мортон знал, что приходила учительница, и ел, словно чувствуя вину, молча. Мистер Дии резал мясо, сурово нахмурив брови. Миссис Дии не пыталась заговаривать даже на отвлеченные темы.
Проглотив десерт, мальчик скрылся в своей комнате.
— Пожалуй, начнем. — Мистер Дии допил кофе, вытер рот и встал. — Иду. Где мой Амулет Убеждения?
Супруга на миг задумалась, потом подошла к книжному шкафу.
— Вот, — сказала она, вытаскивая его из книги в яркой обложке. — Я им пользовалась вместо закладки.
Мистер Дии сунул амулет в карман, глубоко вздохнул и направился в комнату сына.
Мортон сидел за своим столом. Перед ним лежал блокнот, испещренный цифрами и мелкими аккуратными записями; также шесть остро заточенных карандашей, ластик, абак и игрушечный арифмометр. Над краем стола угрожающе нависла стопка книг: «Деньги» Римраамера, «Практика ведения банковских счетов» Джонсона и Кэлоуна, «Курс лекций для фининспекторов» и десяток других.
Мистер Дии сдвинул в сторону разбросанную одежду и освободил себе место на кровати.
— Как дела, сынок? — спросил он самым добрым голосом, на какой был способен.
— Отлично, пап! — затараторил Мортон. — Я дошел до четвертой главы «Основ счетоводства», ответил на все вопросы…
— Сынок, — мягко перебил Дии, — я имею в виду занятия в школе.
Мортон смутился и заелозил ногами по полу.
— Ты же знаешь, в наше время мало кто из мальчиков имеет возможность стать чародеем…
— Да, сэр, знаю. — Мортон внезапно отвернулся и высоким срывающимся голосом произнес: — Но, пап, я хочу быть бухгалтером. Очень хочу. А, пап?
Мистер Дии покачал головой.
— Наша семья, Мортон, всегда славилась чародеями. Вот уж одиннадцать веков фамилия Дии известна в сферах сверхъестественного.
Мортон продолжал смотреть в окно и елозить ногами.
— Ты ведь не хочешь меня огорчать, да, мальчик? — Мистер Дии печально улыбнулся. — Знаешь, бухгалтером может стать каждый. Но лишь считанным единицам подвластно искусство Черной Магии.
Мортон отвернулся от окна, взял со стола карандаш, попробовал острие пальцем, завертел в руках.
— Ну что, малыш? Неужели нельзя заниматься так, чтобы мисс Грииб была довольна?
Мортон затряс головой.
— Я хочу стать бухгалтером.
Мистер Дии с трудом подавил злость. Что случилось с Амулетом Убеждения? Может, заклинание ослабло? Надо было подзарядить…
— Мортон, — продолжил он сухим голосом. — Я всего-навсего Адепт Третьей степени. Мои родители были очень бедны, они не могли послать меня учиться в университет.
— Знаю, — прошептал мальчик.
— Я хочу, чтобы у тебя было все то, о чем я лишь мечтал. Мортон, ты можешь стать Адептом Первой степени. — Мистер Дии задумчиво покачал головой. — Это будет трудно. Но мы с твоей мамой сумели немного отложить и кое-как наскребем необходимую сумму.
Мортон покусывал губы и вертел карандаш.
— Сынок, Адепту Первой степени не придется работать в магазине. Ты можешь стать Прямым Исполнителем Воли Дьявола. Прямым Исполнителем! Ну, что скажешь, малыш?
На секунду Дии показалось, что его сын тронут, губы Мортона разлепились, глаза подозрительно заблестели. Потом мальчик взглянул на свои книги, на маленький абак, на игрушечный арифмометр.
— Я буду бухгалтером, — сказал он.
— Посмотрим! — Мистер Дии сорвался на крик, его терпение лопнуло. Нет, молодой человек, ты не будешь бухгалтером, ты будешь чародеем. Что было хорошо для твоих родных, будет хорошо и для тебя, клянусь всем, что есть проклятого на свете! Ты еще припомнишь мои слова.
И он выскочил из комнаты.
Как только хлопнула дверь, Мортон сразу же склонился над книгами.
Мистер и миссис Дии молча сидели на диване. Миссис Дии вязала, но мысли ее были заняты другим. Мистер Дии угрюмо смотрел на вытертый ковер гостиной.
— Мы его испортили, — наконец произнес мистер Дии. — Надежда только на Борбаса.
— О, нет! — испуганно воскликнула миссис Дии. — Мортон совсем еще ребенок.
— Хочешь, чтобы твой сын стал бухгалтером? — горько спросил мистер Дии. — Хочешь, чтобы он корпел над цифрами вместо того, чтобы заниматься важной работой Дьявола?
— Разумеется, нет, — сказала жена. — Но Борбас…
— Знаю. Я сам чувствую себя убийцей.
Они погрузились в молчание. Потом миссис Дии заметила:
— Может, дедушка?.. Он всегда любил мальчика.
— Пожалуй, — задумчиво произнес мистер Дии. — Но стоит ли его беспокоить? В конце концов старик уже три года мертв.
— Понимаю. Однако третьего не дано: либо это, либо Борбас.
Мистер Дии согласился. Неприятно, конечно, нарушать покой дедушки Мортона, но прибегать к Борбасу неизмеримо хуже. Мистер Дии решил немедленно начать приготовления и вызывать своего отца.
Он смешал белену, размолотый рог единорога, болиголов, добавил кусочек драконьего зуба и все это поместил на ковре.
— Где мой магический жезл? — спросил он жену.
— Я сунула его в сумку вместе с твоими клюшками для гольфа, ответила она.
Мистер Дии достал жезл и взмахнул им над смесью. Затем пробормотал три слова Высвобождения и громко назвал имя отца.
От ковра сразу же поднялась струйка дыма.
— Здравствуйте, дедушка. — Миссис Дии поклонилась.
— Извини за беспокойство, папа, — начал мистер Дии. — Дело в том, что мой сын — твой внук — отказывается стать чародеем. Он хочет быть… счетоводом.
Струйка дыма затрепетала, затем распрямилась и изобразила знак Старого Языка.
— Да, — ответил мистер Дии. — Мы пробовали убеждать. Он непоколебим.
Дымок снова задрожал и сложился в иной знак.
— Думаю, это лучше всего, — согласился мистер Дии. — Если испугать его до полусмерти, он раз и навсегда забудет свои бухгалтерские бредни. Да, жестоко — но лучше, чем Борбас.
Струйка дыма отчетливо кивнула и потекла к комнате мальчика. Мистер и миссис Дии сели на диван.
Дверь в комнату Мортона распахнулась и, будто на чудовищном сквозняке, с треском захлопнулась. Мортон поднял взгляд, нахмурился и вновь склонился над книгами.
Дым принял форму крылатого льва с хвостом акулы. Страшилище взревело угрожающе, оскалило клыки и приготовилось к прыжку.
Мортон взглянул на него, поднял брови и стал записывать в тетрадь колонку цифр.
Лев превратился в трехглавого ящера, от которого несло отвратительным запахом крови. Выдыхая языки пламени, ящер двинулся на мальчика.
Мортон закончил складывать, проверил результат на абаке и посмотрел на ящера.
С душераздирающим криком ящер обернулся гигантской летучей мышью, испускающей пронзительные невнятные звуки. Она стала носиться вокруг головы мальчика, испуская стоны и пронзительные невнятные звуки.
Мортон улыбнулся и вновь перевел взгляд на книги.
Мистер Дии не выдержал.
— Черт побери! — воскликнул он. — Ты не испуган?!
— А чего мне пугаться? — удивился Мортон. — Это же дедушка!
Летучая мышь тут же растворилась в воздухе, а образовавшаяся на ее месте струйка дыма печально кивнула мистеру Дии, поклонилась миссис Дии и исчезла.
— До свиданья, дедушка! — попрощался Мортон. Потом встал и закрыл дверь в свою комнату.
— Все ясно, — сказал мистер Дии. — Парень чертовски самоуверен. Придется звать Борбаса.
— Нет! — вскричала жена.
— А что ты предлагаешь?
— Не знаю, — проговорила миссис Дии, едва не рыдая. — Но Борбас… После встречи с ним дети сами на себя не похожи.
Мистер Дии был тверд как кремень.
— И все же, ничего не поделаешь.
— Он еще такой маленький! — взмолилась супруга. — Это… это травма для ребенка!
— Ну что ж, используем для лечения все средства современной медицины, — успокаивающе произнес мистер Дии. — Найдем лучшего психоаналитика, денег не пожалеем… Мальчик должен быть чародеем.
— Тогда начинай, — не стесняясь своих слез, выдавила миссис Дии. — Но на мою помощь не рассчитывай.
Все женщины одинаковые, подумал мистер Дии, когда надо проявить твердость, разнюниваются… Скрепя сердце он приготовился вызывать Борбаса, Демона Детей.
Сперва понадобилось тщательно вычертить пентаграмму вокруг двенадцатиконечной звезды, в которую была вписана бесконечная спираль. Затем настала очередь трав и экстрактов — дорогих, но совершенно необходимых. Оставалось лишь начертать Защитное Заклинание, чтобы Борбас не мог вырваться и уничтожить всех, и тремя каплями крови гиппогрифа…
— Где у меня кровь гиппогрифа?! — раздраженно спросил мистер Дии, роясь в серванте.
— На кухне, в бутылочке из-под аспирина, — ответила миссис Дии, вытирая слезы.
Наконец все было готово. Мистер Дии зажег черные свечи и произнес слова Снятия Оков.
В комнате заметно потеплело; дело было только за Прочтением Имени.
— Мортон, — позвал отец. — Подойди сюда.
Мальчик вышел из комнаты и остановился на пороге, крепко сжимая одну из своих бухгалтерских книг. Он выглядел совсем юным и беззащитным.
— Мортон, сейчас я призову Демона Детей. Не толкай меня на этот шаг, Мортон.
Мальчик побледнел и прижался к двери, но упрямо замотал головой.
— Что ж, хорошо, — проговорил мистер Дии. — БОРБАС!
Раздался грохот, полыхнуло жаром, и появился Борбас, головой подпирая потолок. Он зловеще ухмылялся.
— А! — вскричал демон громовым голосом. — Маленький мальчик!
Челюсть Мортона отвисла, глаза выкатились на лоб.
— Непослушный маленький мальчик, — просюсюкал Борбас и, рассмеявшись, двинулся вперед; от каждого шага сотрясался весь дом.
— Прогони его! — воскликнула миссис Дии.
— Не могу, — срывающимся голосом произнес ее муж. — Пока он не сделает свое дело, это невозможно.
Огромные лапы демона потянулись к Мортону, но мальчик быстро открыл книгу.
— Спаси меня! — закричал он.
В то же мгновение в комнате возник высокий, ужасно худой старик, с головы до пят покрытый кляксами и бухгалтерскими ведомостями. Его глаза зияли двумя пустыми нулями.
— Зико-пико-рил! — взвыл демон, повернувшись к незнакомцу. Однако худой старик засмеялся и сказал:
— Контракт, заключенный с Высшими Силами, может быть не только оспорен, но и аннулирован как недействительный.
Демона швырнуло назад; падая, он сломал стул. Борбас вскарабкался на ноги (от ярости кожа его раскалилась докрасна) и прочитал Главное Демоническое Заклинание:
— ВРАТ ХЭТ ХО!
Но худой старик заслонил собой мальчика и выкрикнул слова Изживания:
— Отмена, Истечение, Запрет, Немощность, Отчаяние и Смерь!
Борбас жалобно взвизгнул, попятился, нашаривая в воздухе лаз; сиганул туда и был таков.
Худой старик повернулся к мистеру и миссис Дии, забившимся в угол гостиной, и сказал:
— Знайте, что я — Бухгалтер. Знайте также, что это Дитя подписало со мной Договор, став Подмастерьем и Слугой моим. В свою очередь я, БУХГАЛТЕР, обязуюсь обучить его Проклятию Душ путем заманивания в коварную сеть Цифр, Форм, Исков и Репрессалий. Вот мое Клеймо!
Бухгалтер поднял правую руку Мортона и продемонстрировал чернильное пятно на среднем пальце. Потом он повернулся к мальчику и мягким голосом добавил:
— Завтра, малыш, мы займемся темой «Уклонение от Налогов как Путь к Проклятью».
— Да, сэр, — восторженно просиял Мортон.
Напоследок строго взглянув на чету Дии, Бухгалтер исчез.
Наступила долгая тишина. Затем мистер Дии обернулся к жене.
— Что ж, — сказал он. — Если парень так хочет быть бухгалтером, то лично я ему мешать не стану.
Перевод В. Баканова
Стена, что со всех сторон окружала Мир, была всегда, и никто не обращал на нее внимания — никто, кроме Порджи.
Порджи собирался посмотреть, что находится по ту сторону Стены — если, конечно, она существовала, та сторона, — даже рискуя свернуть себе шею. Ему шел уже четырнадцатый год, а ведь это возраст, когда мальчишки склонны считать слово "невозможно" бессмысленным звукосочетанием. Тем не менее Порджи отдавал себе отчет в том, что трудно взобраться по гладкой, как стекло, поверхности, отвесно вздымающейся более чем на тысячу футов. Вот почему он подолгу наблюдал за полетом орлов.
Этим утром Порджи, как всегда, в школу опоздал. Он замешкался, отыскивая на до отказа забитой подставке, куда бы пристроить свое помело, и когда с виноватым видом шмыгнул в класс, прошло уже ровно шесть минут урока.
Сперва ему подумалось, что все обойдется. Старый мистер Уиккенс стоял к нему спиной и мелом чертил на доске пентаграмму.
Но едва Порджи стал примащиваться на свое местечко, как учитель обернулся и произнес, растягивая слова:
— Насколько я понимаю, мистер Миллс решил в конце концов присоединиться к нам!
Весь класс грохнул, а Порджи покраснел.
— Что же случилось с вами на этот раз, мистер Миллс?
— Я на орла глядел, — неловко сказал Порджи.
— Как, должно быть, приятно было этому орлу! И что же он такое делал?
— Он парил на ветру! И крыльями не махал и ничего не делал. Над каньоном, который упирается в Восточную Стену. Там ветер ударяет в Стену и поднимается вверх. И этот орел просто плавал себе кругами, и каждый раз все выше! Знаете, мистер Уиккенс, на спор могу идти, что если наловить орлов целую стаю, привязать к ним веревки — так они человека прямо на край Стены могут поднять!
— Это вполне вероятно, — согласился мистер Уиккенс, — если бы только ты смог изловить этих орлов. А теперь, с твоего позволения, я продолжу урок… Когда мы имеем дело со стихиями Пятого порядка, — обратился он к классу, — нужно быть осторожным с…
На втором уроке мистер Уиккенс дал классу задачку по Практической Астрологии. Порджи никак не мог сосредоточиться. Ничего у него не получалось, а когда он обнаружил, что еще в самом начале нечаянно поменял местами пару знаков Зодиака, то окончательно сдался и стал рисовать схемы силков для орлов. Сначала он нарисовал одну такую схему, решил, что ничего не выйдет, принялся за вторую…
— Порджи!
Он подскочил. Мистер Уиккенс возвышался прямехонько над ним. Учитель протянул руку и взял лист бумаги, на котором Порджи чертил свои схемы. Затем он ухватил Порджи за плечо и выдернул его из-за парты.
— Ступай ко мне в кабинет!
Выходя из дверей, Порджи услышал, как мистер Уиккенс сказал:
— Класс свободен до моего возвращения!
Мальчишки всех калибров — высокие мальчишки, среднего роста и совсем малыши — неудержимой лавиной хлынули из класса. Когда орава эта неслась мимо Порджи, его двоюродный брат Гомер резко затормозил и как будто бы нечаянно заехал ему локтем под ребра. Гомер, которого прозвали Бульдожкой за вечно драчливое выражение широкого, словно топором вырубленного лица, был годом старше Порджи и к старшинству своему относился серьезно:
— Вот погоди, расскажу про все отцу! Схлопочешь вечером!
Мистер Уиккенс отпер дверь своего кабинета и жестом предложил Порджи войти. Затем он закрыл за ним дверь и тщательно запер ее.
— Чем ты занимался вместо того, чтобы выполнять задание?
Порджи не отвечал.
Мистер Уиккенс сузил глаза. Длинный ореховый прут, что покоился на книжном шкафу рядышком с чучелом совы, легко взмыл в воздух, проплыл через всю комнату и лег ему в руки.
— Ну? — спросил мистер Уиккенс, хлопая прутом по столу.
— Силки для орлов… — признался Порджи. — Я силки для орлов рисовал. А что я могу поделать… Это меня Стена заставила…
— Продолжай!
Порджи мгновение колебался. Прут снова хлестнул по столу.
— Я хочу поглядеть, что там с другой стороны! — выпалил Порджи. — Раз нет такого колдовства, чтобы меня туда перенести, значит, я должен еще чего-нибудь придумать!
— Я чувствую в тебе сомнение. Сомнение — это зло, Порджи, зло! Есть пути, которые открыты людям, и пути запрещенные. Вспомни, что Черный Человек еще не приходил за тобой, но он пришел когда-то за твоим отцом. А теперь наклонись!
Прут опустился со всего маху — но на стол.
— Встань, — устало сказал мистер Уиккенс. — Я пытался вколотить кое-что тебе в голову, а также и воздействием на противоположную часть твоего тела, но один его конец оказался столь же невосприимчивым, как и другой.
Он указал в окно на вздымающуюся в отдалении поверхность Стены, со всех сторон окружающей Мир.
— Пусть тебя не волнует, что находится там, за ней! Может быть, там живут ангелы, а может быть — демоны. Ни одно наше помело не может подняться столь высоко — у нас недостаточно сильны заклинания. Нам нужно получше овладеть ведовством, лучше понять невидимые силы, что окружают нас. Во времена моего деда даже на самом лучшем помеле нельзя было подняться в воздух выше чем на сотню футов. Но Знающие в Великой Башне трудились и трудились, и вот теперь, когда облака опускаются низко, мы можем летать уже прямо среди облаков. И наступит день, когда мы сможем взмыть и к самой вершине Стены…
— А почему не сейчас? — упрямо спросил Порджи. — С помощью орлов?
— Потому что мы не готовы, — резко ответил мистер Уиккенс. — Возьми, к примеру, обмен мыслями на расстоянии. Всего тридцать лет назад были выработаны магические формулы, и даже сейчас лишь немногие обладают способностью разговаривать друг с другом за несколько миль, просто произнося слова в уме. Время, Порджи, — на все это требуется время! Нас поселили здесь, чтобы мы познали Путь, и все, что могло бы отклонить нас от этого, — зло! Человек не в состоянии идти сразу в двух направлениях. Если он попытается, он разорвется на две части.
— Может, и так, — сказал Порджи, — но вот птицы летают же над Стеной, а они никаких заклинаний не знают. Послушайте, мистер Уиккенс, если все колдовство, то почему же тогда с его помощью нельзя сделать все, что хочешь? Вот, например…
Он вынул из кармана сверкающий обкатанный кусочек кварца и положил его на стол.
Слегка подталкивая камешек пальцем, он сказал:
Каменное око, поднимись высоко
Выше облака ходячего, дальше солнца горячего!
Камешек не двинулся.
— Видите, сэр? Если слова влияют на помело, они и на камни также должны действовать!
Мистер Уиккенс уперся в камешек взглядом. Внезапно тот затрепетал и подпрыгнул в воздух.
— Так это же другое дело, — сказал Порджи. — Вы его подняли усилием мысли. Со всякими мелкими вещами — это хоть кто может! А мне вот хочется узнать, почему слова сами по себе ничего сделать не могут…
— У нас еще просто не хватает знаний, — нетерпеливо сказал мистер Уиккенс. Он отпустил камешек, и тот с мелодичным стуком упал на стол. — С каждым годом мы узнаем немного больше. Может быть, ко времени, когда у тебя будут дети, мы узнаем заклинание, которым можно будет поднять все что угодно. — Он презрительно фыркнул: — Да и для чего тебе, спрашивается, чтобы камни летали по воздуху? У мальчишек достаточно неприятностей, даже когда они ими просто швыряются!
Порджи нахмурил брови:
— Это же не одно и то же — когда заставляешь какую-нибудь вещь что-то сделать, например, если я поднимаю ее рукой или мыслью, и когда нашепчешь наговор, и она уже сама все выполняет, вот как помело…
Каждый из них задумался о своем, и в кабинете повисло долгое молчание.
— Не хочется мне ворошить неприятное прошлое, Порджи, — сказал в конце концов мистер Уиккенс, — но было бы полезно вспомнить, что произошло с твоим отцом. К нему сомнения пришли позже, чем к тебе, — некоторое время он был моим самым способным учеником, — но сомнения эти были столь же сильны.
Он выдвинул ящик стола, покопался в нем немного и извлек пачку пожелтевших от времени листов бумаги.
— Вот сочинение, которое его погубило. "Исследование неколдовских методов левитации". Он написал это, когда выступал на соискание степени Младшего Знающего. — Мистер Уиккенс швырнул всю пачку на стол перед Порджи таким движением, словно уже одно прикосновение руки к этим листкам могло осквернить человека.
Порджи потянулся было к ним.
— Не прикасайся! Они полны богохульства! — загремел мистер Уиккенс.
Порджи отдернул руку. Он посмотрел на лист, который лежал сверху, и увидел аккуратный рисунок чего-то, что напоминало птицу, разве только крыльев было две пары — одна впереди, а другая сзади.
Мистер Уиккенс убрал бумаги в ящик.
— Если ты желаешь пойти по стопам своего отца, — учитель упорно не сводил с Порджи своего цепкого неодобрительного взгляда, — никто из нас не сможет тебе помешать. — Голос его поднялся и окреп. — Но есть один, кто может… Помни о Черном Человеке, Порджи, ибо поступь его ужасна! В его глазах пламень, и никакой заговор не защитит тебя от него! Когда он пришел за твоим отцом, день обернулся тьмой и стенанием. И когда солнце засияло снова, они уже исчезли, а куда — об этом и помыслить нельзя!
Мистер Уиккенс покачал головой, словно бы сраженный этим воспоминанием, и указал на дверь.
— Думай, Порджи, прежде чем что-либо сделать. Хорошенько думай!
Порджи и думал, выходя из кабинета, но не столько о Черном Человеке, сколько о наброске в сочинении отца.
Этот ящик из-под апельсинов с двумя досками поперек вместо крыльев отдаленно напоминал отцов рисунок, но внешность оказалась обманчивой. Порджи сидел на ступеньках крыльца, искренне жалея себя и потирая два чувствительных местечка своего тела. Место пониже спины зудело у него в результате слишком свободного приложения дядиной руки. Распухший же нос явился следствием воздушной катастрофы.
Несколько раньше он взгромоздил свою трудолюбиво созданную машину на крышу дровяника и кинулся в ней в воздушный простор.
Теперь Порджи страшно жалел, что пригласил Бульдожку в свидетели своего триумфа, ибо вся эта история немедленно стала известна дяде — с обычными последствиями.
Чтобы уж совсем быть уверенным в том, что урок вколочен как надо, дядя на неделю отобрал у него помело, а чтобы Порджи не улизнул потихоньку, он, прежде чем запереть помело в чулане, заговорил его.
Ведь вся их компания собиралась сегодня вечером лететь к Красным Скалам — погоняться там за летучими мышами.
Ребята снизились и начали кружить над домом, криками вызывая его и Бульдожку. Они гудели и свистели, кричали и улюлюкали, покамест Гомер не присоединился к ним, вылетев из окошка своей спальни.
— Порджи не может! — прокричал он. — Его вздули, и па спрятал его помело. Пошли, ребята!
Бульдожка был у них заводилой с тех самых пор, как получил взрослое помело. Он мог взмыть на пятьсот футов, повиснуть на помеле вниз головой, пропустив его под коленями, а затем отцепиться и полететь вниз. Он падал камнем, вытянув руки и изогнув тело, так, будто нырял ласточкой, и вдруг когда до земли оставалась какая-нибудь сотня футов — подзывал помело, и оно стрелой мчалось к нему.
— Показуха! — пробормотал Порджи и захлопнул дверь дровяника, чтобы больше не видеть удаляющихся ребят.
На верстаке стояла небольшая модель из бумаги и лучинок, с которой и начались все его беды. Он взял ее в руки и резко пустил в воздух. Она нырнула было к полу, но затем, набрав скорость, задрала нос к потолку и описала в воздухе изящную петлю. Выровнявшись, модель внезапно вильнула влево и врезалась в стену. Одно крыло раскололось.
Порджи подошел и поднял модель.
Может быть, то, что получается на маленьких моделях, на больших не удается, — подумалось ему. Потому что тот ящик из-под апельсинов с досками наперекрест был таким точным подобием этой маленькой модели, какое он только мог сделать. Равнодушно положил он снова модель на верстак и вышел во двор. Может быть, они все правы — и мистер Уиккенс, и дядя, и все остальные. Может, только и есть один путь, по которому надо следовать.
Что же, он будет поступать, как они требуют, но ведь нет никаких причин, по которым он не мог бы немного подхлестнуть события. Ожидание, покуда его внуки выдумают что-то, не перенесет через Стену его самого.
Завтра, после уроков, он начнет разрабатывать свою новую идею и на этот раз, может быть, найдет правильный путь.
На кухне дядя и тетка спорили о нем. Порджи остановился в прихожей, прислушался.
— Ты думаешь, мне доставляет удовольствие пороть ребенка? Да мне еще больней, чем ему!
— Я обратила внимание, что после этой порки ты-то сидеть мог, — сухо заметила тетя Ольга.
— Ну а как я еще мог поступить? Мистер Уиккенс, правда, не пришел и не сказал об этом прямо, но все же намекнул, что, ежели Порджи не перестанет мечтать черт-те о чем, его могут исключить из школы. Гром меня разрази, Ольга, я делаю для парнишки все, что и для собственного сына! Ты что, хочешь, чтобы я отступился и предоставил ему кончить, как кончил твой братец?
— Ты брата не трогай! Что бы Порджи ни делал, ты не смеешь его бить! Он еще всего-навсего мальчонка.
Раздалось громкое фырканье.
— На случай, если ты запамятовала, дорогая, в марте ему уже стукнуло тринадцать. Очень скоро он станет совсем взрослым.
— Тогда что же ты не поговоришь с ним как мужчина с мужчиной?
— Да разве я не пробовал? Ты же знаешь, что всякий раз происходит. Он начинает сыпать этими своими сумасшедшими вопросами и идеями, я выхожу из себя, и вот мы уже там, где начали. — Дядя воздел руки. — Ума не приложу, что с ним делать! — Дядя встал. — Пойду в гостиную, почитаю газетку…
Порджи уже был там, с самым прилежным видом перелистывая свои учебники. Дядя опустился в кресло-качалку, развернул газету и раскурил трубочку. Он протянул руку к пепельнице — положить обгоревшую спичку, и, как обычно, пепельницы на месте не оказалось.
— Порджи!
— Да, дядя Вирил?
— Принеси-ка мне пепельницу из кухни, ладно?
— Запросто, — сказал Порджи и зажмурился. Он стал думать о кухне, пока вся ее обстановка не выступила в его мозгу с необычайной яркостью и точностью. Помятая медная пепельница стояла возле раковины, где тетка оставила ее, сполоснув. Он скосил свой внутренний глаз, уперся взглядом в медную чашу пепельницы и прошептал:
— Пепельница, брысь!
Лети, не кувыркнись!
Пепельница задрожала и медленно взмыла в воздух.
Порджи быстренько представил себе дверь из кухни, коридорчик и повел пепельницу к комнате.
— Порджи! — послышался сердитый возглас дяди.
Порджи подскочил, а в коридоре раздался шум падения, — пепельница грохнулась об пол.
— Сколько раз я тебе говорил — не занимайся левитацией в доме! Если тебе так уж трудно дойти до кухни, скажи мне, и я схожу сам!
— Я просто тренировался, — оправдываясь, промямлил Порджи.
— Вот и тренируйся на улице. Ты все стены исцарапал, стукая об них вещи. Знаешь ведь, что тебе пока рано баловаться с телекинезом за пределами прямой видимости.
— Вот она, дядя, — сказал Порджи, внося пепельницу в комнату. Извините.
Дядя взглянул на его несчастное лицо, вздохнул, протянул руку и любовно потрепал племянника по вихрам.
— Держи хвост пистолетом, Порджи. Мне жаль, что давеча пришлось тебя вздуть. Но это было для твоей же пользы. Ты же знаешь, что люди у нас здесь думают насчет всяких машин. — Он поморщился, словно ненароком ругнулся. — Одно только запомни, Порджи: если тебе что-то хочется узнать, ничего не затевай сам. Приди ко мне и спроси, и мы поговорим с тобой как мужчина с мужчиной.
Лицо у Порджи просветлело.
— Вот есть одна штука, я над ней все думаю последнее время…
— Ну-ну, — поощрительно сказал дядя.
— Сколько нужно орлов, чтобы поднять человека до вершины Стены?
Дядя Вирил сосчитал до десяти — очень медленно.
На следующий день Порджи отправился в Публичную библиотеку и по лестнице поднялся в зал главного абонемента.
— Маленьким сюда не полагается, — сказала ему библиотекарша. — Детское отделение внизу.
— Но мне нужна книжка для дяди, — запротестовал Порджи. — Про то, как летать. Есть у вас книжки про то, как заставить всякие вещи летать по воздуху?
— Какие вещи?
— Ну, вот — птицы…
— Птиц не приходится заставлять летать. Они такими родятся.
— Я не про настоящих, — объяснил Порджи. — Я про тех, которых… если сам сделаешь.
— О, Оживление! Секундочку, дай-ка, я представлю. — Она закрыла глаза, и картотечный каталог на другой стороне комнаты принялся один за другим выдвигать и снова задвигать свои ящики. — Ага, вот, возможно, то, что он ищет, — прошептала библиотекарша через минуту и снова сосредоточилась. Большущая, в окованном латунью переплете книга вспорхнула с кучи других и легла перед ней на стол. Она вытащила контрольную карточку из бумажного кармашка и протянула ее Порджи.
— Запиши вот здесь фамилию твоего дяди.
Порджи так и сделал, а затем, прижимая книгу к груди, со всей возможной расторопностью выбрался из библиотеки.
К тому времени, когда Порджи продрался через три четверти книжищи, он был близок к тому, чтобы в отчаянии сдаться. Это все было колдовство для взрослых. Каждый встретившийся ему свод инструкций либо использовал неведомые ему слова, либо требовал таких ингредиентов, которые достать было совершенно невозможно, — вроде измельченного рога единорога и крови рыжих девственниц.
Он не знал, что такое девственница — все, что дядина энциклопедия могла поведать ему по этому вопросу, так это только то, что девственницы единственные, кто может удержаться верхом на единороге, — но одну рыжую девчонку по имени Дороти Боггз он знал, она жила чуть дальше по улице. У Порджи было, однако, предчувствие, что ни она сама, ни родители этой рыжей не отнесутся тепло к тому, кто попросит выделить две кварты ее крови, поэтому он продолжил поиски в книге. Уже почти в самом конце он нашел свод правил, которым, как ему думалось, он бы смог последовать.
У него ушло два дня, чтобы собрать все снадобья. Единственное, что причинило ему затруднения, так это поиски жабы — остальные ингредиенты, хотя по большей части противные и дурно пахнущие, он достал без особых хлопот. Число месяца и точное время эксперимента были делом важным, и Порджи удивил мистера Уиккенса своим внезапным интересом к его предмету Практической Астрологии.
Наконец после трудоемких вычислений Порджи решил, что пора.
В ночной тишине Порджи выбрался через раскрытое окошко и пересек двор, направляясь к дровянику. Очутившись внутри, он аккуратно проследил, чтобы все окна были завешены. Затем зажег свечку. Приподняв одну из досок пола, он извлек свою книжку и запасенные зелья.
Сначала нужно было из глины, которую он взял с кладбища, слепить грубое подобие птицы. Затем, воткнув ей в бока несколько белых перьев от курицы, которую тетка готовила в прошлое воскресенье, он смазал свое творение заранее приготовленной ядовитой смесью.
Луна как раз садилась за Стену, когда он начал читать заклинания. Пламя свечи трепетало на страницах старого фолианта, а Порджи медленно и тщательно выговаривал трудные слова.
Когда настала минута подключить к делу жабу, у Порджи едва хватило духу продолжать начатое; но он напряг волю и сделал все необходимое. Затем, морщась от боли, проткнул булавкой кожу на указательном пальце, медленно уронил три капли крови на грубое глиняное тельце и прошептал:
Глина с кладбища,
Куриное перо,
Жабий глаз,
Подымайтесь враз!
Порджи наклонился поближе, напрягшись в ожидании. Внутренним оком видел себя строящим гигантскую птицу, крылья которой достаточно сильны, чтобы поднять его над Стеной вокруг Мира.
Проходили минуты, и Порджи наконец увидел все, как есть, — просто вонючий кусок грязи с торчащими из него перышками. Слезы навернулись на глаза, когда он поднял тельце мертвой жабы и тихо сказал ей: "Прости меня".
Его сломанный планер все еще стоял там, где он оставил его, — на дальнем конце верстака. Он подошел и поднял его.
— Ты, по крайней мере, летаешь сам, — сказал он, — и чтобы тебя сделать, мне не приходится убивать бедных маленьких жаб…
Ему пришло на ум, что, возможно, деревянные крылья того большого планера из ящика были слишком тяжелы.
— Может, если бы я достал несколько длинных, тонких жердочек, — подумал он, — и материи, чтобы обтянуть крылья…
В течение трех последующих месяцев мысли Порджи были заняты лишь одним — машиной, которую он строил в просторной старой пещере на вершине длинного холма. В результате он все больше и больше запускал школу.
…Он сидел на траве перед входом в пещеру, дожидаясь темноты. Крохотные мигающие огоньки внизу обозначали деревни, которые одна за другой тянулись по равнине на добрые сорок миль. Охватывая их словно в кольцо рук, простиралась темная и угрожающая масса Стены. Куда бы он ни взглянул, она повсюду вздымалась навстречу ночи. Порджи следил взглядом за ее изгибом, покуда не сделал полный оборот, после чего погрозил Стене кулаком.
— Я еще через тебя переберусь! — яростно шептал он, поглаживая нескладную массу машины, покоившейся рядышком с ним в траве. — Вот эта старушка Орлиха перенесет меня!
Старушка Орлиха являла собой странное сооружение, походившее на коробчатого змея. Порджи прикинул, что он сможет управлять полетом, болтая ногами. Если он подаст их вперед, то переместившийся центр тяжести отклонит нос машины вниз; а откинув ноги назад, можно заставить Орлиху задрать свой клюв к небу. Мальчик пару раз сделал глотательное движение в тщетной попытке смочить пересохшее горло и бросился вперед, отчаянно стараясь сохранить равновесие по мере того, как его вихляющая рысь все убыстрялась и убыстрялась. Стремглав, еще и еще быстрей мчался Порджи, и шаги уже стали прыжками, когда поверхности крыльев постепенно начали принимать на себя его вес. Пальцами ног он скользнул по высокой траве, и вот уже ноги его свободно болтались в воздухе.
Он взлетел.
Не решаясь двинуть даже головой, он скосил глаза налево и вниз. Земля быстро скользила в дюжине футов под ним. Медленно и осторожно он откачнул ноги назад. Нос планера поднялся. Выше, все выше летел Порджи, пока вдруг не ощутил внезапное замедление скорости и какую-то неуверенность движений Орлихи. Почти инстинктивно он снова подался вперед, направив нос планера вниз в быстром нырке, чтобы снова набрать скорость.
Ко времени, когда Порджи поравнялся с подножием холма, он был уже на высоте ста пятидесяти футов. Для эксперимента он немного отклонил ноги влево. Планер чуть просел и развернулся. Скользя над рощицей, Порджи внезапно почувствовал, что подымается, — это его подхватил восходящий поток воздуха.
Планер набрал высоту — десять, двадцать, тридцать футов, — а затем снова медленно начал снижаться.
Приземлиться оказалось нелегко. Благодаря скорее удаче, чем умению, Порджи опустился в высокую траву луга, отделавшись всего несколькими царапинами. С минуту он сидел и отдыхал, а голова у него шла кругом от волнения. Он летал, как птица, без помела, не произнося ни единого слова заклинания! Значит, кроме колдовства есть и другие пути!
Его радужное настроение внезапно померкло, когда он осознал, что, хотя планировать вниз и было так здорово, путь через Стену лежит вверх. Кроме того, и это было сиюминутно важно, от пещеры его сейчас отделяло полмили, а одному ему нечего было и думать втащить Орлиху обратно на холм. А люди плохо относятся к машинам и к тем, кто их строит.
Помело, решил он в конце концов, имеет известное преимущество. Оно не может летать очень высоко, но после полета, по крайней мере, не приходится топать домой пешком.
"Эх, будь у меня сейчас большущее взрослое помело, — подумал Порджи, я бы поднял им Орлиху и отвез ее в пещеру".
Он вскочил. Это могло получиться!
Он помчался вверх по склону со всей быстротой, на которую был способен, и наконец, сильно запыхавшись, подбежал ко входу в пещеру. Не дожидаясь, пока успокоится сердце, он оседлал помело и полетел вниз к своему оказавшемуся на мели планеру.
Пятью минутами позже он отступил назад и сказал:
Помело, лети, по небу мети,
Выше облака ходячего, дальше солнца горячего!
Оно никуда не полетело: Порджи ведь привязал его к раме Орлихи. Но когда мальчик поднял планер, то оказалось, что девять десятых веса машины исчезли, уравновешенные подъемной силой помела.
Он с тоской поглядел в небо. Было позднее, чем он думал. Ему давно пора было быть дома, в постели, но когда он вспомнил о том ощущении могущества, которое испытал в полете…
Все выше и выше поднимался он, выше, чем когда-либо удавалось любому помелу!
Когда он пошел на снижение, это, надо сказать, оказалось уже не так весело. Дважды его увлек нисходящий поток и едва не прижал к земле, прежде чем Порджи смог освободиться от засасывающего ветра. Лишь подъемная сила помела позволила ему остаться в воздухе. Принимая на себя большую часть веса, она так облегчала Орлиху, что едва заметного шевеления воздуха оказалось достаточно, чтобы ее снова понесло вверх.
Он посадил планер на расстоянии брошенного камня от входа в свою пещеру.
— Завтра ночью! — взволнованно подумал он, отвязывая помело. — Завтра ночью!
…Была и завтрашняя ночь, и еще много ночей. Орлиха ловила крыльями любую восходящую струйку, и Порджи мало-помалу обнаружил, что может часами оставаться в воздухе, перелетая от одного теплового потока к другому.
Дату своего четырнадцатого дня рождения он обвел красным и ждал. У него были причины ждать.
В Мире внутри Стены четырнадцать лет — это граница между маленькими и большими, между детьми и мужчинами. И самое главное — это день, когда именинника отводили в Великую Башню, где жили Знающие и где ему вручали полноценное помело, движимое самым сильным из заклятий, помело, которое могло подниматься на целых шестьсот футов.
Порджи было необходимо взрослое помело, дополнительная сила, чтобы он смог преодолеть обширное пространство плоской равнины, отделявшее его от каньона, где Орлиху ждал могучий ветер.
Полдень его четырнадцатого дня рождения застал Порджи сидящим на ступеньках парадного крыльца в ожидании, когда выйдет из дома дядя. Вышел Бульдожка и сел рядом с ним.
— Наша компания устраивает сегодня ночью шабаш на вершине старушки Лысой, — сказал Бульдожка. — Жалко, что ты не полетишь.
— Полечу, если захочу, — сказал Порджи.
— Это как? — спросил Бульдожка и тихо заржал. — Отрастишь крылья и полетишь? Старушка Лысая высотой в пятьсот футов, а ваши детские метелки так высоко не летают.
— Сегодня у меня день рождения…
— Думаешь, тебе дадут новое помело?
Порджи кивнул.
— Вот и нет! Я слышал, как мама с отцом говорили. Отец с ума сходит от злости, что ты завалил алхимию. Он говорит, что тебе надо преподать урок.
Порджи почувствовал, как внутри у него все оборвалось.
— А мне все равно, — сказал он. — Если захочу, все равно прилечу на шабаш. Вот погоди, сам увидишь.
Бульдожка хохотал во все горло, когда вскочил верхом на свое помело и полетел вдоль улицы. Порджи прождал час, но дядя все не появлялся.
Он вошел в дом. До самого ужина никто и словом не обмолвился насчет его нового помела. Затем дядя призвал его в гостиную и объявил, что помела ему не будет.
— Но, дядя Вирил, вы же обещали!
— Это было обещание с условием, Порджи. С ним было одно большое если. Помнишь, насчет чего?
Порджи опустил глаза и принялся пальцем ноги выводить узоры на потертом ковре.
— Я старался…
— В самом деле, сынок? — глаза у дяди смотрели сурово, но с состраданием. — Может быть, ты как раз старался, когда заснул сегодня на уроке? Я пробовал и говорить с тобой, и пороть тебя — ничего не помогает. Так, может, хоть это подействует. А теперь поспеши-ка наверх и займись уроками. Когда сможешь показать мне, что твои отметки исправлены, тогда и потолкуем насчет нового помела. А до тех пор и старое сойдет.
…Порджи лежал ничком на кровати, зарывшись лицом в подушку, когда услышал в окне какое-то шипение. Он поднял голову и увидел Бульдожку, сидящего на своем помеле и злорадно ухмыляющегося.
— А я только что видел мистера Уиккенса. Он выходил из старой пещеры за шахтой Арнетта! Могу спорить, он хочет привести Черного Человека.
— Ничего мне неизвестно про эту пещеру, — сказал Порджи, сев на постели.
— Еще как известно! Я тебя однажды выследил. У тебя там машина. Я сказал про это мистеру Уиккенсу, и он дал мне четвертак.
Порджи сорвался с постели и бросился к окну.
— Я тебя убью!
Бульдожка отплыл в сторону ровно настолько, чтобы Порджи не мог до него дотянуться, отпустил еще какую-то шпильку и унесся на Лысую гору к утехам шабаша.
Дядя Вирил только собрался пойти на кухню и приготовить себе сандвич, как у входной двери прозвенел звонок. Ворча, он вышел в прихожую. В дверях стоял мистер Уиккенс. Он прошел в дом и теперь моргал и щурился от света. Казалось, он не знает, как начать.
— У меня для вас плохие новости насчет Порджи, — сказал он. — Жена еще не спит? Будет лучше, если она тоже это услышит.
Когда они вошли в гостиную, тетя Ольга отложила вязанье.
— Поздненько вы, мистер Уиккенс!
Мистер Уиккенс помялся, кашлянул и, наконец, выговорил низким, приглушенным голосом:
— Порджи построил машину. Черный Человек сказал мне, что сегодня ночью придет за мальчиком.
Дядя Вирил ринулся вверх по лестнице за Порджи. Мальчика в комнате не было.
Луна стояла высоко. Порджи, словно днем, ясно видел весь мир, проносящийся под ним. Вдали слева он различил мельтешение огоньков на вершине старушки Лысой, где ребята устроили свой шабаш. Он подавил было искушение, но затем поддался ему. Заставив Орлиху парить кругами над небольшой рощицей, ждал, пока сильные восходящие течения не вынесли его почти на высоту Стены. Тогда Порджи крутнулся всем телом и взял курс на красные огни далеких костров.
Несколькими минутами позже мальчик безмолвно скользнул над ними на высоте в восемьсот футов, нащупывая воздушные течения вокруг скал. На дальнем конце Лысой горы было мощное нисходящее течение, и, когда Порджи вплыл в него, оно внезапно подхватило планер, но Порджи тотчас отвернул и, прежде чем Орлиху увлекло слишком далеко вниз, сумел найти спокойный воздух. По другую сторону горы, ближе к каньону, он встретил то, что искал, — сильный вздымающийся поток, который, казалось, шел до самого неба.
Он твердо запомнил его расположение и затем начал кругами снижаться над шабашем. Вскоре он уже был так близко от ребят, что стал различать отдельные фигурки, сидящие у маленьких костров.
— Эй, Бульдожка! — закричал он во все горло.
Коренастая фигура вскочила и ошарашенно стала оглядываться в поисках источника этого призрачного зова.
— Да здесь я, наверху!
Порджи сунул руку в карман, достал оттуда небольшой камешек и кинул его вниз. Тот с треском ударился о выступ скалы в четырех футах от Бульдожки. Двоюродный брат Порджи издал испуганный вопль. Остальные ребята тоже повскакали и, закинув головы, уставились в темное небо, ничего не видя из-за слепящего пламени костров.
— Я же сказал тебе, что смогу прилететь к вам на шабаш, если захочу! закричал Порджи. — Только мне теперь не хочется! У меня нет времени на детские забавы! Я лечу через Стену!
На последнем проходе над вершиной он был на высоте не больше футов тридцати. Когда он перегнулся через раму, в свете костров стало ясно видно его лицо.
Приставив большой палец к носу, он оскорбительно пошевелил пальцами и пропел:
— Кис-кис-кис! Вам меня не поймать!
Ноги его едва не касались земли, когда он спланировал над обрывом. Секунда прошла в беспокойном ожидании, а затем он ощутил на крыльях крепкий и неуклонный напор восходящей струи.
Он почувствовал, как на высоте трехсот футов исчезла подъемная сила его помела. Орлиха стала неловкой и тяжелой, но силы потока еще хватало, чтобы медленно нести его вверх. Фут за футом поднимался он к краю Стены. Была минута, когда он потерял драгоценные сто футов, — это спираль вынесла планер из потока, и ему пришлось снова искать его. Клок облака свисал с края Стены, и когда Порджи вошел в него, то на мгновение его охватила паника.
В один миг не стало ни левого, ни правого, ни верха, ни низа. Только белая мокрядь. У него было такое ощущение, будто Орлиха отказывается слушаться управления; но Порджи крепко держался, полагаясь на то чувство воздуха, которое он приобрел во время многочисленных тренировочных полетов.
Найтовы совсем ослабли. Всей силы его рук не хватало, чтобы удержать крыло от дрожи. Он изо всей мочи боролся за то, чтобы не потерять контроль над кораблем и над собой, не уступить огромному искушению податься вперед и бросить Орлиху в отлогую кривую спуска, которая снова приведет его в нормальный и безопасный мир.
Он уже почти сдался, как вдруг с театральной неожиданностью планер выскользнул из облака в ясную, тронутую лунным светом ночь. Первый раз в его жизни Стена не закрывала путь взору, в первый раз не стало этой огромной черной линии, протянувшейся сквозь ночь.
Он был над ней!
Оглядываться не было времени. С громким звоном одна из веревок лопнула, и обшивка кромки переднего крыла отчаянно захлопала над напором воздуха. Планер начал то рыскать из стороны в сторону, то заваливаться носом.
Но если ему суждено упасть, он упадет на ту сторону. По крайней мере оставит в дураках мистера Уиккенса и Черного Человека.
Теперь он был прямо над Стеной. Она протянулась под ним как широкая дорога, сверкая в лунном свете гладкой черной поверхностью. Повинуясь мгновенному импульсу, он яростно подал все тело вперед и вправо. Нескладный аппарат наклонил нос и нырнул к черной поверхности, вниз.
Он перенес свой вес назад, круто вздыбив нос Орлихи. Падение прервалось лишь на одну драгоценную секунду, покуда еще держались крылья. Затем с громким треском переднее крыло заломилось назад и ударило его по лицу… Мгновения слепого беспорядочного падения и сокрушительный удар, погрузивший его в темноту.
Порджи осторожно отполз на четвереньках по скользкой мокрой поверхности, пока не добрался до середины Стены. Здесь он сжался в комок и стал дожидаться утра.
…Порджи открыл глаза и сел. Кто-то звал его. Казалось, что этот голос исходит с высоты и откуда-то издалека.
Голос приближался, приближался, и внезапно Порджи увидел в темноте черную фигуру, кружащуюся над Стеной, подобно огромной вороне. Ближе слетала она, еще ближе и еще — человек в черном, с вытянутыми руками и длинными, похожими на когти пальцами!
Порджи вскочил и побежал, скользя по мокрой поверхности. Он оглянулся через плечо: черная фигура была уже над ним. Порджи в отчаянии метнулся в сторону и поскользнулся.
Он чувствовал, что со страшной скоростью скользит по краю Стены. Он цеплялся ногтями, ища бугорка, неровности, — и не мог остановиться. Была секунда, когда он почувствовал, как ускользает из-под него холодная, влажная поверхность Стены…
Падая, он медленно переворачивался. Сначала под ним были облака, потом они пропали, и на их месте появилось усыпанное звездами небо. Он чувствовал, как Время несет его в мягких ладонях. Ужаса не было. Не было ничего.
Ничего — пока внезапно небо над ним не исчезло, закрытое падающей стремглав черной фигурой, похожей на ястреба.
Порджи отчаянно пинался. Один удар пришелся по чему-то твердому, и на мгновение Порджи почувствовал себя свободным. Но тотчас же сильные руки обняли его сзади, и из пустоты забвения он был возвращен в мир падения и страха.
Что-то внезапно надавило ему на грудь, и вслед за тем он почувствовал, как его поднимают. Потом его осторожно опустили на верхушку Стены.
…Он стоял с вызывающим видом, высоко поднял голову, смело глядя на черную фигуру.
— Я ни за что не вернусь! Вам не заставить меня вернуться!
— Тебе не нужно возвращаться, Порджи!
Под капюшоном ему не видно было лица, но голос казался странно знакомым.
— Ты заслужил право увидеть, что находится с другой стороны, — сказал этот голос. Капюшон был сброшен.
В ярком лунном свете Порджи увидел мистера Уиккенса! Учитель приветливо кивнул.
— Верно, Порджи, я и есть Черный Человек. Несколько неожиданно, правда ведь? Я с Той Стороны. По-моему, меня можно назвать своего рода наблюдателем.
— Наблюдателем? — переспросил Порджи. — С Той Стороны?
— Именно. Оттуда, где ты проведешь ближайшие несколько лет. Не думаю, что жизнь там покажется тебе лучше, но не думаю, что она будет и хуже. А вот то, что она будет другой, это я, пожалуй, могу обещать твердо! — Он довольно засмеялся. — Ты помнишь, что я сказал тебе в тот день в своем кабинете? Что человек не может идти сразу в двух направлениях, что Мозг и Природа обязательно столкнутся. Это и правда и неправда. Человек может владеть и тем и другим, но для этого нужны два мира… На Той Стороне мир машин. Это тоже хороший мир. Но люди, живущие в нем, уже очень давно поняли, что они платят за это, что контроль над Природой означает пренебрежение возможностями Мозга, поскольку машина — это продукт логики и здравого смысла, а чудеса — нет. Еще нет. Поэтому люди и построили Стену, поселили внутри людей и дали им такие книги и такие законы, которые обеспечили бы развитие сил Мозга. По крайней мере, они надеялись, что так получится, и так получилось.
— Но… зачем же Стена? — спросил Порджи.
Уиккенс вытащил из кармана связку ключей.
— Подыми-ка их!
Порджи уставился на связку, покуда она накрепко не запечатлелась в его мозгу, и затем стал мысленно поднимать ключи, пока вся связка не повисла высоко в воздухе. Затем он снова уронил их в ладонь мистеру Уиккенсу.
— Люди с Той Стороны так не умеют, — сказал учитель. — И сознательно телепатировать — вы называете это разговаривать мыслями — тоже не могут. Они не могут делать этого, так как не верят по-настоящему, что такие вещи возможны. Люди с внутренней стороны Стены верят, потому что они живут в атмосфере колдовства. Но как только все эти вещи будут отработаны и овладение ими станет просто вопросом тренировок и метода, тогда больше уже не понадобятся все эти ритуалы, заклинания и глубокая вера в существование сверхъестественных сил. И Стена рухнет. Но до тех пор… — он сделал паузу и нахмурился с шутливой суровостью, — Черный Человек всегда будет поблизости и присмотрит за тем, чтобы люди с Этой Стороны Стены не разрывались посредине пути, пытаясь сразу идти в двух направлениях!
В глазах у Порджи светилось томительное сомнение.
— Но ведь вы летали без всякой машины?
Черный Человек распахнул балахон и показал небольшой блестящий диск, прикрепленный у него на груди. Он постучал по нему.
— Это машина, Порджи, такая же, как твой планер, только в другом роде и много лучше. Она почти так же хороша, как и левитация. Мозг и Природа… они в конечном счете сойдутся.
Он снова запахнул балахон.
— Здесь холодно. Пошли? Завтра у нас будет достаточно времени, чтобы посмотреть, что же там, с Той Стороны Стены вокруг Мира.
— А мы не можем подождать, пока облака поднимутся? — с тоской в голосе спросил Порджи. — Мне бы, понимаете, хотелось увидеть все сначала именно отсюда…
— Можем, конечно, — ответил мистер Уиккенс, — но есть один человек, которого ты не видел уже очень давно и который ждет тебя там, внизу. Если мы останемся здесь, он будет волноваться.
Порджи растерянно уставился на него.
— Я никого не знаю на Той Стороне, я… — он внезапно умолк. Он почувствовал, что у него вот-вот разорвется сердце. — Это мой отец?!
— А кто же еще? Он выбрался легким путем. А ну, давай двигаться, покажем ему, каким мужчиной вырос его сын. Ты готов?
— Я готов, — сказал Порджи.
— Тогда помоги-ка мне перетащить твое сооружение к другой стороне Стены, чтобы мы могли сбросить его внутрь. Когда утром люди увидят эти обломки, они будут знать, как поступает Черный Человек с теми, кто строит машины, вместо того чтобы заниматься своим делом. На Бульдожку и на других это окажет благотворное влияние.
Двое стояли молча, бок о бок, глядя, как Орлиха падает на своих сломанных крыльях. Когда она исчезла в темноте внизу, мистер Уиккенс обнял Порджи и уверенно ступил на внешний край Стены.
— Подождите немножко, — сказал Порджи, вспоминая кабинет учителя и ореховый прут, который послушно плыл по воздуху. — Если вы с Той Стороны, то как же вы можете поднимать вещи?
Мистер Уиккенс широко улыбнулся.
— О, я родился Внутри. Первый раз я перешел на Ту Сторону, когда мне было чуть больше, чем тебе сейчас.
— На планере? — спросил Порджи.
— Нет, — ответил Черный Человек с совершенно серьезным лицом. — Я пошел и наловил полдюжины орлов.
Перевод Е. Кубичева
В наше время все еще продолжают появляться старомодные истории о сделках с дьяволом. Разумеется, вам знаком этот стандартный набор: сера, заклинания и пентаграммы, одно жульничество. Одним словом, что в голову взбредет, то и пишут… Только среди этих писак нет ни одного, кто хотя бы в общих чертах разбирался бы в предмете. Дьявольщина XX века — это превосходно отлаженный механизм, ничем не отличающийся в этом смысле от музыкальных автоматов, лифтов, телевизоров и прочих достижений современной цивилизации, понять принцип действия которых не в состоянии, по моему разумению, никто.
Когда меня в прошлом году в третий раз вышвырнули с работы, я оказался на мели. Хуже того, поверил в свою планиду неудачника. Дела мои были хуже некуда, а ждать от кого-то помощи в наши дни — сами знаете, дохлый номер. Поэтому я решил продать душу дьяволу. Оставалась мелочь — отыскать его.
Я отправился в справочный зал центральной библиотеки и проштудировал все, что там имелось по демонологии и дьяволоведению. Конечно, как я уже сказал, в этих трудах не содержалось ни единого дельного слова. Кроме того, магические ингредиенты, используемые обычно для вызова дьявола, мне оказались не по карману.
Пришлось пробовать по-другому. Я позвонил в Бюро Знаменитостей. Мне ответил приятный мужской голос.
— Да?
— Вы не могли бы мне сказать, как можно связаться с дьяволом?
— Являетесь ли вы абонентом нашего бюро?
— Нет.
— Очень сожалею, но в таком случае я не вправе давать вам какую-либо информацию.
— А могу я заплатить за одну справку?
— Вы имеете в виду ограниченное обслуживание?
— Да.
— Пожалуйста. Итак, кто знаменитость?
— Дьявол.
— Простите?
— Дьявол. Он же Сатана, Люцифер, Черт, Старина Ник… Дьявол.
— Одну минутку, пожалуйста. — Через пять минут он раздраженно бросил. — Алло, вы слушаете? Дьявол больше не является знаменитостью.
И повесил трубку.
Тогда я решил еще порыться в телефонном справочнике. На странице, украшенной рекламой ресторана Сарди, я легко нашел искомое. «Сатана, Шайтан, Резня и Ваал». 477, Мэдисон Авеню. Джадсон, 3-1900. Я набрал номер. Ответил бодрый женский голос:
— «Сатана, Шайтан, Резня и Ваал» слушают. Доброе утро.
— Будьте добры, соедините меня с мистером Сатаной.
— Линия занята. Вы подождете?
Я подождал, и автомат съел мою монету. Пришлось позвонить еще раз и потерять еще одну. После препирательств с телефонисткой меня все-таки соединили.
— «Сатана, Шайтан, Резня и Ваал» слушают. Доброе утро.
— Пожалуйста, мистера Сатану. И не отключайтесь надолго. Я звоню из… — Раздался щелчок и затем гудки. Я подождал, пока линия не освободится.
— Контора мисс Хоган.
— Могу ли я переговорить с мистером Сатаной?
— Кто его спрашивает?
— Он меня не знает. Это по личному делу.
— Простите, но мистер Сатана больше не числится в нашей организации.
— Не могли бы вы сказать, где я могу его найти?
Слышно было, как говорившая прикрыла трубку ладонью и какое-то время оживленно дискутировала с кем-то в комнате на бруклинском просторечии. Затем к мисс Хоган вернулась секретарская изысканность:
— Алло, вы слушаете? Мистер Сатана сейчас числится в «Вельзевул, Белиал, Дьявол и шабаш».
Телефон этой фирмы нашелся в том же справочнике. 383, Мэдисон Авеню. Мюррей-Хилл, 2-1900. Я набрал номер. Прозвучал гудок, и кто-то снял трубку. Металлический голос монотонно пропел:
— Вы неправильно набрали номер. Просим вас еще раз справиться в вашем телефонном справочнике. Вы слушаете магнитофонную запись.
Я еще раз внимательно проверил в справочнике. Там значилось: Мюррей-Хилл, 2-1900. Я опять набрал номер и выслушал уже знакомое сообщение.
Наконец я прорвался к живой телефонистке и от нее узнал новый номер «Вельзевул, Белиал, Дьявол и шабаш». Я позвонил. Ответил приятный женский голос.
— «ВБДиШ». Доброе утро.
— Будьте добры, соедините меня с мистером Сатаной.
— С кем?
— С мистером Сатаной.
— Простите, но он у нас не работает.
— Тогда с мистером Вельзевулом или мистером Дьяволом.
— Одну минуту.
Я подождал. Каждые полминуты секретарша отрывисто сообщала:
— Пытаюсь дозвони… — и, прежде чем я успевал вставить слово, отключалась. Наконец я услышал:
— Приемная мистера Дьявола.
— Могу я переговорить с ним?
— А кто спрашивает?
Я назвался.
— Мистер Дьявол говорит по другому телефону. Вы подождете?
Что мне оставалось? К тому же следовало пополнить запас монет. Через двадцать минут тот же приятный женский голос информировал меня:
— Его только что вызвали на экстренное совещание. Может ли он позвонить вам позже?
— Спасибо. Я сам перезвоню.
Через девять дней я наконец поймал его.
— Я вас слушаю, сэр. Чем могу быть полезен?
Я перевел дух.
— Хочу продать вам свою душу.
— Могу я ознакомиться с бумагами?
— Простите, не понял.
— Я имею в виду вашу нотариально заверенную собственность. Ваши грехи. Не думаете же вы, что «ВБДиШ» собирается покупать кота в мешке, не так ли? Нам нужно удостовериться, прежде чем мы придем к какому-то соглашению. Так что, несите ваши бумаги, а о дне встречи договоритесь с секретаршей.
Я вспомнил все свои грехи. Оформил все как надо. После чего позвонил.
— Простите, но он уехал на взморье, — сообщила секретарша. — Позвоните недели через две.
Через пять недель встреча все-таки состоялась. Прежде чем меня провели к мистеру Дьяволу, я битых два часа проторчал в приемной, стены которой украшали какие-то фотомонтажи, свидетельствующие об успехах фирмы. Наконец я оказался в угловом кабинете — здесь на стенах висели техасские тавро с неоновой подсветкой. Развалившись в кресле, Дьявол наговаривал что-то в диктофон. Это был высокий мужчина с жульническим голосом коммивояжера — вы знаете таких субъектов, они громко разговаривают в лифтах. Он с подчеркнутой сердечностью пожал мне руку и сразу же раскрыл мои бумаги.
— Недурно, недурно, — произнес он, шурша листами. — Полагаю, нам удастся договориться. Итак, что будете заказывать? Как обычно?
— Деньги, успех, счастье.
Он удовлетворенно кивнул.
— Значит, как обычно. Будьте спокойны: где-где, а здесь вас не обжулят. У вас будут и деньги, и успех, и счастье.
— И на какой срок?
— В течение всей жизни — средней продолжительности человеческой жизни. Никакого обмана, мой мальчик, мы консультируемся со страховыми компаниями. Вид у вас вполне здоровый, думаю, что вы сможете наслаждаться тем, что мы вам дадим, еще лет сорок — сорок пять. Мы можем специально оговорить срок в контракте.
— Без обмана?
— С кем вы только имели дело?! Это у людей заведено надувать друг друга.
— Но вы гарантируете?
— Мы не только гарантируем обслуживание, но и настаиваем, чтобы вы пользовались нашими услугами. Нам совсем не нужны жалобы на нас в Комиссию Высшей Справедливости. Вам необходимо вызывать нас по меньшей мере два раза в год, иначе контракт придется расторгнуть.
— А какого рода обслуживание?
Он пожал плечами:
— Все что пожелаете. Почистить вам башмаки, вымыть пепельницу, привести танцовщицу из бара. Все это мы уточним позже. Единственное, на чем мы настаиваем: вы должны пользоваться нашими услугами, повторяю, не реже двух раз в год. Наша фирма свято блюдет принцип: «Sine Qua Non».
— И без обмана?
— Без. Сейчас наш юридический отдел займется составлением контракта. Кто будет вас представлять?
— Вы имеете в виду агента? Но у меня его нет.
Мой собеседник был поражен.
— Нет агента? Мой мальчик, ваше счастье, что вы попали к нам! В другом месте вас ободрали бы как липку. Наймите агента, и пусть он сразу же мне позвонит.
— Хорошо, сэр. М-могу ли я… Позвольте задать вам один вопрос?
— Разумеется, разумеется. «Вельзевул, Белиал, Дьявол и шабаш» никогда не играют втемную!
— Как все это будет выглядеть… ну, словом, когда срок действия контракта истечет?
— Вы в самом деле хотите знать?
— Да.
— Не советую.
— И все же я хотел бы взглянуть.
И он показал. Это было подобно самому ужасному из ночных кошмаров. Такое не расскажешь даже психоаналитику: черная, бездонная пропасть бесконечных страданий. Это был ад.
Вероятно, я изменился в лице, потому что мой собеседник рассмеялся.
— Ну… может быть, передумали?
— Я согласен.
Мы обменялись рукопожатием, и он проводил меня.
— Не забудьте, — сказал мистер Дьявол на прощание. — Наймите агента, самого лучшего. Это в ваших интересах.
Я заключил договор с фирмой «Сивилла и Сфинкс». Это было 3 марта. Пятнадцатого я снова позвонил им. К телефону подошла миссис Сфинкс.
— О, простите, произошла небольшая задержка. Дело в том, что мисс Сивилла, которая вела ваше дело, улетела по делам в Шеол. Замещаю ее я.
1 апреля я опять позвонил. У телефона оказалась мисс Сивилла.
— О, прошу прощения, произошла небольшая задержка. Дело в том, что миссис Сфинкс пришлось срочно вылететь в Салем на репетицию сожжения ведьм. Она вернется на следующей неделе.
Я позвонил 15 апреля. Секретарша мисс Сивиллы сообщила, что произошла небольшая задержка с составлением контракта — в «Вельзевул, Белиал, Дьявол и шабаш» проходило что-то вроде реорганизации юридического отдела.
1 мая «Сивилла и Сфинкс» информировали меня, что контракт прибыл, и их юридический отдел занят его изучением.
Весь июль мне пришлось заниматься черт знает чем, чтобы свести концы с концами, пришлось даже наняться на совершенно никчемную работу в ротаторный цех одной радиокомпании. По меньшей мере раз в неделю я получал извещения от Дьявола с подтверждением сделки — все солидно, с подписями и печатями. Вся эта кипа корреспонденции вызывала у меня лишь нездоровый смех: прошло уже четыре месяца со дня нашей встречи с мистером Дьяволом у него в конторе, а дело и не думало сдвигаться с мертвой точки.
Однажды на Парк Авеню я увидел его, спешившего по своим делам. Он только что выставил свою кандидатуру на выборы в конгресс и окликал по имени каждого паршивого полицейского и швейцара. Но меня он, очевидно, не узнал; когда я направился было к нему с вопросом, он отшатнулся от меня, словно я был коммунист или еще что похуже…
В июле переговоры были приостановлены, так как все разъехались на каникулы.
В августе все отправились за границу, на какой-то фестиваль Черной Мессы. Наконец, в сентябре «Сивилла и Сфинкс» пригласили меня для подписания контракта. Это оказался внушительный документ на тридцати семи страницах, испещренных вклейками с исправлениями и добавлениями. На полях каждой страницы были расчерчены какие-то пустые клеточки.
— Если бы вы знали, сколько нам пришлось повозиться, — сообщили мне «Сивилла и Сфинкс» с гордостью.
— Достаточно долго, не так ли?
— О, да. С небольшими контрактами, как ваш, всегда больше возни. Поставьте свои инициалы в каждой из пустых клеток и распишитесь на последней странице. Во всех шести экземплярах.
Я расписался. Когда формальности были закончены, я не почувствовал никакой перемены — ни ощущения счастья, ни каких-то видимых признаков успеха, да и карманы по-прежнему были пусты.
— Сделка состоялась? — спросил я.
— Нет. Еще должен подписать Сам.
— Но я не могу больше ждать.
— Мы сделаем все, что в наших силах.
Я прождал неделю и снова позвонил.
— Вы забыли расписаться на одном экземпляре, — сообщили мне.
Я сходил в контору и исполнил требуемое. Через неделю снова позвонил.
— Сам забыл расписаться на одном экземпляре, — сказали мне.
1 октября я получил одновременно увесистую бандероль и заказное письмо. В бандероли был заверенный и подписанный, скрепленный печатью текст договора между мной и Дьяволом. Наконец-то я смогу насладиться богатством, счастьем и успехом…
Заказное письмо было от «Вельзевул, Белиал, Дьявол и шабаш», и в нем меня извещали, что в силу невыполнения мной условия контракта, оговоренного пунктом 27-а контракт считается расторгнутым. О размерах неустойки меня обещали известить дополнительно. Я помчался к «Сивилле и Сфинксу».
— Что за черт, какой еще пункт 27-а? — мрачно поинтересовались «Сивилла и Сфинкс». Выяснилось, что пункт предусматривал мое обращение за помощью к Дьяволу не реже чем раз в полгода.
— Каким числом датирован контракт? — спросили «Сивилла и Сфинкс». Мы посмотрели. Контракт был датирован 1 марта, когда я впервые встретился с Дьяволом.
— Март, апрель, май… — мисс Сивилла принялась загибать пальцы. — Все правильно. Семь месяцев. Вы уверены, что ни разу не обратились к ним?
— Чего ради? Ведь у меня не было на руках контракта.
— Ладно, посмотрим, что можно сделать, — задумчиво произнесла миссис Сфинкс. Она позвонила в юридический отдел «Вельзевул, Белиал, Дьявол и шабаш»; разговор состоялся краткий, но весьма оживленный.
— Они говорят, что договор был заключен 1 марта и скреплен рукопожатием, — сообщила миссис Сфинкс, положив трубку. — Они говорят, что обязательства, взятые ими на себя, всегда выполняют самым добросовестным образом.
— Но откуда же я мог знать? Ведь контракта у меня на руках не было.
— Так вы ничего у них не просили?
— Да нет же. Я ждал контракта.
«Сивилла и Сфинкс» связались со своим юридическим отделом и изложили суть дела.
— Вам нужно обратиться в арбитраж, — ответили там, добавив, что агентам запрещено выступать в качестве поверенных их клиентов.
Чтобы найти юриста, способного защищать мои интересы в арбитраже (479, Мэдисон авеню. Лексингтон 5-1900), я вынужден был обратиться к «Магу, Чародею, Вуду, Лозоискателю и Карге» (99, Уолл-стрит. Измененный номер телефона: 3-1900). Они запросили двести долларов плюс двадцать процентов с контракта. Я предъявил им тридцать четыре доллара — все, что у меня осталось за четыре месяца в ротаторном цехе. Вряд ли этого хватило бы на аванс адвокату и оплату предварительных издержек.
В середине ноября радиокомпания известила меня, что я понижен в должности и переведен в отдел писем. Мои финансовые дела находились в том состоянии, когда впору было подумать о самоубийстве. Удерживало меня лишь то обстоятельство, что при таком исходе мою душу дополнительно будут трепать в арбитраже.
Мое дело слушалось 12 декабря комиссией в составе трех членов. Меня предупредили, что о решении известят дополнительно. Я подождал неделю и позвонил в «Маг, Чародей, Вуду, Лозоискатель и Каргу».
— Работа комиссии временно прекращена в связи с рождественскими каникулами, — ответили мне.
Я позвонил 2 января.
— Одного из членов комиссии нет в городе.
Я позвонил 10 января.
— Вернулся, но отсутствуют двое других.
— Когда же будет вынесено решение?
— Это может тянуться месяцами.
— И как вы оцениваете мои шансы?
— Мы пока не проиграли ни одного процесса.
— Это обнадеживает.
— Да, но вы понимаете, что прецедент всегда может быть создан.
Это не обнадеживало. Мне показалось, что разумнее было бы подстраховаться. Наученный опытом, я вновь обратился к телефонному справочнику. «Серафим, Херувим и Ангел». 666, 15-я Авеню. Темплтон 4-1900. Я позвонил. Ответил бодрый женский голос.
— «Серафим, Херувим и Ангел». Доброе утро.
— Простите, могу я поговорить с мистером Ангелом?
— Он сейчас говорит по другому телефону. Вы подождете?
Я жду до сих пор.
Перевод Вл. Гакова и В. Гопмана
Нельзя сказать, что в работе Хэнка Рипли не было места творчеству. То, чем он занимался по пятницам, начиная, с девяти вечера, иначе как творчеством не назовешь. К тому, времени он принимал стаканчика три-четыре, и ему открывались живительные перспективы благотворного двухдневного безделья. С другой стороны, еще ярки были в памяти все подробности рабочей недели. Искусство подбора этих подробностей для еженедельного отчета и являлось, по мнению Рипли, единственной причиной, по которой он оставался в штате и получал за свое творчество зарплату. Более двух лет в региональной конторе в Ванкувере читали — и видимо, тем и довольствовались — обстоятельные рассказы о сделках, которые вот-вот состоятся или только что сорвались из-за некой врожденной несовместимости компьютеров «Логикон» с потребностями заказчика. Эти отчеты нельзя было назвать чистым вымыслом — Рипли никогда не приводил имени потенциального клиента, если, только не беседовал с ним на самом деле. Они просто предназначались для сокрытия того факта, что способность Хэнка Рипли к продаже компьютеров практически равнялась нулю.
За несколько минут до девяти портативная пишущая машинка уже стояла на столе рядом с пачкой сигарет и стаканчиком «Четырех роз». Хэнк глядел в потолок, ожидая вдохновения, когда у двери неожиданно позвонили. Предстоящая работа была чересчур важной, и он решил не отвлекаться. Временами Рипли испытывал угрызения совести — во всей Канаде не было худшего торговца компьютерами, однако утешал себя мыслью о том, что приносит пользу иного характера. Любой ванкуверский умник, взявший на себя труд заглянуть в дело Рипли, нашел бы подробное описание самых разных причин, по которым продукция «Логикона» не соответствует требованиям клиентов. Конечно, тот же умник мог бы задуматься, почему столь тщательное вскрытие недостатков происходит именно в захудалом уголке Альберты; но тем не менее урок из того можно было извлечь.
Воображение Рипли сплетало тончайшие сети, и тут вновь раздался настойчивый звонок. Шипя от досады, Хэнк открыл дверь и увидел перед собой пятидесятилетнего мужчину в роскошном деловом костюме, в его руке матово поблескивал чемоданчик.
— Мистер Рипли? — произнес посетитель. — Прошу извинить за беспокойство.
— Страхование? — нетерпеливо спросил Рипли. — У меня уже все застраховано. К тому же мне некогда.
— Нет, я не страховой агент.
— Я твердо придерживаюсь своей веры, — солгал Рипли. — Так что вряд ли стоит…
— Вы меня не поняли. — Посетитель улыбнулся. — Я желаю купить компьютер.
— Купить компьютер?..
Рипли машинально распахнул дверь и проследовал за гостем в комнату, глядя в его курчавый у ворота затылок. Рипли был убежден, что у всех богатых и могущественных людей непременно должны расти черные вьющиеся волосы. Хэнк ощутил новое непривычное чувство — кажется, повезло!..
— Меня зовут Мервин Парр.
Посетитель бросил чемоданчик на стул и со странным удовлетворением осмотрел нехитрую обстановку.
— Крайне приятно, — залебезил Рипли. — Присаживайтесь, пожалуйста. Прошу, пейте.
— Я не прикасаюсь к алкоголю. Но вы не смущайтесь, — великодушно сказал Парр.
— Нет, благодарю, я тоже не пью. — Рипли судорожно поднял стаканчик, но сообразив, что делает не то, быстро опустил его на стол; потом вытащил сигарету и закурил.
Парр снисходительно наблюдал за ним.
— Вы, вероятно, удивлены моим приходом?
— Нет-нет, что вы! Впрочем… да. Может быть, лучше было бы прийти в вашу контору и продемонстрировать возможности «Логикона» в рабочие часы…
— Моя контора находится в Ред-Дир.
— А… — Рипли почувствовал, что удача ускользает. — Это, если не ошибаюсь, к северу от Калгари? В таком случае вам следует связаться с нашим агентом по центральной Альберте.
— Я не хочу связываться с агентом по центральной Альберте, мистер Рипли. Я хочу купить компьютер у вас.
Что-то в зычном голосе, посетителя напоминало Хэнку о детстве.
— Так не принято…
— Ваша компания ничего не узнает. Я собираюсь использовать фиктивный адрес здесь, в Летбридже.
— Понимаю… — ошарашено пробормотал Рипли.
Парр громко рассмеялся.
— Прошу простить меня, мистер Рипли, за глупые игры в таинственность. Я преподаю в Новом университете Западной Канады. Мой факультет хочет приобрести компьютер для социологического обследования в Ред-Дир.
— И все же, почему вы обратились ко мне?
— Очень просто. Здесь, в южной части, вы работаете один, а обследование должно проводиться в обстановке строжайшей секретности, иначе результата теряют всякую научную ценность. Если бы я связался с большой конторой, рана или поздно пошли бы слухи. Теперь ясно, почему я… почему мы предпочли иметь дело с вами?
— А как же техническое обслуживание?
— Полагаю, мистер Рипли, вы квалифицированный специалист, и в случае необходимости мы сможем договориться в частном порядке. Это будет выгодно для нас обоих.
Парр многозначительно обвел взглядом обшарпанную мебель.
— Остается вопрос оплаты. Наша бухгалтерия…
— Наличными, — оборвал Парр.
Хэнк взял стакан и сделал щедрый глоток.
— Я не совсем уверен…
— Мистер Рипли! — Парр изумленно покачал годовой. — По-моему, на всем свете нет торговца хуже вас. Если бы я обратился с подобным предложением к любому другому агенту «Логикона», сейчас мы бы уже подписывали договор.
— Простите. — Рипли мысленно укорил себя: доколе он будет проявлять чрезмерную щепетильность. Он неуверенно хихикнул. — Просто я никогда не слышал, чтобы за компьютер платили наличными. Это вызовет дикий, переполох в главной конторе.
— Не имеет значения — если вы будете держать язык за зубами. Ну, приступим к делу.
— Разумеется! — Хэнк придвинулся поближе, к коленям посетителя и заметил светлую полоску на одном из его пальце — след от недавно снятого кольца. — Какую информацию и в каком, объеме требуется обрабатывать?
— В Ред-Дир проживает около 200 тысяч человек. Мы выбрали для обследования этот район, потому что он является типичным образцом того, что социологи по классификации Уиллиса зовут Областью, второй, величины. Вам это что-нибудь говорит?
— Боюсь, ничего.
— Неважно, оставим пока технические подробности. Главное, что университету необходимо зафиксировать сведения практически о всех мужчинах, женщинах и детях обозначенного региона.
— Какого рода сведения?
— Время и место рождения, рост, вес, профессия.
— Рост и вес? — удивился Рипли.
— Важные социологические и физиологический параметры, мой друг. Они нужны для распознавания тех, чьи фотографии отсутствуют или чья внешность изменилась.
В голосе Парра, будоража воспоминания Хэнка, вновь зазвучали громовые раскаты.
— А как вы собираетесь осуществлять обследование?
Парр смерил его оценивающим взглядом.
— Если эта информация уйдет дальше вас, считайте сделку расторгнутой. Вы поняли меня?
— Вполне.
— На ограниченном числе контрольных пунктов — возможно, первоначально только на одном — будет установлена аппаратура для автоматического фотографирования, взвешивания и обмера проходящих людей. Компьютер должен распознавать объекты и по команде выдавать все сведения о них.
Рипли снова хлебнул из стаканчика.
— Это-то просто. Похитрее будет получить 200 тысяч фотографий.
— Пусть для начала мы имеем всего несколько тысяч. Разумеется, надо всеми доступными путями расширять архив, но разве компьютер не сможет тем временем распознавать людей без фотографий?
— Что вы имеете в виду?
— Допустим, объект «А» — молодая женщина, известная компьютеру, который также отметил, что ее мать пяти футов ростом, весит сто фунтов и на лбу имеет роднику. Если объект А пройдет через контрольный пункт вместе с неизвестным объектом В, сможет ли компьютер установить личность объекта В, сфотографировать его на будущее и дать распечатку всей наличной информации?
— Конечно. Программа посложнее только и всего. — Рипли потер подбородок. — Я, кажется, понимаю, почему вы хотите держать свой проект в тайне. Люди станут шарахаться от него как от чумы.
— Вот именно.
Рипли глубоко вздохнул и снова решил подвергнуть сделку сомнению:
— Я и сам не в восторге от этой затеи.
— Почему? В социологических обследованиях нет ничего противозаконного.
— Если разместить контрольный пункт в публичном месте, машина скоро узнает о каждом жителе Ред-Дир практически все. Вы привели безобидный пример: девушка с матерью. Но, положим, компьютер начнет фиксировать бизнесменов с секретаршами и тому подобные вещи?
Парр пожал плечами.
— Шантаж? Вам должно быть известно, что извлечь информацию из компьютера сложнее, чем из любого сейфа.
— Да, разумеется.
— Значит, вы считаете, что я могу пойти на шантаж? — Парр не казался оскорбленным.
— Нет. Во всяком случае, ваши сведения не будут столь компрометирующими, чтобы платить большие деньги. — Рипли снова закурил. Любопытно, как реагировали бы в Ванкувере, узнай про его намеки на мошенничество клиента. — Просто…
— Просто вас смущает сама идея, что за жизнью города кто-то осуществляет компьютеризированное наблюдение, не так ли, мистер Рипли? В глазах моих коллег ценность подобного исследования превалирует над этическими соображениями.
— Что ж, ваше дело, мистер Парр.
Хэнк хотел рассмеяться, но в эту секунду наконец распознал хорошо поставленную раскатистость в голосе клиента. Мервин Парр говорил скорее как отправитель культа, а не как лектор. Конечно, преподавателю университета не заказано быть и мирским проповедником; и все же беспокойство Рипли усилилось. Он попытался рассеять его и потянулся за рекламной брошюрой, уже составляя в уме отчет о сделке. Пожалуй, обстоятельства следует несколько изменить. Все будет выглядеть куда эффектнее, если он заключит сделку с Парром после долгих дней упорного убеждения.
— Рекомендую вам взять «Логикон-30» который наилучшим образом отвечает вашим задачам, — начал Рипли бодрым голосом рекламного агента. — Безусловно, я проведу полный анализ…
Парр поднял ухоженную руку со следом от кольца на пальце.
— Сколько?
— Без приложений — шестьдесят тысяч.
Рипли громко сглотнул. Надо было начинать с «Логикона-20» и постепенно…
— Договорились!
Парр взял чемоданчик и со щелчком откинул крышку. Внутри лежали пачки крупных купюр. Они выглядели толще обычного — похоже, каждая купюра прежде была сложена вчетверо, а потом аккуратно расправлена. Содержимого чемоданчика хватило бы на столько компьютеров, сколько Рипли не продать за всю свою жизнь.
В понедельник утром Рипли поехал в банк и положил на редко используемый счет фирмы 60 тысяч долларов. Затем — вернулся в свою контору и набрал ванкуверский номер «Логикон Инкорпорейтед». В трубке раздался голос Сарры Пирт, секретарши управляющего по западному региону.
— Привет! — жизнерадостно произнес он. — Это Хэнк.
— Какой Хэнк?
— Хэнк Рипли! Из Летбриджа. Ты что, меня забыла?
— Я не была уверена, что ты у нас еще работаешь.
— Как всегда остроумно, Сарра… Старик у себя?
— Ты хочешь беспокоить его в понедельник утром?
— Я не собираюсь беспокоить его. Мне надо лишь узнать, можно ли в срочном порядке получить «Логикон-30».
— Ты хочешь сказать, что продал компьютер? — В голосе Сарры звучало такое изумление, что Хэнк подергал телефонный шнур.
— Разумеется. Разве ты не читала мой последний отчет? Я отправил его в пятницу вечером.
— Я никогда не увлекалась фантастикой.
Прежде чем Рипли парировал выпад, в трубке клацнуло и раздался голос Бойда Деверикса.
— Рад вас слышать, Хэнк. Иногда мне кажется, что вы совсем о нас забыли.
У Рипли похолодело в груди от этого угрожающего приветствия.
— Доброе утро, Бойд. Я заключил сделку на «Логикон-30». Оплата наличными, — торопливо сказал он.
— Наличными? — немного помолчав, переспросил Деверикс.
— Да. Деньги полчаса назад я отнес в банк.
— Что ж, это великолепно, мой мальчик, просто великолепно. Я не зря защищал вас перед правлением.
— Спасибо, Бойд, — выдавил Рипли, восхищаясь искусством Деверикса превращать похлопывание по плечу в прием каратэ.
— Кто клиент? Что-то не припомню…
— Мервин Парр. Я сообщал о нем в последнем отчете. Вообще-то я бился с ним несколько недель, но не хотел докладывать, так как не был до конца уверен в успехе.
Обильно потея от творческого напряжения, Рипли пустился в описание увлекающегося высшей математикой чудаковатого нефтяного магната, которого он заинтересовал покупкой компьютера на одной вечеринке для узкого круга избранных.
— Хэнк, мальчик мой, это превосходно, — наконец сказал Деверикс. — Знаете, что я собираюсь сделать?
— Э… нет. Не знаю, Бойд.
— Я позабочусь, чтобы вы получили признание. Джулман Роксби, наш спец по рекламе, ищет героя для очерка. Пускай-ка пошлет репортера и фотографа и хорошенько осветит эту оригинальную сделку. Вы с Парром вместе; «Логикон-30» в кабинете эксцентричного магната…
— Ни в коем случае! — отчаянно взмолился Рипл.
Простите, Бонд. Мистер Парр чурается огласки. Этакий отшельник… Он даже доставку хочет взять на себя, чтобы никто не проследил, куда идет машина.
— А вы уверены, что его хобби — математика? — подозрительно спросил Деверикс.
— Не представляю, что аморального можно сделать с компьютером! — захохотал Рипли и тут же вспомнив — слишком поздно! — что шеф в душе пуританин.
— Я хочу, чтобы вы поговорили со своим знакомым, — холодно отчеканил Деверикс, — и добились его согласия на всестороннее освещение сделки. Вам понятно?
Когда Рипли повесил трубку, ему казалось, что позади изнурительный рабочий день. А утро едва началось.
Компьютер привезли в среду. Незадолго до обеденного перерыва дверь распахнулась и в контору вошел Парр, в другом, но столь же дорогом темном костюме. При виде ящика, в котором находилась, машина, он удовлетворенно улыбнулся, обнажив желтоватые зубы.
— Доброе утро, — сердечно приветствовал его Рипли. — Вот он перед вами
— лучший компьютер в мире. — Что-то поздно вы надумали рекламировать, — отрезал Парр. От былого дружелюбия не осталось и следа. — Помогите мне снести его к грузовику.
— Конечно. Только одна маленькая деталь…
— Ну? — нетерпеливо сказал Парр.
— Относительно огласки. Мы придерживаемся твердого правила…
Парр вздохнул.
— Деньги верните наличными.
— Я… в сущности, правило не такое и жесткое… Просто я счел своим долгом… — Хэнк вспотел.
— Помогите мне снести ящик к грузовику, — повторил Парр тем же подчеркнуто презрительным тоном.
— С удовольствием.
Рипли решил, что он выполнил долг перед фирмой. Они уложили ящик в голубой «додж» с надписью «Рокэлта. Грузовые перевозки». Не говоря ни слова. Пар расписался в квитанции.
— Приятно было иметь с вами дело, — сказал Хэнк, но его сарказм остался незамеченным. На пороге он обернулся — Парр сидел за рулем и словно навинчивал что-то одной рукой на другую. Грузовик уже скрылся в потоке машин, когда Рипли понял, что его клиент надевал кольцо. В кабинет Хэнк возвращался в глубокой задумчивости. Почему Мервин Парр стеснялся своего кольца? И между прочим, почему ученый одевается, как процветающий бизнесмен, а говорит, как проповедник? Повинуясь внезапному порыву, Рипли узнал телефон Нового университета Западной Канады и позвонил на факультет социологии. Через десять минут выяснилось, что в списках сотрудников и преподавателей Парр не числится.
На секунду задумавшись, Рипли набрал номер рокэлтской компании «Грузовые перевозки». Ему ответил скучный женский голос.
— Летбриджская полиция. Лейтенант Бизли Осгуд из отдела транспорта, — деловито представился он.
— Чем могу служить, лейтенант? — голос немного оживился.
— Произошел наезд. Нарушитель скрылся — по словам свидетелей, голубой «додж» с названием вашей, компании.
— О, какой ужас! — воскликнул голос.
— Ведется расследование. Не могли бы вы сказать, кто в последнее время брал у вас такую машину?
— Ну разумеется! — В трубке послышался шорох перелистываемых бумаг, возбужденный шепот, и Рипли подумал, что хоть кому-то он улучшил настроение, нарушив однообразие скучного дня. — Так… Голубой «додж» у нас один… Сдан сегодня утром мистеру Мелвину Парминтеру. Адрес: Чемплен-авеню. 4408, Ред-Дир, Альберта.
— Спасибо.
Рипли бросил трубку и несколько минут приходил в себя после успешного розыгрыша. Когда ребячий восторг стих и сердце перестало выскакивать из груди, он откинулся на спинку стула и проанализировал результаты. Кроме настоящих, по всей видимости, фамилий и адреса Парра, ничего, собственно, не известно. Он так и не имел ни малейшего представления, зачем Парру-Парминтеру понадобилось тайно покупать компьютер и превращать его в электронного соглядатая, способного шпионить за всем городом.
Субботнее утро выдалось ярким, радостным, насыщенным тем золотистым сиянием, на которое солнце способно, как часто замечал Хэнк, только по выходным дням. После завтрака Рипли убил час, делая вид, будто никуда не собирается. Даже сидя за рулем машины, ему было трудно признаться себе, что он, взрослый человек, готов целый день играть роль детектива и, более того, получать от этого удовольствие. Он выкурил сигарету, выждал еще несколько минут, почистил ногти и наконец с напускной беззаботностью выехал на шоссе.
Оказавшись вдали от пытливых взглядов соседей, которые воспринимали его холостяцкую жизнь как личное оскорбление, Рипли окончательно пришел в прекрасное расположение духа. К полудню он достиг Ред-Дира, пообедал в столовой и узнал, что Чемплен-авеню — центр роскошного жилого района в северной части города. Через двадцать минут он остановил машину у затененного деревьями особняка Мелвина Парминтера.
Прошло шесть часов, а Рипли, растеряв былой энтузиазм, все еще караулил у дома. Несколько раз он выбирался из машины, но так и не осмелился проникнуть на небольшую, но отлично ухоженную территорию особняка. Теперь он был раздражен, голоден и ко всему прочему только что нашел логичное объяснение странному поведению Парминтера. Предположим, внедрение компьютера в условиях острой конкурентной борьбы… Требования коммерческой безопасности вполне могут заставить человека вести себя подобно преступнику.
Рипли решил подождать еще десять минут и ехать домой. В конце третьего десятиминутного срока из узорчатых металлических ворот выехал благородного серого цвета «континенталь»; за рулем сидел Парминтер. Дорогая машина бесшумно набрала скорость, и застигнутый врасплох Рипли едва догнал ее. «Котиненталь» пересек центр, свернул в тенистую аллею в старой части города и подъехал к стоящему в глубине большому зданию. — Рипли остановил машину и вышел. Улица была пуста, быстро сгущались сумерки в воздухе пахло гнилью и пыльной листвой. При мысли о том, что он вмешивается в личную жизнь Парминтера вместо того, чтобы мирно наслаждаться субботним покером, Рипли внезапно пробрала холодная дрожь. У ворот, куда скрылась машина Парминтера, виднелась табличка в виде раскрытой книги:
Храм Жизненного Духа.
Пастор М. Пармли
Хэнк окинул взглядом старый мрачный дом — именно таким он представлял себе логово чокнутого спиритуалиста. Итак, пастор М. Пармли — еще одна личина Мервина Парра — Мелвина Парминтера? Но зачем ему компьютер?.. Хэнк вспомнил деньги, которые пошли на оплату — каждая банкнота словно была когда-то сложена в маленький прямоугольничек, — и неприятная мысль обожгла мозг. Если догадка верна, он больше не желает ничего знать о пасторе Пармли… Рипли заметил, что один из высоких кустов в темноте похож на человека, и невольно поежился. Он уже повернулся, чтобы уйти, когда куст заговорил.
— Как жаль. Неужели вы спешите?
— Мистер Парр! — вскрикнул Хэнк. — Какая приятная… то есть, я случайно проходил мимо…
— Разумеется. Но раз вы здесь, почему бы вам не зайти?
— Пожалуй, лучше как-нибудь в другой раз.
Внезапно горло его сдавили, а левая рука оказалась заведенной за спину.
— Не заставляйте меня применять силу, — выдохнул Парминтер.
— Вот это здорово, — проговорил Рипли. — Что вы себе думаете?! Я приехал в Ред— Дир на день…
— И провели его, торча у моего дома. — Парминтер неумолимо вел Хэнка к зловещему зданию.
— Откуда вы знаете?
— Я вас ждал. Мне звонили из «Рокэлты», из транспортной компании, хотели выяснить размер ущерба их грузовику. Эту историю с дорожным происшествием мог выдумать только один человек. Неглупо с вашей стороны.
— Благодарю.
— Да, я недооценил вас. Что ж, вам же хуже.
— Не вздумайте делать глупости, — предупредил Рипли, лихорадочно подыскивая подходящую угрозу, когда Парминтер втолкнул его в распахнутую дверь и включил свет. Они находились в просторной, загроможденной мебелью приемной.
— В некотором отношении вы подоспели кстати, — с недобрым радушием сказал Парминтер. — Я еще не включил компьютер и не отказался бы от помощи сведущего человека.
— Идите вы… — Рипли скривился от боли, в суставе что-то щелкнуло. — Что вам от меня надо?
— Так-то лучше. — Парминтер выпустил Рипли и отряхнул руки. На пальце блеснул массивный золотой перстень с печаткой в виде раскрытой книги, испещренной знаками. — Дверь заперта, так что на побег не надейтесь.
— Я — на побег?! — возмутился Рипли, потирая руку.
— Ну-ка, попрыгайте, — приказал Парминтер. Рипли неохотно повиновался и почувствовал, что пол ходит под ногами.
— Вы стоите на весах. А сверху камера.
— Ясно… Где же «Логикон»?
— Там.
Парминтер открыл дверь справа. Изящные формы компьютера казались совершенно чуждыми на фоне старых выцветших обоев.
— Идите сюда. — Парминтер открыл другую дверь и вошел в просторное помещение, стены которого были затянуты темно-зеленым бархатом. Середину комнаты занимал длинный стол со стульями вокруг. Словно трон, над ними возвышалось тяжелое позолоченное кресло. Перед креслом, на подставке в форме сведенных вместе ладоней покоился хрустальный шар. Парминтер сел на огромный стул, коснулся чего— то под столом, и внутри тара родилось зеленоватое свечение.
— Ну, что вы об этом думаете? — самодовольно спросил Парминтер.
Рипли заглянул в глубины хрустального шара и увидел расплывчатое изображение дисплея.
— Недурно. Весьма недурно.
— Вот и я так считаю, — кивнул Парминтер. — На спиритуализме можно сколотить целое состояние, но это тонкое дело. Один мой коллега влип в кошмарную историю. Он заявил перед публикой, что, призвав на помощь мудрость всех веков, может ответить на любой вопрос. И попал впросак, когда какой-то умник попросил назвать столицу Северной Дакоты.
Будь, у него машина, он ответил бы в два счета, но практикующему спиритуалисту нужна, как правило, информация иного рода. Мораль этой история в том, что у медиума никогда не спрашивают о том, что можно узнать из справочника.
— Долго вы собираетесь меня здесь держать? — У Рипли вновь возникли сомнения по поводу собственной безопасности.
— Профессиональному медиуму требуются сведения более частного характера. Меткой фразой я могу ошарашить пришедшую ко мне вдову средних лет и завоевать ее доверие, но в общем люди становятся чересчур скептичны, я бы даже сказал материалистичны, и так легко на удочку не попадаются.
Отныне все изменится. Эта вдова, повинуясь внезапному порыву или просьбе подруги, приходит ко мне впервые в жизни, а компьютер выдает мне ее имя. Более того, он сообщает мне имя ее дорогого усопшего, его бывшее занятие, имена других умерших родственников и т. д. Я поднимаю глаза и, прежде чем она успевает раскрыть рот, говорю: «Здравствуйте, Мэри, у меня к вам послание от Уилбера». Представляете себе эффект?
— В жизни не слышал ничего более аморального. Долго вы собираетесь меня здесь держать?
— Аморального?! Обычные медиумы дают людям надежду; я смогу дать им уверенность.
— Вы имеете в виду, продать.
— Как оценить в деньгах то-счастье, которое я принесу старым я одиноким?.. Кроме того, я бизнесмен. Долгие годы я отказывал себе во всем, откладывал каждую банкноту, которую приносили доверчивые простаки. Не говоря уже о стоимости компьютера и прочего оборудования, знаете, во что обошлись информационные ленты? Десятки тысяч людей штудировали содержание справочников, по крохам добывая сведения в архивах…
— Полагаю, в накладе вы не останетесь, — едко заметил Рипли. — Неужели спиритуализм — сплошной обман?
— А вы что думали? Уж если ты умер, обратного пути нет.
Но не надо считать меня простым мошенником, мистер Рипли. Я — первооткрыватель. Я создал нечто новое, то, чего до меня не было, — компьютерную модель человеческих отношений. Семейные связи, симпатии в антипатии, деловые контакты… Все мы так или иначе связаны друг с другом и составляем единое целое… И все это у меня здесь, в памяти машины.
Глаза Парминтера сияли. Он протянул руку под стол и что-то защелкало — очевидно, включился компьютер. Рипли стал потихоньку пятиться, продолжая отвлекать Парминтера разговором о его детище.
— Хрустальный шар как-то не к месту. По-моему, это из арсенала гадалок.
Парминтер хрипло хохотнул.
— Вовсе нет. Он годен для всех видов сверхъестественных откровений. Да и до того ли будет Мэри, когда она узнает о послании Уилбера?
— Все же мне это не по душе.
Рипли уже достиг двери, голос его от напряжения дрогнул. В тот же миг, Парминтер сорвался с места. Хэнк повернулся и побежал, но две большие руки сомкнулись у него на горле и втащили назад в комнату.
— Мне жаль, — с неуместным участием проговорил Парминтер, — но я не могу допустить, чтобы какой-то несчастный проныра сорвал мои планы.
— Я буду молчать! — прохрипел Рипли.
— И, конечно же, не будете шантажировать?
Парминтер стал сжимать руки. В глазах Рипли затанцевали черные пятна. Он судорожно оглянулся в поисках какого-нибудь оружия… Даже на помощь не позовешь… все равно никто не услышит… Никого, кроме сидящих за столом людей…
Сидящих за столом людей?
Парминтер вдруг шумно втянул в себя воздух, и Рипли оказался свободен. Он упал на колени, тяжело дыша и не сводя глаз с неожиданных гостей. За столом сидело больше десяти мужчин и женщин, порой в явно старомодной одежде. Их очертания слегка расплывались, словно были размыты по краям.
— Нет! — Парминтер сполз на колени рядом с Рипли.
Не может быть! — Он прижал кулаки к дрожащим губам и, словно безумный, затряс головой.
Один из сидевших за столом мужчин указал на Парминтера.
— Ступай сюда, — промолвил он ледяным голосом. — Есть вещи, которые мы желаем знать.
— Сгинь! — простонал Парминтер. — Ты не существуешь.
— Но, мой друг… — Мужчина вышел из-за стола и направился к Парминтеру и Рипли. Его тело будто струилось, глазницы зияли черными провалами в иное измерение. Парминтер поднялся на ноги и кинулся вон, хлопнула входная дверь.
— Ты! — сказал колышущийся человек. — Ты знаешь, как управлять машиной?
— Я… да, — выдавил Рипли.
— Это хорошо. Пожалуйста, займи свое место за столом. Рипли встал и послушно добрался до огромного кресла.
Усаживаясь, он заметил, что зыбкие люди смотрят на него скорее с ожиданием, чем с угрозой.
— Настал великий миг, — торжественно заявил мужчина. — Связь между двумя уровнями существования всегда была сложной и ненадежной. Те подлинные медиумы, которые еще живы, столь… неэффективны, что на них не стоит тратить времени. Вы понятия не имеете, как горько, когда, материализовавшись с таким трудом, — в его голосе послышалось раздражение, — видишь перед собой человека в истерике… Но теперь — наконец! — создана надежная система, способная приоткрыть завесу. Обмен информацией будет проходить мгновенно я без осложнений. Надеюсь, ты сможешь нам помочь?
— Я.
— Спиритуализм приносит хорошие деньги, — торопливо сказал мужчина, и остальные согласно закивали.
Глядя на них, Рипли подумал о жалкой жизни торговца, и неожиданно пришло однозначное решение. Правда, еще предстоит договориться с Парминтером.
— Я целиком в вашем распоряжении, — объявил он.
— Превосходно! — обрадовался мужчина. — Так как я расходовал эктоплазму активнее остальных, то заслужил право первой очереди. Мое имя — Джонатан Мерсер, я жил на углу Десятой и Третьей. Мне хотелось бы узнать, вышла ли моя дочь Эмили замуж за того молодого бухгалтера и добилась ли наконец кузина Жеан развода.
Рипли опустил руки на скрытый под столом пульт и с видом человека, нашедшего свое призвание, стал набирать программу.
Перевод В. Баканова
А "человеку человеково…"
Эта, пожалуй, единственная мысль, объединяет рассказы включенные в последний раздел сборника. Из пяти представленных произведений только два формально относятся к теме "научная фантастика и религия". Формально… Но если по существу, если вникнуть в содержание того диспута, который ведут на страницах сборника писатели-фантасты, то в данном разделе собраны произведения по этой теме главные. Их авторы настроены очень серьезно. Можно сколько угодно спорить по проблеме атеистичности научной фантастики, даже той ее части, которая программно религиозна, а такую писали английский литератор и теолог Клайв Стейплз Льюис; современные американские авторы Уолтер Миллер младший, Энтони Бучер, Орсон Скотт Кард, Джоан Слончевски и многие другие. Но вывод сделает читатель сам.
И во многом должны предопределить его, как мне кажется, как раз произведения этого раздела: рассказы Артура Кларка и Урсулы ле Гуин, повесть Станислава Лема "Маска", — все это звезды первой величины на небосклоне современной научно-фантастической литературы, а также миниатюра Деймона Найта. Особенно обратите внимание на героев этих произведений: мятущихся, пытливых и непоседливых. Даже во мраке подземелья устремленных мыслями к звездам, а среди звезд не расстающихся со своими человеческими качествами, чувством совести, морального долга перед теми, кого оставили на Земле. Наконец, трагически раздвоенных от необходимости, с одной стороны, безропотно следовать высшему, вложенному в них создателем предначертанию, и снова, совестью, моралью, жаждой свободы мысли и поступка.
Конечно, все это проблемы, которые кому-то вольно обсуждать и как теологические, но мне кажется, что как только они встали перед героем научно-фантастического произведения, то это уже, по крайней мере, ересь, которую никак не впишешь в рамки благонамеренной веры. Наверное к герою научной фантастики лучше всего подходит определение данное персонажу, совсем по другому поводу, впрочем, одной из повестей братьев Стругацких: "человек, который желает странного". И уж коль скоро речь зашла об этих ведущих советских писателях-фантастах, то самое время вспомнить и название их, вероятно, лучшей книги "Трудно быть богом". Читателями научно-фантастической литературы подобное утверждение уже давно понимается как нечто прямо противоположное — богом то легко, стократ труднее остаться человеком.
Завершает последний раздел сборника коротенький рассказ Деймона Найта. Это произведение и рассказ Артура Кларка "Звезда", как и замечательный антиатомный роман Уолтера Миллера "Кантата на смерть Лейбовица", вышедший в 1959 году и во вступительной статье не затронутый просто из-за недостатка места, — об этой книге нельзя скороговоркой, — подводят и читателя верующего и атеиста к проблеме спасения… не бессмертной человеческой души в загробном царстве, об этом доспорим, но потом, когда будет решена задача спасения человеческой цивилизации… спасения живущих и еще не рожденных здесь на Земле.
Что еще другое должна обсуждать сегодня фантастика, как не этот единственный вопрос?
Деревянный дом и надворные постройки занялись сразу и в несколько минут сгорели дотла, а вот купол обсерватории огню поддаваться не желал: покрытый толстым слоем штукатурки, с кирпичной обводкой, он покоился на мощном фундаменте. В конце концов они сложили разбитые телескопы, инструменты, книги, таблицы, чертежи в кучу посреди обсерватории, облили все это маслом и подожгли. Деревянная подставка большого телескопа загорелась, и в действие пришли его часовые механизмы. Крестьяне, собравшиеся у подножия холма, видели, как купол, белевший на фоне зеленоватого вечернего неба, вздрогнул и повернулся сначала в одну сторону, потом в другую, а из прорезавшей купол щели повалил желтовато-черный дым и снопы искр — жутко смотреть.
Темнело. На востоке появились первые звезды. Громко прозвучали команды, и солдаты, угрюмые, в темных мундирах, цепочкой спустились на дорогу и в полном молчании ушли.
А крестьяне еще долго стояли у подножия холма. В их монотонной, убогой жизни пожар — великое событие, чуть ли не праздник. Наверх, правда, крестьяне подниматься не стали и, поскольку становилось все темнее, ближе и ближе жались друг к другу. Через некоторое время они начали расходиться по своим деревням. Некоторые оглядывались — на холме все было недвижимо. За куполом, похожим на улей, неторопливо кружились звезды, но купол не спешил привычно повернуться за ними вслед.
Примерно за час до рассвета по извилистой дороге, ведущей на вершину холма, промчался всадник. Возле руин, в которые превратились мастерские, он спрыгнул с коня и приблизился к куполу. Дверь обсерватории была выломана. В проломе виднелся едва заметный красноватый огонек — это тлела мощная опорная балка, рухнувшая на землю и выгоревшая до самой сердцевины. В обсерватории было трудно дышать от кислого дыма. В дымной полутьме двигалась, отбрасывая перед собой тень, какая-то фигура. Иногда человек останавливался, наклонялся, потом неуверенно брел дальше.
Вошедший окликнул:
— Гуннар! Мастер Гуннар!
Странный человек застыл, глядя в сторону входа. Потом быстро выхватил что-то из кучи мусора и полуобгоревших обломков и механическим движением сунул находку в карман, глаз не сводя с двери. Потом подошел поближе. Покрасневшие глаза человека почти скрывались меж распухшими веками, он дышал с трудом, судорожно хватая воздух; волосы и одежда его местами обгорели и были перепачканы пеплом.
— Где вы были?
Человек как-то неопределенно показал себе под ноги.
— Там есть подвал? Значит, там вы и спасались от огня? Ах ты господи, в землю ушел! Надо же! А я знал я знал, что отыщу вас здесь, — Борд засмеялся каким-то полубезумным смехом и взял Гуннара за руку. — Пойдемте. Ради бога, пойдемте отсюда. Уже светает.
Астроном неохотно пошел за ним, глядя не на светлеющую полоску на востоке, а в щель купола, где все еще виднелось несколько ярких звезд. Борд буквально вытащил его из обсерватории, заставил сесть в седло, а потом, взяв коня под уздцы, быстро стал спускаться по склону холма.
Одной рукой астроном держался за луку седла. Другую руку — ладонь и пальцы ее были сожжены раскаленным докрасна обломком металла, за который он нечаянно схватился, роясь в куче мусора, — он прижимал к бедру. Прижимал бессознательно, потому что этой боли практически не ощущал. Порой, правда, органы чувств кое-что сообщали ему, например: Я сижу на лошади. Становится светлее. Но эти обрывки информации никак не складывались в целостную картину. Он задрожал от холода, когда утренний ветер поднялся и зашумел в темных деревьях, меж которыми вела их узкая тропинка, тонувшая в зарослях ворсянки и вереска; но и деревья, и ветер, и светлеющее небо, и даже холод — все это было для него чем-то посторонним, несущественным, потому что сейчас он способен был видеть только одно: ночь, с треском разрываемую пламенем пожара.
Борд помог ему спуститься с коня. Теперь все вокруг было залито солнечным светом, солнечные блики играли на скалах, вздымавшихся над рекой. У подножия скал виднелась какая-то черная дыра, и Борд чуть ли не силой поволок его туда, в эту черноту. Там не было ни жары, ни духоты, наоборот — прохладно и тихо. Как только Борд позволил ему остановиться, он кулем повалился на землю — ноги уже не держали его; и опершись своими дрожащими обожженными ладонями о землю, он почувствовал холод камня.
— Вот уж действительно — в землю ушел, клянусь господом! — сказал Борд, разглядывая израненные рудокопами стены шахты, на которых плясал огонек его свечи. — Я вернусь. Ночью, скорее всего. Не выходите наружу. И далеко вглубь тоже не забирайтесь. Это старая штольня, в этой стороне работы уже несколько лет не ведутся. А в старых штольнях всякое может быть — ямы, обвалы… Наружу все же ни в коем случае не выходите! Затаитесь. Как только уберут ищеек, мы переправим вас через границу.
Борд повернулся и в темноте стал пробираться к выходу. Давно уже стих звук его шагов, когда астроном наконец поднял голову и оглядел мрачные стены вокруг, освещенные лишь крошечной свечой. Чуть помедлив, он погасил ее. И тогда его со всех сторон обступила пахнущая землей тьма, непроницаемая и безмолвная. Перед глазами поплыли какие-то зеленые фигуры, золотистые пятна, медленно растворяющиеся во тьме. Эта плотная и прохладная темнота казалась целительной для воспаленных глаз и истерзанного мозга.
Если он и думал о чем-то, сидя там, во мраке, то мысли эти нельзя было облечь в словесную оболочку. Его знобило от чудовищного переутомления, от того что он чуть не задохнулся в дыму и несколько раз сильно обжегся, и рассудок его, похоже, слегка помутился. Может быть, впрочем, голова его всегда работала не совсем так, как надо, хотя идеи порождала обычно ясные и светлые. Но разве нормально, например, чтобы человек двадцать лет убил на то, чтобы шлифовать линзы, строить телескопы, пялиться на звезды и что-то там считать, составляя таблицы и списки, да еще рисовать карты таких миров, о которых никто и понятия не имеет, до которых никому дела нет, до которых вообще нельзя добраться, которые ни увидеть, ни потрогать нельзя. А теперь все это — плоды всей его жизни — погибло и в огне сожжено. Ну а то, что осталось от его собственной бренной оболочки, только для могилы и годится. Да он, собственно, уже и так похоронен.
Однако мысль о том, что он уже в могиле, под землей, отчетливой не была. Гораздо сильнее ощущал он почти непосильное бремя гнева и горечи, оно разрушало мозг, подавляло рассудок. А вот темнота подземелья, казалось, даже облегчала эту тяжесть. К темноте он привык, ночью-то и начиналась для него настоящая жизнь. Сейчас вокруг были тяжелые глыбы, низкие своды глубокой шахты, но ненависть давит сильнее, чем толща гранита, а жестокость куда холоднее глины. Здесь же его окружала, обнимала чернота девственных глубин земных. Он, дрожа от боли, лег и отдался этим объятьям, потом боль отпустила, и он уснул.
Разбудил его свет. Это граф Борд зажег огнивом свечу. Лицо графа светилось оживлением: румяные щеки, веселые голубые глаза меткого стрелка и охотника, яркий рот, чувственный и упрямый.
— Они идут по следу, — сказал граф. — Они знают, что вам удалось спастись.
— Зачем?.. — сказал астроном. Голос его звучал глухо; горло и глаза все еще были сильно воспалены после пожара. — Зачем они преследуют меня?
— Зачем? Неужели вам нужны еще какие-то объяснения? Чтобы отправить вас на костер, разумеется! За ересь! — голубые глаза Борда сверкали в полумраке, отражая свет свечи.
— Но ведь все и так разрушено, все, что я сделал, сгорело.
— О да, земля наконец остановлена! Но лису-то они упустили, а им непременно нужна добыча! Хотя черта с два я вас им отдам!
Глаза астронома, светлые и широко поставленные, уперлись в глаза графа:
— А почему?
— Вы меня, наверно, глупцом считаете, — сказал Борд с усмешкой, похожей скорее на волчий оскал — оскал волка, загнанного и готового защищаться. — Да я и впрямь веду себя глупо. Глупость сделал, что предупредил вас. Вы же все равно не послушались, как всегда. И глупо, что сам я вас слушал. Но мне так нравилось вас слушать. Мне нравились ваши рассказы о звездах, о путях планет и концах времен. А ведь другие говорили со мной только о семенном зерне или приплоде скота и ни о чем другом, понимаете? И вообще — я не люблю солдат и этих чужеземцев, я не люблю, когда людей допрашивают и сжигают на кострах. Вот вроде есть ваша правда, есть их правда, а что знаю о правде я? Разве я ученый, чтобы знать, где подлинная правда? Разве известны мне пути звезд? Может, правы вы. Может, они. Зато я точно знаю что было такое время, когда вы сидели за моим столом и говорили со мной. Что же, прикажете мне теперь спокойно смотреть, как вас поведут на костер? Они говорят, что это святой огонь, он очищает, а вы называли огнями божьими звезды. Что же вы спрашиваете: «Почему?» Зачем задавать глупые вопросы глупцу?
— Простите, — сказал астроном.
— Что знаете вы о других людях? — продолжал граф. — Вы думали, они оставят вас в покое. И вы думали, что я допущу, чтобы вас сожгли. — Он смотрел на Гуннара, освещенный пламенем свечи, и ухмылялся, скаля зубы, как загнанный волк, но в голубых его глазах светилось веселье. — Ведь мы живем внизу, на земле, понимаете, а не там, среди звезд…
Борд принес трутницу, три сальные свечи, бутыль с водой, кусок горохового пудинга и холщовый мешок с хлебом. Он пробыл недолго и перед уходом снова предупредил астронома: ни в коем случае не выходить из шахты.
Очнувшись ото сна, Гуннар вновь ощутил какую-то странную тревогу, почти страдание. Но в отличие от других, он страдал не от того, что вынужден прятаться в норе, под землей, спасая собственную шкуру. Страдания его были куда сильнее: он не мог определить времени.
Он тосковал вовсе не о настенных часах и не о сладостном перезвоне церковных колоколов в деревнях, сзывающих на утреннюю или вечернюю молитву, и не о точных и капризных часовых механизмах из его лаборатории, от которых в значительной степени зависели сделанные им открытия; нет, тосковал он не об обычных часах, а о небесных.
Не видя неба, не определишь и вращения Земли. Все явления времени — яркий круг солнца, фазы луны, кружение планет и созвездий вокруг Полярной звезды, смена знаков Зодиака — все это теперь утрачено для него, порвана основа, на которую ложились нити его жизни.
Здесь времени не было.
— Господи, — молился астроном Гуннар во тьме своего подземелья, — как хвала моя могла оскорбить тебя? Все, что когда-либо видел я в телескоп, — это лишь мимолетный отблеск твоего величия, мельчайший элемент созданного тобой Порядка. Не мог же ты взревновать к слабым моим знаниям, Господи. Да и верившие моему слову были поистине малочисленны. Может, напрасно дерзнул я описать, сколь велики деяния твои? Но как мог я удержаться, Господи, когда ты позволил мне увидеть бескрайние звездные поля свои? Мог ли я молчать, увидев такое? Господи, не карай меня снова, позволь мне восстановить хоть самый маленький телескоп. Я никому ничего не скажу, никогда больше не обнародую свои труды, раз они оскорбляют твою святую церковь. Я ни слова не произнесу об орбитах планет или природе звезд. Я буду нем, Господи, дай мне лишь видеть их!
— Какого черта! Потише, мастер Гуннар. Я вас еще на полпути услыхал, — раздался вдруг голос Борда, и астроном, открыв глаза, увидел свет его фонаря. — На вас устроили настоящую охоту, теперь вы у нас колдун! Они клянутся, что видели вас спящим в собственном доме, когда запирали двери снаружи, но на пепелище костей ваших так и не нашли.
— Я действительно спал, — сказал Гуннар, прикрывая глаза. — Пришли они, эти солдаты… Мне давно уже следовало послушаться вас. Я спустился в подземный ход, ведущий в обсерваторию. Я его сделал для того, чтобы холодными ночами быстрее можно было добраться до камина и отогреть пальцы — они становились совершенно непослушными. — Он вытянул свои почерневшие, покрытые волдырями пальцы и рассеянно посмотрел на них. — Потом их топот послышался у меня над головой…
— Вот вам еще кое-какая еда. Что за черт! Вы что, так ничего и не ели?
— А разве уже много времени прошло?
— Ночь и день. Сейчас снова ночь. Дождь идет. Послушайте, мастер Гуннар, в моем доме сейчас живут двое — из этих черных ищеек. Слуги Церкви, черт бы их побрал, и я еще должен оказывать им гостеприимство. Ведь это мое поместье, они здесь у меня в гостях. Мне сейчас трудно к вам приходить. А никого из своих людей я сюда посылать не хочу. Что, если эти святые отцы спросят их: «Знаете, где колдун? Поклянетесь ли перед Господом, что не знаете, где он?» Так вот пусть лучше и не знают. Я приду — когда смогу. Как вам здесь, ничего? Еще немного потерпите? А там я вас мигом отсюда вытащу и за границу переправлю — пусть только эти двое из моего дома уберутся. И, пожалуйста, не говорите больше так громко, а то они настырные и вездесущие, как мухи. Вполне и в эти старые штольни заглянуть могут. Вам бы лучше подальше забраться. А я непременно вернусь. Ну что ж, с богом. Счастливо оставаться, мастер Гуннар.
— С богом, граф. Счастливого вам пути.
Еще раз сверкнули перед ним голубые глаза Борда, на неровных сводах шахты заплясали тени — это граф взял в руки фонарь и тронулся в путь. Потом все исчезло во мраке: Борд, дойдя до поворота, погасил фонарь, и Гуннар услышал, как он спотыкается и чертыхается, пробираясь к выходу.
Через несколько минут Гуннар зажег свечу и немного поел — сначала черствого хлеба, потом отщипнул корочку горохового пудинга, запивая еду водой из бутыли. На этот раз Борд принес еще три каравая хлеба, немного солонины, еще две свечи и бурдюк с водой да еще толстый шерстяной плащ. От холода Гуннар в общем-то не страдал. На нем была та самая куртка из овчины, в которой он всегда работал холодными ночами в обсерватории, а то и спал, когда, спотыкаясь, добирался на рассвете до постели и не было сил раздеться. Это была очень теплая куртка, правда, немного обгоревшая на рукавах — это когда он рылся на пепелище — и вся перепачканная сажей, но по-прежнему родная, привычная, как собственная кожа. Он сидел, чувствуя ее тепло, ел и глядел за пределы хрупкого желтого круга света, образованного свечой, во тьму уходящего вдаль туннеля. В голове звучали слова Борда: «Вам бы лучше забраться подальше». Поев, он увязал продовольствие в плащ, взял узел в одну руку, в другую руку свечу и двинулся в путь, уходя по боковой штольне куда-то вниз, в глубь земли.
Пройдя несколько сотен метров, он вышел к главному поперечному штреку, от которого отходило множество боковых, коротких, ведущих в довольно просторные пещеры. Он повернул налево и вскоре оказался в обширном помещении, имевшем как бы три уровня. Верхний был расположен под самым сводом, до которого оставалось всего метра полтора. Свод был хорошо укреплен деревянными столбами и балками. В самом дальнем углу, за мощным столбом кварцевой породы, оставленным рудокопами в качестве дополнительной подпорки, он устроил новое логово: вытащил из узла трутницу, свечи, продукты, воду и разложил все так, чтобы легко можно было найти в темноте, а плащ расстелил на полу, прямо на осколках выработанной породы. Потом потушил свечу, которая уже на четверть стала короче, и лег в полной темноте.
Он уже три раза побывал в том, первом туннеле, но никаких следов Борда там не обнаружил; тогда, вернувшись в свой лагерь, Гуннар стал исследовать припасы. Имелось в наличии: два каравая хлеба, полбурдюка воды и солонина, к которой он и не притрагивался, и еще четыре свечи. Он предполагал, что последний раз Борд приходил дней шесть назад, впрочем, с тем же успехом могло пройти и три дня, и восемь… Его томила жажда, но он не осмеливался напиться вдоволь, поскольку воды оставалось мало, а источника рядом не было.
И он решил искать воду.
Сначала он считал шаги. Через сто двадцать шагов, обнаружив, что крепления сильно обветшали и почти не дрожат породу, кусками которой проход наполовину засыпан, он вышел к вертикальному стволу шахты, где еще сохранилась ветхая деревянная лестница. Однако, спустившись на следующий горизонтальный уровень, он забыл про счет и пошел так. Здесь он сначала нашел рукоять сломанной кирки, потом — брошенную шахтерскую каску, за обручем которой все еще торчал огарок свечи. Он сунул огарок в карман и пошел дальше.
Он все шел и шел вперед как заведенный, одурев от монотонного движения по одинаковым с виду туннелям с деревянными креплениями. За ним по пятам следовала тьма, обгоняла его, уходила вперед.
Свеча почти догорела, на пальцы, обжигая их, потек горячий свечной жир. Гуннар выронил огарок, и тот потух.
Опустившись на четвереньки, он стал шарить во внезапно обступившей его тьме, задыхаясь от вонючего свечного дыма, и, когда на минутку поднял голову, чтобы вдохнуть свежего воздуха, прямо перед собой, впереди увидел далекие звезды.
Яркие крошечные точки, словно заглянувшие сюда сквозь какое-то отверстие, напомнившее ему крышу обсерватории с длинной черной щелью, заполненной звездами.
Он встал и, совсем забыв про потухшую свечку, бросился к звездам.
Они двигались, плясали, расплывались, как в трубке телескопа, когда что-то мешало настройке часового механизма или у самого Гуннара начинали от усталости слезиться глаза. Танцуя, звезды вспыхивали ярким светом.
Наконец он оказался прямо среди них, и они с ним заговорили.
Пламя свечей отбрасывала причудливые тени на их лица, почерневшие от пыли и копоти, в живых, любопытных глазах зажигались огоньки.
— Ага, вот он! Кто это, Ганно?
— Эй, приятель, что тебе-то тут понадобилось, в этой старой шахте, а?
— Уй, а это еще кто?
— Какого черта… остановите его…
— Эй, приятель, осторожней!
Ничего не видя перед собой, он бросился обратно, во тьму, туда, откуда пришел. Огни преследовали его, а перед ним вниз по туннелю бежала его собственная неясная огромная тень. И когда прежняя темнота проглотила тень и вновь стало тихо, он все еще продолжал неловко бежать, спотыкаясь и падая, порой двигаясь вперед на четвереньках или согнувшись и помогая себе одной рукой. В конце концов он бесформенной кучей рухнул у стены. В груди горело огнем.
Тишина, темнота…
Он отыскал в трутнице, которую носил в кармане, огарок свечи, зажег его огнивом и тут обнаружил, что находится не более чем в пятнадцати метрах от вертикального ствола шахты. Он побрел обратно в свое логово. Там поспал, потом, проснувшись, поел и выпил всю оставшуюся воду — это означало, что необходимо будет встать и отправиться на поиски воды; потом, наверное, снова заснул или задремал, и во сне ему почудился голос, который разговаривал с ним.
— Вот ты где, оказывается. Ну хорошо, не бойся. Я тебе зла не причиню. Говорил ведь я, что никакой это не горный эльф. Разве видал кто горного эльфа ростом с человека? Да и кто их вообще видал-то? Нет, парни, видеть-то их как раз и невозможно, сказал я им. А это мы человека видели, точно вам говорю. «Так чего ему в шахте-то надо, — спросили они, — а вдруг это привидение, а может, один из тех, что утонули, когда в южной штольне прорвалась плотина, тут бродит?» Ну ладно, сказал я тогда, пойду и сам все разузнаю. Я еще ни разу в жизни привидения не видел, правда, слыхал о них. Вообще-то меня не больно тянет глядеть на то, чего видеть нельзя, — на горный народец, например, — но разве плохо еще разок Тимона повидать или старого Трипа, все равно во сне-то я их частенько вижу. А это почти что одно и то же; глядишь, работают себе в забое, а лица от пота так и блестят — как в жизни. Чего ж не посмотреть на них? Я и пошел. Но ты вроде и не привидение, и не шахтер. Может, ты дезертир или вор? А может, сумасшедший? Эх ты, бедняга. Не бойсь. Прячься себе, коли нравится. Мне-то что. Тут нам с тобой места хватит. Но почему ты от солнышка-то прячешься?
— Солдаты…
— Вон оно что. Так я и думал.
Старик понимающе закивал, и пламя свечи, укрепленной у него надо лбом, запрыгало по сводам шахты. Он сидел на корточках, метрах в трех от Гуннара, свесив руки между коленями. С пояса свисали пучок свечей и кирка с короткой рукоятью — отлично сработанный инструмент. Лицо его и вся фигура в беспокойном свете свечи казались сотканными из резких теней и были того же цвета, что и стены шахты.
— Позвольте мне остаться здесь.
— Да ради бога, оставайся! Разве эта шахта моя? Ты вошел-то где, небось в старой штольне над рекой? Повезло тебе, ничего не скажешь, твое счастье, что повернул в эту сторону, а не на восток. На востоке — пещеры! Большие пещеры, слыхал? Да никто о них и не знает, кроме шахтеров. Пещеры эти нашли еще до того, как я родился, старую жилу разрабатывали, которая шла точнехонько по солнцу. Я эти пещеры один раз видел: отец меня с собой брал, говорил, надо и тебе разок посмотреть. Надо, говорил, поглядеть на чудо это — еще один мир под нашим миром. А громадные они — сил нет! До дна, как до неба, не достанешь, и черная река водопадом вниз все падает и падает и, сколько свечой не свети, не увидишь куда. И звук от этого водопада из темноты наверх выходит тихий, как шепот, и бесконечный. А за одной пещерой другая, третья и множество их — вверх и вниз, кто его знает, где они кончаются. Пещера над пещерой, а кругом все сверкает — сплошной кварц. Правда, одна пустая порода. А здесь кругом все выработано давным-давно. Так что, парень, ты тут надежно спрятался, да вот на нас наткнулся. Ты чего искал-то? Поесть? А может, человеческое лицо увидеть захотелось?
— Воду.
— Да ее тут полно. Пойдем покажу. В нижней штольне сколько хочешь ключей. Ты просто не туда свернул. Когда-то я тут в ледяной воде по колено вдоволь настоялся, пока жила не иссякла. Давно это было. Ну пошли.
Старый рудокоп, показав источник, проводил Гуннара обратно и предупредил, что дальше по течению ручья идти опасно, потому что крепления наверняка сгнили и могут рухнуть даже от звука шагов, тогда жди обвала. Все деревянные столбы на берегу источника обросли сверкающими белыми кристаллами, мохнатыми, словно шерсть, — может, селитра, а может, какая-то разновидность плесени. Над маслянистой поверхностью черной воды выглядело это довольно жутко. Вновь оставшись в одиночестве, Гуннар подумал, что ему, должно быть, приснился этот странный белый туннель, заполненный черной водой, а также и рудокоп, приходивший сюда. Увидев далеко внизу в туннеле мелькнувший огонек, он скрючился за кварцевым выступом, зажав в руке увесистый кусок гранита: внезапно страх, гнев, горечь слились здесь, в этой темноте, воедино, породив четкое решение — он никому больше не позволит поднять на него руку. Решимость эта была слепой, тяжелой и мрачной, как камень, зажатый в его руке, и давила на душу.
Но это оказался всего-навсего старый рудокоп, и он принес Гуннару толстый кусок сухого сыра.
Они сидели рядом и разговаривали. Гуннар с аппетитом ел сыр, потому что еды у него уже совсем не осталось, и слушал старика. И чувствовал, что от этого на душе становится чуточку легче и даже будто бы легче становится видеть в темноте.
— А ведь сам-то ты не из солдат, — сказал старик, и Гуннар ответил, что когда-то был студентом, но больше объяснять ничего не стал, не смея сказать, кто он на самом деле. Старик знал все, что происходит в округе, он рассказывал и о том, как сожгли Круглый Дом на холме, и о графе Борде.
— Эти, в черных рясах, увезли его в город, говорят, там он предстанет перед советом Святой Церкви и его будут судить и пытать. А за что пытать-то? Что он такого сделал? Охотился себе на кабанов, оленей да лисиц. Тогда уж пусть его лисицы и судят. И вообще, кругом что-то непотребное делается: черные эти всюду вынюхивают, солдат понагнали, жгут дома, людей пытают… Оставили бы честных людей в покое. Граф этот тоже хороший был человек, очень даже. Хоть и богатый. Справедливый господин, ничего не скажешь. Вот только верить-то никому нельзя, никому. Это только в шахте людям верить можно, тем, кто каждый день под землю спускается. На что человеку тут надеяться — разве что на собственные руки да руки товарищей. Чем тут от смерти спасешься, если обвал случится, крепеж не выдержит, если засыплет тебя, — только товарищи и помогут, их кирки да воля железная. Там, наверху, под солнцем никакого серебра и в помине бы не было, если бы здесь, внизу, в темноте не было между нами доверия. Здесь у тебя друзья надежные. Да сюда только такие и спускаются, других тут нет. Виданное ли дело, чтобы владелец рудника в своих кружевных манжетах полез по лестнице в шахту, или те же солдаты — все вниз да вниз, в темноту как в колодец? Ну уж нет! Эти не полезут! По траве-то они все бегать горазды, а что толку от их мечей да крика здесь, в темноте? Поглядел бы я, как они тут побегают…
В следующий раз старик привел с собой еще одного человека, и они принесли Гуннару масляную лампу и глиняный кувшин с маслом, а еще — сыру, хлеба и несколько яблок.
— Это Ганно в голову пришло — лампу-то захватить, — сказал старик. — Фитиль у нее из пеньки, ежели гаснуть начнет, дунь как следует, она и разгорится. Вот тут еще дюжина свечей. Пер-младший постарался, порядком натаскал их из раздаточной.
— И все они знают, что я здесь?
— Мы знаем, — коротко ответил старик, — мы, а не они.
Несколько дней спустя Гуннар вновь прошел по нижнему коридору шахты на запад, до того места, где впервые встретил шахтеров с пляшущими как звезды огоньками свечей на касках, и подошел к ним. Рудокопы пригласили его разделить с ними нехитрую трапезу, провели по туннелям, показали насосы и основной ствол с лесенками и корзинами, висящими на подъемных блоках. Ветер, проникавший в ствол шахты, пахнул, как ему показалось, дымом пожарища, и он отшатнулся. Они вместе вернулись в штольню. Рудокопы позволили ему поработать вместе с ними и обращались с ним как с гостем или с ребенком. Он стал их приемышем, их тайной.
Что ж хорошего — по двенадцать часов в день копаться в черной норе под землей и знать, что ничего своего у тебя там нет: ни тайны, ни клада, ничего.
Разумеется, они добывали под землей серебро. Но жила истощилась, и там, где когда-то трудилось одновременно десять команд по пятнадцать человек в каждой и не смолкал грохот, скрип и стук нагруженных корзин, влекомых вверх скрипучей лебедкой, и шлепки падающих вниз пустых, теперь работали всего восемь рудокопов. Всем за сорок — считай, пожилые. Это были те, кто не знал другого ремесла, кроме шахтерского. Здесь, в твердых гранитах материнской породы, в разбегающихся тоненьких жилочках оставалось еще немного серебра. Иногда за две недели работы им удавалось продвинуться вперед едва ли на фут.
— Большой был рудник! — говорили они с гордостью.
Они показали астроному, как прилаживать клин и наносить удар молотом, как потом продвигаться с помощью прекрасно сбалансированной и острой кирки вдоль жилы, проходящей в граните, как выбирать и дробить руду, что в ней искать, как найти редкие светлые жилочки чистого серебра, хрупкого драгоценного металла. Теперь он помогал им каждый день. Он уже с утра поджидал их в забое и потом был на подхвате то у одного, то у другого — копал, точил инструмент, таскал тележки с рудой вниз к главному стволу или работал в забое. Но в забой они не очень-то его пускали — не позволяли гордость и многолетняя привычка. «Эй, а ну кончай стучать тут, как дровосек! Смотри, вот как надо, понял?» Но в тот же миг кто-то другой подзывал его: «Браток, вдарь-ка вот здесь, по клину, ага, в самый раз будет».
Они кормили его той же грубой непритязательной пищей, что ели сами.
Ночью, когда все остальные поднимались по длиннющим лестницам наверх, «на травку», как они это называли, он оставался в пустых штольнях один, лежал и думал о них, вспоминал их лица, голоса, их тяжелые, покрытые шрамами, пахнущие землей руки — руки стариков с толстыми ногтями, почерневшими от гранитной пыли и железа; он вспоминал эти руки, умные и чуткие, что сумели открыть земные недра и извлечь светоносное серебро из несокрушимой каменной породы. То самое серебро, которого потом и в руках не держали и уж тем более никогда не тратили на себя самих. То самое серебро, которое им не принадлежало.
— А если вы обнаружите новую жилу, что делать станете?
— Вскроем да хозяевам скажем.
— А зачем им говорить?
— Ну, парень! Нам платят-то ведь за то, что мы выдаем на-гора! Ты что, думаешь, мы этой треклятой работенкой занимаемся потому, что она нам так уж нравится?
— Да.
Они смеялись над его словами громко, беззлобно, как дети. На перепачканных грязью и потом лицах светились живые глаза.
— Да, вот бы нам с новой жилой подвезло! Жена моя тогда б снова поросенка завела, мы уж как-то держали одного. А я, клянусь господом, в пиве бы купался! Но если здесь когда и было серебро, то его все уже давно выбрали; они потому так далеко к востоку и продвинулись. Но там одна только пустая порода, да и здесь уж куда как не густо.
Время расстилалось вокруг него подобно бесконечным темным туннелям шахты, которые порой, когда он останавливался на каком-то их перекрестке с крошечным огарком свечи в руках, вдруг становились видны все сразу. Теперь, оставаясь один, астроном часто бродил по старым штольням и штрекам, хорошо зная все их опасные места — заполненные водой нижние коридоры, шаткие лестницы, тесные проходы. Он бродил и любовался игрой света на стенах и выступах, блеском слюдяных вкраплений, которые казались огоньками, мерцающими в толще каменных глыб. Почему иногда свет свечи отражается так странно, спрашивал он себя, будто находит там, в глубине какой-то дополнительный источник отражения, там, за неровной блестящей слюдяной поверхностью, где что-то словно светится, подмигивает и тут же снова прячется, нечаянно выскользнув, как из-за облака, из-за невидимого ядра планеты?..
— Под землей есть звезды, — думал он. — Нужно только суметь их разглядеть.
Неловкий при работе киркой, он прекрасно разбирался во всяких механизмах; рудокопы преклонялись перед его мастерством и тащили ему разные детали и инструменты. Он починил насосы и лебедки, подвесил на цепи специальную лампу с отражателем — для Пера-младшего, работавшего в длинном и узком штреке. Отражатель он изготовил из старого обруча для свечи, который сперва старательно расплющил, потом соответствующим образом согнул и до блеска отполировал клочком овечьей шерсти, выдранной все из той же куртки.
— Чудо какое! — говорил Пер. — Светло прямо-таки как днем, одно нехорошо: лампа-то позади меня светит, у выхода, и не гаснет, когда воздух в забое совсем уж никуда не годится и пора мне вылезти и отдышаться.
Дело в том, что свеча обычно гаснет от недостатка кислорода в узком забое раньше, чем человек почувствует удушье.
— Вам бы здесь надо воздуходувные мехи установить.
— Это как в кузне, что ли?
— Примерно. А почему бы и нет?..
— Ну а ночью, ночью неужели ты никогда так и не поднимаешься наверх, на травку? — спросил как-то Ганно, грустно глядя на Гуннара. Ганно был несколько меланхоличным, задумчивым и добрым парнем. — Ну просто поглядеть, а?
Гуннар не ответил. Пошел помогать Брану с крепежом; теперь артели самой приходилось делать все, что раньше для нее делали крепежники, откатчики, сортировщики и многие другие.
— Он до смерти боится выйти из шахты, — сказал Пер, понизив голос.
— Ну просто чтобы на звезды посмотреть да на ветру постоять, — сказал Ганно, будто по-прежнему обращаясь к Гуннару.
Однажды ночью астроном вытащил и разложил перед собой все, что хранилось в его карманах с той ночи, когда сожгли обсерваторию; все это он подобрал за те часы, когда, спотыкаясь, бродил по пепелищу и искал… искал утраченное… О самой утрате он с тех пор не думал. На этом месте в его памяти образовался толстый, словно после глубокого ожога, шрам. В течение долгого времени шрам этот мешал ему понять, что за предметы лежат теперь перед ним в рядок на пыльном каменном полу шахты: пачка сильно обгоревших с одного края листов бумаги, круглая пластинка из стекла или прозрачного камня, металлическая трубка, искусно выточенное из дерева зубчатое колесо, кусок какой-то почерневшей и погнутой медной пластины с тонким рисунком и так далее и тому подобное — куски, обрывки, обломки… Он сунул бумаги обратно в карман, так и не попытавшись разобрать наполовину обгоревшие хрупкие листки и прочитать написанное на них изящным почерком. Он продолжал смотреть на остальные предметы и время от времени брал какой-нибудь в руки и изучал его, особенно часто — стеклянную пластинку.
Он узнал окуляр от своего десятидюймового телескопа. Он сам полировал для него линзы. Подняв окуляр с земли, астроном держал его бережно, за самые краешки, чтобы кислота с пальцев не попортила поверхности линз. Потом стал полировать их, доводя до блеска, кусочком все той же мягкой чудесной овечьей шерсти из куртки. Когда стекла стали почти невидимыми, он поднял окуляр и стал смотреть на него и сквозь него под разными углами. Выражение лица его было спокойным и сосредоточенным, взгляд светлых широко поставленных глаз неподвижен.
Поворачиваемый его пальцами окуляр отразил свет лампы и собрал его в одно яркое крошечное пятнышко у самого своего края — словно линзы когда-то, еще в те ночи, когда телескоп был обращен к небесам, поймали одну из звезд и держали ее в своем плену.
Он осторожно завернул окуляр в клочок шерсти и спрятал рядом с трутницей в одной из каменных ниш в стене шахты. Потом стал брать и рассматривать один за другим остальные предметы, лежавшие перед ним.
В течение последующих недель шахтеры все реже видели таинственного своего знакомого. Он предпочитал одиночество; им говорил, что исследует заброшенные восточные туннели.
— Зачем это?
— Просто разведать хочу, — говорил он, и на губах его возникала короткая дрожащая улыбка, придававшая астроному несколько безумный вид.
— Эх, парень, ничего ты там путного не найдешь, там одна пустая порода. Серебро все повыбрали; да там, на востоке, и жилы-то ни одной стоящей не было. Может, конечно, и попадется тебе немного руды или оловянный камень, да только копать там нечего.
— А как ты узнаешь, что у тебя под ногами, в толще камня, Пер?
— Приметы знаю, парень. Да и кому про это знать-то, как не мне?
— А если примет не находишь?
— Тогда и серебра не найду.
— И все-таки ты знаешь, что оно где-то здесь, раз чувствуешь, где копать, раз видишь вглубь, сквозь камень. А что там еще, в этой глубине? Ты находишь металл, потому что именно его ищешь и ради него долбишь камень. А разве нельзя в глубинах земных, куда больших, чем эта шахта, найти что-то еще? Если специально искать, если знать, где копать?
— Камень, — сказал Пер. — Камень, камень и еще раз камень.
— А дальше?
— Дальше? Адский огонь, наверно. Иначе почему же в штольнях, чем глубже они уходят вниз, становится все жарче и жарче? Во всяком случае, так говорят. Вроде как мы к аду ближе, чем другие.
— Нет, — сказал астроном громко и уверенно. — Нет. Там, под толщей камня, ада нет.
— Тогда что же там такое — под нами?
— Звезды.
— Ага… — смутился шахтер и почесал всклокоченную голову. Потом усмехнулся. — Ну и задачка!
Он уставился на Гуннара со странной смесью жалости и восхищения. Он знал, что Гуннар безумен, но не предполагал, что безумие это достигло такой силы, что невольно вызывает восхищение.
— Тогда, может, ты их отыщешь, звезды эти?
— Если сумею найти способ, — ответил Гуннар так спокойно, что Перу ничего не оставалось, как промолчать и снова взяться за заступ.
Однажды утром, спустившись вниз, рудокопы увидели, что Гуннар все еще спит, укутавшись в поношенный плащ, одолженный ему некогда графом Бордом, а рядом с астрономом лежит странный предмет — какая-то штуковина из серебряных трубочек, скрепленных проволочками и полосками жести, вырезанными из старых держалок для свечей с шахтерских касок; рамка выпилена из отломанной ручки кирки и тщательно отделана; а еще там было зубчатое колесико и кусочек мерцающего стеклышка. Штуковина казалась ужасно хрупкой, какой-то невзаправдашней, загадочной.
— Что это за чертовщина такая?
Они стояли вокруг спящего и смотрели то на штуковину, дружно освещая ее своими фонарями, то на Гуннара, и тогда желтый огонек чьей-то свечи перескакивал на его лицо.
— Это уж, конечно, он сделал.
— Да кто ж еще.
— Зачем только?
— Не трогай!
— И не собирался.
Разбуженный их голосами, астроном сел. Желтоватый свет свечей сосредоточился на его лице, белевшем на темном фоне стены. Он протер глаза и поздоровался с шахтерами.
— Что это за штука такая, парень?
Он казался взволнованным или смущенным — понял, чем вызвано их любопытство. Он прикрыл загадочный инструмент рукой, словно желая защитить, а сам смотрел на него так словно никак не мог узнать. Потом с трудом, едва слышно сказал:
— Это телескоп.
— А что это такое?
— Это такое устройство, которое позволяет ясно видеть далекие предметы.
— А как такое может быть? — озадаченно спросил один из рудокопов.
Астроном ответил уже более уверенно:
— Благодаря некоторым свойствам света и увеличительных стекол. Человеческий глаз — инструмент тоже тонкий. Но по крайней мере половина Вселенной для него не видима, даже куда больше половины. Мы говорим, что ночью небо черное, ведь между звездами все кажется пустым и черным. Но направьте глаз телескопа на эту пустоту — и вот они, новые звезды! Далекие, светящиеся слишком слабо, чтобы невооруженный глаз мог разглядеть их, но бесчисленные, бесконечные созвездия, сказочное сияние — до самых недосягаемых границ Вселенной. Вопреки тому, что кажется вам, любая тьма всегда содержит в себе свет, великое торжество солнечных лучей. Я это видел. Я каждую ночь видел это, я составлял карты расположения звезд — маяков Господа нашего на берегах тьмы. И здесь тоже есть свет! Не существует уголка, вовсе лишенного света, сострадания и вечного сияния души Всевышнего. Нет на земле такого места, что было бы отвергнуто Богом, покинуто им, позабыто, оставлено во тьме кромешной. Куда обращались очи Господни — там всюду свет. Мы должны идти дальше, видеть глубже! И непременно найдем свет, если захотим. Искать же надо не только глазами, но и при помощи умелых рук, знаний наших и сердечной веры; можно невидимое сделать видимым, сокрытое явным. И вся наша темная земля тоже наполнена светом, как уснувшая звезда.
Он говорил с той убежденностью, которая, как знали шахтеры, по праву принадлежит проповедникам, великим проповедникам, чьи слова обычно звучат под гулкими сводами соборов. Речи его как бы не имели отношения к той мерзкой дыре, где рудокопы добывали свой хлеб насущный: иная жизнь виделась в словах скрывающегося от мира безумца.
Позже, обсуждая это друг с другом, они лишь горестно качали головами. «Безумие его растет», — сказал Пер, а Ганно промолвил: «Добрая у него, бедняги, душа!» И все же не нашлось среди них ни одного, кто хотя бы отчасти не поверил словам астронома.
— Покажи, как оно работает, — попросил как-то старый Бран, застав Гуннара в глубокой восточной штольне наедине со своим загадочным инструментом. Именно Бран тогда, в первый раз, пошел за Гуннаром, принес ему еды и отвел к остальным.
Астроном охотно подвинулся и показал Брану, как держать инструмент, нацеленный куда-то вниз, в пол шахты, и научил искать объект и настраивать фокус, и попытался объяснить принципы действия прибора, и рассказать, что Бран может увидеть; все это он делал неуверенно, так как не привык объяснять столь сложные вещи неграмотному человеку, но достаточно терпеливо, даже если Бран понимал не сразу.
Старик долго и торжественно разглядывал пол шахты и наконец сказал:
— Ничего не вижу, одна земля да пыль, да камушки.
— Может, лампа тебя слепит? — смиренно спросил астроном. — Лучше смотреть в полной темноте. Я-то и так могу, уже наловчился. В конце концов и здесь все дело в привычке и умении. Вот у вас все в забое с одного раза получается, а у меня никогда.
— Да, пожалуй… Скажи, а что видишь ты?.. — Бран колебался. До него только недавно дошло, кто Гуннар на самом деле. Ему было все равно, еретик он или нет, но то, что Гуннар — человек образованный, мешало Брану называть его «приятель» или «парень». И все же здесь, в шахте, да еще после всего, что вместе пережито, «господином» он назвать его не мог. Да и астронома это испугало бы.
Гуннар положил руку на рамку своего устройства и тихим голосом ответил:
— Там… там созвездия.
— А что такое «созвездия»?
Астроном посмотрел на Брана словно откуда-то из далекого далека и, помолчав, сказал:
— Большая Медведица, Скорпион, серп Млечного Пути летом — вот, например, созвездия. Это группы звезд, их соединения, звездные семьи, где одна звезда подобна другой…
— И ты их видишь? Отсюда? При помощи этой штуки?
Все еще глядя на него задумчивым и ясным взглядом в неярком свете свечи, астроном кивнул, но ничего не ответил, только показал вниз на те камни что были у них под ногами, на вырубленный в скале коридор шахты.
— На что же они похожи? — Бран почему-то охрип.
— Я видел их лишь мгновение. Только миг один. Я еще не научился как следует, тут нужно иное мастерство… Но они там есть, Бран.
Теперь рудокопы часто не встречали его в забое, когда спускались туда по утрам, и даже поесть с ними он приходил не всегда, но они всегда оставляли ему его долю. Теперь он знал расположение штолен и штреков лучше любого из них, лучше даже Брана, причем не только «живую» часть шахты, но и «мертвую» ее зону — заброшенные выработки и пробные туннели, что вели на восток и дальше — к пещерам. Там он чаще всего и бывал теперь, но они за ним не ходили.
Когда же он вновь появлялся в их забое, то они разговаривали с ним как-то застенчиво и не смеялись.
Однажды вечером, когда рудокопы возвращались, таща последнюю вагонетку, к главному стволу, он внезапно выступил им навстречу откуда-то справа, из темноты пересекающихся туннелей. Как всегда, одет он был в свою затрепанную куртку из овчины, почерневшую от грязи и перепачканную глиной. Его светлые волосы тронула седина. Глаза были по-прежнему ясные.
— Бран, — сказал он, — пойдем, теперь я могу тебе показать.
— Что показать?
— Звезды. Звезды под нами, под скалами. На четвертом уровне старой шахты — огромное созвездие. Там, где белый гранит выступает полосой в черной породе.
— Знаю я это место.
— Вот там; прямо внизу, у той стены, где белый камень. Созвездие большое, яркое, его свет пробивается сквозь тьму. А звездочки — как сказочные феи, как ангельские очи. Пойдем, посмотрим на них, Бран!
Пер и Ганно стояли рядом, упершись спинами в вагонетку, чтоб не катилась: задумчивые мужчины с усталыми, грязными лицами и большими руками, скрюченными и огрубевшими от заступа, кирки и салазок. Они были растеряны и одновременно полны сострадания и беспокойства.
— Да мы тут домой собрались. Ужинать. Лучше завтра сходим, — сказал Бран.
Астроном перевел взгляд с одного лица на другое и ничего не ответил.
Мягкий хрипловатый голос Ганно произнес:
— Поднимайся-ка с нами, парень. Хотя бы сегодня. На улице темным-темно и, похоже, идет дождь. Ноябрь ведь. Сейчас тебя там ни одна живая душа не заметит, вот и пойдем ко мне, посидим у очага в кои-то веки вместе, горяченького поедим, потом под крышей выспишься, а не под землей…
Гуннар отшатнулся. Лицо его словно вдруг погасло, скрылось в густой тени.
— Нет, — сказал он, — они выжгут мне глаза.
— Оставь его в покое, — сказал Пер и отпустил вагонетку; тяжело груженная вагонетка покатилась к выходу.
— Потом проверь, где я сказал, — повернулся Гуннар к Брану. — Шахта не мертва. Сам увидишь.
— Хорошо. Потом вместе сходим, посмотрим. Доброй ночи.
— Доброй ночи, — откликнулся астроном и свернул в боковой туннель, как только рудокопы тронулись в путь. У него с собой не было ни лампы, ни свечи, и через секунду его поглотила тьма.
Утром в забое его не оказалось. Не пришел.
Бран и Ганно пробовали его искать; сначала довольно лениво, потом как-то целый день. В конце концов они осмелились дойти даже до самых пещер и бродили там, время от времени окликая его. Впрочем, даже они, настоящие старые шахтеры, не осмеливались в этих бесконечных пещерах звать его по имени во весь голос — так ужасно было слышать в темноте гулкое несмолкающее эхо.
— Он ушел вниз, — сказал Бран, — еще дальше и вниз. Так он говорил: иди вперед, нужно идти вперед, чтобы найти свет.
— Нет здесь никакого света, — прошептал Ганно. — И никогда не было. С сотворения мира.
Но Бран был старик упрямый, с пытливым и доверчивым умом; и Пер его слушался. Однажды они вдвоем отправились к тому месту, о котором говорил астроном, туда, где крупная жила светлого твердого гранита пересекала более темный массив и была оставлена нетронутой лет пятьдесят назад как пустая порода. Они привели в порядок крепеж — в старой штольне несущие балки совершенно сгнили — и начали врубаться в гранит, но не прямо в белую жилу, а рядом и ниже, там, где астроном оставил знак — вычертил на каменном полу свечной копотью что-то вроде карты или схемы. На серебряную руду они наткнулись сантиметров через тридцать, под кварцевым слоем, а еще глубже — теперь здесь работали уже все восемь человек — кирки обнажили чистое серебро, бесчисленные жилы и прожилки, узлы и узелки, сверкающие в кварцевой породе подобно созвездиям, скоплениям звезд в беспредельности глубин, в бесконечности света.
Перевод И. Тогоевой
Вначале была тьма, и холодное пламя, и протяжный гул; и многочленистые, обвитые длинными шнурами искр, дочерна опаленные крючья передавали меня все дальше, и металлические извивающиеся змеи тыкались в меня плоскими рыльцами, и каждое такое прикосновение пробуждало молниеносную, резкую и почти сладостную дрожь.
Безмерно глубокий, неподвижный взгляд, который смотрел на меня сквозь круглые стекла, постепенно удалялся, а может быть, это я передвигалось дальше и входило в круг следующего взгляда, вызывавшего такое же оцепенение, почтение и страх. Неизвестно, сколько продолжалось это мое путешествие, но по мере того, как я продвигалось, лежа навзничь, я увеличивалось и распознавало себя, ища свои пределы, хотя мне трудно точно определить, когда я уже смогло объять всю свою форму, различить каждое место, где я прекращалось и где начинался мир, гудящий, темный, пронизанный пламенем. Потом движение остановилось и исчезли суставчатые щупальца, которые передавали меня друг другу, легко поднимали вверх, уступали зажимам клещей, подсовывали плоским ртам, окруженным венчиками искр; и хоть я было уже способно к самостоятельному движению, но лежало еще неподвижно, ибо хорошо сознавало, что еще не время. И в этом оцепенелом наклоне — а я лежало тогда на наклонной плоскости — последний разряд, бездыханное касание, вибрирующий поцелуй заставил меня напрячься: то был знак, чтобы двинуться и вползти в темное круглое отверстие, и уже без всякого понуждения я коснулось холодных гладких вогнутых плит, чтобы улечься на них с каменной удовлетворенностью. Но может быть, все это был сон?
О пробуждении я не знаю ничего. Помню только непонятный шорох вокруг меня и холодный полумрак. Мир открылся в блеске и свете, раздробленном на цвета, и еще так много удивления было в моем шаге, которым я переступало порог. Сильный свет лился сверху на красочный вихрь вертикальных тел, я видело насаженные на них шары, которые обратили ко мне пары блестящих влажных кнопок. Общий шум замер, и в наступившей тишине я сделало еще один маленький шаг. И тогда в неслышном еле ощутимом звуке будто лопнувшей во мне струны я почувствовало наплыв своего пола, такой внезапный, что у меня закружилась голова, и я прикрыла веки. И пока я стояла так с закрытыми глазами, до меня со всех сторон стали долетать слова, потому что вместе с полом я обрела язык. Я открыла глаза, и улыбнулась, и двинулась вперед, и мое платье зашелестело. Я шла величественно, окруженная кринолином, не зная куда, но шла все дальше, потому что это был придворный бал, и воспоминание о моей ошибке — о том, как минуту назад я приняла головы за шары, а глаза за мокрые пуговицы, — забавляло меня ее ребяческой наивностью, поэтому я улыбнулась, но улыбка эта была предназначена только мне самой. Слух мой был обострен, и я издалека различала ропот изысканного признания, затаенные вздохи кавалеров и завистливые вздохи дам: «Откуда эта девочка, виконт?» А я шла через гигантскую залу под хрустальной паутиной жирандолей, и лепестки роз капали на меня с сетки, подвешенной к потолку, и я видела свое отражение в похотливых глазах худощавых пэров и в неприязни, выползающей на раскрашенные лица женщин.
В окнах от потолка до паркета зияла ночь, в парке горели смоляные бочки, а между окнами, в нише у подножья мраморной статуи, стоял человек, ростом ниже других, окруженный придворными в черно-желтых полосатых одеждах. Все они словно бы стремились к нему, но не переступали пустого круга, а этот человек, один из всех, когда я приблизилась, даже не посмотрел в мою сторону.
Поравнявшись с ним, я приостановилась и, хотя он даже отвернулся от меня, взяла слабыми кончиками пальцев кринолин и опустила глаза, будто хотела отдать ему глубокий поклон, но только глянула на свои руки, тонкие и белые, и, не знаю почему, их белизна, засиявшая на голубом атласе платья, показалась мне чем-то ужасным. Он же, этот низенький господин или пэр, за спиной которого возвышался бледный мраморный рыцарь в латном полудоспехе с обнаженной белой головой и с маленьким, будто игрушечным трехгранным мизерикордом, «кинжалом милосердия"[14], в руке, не соизволил даже взглянуть на меня, он говорил что-то низким, как бы сдавленным скукой голосом, глядя прямо перед собой и ни к кому не обращаясь. А я, так и не поклонившись ему, только посмотрела на него быстро и пристально, чтобы навсегда запомнить лицо со слегка перекошенным ртом, угол которого был стянут белым шрамиком в гримасу вечной скуки.
Впиваясь глазами в этот рот, я повернулась на каблуке так, что зашумел кринолин, и пошла дальше. Только тогда он посмотрел на меня, и я сразу почувствовала этот взгляд — быстрый, холодный и такой пронзительный, словно бы к его щеке прижат приклад, а мушка невидимой фузеи нацелена на мою шею между завитками золотых буклей, — и это было вторым началом. Я не хотела оборачиваться, и все же повернулась к нему и, приподняв обеими руками кринолин, склонилась в низком, очень низком реверансе, как бы погружаясь в сверкающую гладь паркета, ибо то был король. Потом я медленно отошла, размышляя над тем, отчего, зная все это так твердо и наверняка, я чуть было не совершила ужасной оплошности: должно быть, потому что раз я не могла знать, но узнавала все каким-то навязчивым и безоговорочным путем, то чуть было не приняла все за сон, — однако что стоит во сне, к примеру, схватить кого-нибудь за нос? Я даже испугалась, что не могу совершать промахи оттого, что во мне возникает как бы невидимая граница. Так я и шла между сном и явью, не зная куда и зачем, и при каждом шаге в меня вливалось знание, волна за волной, как на песке оставляя новые имена и титулы, будто сплетенные из кружев, и на середине залы, под сияющим канделябром, который плыл в дыму, как пылающий корабль, я уже знала всех этих дам, искусно прячущих свою изношенность под слоями грима.
Я знала уже столько, сколько знал бы человек, который вполне очнулся от кошмара, но помнит его почти ощутимо, а то, что еще было для меня недоступным, рисовалось в моем сознании, как два затмения: откуда я и кто я — ибо я все еще ни капельки не знала себя самое. Правда, я уже ощущала свою наготу, укрытую богатым нарядом: грудь, живот, бедра, шею, руки, ступни. Я прикоснулась к топазу, оправленному в золото, который светлячком пульсировал в ложбинке на груди, и тотчас почувствовала, какое у меня выражение лица — неуловимое выражение, которое должно было изумлять, потому что каждому, кто смотрел на меня, казалось, что я улыбаюсь, но если он внимательно присматривался к моим губам, глазам, бровям, то замечал, что в них нет и следа веселости, даже вежливой, и снова искал улыбку в моих глазах, а они были совершенно спокойны, он переводил взгляд на щеки, на подбородок, но там не было трепетных ямочек: мои щеки были гладки и белы, подбородок серьезен, спокоен, деловит и так же безупречен, как и шея, которая тоже ничего не выражала. Тогда смотревший впадал в недоумение, не понимая, как ему пришло в голову, что я улыбаюсь, и, ошеломленный своей растерянностью и моей красотой, отступал в глубь толпы или отвешивал мне глубокий поклон, чтобы хоть этим жестом укрыться от меня.
А я все еще не знала двух вещей, хотя и понимала, что они самые важные. Я не могла понять, почему король не посмотрел на меня, когда я проходила мимо, почему он не хотел смотреть мне в глаза, хоть и не боялся моей красоты и не желал ее; я же чувствовала, что по-настоящему ценна для него, но ценна каким-то невыразимым образом, так, будто бы я сама была для него ничем, вернее, кем-то как бы потусторонним в этой искрящейся зале и что я была создана не для танца на зеркальном паркете, уложенном многокрасочной мозаикой под литыми из бронзы гербами, украшающими высокие притолоки; однако, когда я прошла мимо него, в нем не возникло ни одной мысли, по которой я могла бы догадаться о его королевской воле, а когда он послал мне вдогонку взгляд, мимолетный и небрежный, но как бы поверх воображаемого дула, я поняла еще и то, что не в меня целились эти белесые глаза, которые стоило бы скрыть за темными стеклами, потому что лицо его хранило благовоспитанность, а глаза не притворялись и среди всей этой изысканности выглядели как остатки грязной воды в медном тазу. Пуще того, его глаза были словно подобраны в мусорной куче — их не следовало бы выставлять напоказ.
Кажется, он чего-то от меня хотел, но чего? Я не могла тогда об этом думать, ибо должна была сосредоточиться на другом. Я знала здесь всех, но меня не знал никто. Разве только он, король. Теперь, когда во мне стало возникать знание и о себе, странное ощущение овладело мною, и, когда, пройдя три четверти зала, я замедлила шаг, в разноцветной массе лиц окостенелых и лиц в серебряном инее бакенбардов, лиц искривленных и одутловатых, вспотевших под скатавшейся пудрой, меж орденских лент и галунов, открылся коридор, чтобы я могла проследовать, словно королева, по этой узкой тропинке сквозь паутину взглядов, чтобы я прошла — куда?
К кому-то.
А кем была я сама? Мысли мои неслись с невероятной быстротой, и я в секунду поняла, сколь необычно различие между мною и этим светским сбродом, потому что у каждого из них были свои дела, семья, всяческие отличия, полученные путем интриг и подлостей, каждый носился со своею торбой никчемной гордости, волоча за собой свое прошлое, как повозка в пустыне тянет сзади длинный хвост поднятой пыли. Я же была из таких далеких краев, что, казалось, имела не одно прошлое, а множество, и поэтому моя судьба могла стать понятной для них только в частичном переводе на здешние нравы, но по тем определениям, которые удалось бы подобрать, я все равно осталась бы для них чуждым существом. А может быть, и для себя тоже? Нет… а впрочем, пожалуй, да — у меня ведь не было никаких знаний, кроме тех, что ворвались в меня на пороге залы, как вода, которая, прорвав плотину, бурля заливает пустоту. Ища в этих знаниях логику, я спрашивала себя, можно ли быть сразу множеством? Происходить сразу из многих покинутых прошлых? Моя собственная логика, отделенная от бормочущих воспоминаний, говорила мне, что нельзя, что прошлое может быть лишь одно, а если я одновременно графиня Тленикс, дуэнья Зореннэй, юная Виргиния — сирота, у которой родню истребил валандский род в заморской стране Лангодотов, если я не могу отличить вымысла от действительности, докопаться до истинной памяти о себе, то, может быть, я сплю? Но уже загремел оркестр; бал напирал, словно каменная лавина, и трудно было поверить в другую, еще более реальную действительность. Я шла в неприятном ошеломлении, следя за каждым своим шагом, потому что снова началось головокружение, которое я почему-то назвала vertigo[15].
Я ни на миг не сбилась в своей королевской поступи, хотя это потребовало огромного напряжения, незаметного внешне, и ради этой незаметности — еще больших усилий, пока я не почувствовала поддержку извне: то был взгляд мужчины, который сидел в низком проеме приоткрытого окна, — на его плечо свесилась складка парчовой занавеси, расшитой красно-седыми коронованными львами, страшно старыми, поднимавшими в лапах скипетры и яблоки держав — райские, отравленные яблоки. Этот человек, уединившийся среди львов, одетый во все черное, прилично, но с долею естественной небрежности, в которой нет ничего общего с искусственным дамским беспорядком, этот чужой, не денди, не чичисбей[16], не придворный и вовсе не красавчик, но и не старик, смотрел на меня из своего укрытия, такой же одинокий в этом всеобщем гомоне, как и я. Вокруг толпились те, кто раскуривает cigarillo свернутым банкнотом на глазах партнеров по tагоссо[17] и бросает золотые дукаты на зеленое сукно так, как швыряют в пруд лебедям мускатные орехи, — люди, которые не могут совершить ничего глупого или позорного, ибо их знатность облекает благородством любой поступок. А этот мужчина в высшей степени не подходил к такому окружению, и снисходительность, с которой он как бы нечаянно позволял жесткой парче в королевских львах перевешиваться через плечо и бросать на его лицо отблеск тронного пурпура, выглядела тихим издевательством. Он был немолод, но юность все еще жила в его темных, нервно прищуренных глазах, он слушал, а возможно, и не слышал своего собеседника, маленького лысого толстяка, похожего на доброго закормленного пса. Когда незнакомец встал, занавесь соскользнула с его плеча — ненужная отброшенная мишура, и наши глаза встретились в упор, и мои сразу же скользнули прочь, будто обратились в бегство — могу поклясться! Но его лицо осталось на дне моих глаз — я как бы ослепла и оглохла на мгновенье, так что вместо оркестра некоторое время слышала только стук своего сердца. Не знаю почему.
Уверяю вас, лицо у него было совершенно обыкновенное. В его неправильных чертах была та привлекательная некрасивость, что нередко свойственна высоким умам; но, казалось, он уже устал от собственного интеллекта, излишне проницательного, который мало-помалу подтачивал его в самоубийственных ночных бдениях, — видно было, что ему приходится тяжко и в иные часы он рад бы избавиться от своей мудрости, уже не привилегии и дара, но увечья, ибо неустанная работа мысли начала ему досаждать, особенно когда он оказывался наедине с собой, что случалось с ним часто — почти всегда и везде, а значит, и здесь. У меня вдруг возникло желание увидеть его тело, спрятанное под добротной, чуть мешковатой одеждой, сшитой так, будто он сам сдерживал старания портного. Довольно печальной должна, наверное, быть эта нагота, почти отталкивающе мужественная, с атлетической мускулатурой, перекатывающейся узлами вздутий и выпуклостей, со струнами сухожилий, способная вызвать страсть разве что у стареющих женщин, которые упорно не желают от всего навсегда отказаться и шалеют, как нерестящиеся рыбы. Зато голова его была так по-мужски прекрасна — гениальным рисунком рта, гневливой запальчивостью бровей, как бы разрезанных морщинкой посредине; его крупный, жирно лоснящийся нос даже чувствовал себя смешным в такой компании. Ох, не был красив этот мужчина, и даже некрасивость его не искушала, попросту он был другой, но если бы я внутренне не расслабилась, когда мы столкнулись взглядами, то, наверное, могла бы пройти мимо.
Правда, если бы я так поступила, если бы мне удалось вырваться из сферы его притяжения, всемилостивейший король тотчас же занялся бы мною — дрожанием перстня, уголком выцветших глаз, зрачками, острыми, как булавки, — и я вернулась бы туда, откуда пришла. Но в тот миг и на том месте я не могла еще этого знать, я не понимала, что та, словно случайная встреча взглядов, мимолетное совпадение черных отверстий зрачков — а они же: в конце концов, всего-навсего дырочки в круглых приборах, проворно скользящих в глазницах черепа, — что это все заранее предопределено, но откуда мне это было знать тогда!..
Я уже прошла мимо, когда он встал, сбросил с рукава зацепившийся край парчи и, как бы давая понять, что комедия окончена, двинулся за мной. Сделав два шага, он остановился, вдруг осознав, каким пошлым ротозейством выглядела эта его отчаянная решимость плестись за незнакомой красавицей, как зазевавшийся дурачок за оркестром. Он остановился, и тогда, сложив кисть руки лодочкой, я другой рукой сдвинула с запястья петельку веера. Чтобы упал. И он, конечно, тут же… Мы рассматривали друг друга уже совсем вблизи, между нами была только перламутровая ручка веера. Это была прекрасная и страшная минута — смертный холод перехватил мне горло, и, чувствуя, что вместо голоса могу выдавить из себя только слабый хрип, я лишь кивнула ему, и этот мой кивок был таким же неуверенным, как тот недавний реверанс перед королем, не удостоившим меня взглядом.
Он не ответил на мой поклон — он был растерян и изумлен тем, что происходило в нем самом, ибо такого он от себя не ожидал. Я знаю это точно, он позже сам сказал об этом, но, если бы и не сказал, я все равно бы знала. Ему нужно было что-то говорить, чтобы не стоять столбом, как болван, каким он выглядел тогда, отлично это сознавая.
— Сударыня, — произнес он, прихрюкивая, как поросенок, — сударыня, вот веер.
Я уже давно держала в руках и веер, и, кстати, себя тоже.
— Сударь, — отозвалась я, и голос мой прозвучал чуть-чуть приглушенно, как чужой, и он мог подумать, что это мой обычный голос, ведь раньше он никогда его не слышал, — может быть, мне уронить веер еще раз?
И улыбнулась — нет, не искушающе, не соблазнительно, не лучезарно. Улыбнулась только потому, что почувствовала, как краснею. Однако тот румянец был не моим: он вспыхнул да моих щеках, разлился по лицу, окрасил мочки ушей — я все это прекрасно ощущала, но я вовсе не испытывала ни изумления, ни восхищения, ни замешательства перед этим
чужим человеком, в сущности, одним из многих, как он, затерянных в толпе придворных; скажу точнее: этот румянец не имел ничего общего со мной, он возник из того же источника, что и знание, которое вошло в меня на пороге залы с первым моим шагом на ее зеркальную гладь, тот румянец был как бы частью придворного этикета — всего, что принято, как веер, кринолин, топазы и прическа. И чтоб он не посмел истолковать всего превратно, чтобы показать, как мало значит мой румянец, я улыбнулась, но не ему, а поверх его головы, отмерив как раз такое расстояние, какое отделяет любезность от насмешки. И он захохотал тогда почти беззвучно, как бы про себя, точь-в-точь мальчишка, который знает, что строже всего на свете ему запрещено смеяться, и именно поэтому не в силах удержаться. И от этого смеха мгновенно помолодел.
— Если бы ты дала мне минуту отсрочки, — сказал он, вдруг перестав смеяться, словно протрезвел от новой мысли, — я бы смог придумать ответ, достойный твоих слов, то есть в высшей степени остроумный, но лучшие мысли всегда приходят мне в голову уже на лестнице.
— Неужели ты столь не находчив? — спросила я, сосредоточивая все усилия воли на своем лице и ушах, потому что меня уже злил тот неуступчивый румянец, который мешал мне чувствовать себя независимой, ведь я догадывалась, что и он был частью того же замысла, с которым король отдавал меня моему предназначению.
— Может быть, мне следует добавить: «Нет ли средства этому помочь?» — продолжала я, — а ты ответишь, что все бессильно перед лицом красоты, чье совершенство способно подтвердить существование Абсолюта. Тогда бы мы посерьезнели на два такта оркестра и с надлежащей ловкостью выбрались бы на обычную придворную почву. Но она, мне кажется, тебе чужда, и, пожалуй, нам лучше так не разговаривать…
Только теперь, когда он услышал эти слова, он меня испугался — и по-настоящему и теперь вправду не знал, что сказать. У него были такие глаза, будто нас обоих подхватило вихрем и несет из этой залы неведомо куда — в пустоту.
— Кто ты? — спросил он жестко. От игры, от волокитства не осталось ни следа — только страх. А я совсем — вот ни капельки — его не боялась, хотя, собственно, должна бы испугаться ощущения, что его лицо, эта угреватая кожа, строптиво взъерошенные брови, большие оттопыренные уши сверяются с каким-то заключенным во мне ожиданием; накладываясь, совпадают словно бы с негативом, который я носила в себе непроявленным и который сейчас вдруг начал пропечатываться. Я не боялась его — даже если в нем был мой приговор. Ни себя, ни его. Однако сила, которую это совпадение освободило во мне, заставила меня вздрогнуть. И я вздрогнула, но не как человек, а как часы, когда их стрелки сошлись и пружина стронулась, чтобы пробить полночь, но первый удар еще не раздался. Этой дрожи не мог заметить никто.
— Кто я, ты узнаешь чуть позднее, — ответила я очень спокойно, раскрыла веер и улыбнулась легкой бледной улыбкой, какими ободряют больных и слабых. — Я бы выпила вина, а ты?
Он кивнул, силясь напялить на себя светскую оболочку, которая была ему не по нутру и не по плечу, и мы пошли по паркету, забрызганному перламутровыми потеками воска, стекавшего с люстры, словно капель, через всю залу, рука об руку — туда, где у стены лакеи разливали вино в бокалы.
В ту ночь я не сказала ему, кто я, потому что не хотела лгать, а истины не знала сама. Истина может быть лишь одна, а я была и дуэнья, и графиня, и сирота — все эти судьбы кружились во мне, и каждая могла бы стать истинной, признай я ее своей; я уже понимала, что в конце концов мою истину предопределит мой каприз и та, которую я выберу, сдунет остальные, но я продолжала колебаться между этими образами, потому что мне мерещился в них какой-то сбой памяти. Скорее всего, я была молодой особой, страдавшей расщеплением личности, и мне на время удалось вырваться из-под заботливой опеки близких. Продолжая разговор, я думала, что если я и вправду сумасшедшая, то все кончится благополучно, ведь из помешательства можно выйти, как из сна, — и тут, и там есть надежда.
В поздний час, когда мы вместе (а он не отступал от меня ни на шаг) прошли рядом с его величеством за минуту до того, как король вознамерился удалиться в свои апартаменты, я обнаружила, что повелитель даже не взглянул в нашу сторону, и это было страшное открытие. Он не проверял, так ли я держу себя с Арродесом, видимо, это было не нужно, видимо, он не сомневался, что может полностью мне доверять, как доверяют подосланным тайным убийцам, зная, что они не отступят до последнего своего вздоха, ибо их судьба всецело в руке пославшего. Но могло быть и так, что королевское равнодушие должно стереть мои подозрения — раз он не смотрит в мою сторону, значит, я действительно ничего для него не значу, и оттого мои навязчивые домыслы опять склонялись к мысли о сумасшествии. И вот я, безумная и ангельски прекрасная, попиваю вино и улыбаюсь Арродесу, которого король ненавидит как никого другого, — однако он поклялся матери в ее смертный час, что если злая участь и постигнет этого мудреца, то только по собственной его воле. Не знаю. рассказал ли мне это кто-нибудь во время танца, или я это узнала от себя самой, ведь ночь была такая длинная II шумная, огромная толпа то и дело нас разлучала, а мы вновь находили друг друга, неумышленно, словно все здесь были замешаны в этом заговоре, — очевидный бред: не кружились же мы среди механически танцующих манекенов! Я разговаривала со старцами и девицами, завидовавшими моей красоте, различала бесчисленные оттенки благоглупости, столь скорой на зло. Я рассекала и прошивала этих ничтожных честолюбцев и этих девчонок с такой легкостью, что мне даже становилось их жаль.
Казалось, я была воплощением отточенного разума — я блистала остроумием, и оно добавляло блеска моим глазам, хотя из-за тревоги, которая росла во мне, я охотно притворилась бы дурочкой, чтобы спасти Арродеса, но именно этого я как раз и не могла. Увы, я была не столь всесильна. Был ли мой разум, сама его безупречность подвластны лжи? Вот над чем билась я во время танца, выделывая фигуры менуэта, пока Арродес, который не танцевал, смотрел на меня издали, черный и худой на фоне пурпурной, расшитой львами парчи занавесей. Король удалился, а вскоре распростились и мы. Я не позволила ему ни о чем спрашивать, а он все пытался что-то сказать и бледнел, когда я повторяла «нет» сначала губами, потом, только сложенным веером. Выходя из дворца, я не знала, ни где живу, ни откуда пришла, ни куда направляюсь, — знала только, что этого мне не дано, — все мои попытки что-то узнать были напрасны: каждому известно, что нельзя повернуть глазное яблоко так, чтобы зрачок заглянул внутрь черепа.
Я позволила Арродесу проводить меня до дворцовых ворот: позади круга все еще пылавших бочек со смолой был парк, будто высеченный из угля, а в холодном воздухе носился далекий нечеловеческий смех — то ли эти жемчужные звуки издавали фонтаны работы южных мастеров, то ли болтающие статуи, похожие на белесые маски, подвешенные над клумбами. Королевские соловьи тоже пели, хотя слушать их было некому, вблизи оранжереи один из них чернел на огромном диске луны, словно нарисованный. Гравий хрустел у нас под ногами, и золоченые острия ограды шеренгой торчали из мокрой листвы.
Он торопливо и зло схватил меня за руку, которую я не успела вырвать, рядом засияли белые полосы на эполетах гренадеров его величества, кто-то вызывал мой выезд, кони били копытами, фиолетовые отсветы фонариков блеснули на дверце кареты, упала ступенька. Это не могло быть сном.
— Когда и где? — спросил он.
— Лучше никогда и нигде, — сказала я свою главную правду и тут же быстро и беспомощно добавила: — Я не шучу, приди в себя, мудрец, и ты поймешь, что я даю тебе добрый совет.
То, что я хотела произнести дальше, мне уже не удалось выговорить. Это было так странно: думать я могла все, что угодно, но голос не выходил из меня, я никак не могла добраться до тех слов. Хрип, немота — будто ключ повернулся в замке и засов задвинулся между нами.
— Слишком поздно, — тихо сказал он, опустив голову, — на самом деле, поздно.
— Королевские сады открыты от утреннего до полуденного сигнала. — Я поставила ногу на ступеньку кареты. — Там, где пруд с лебедями, есть старый дуб. Завтра, точно в полдень, ты найдешь в дупле записку, а сейчас я желаю тебе, чтобы ты каким-нибудь немыслимым чудом забыл, что мы встречались. Если бы я знала как, то помолилась бы за это.
Не к месту было говорить это при страже. И слова были банальные, и мне не дано было вырваться из этой смертельной банальности — я это поняла, когда карета уже покатилась, а он ведь мог истолковать мои слова так, будто я боюсь чувства, которое он во мне пробудил. Так и было: я боялась чувства, которое он возбудил во мне, однако оно не имело ничего общего с любовью, а я говорила то, что могла сказать, словно пробовала, как во тьме, на болоте, пробуют почву под ногой, не заведет ли следующий шаг в трясину. Я пробовала слова, нащупывая дыханием те, что мне удастся вымолвить, и те, что мне сказать не дано. Но он не мог этого знать. Мы расстались ошеломленные, в тревоге, похожей на страсть, ибо так начиналась наша погибель. И я, прелестная, нежная, неискушенная, все же яснее, чем он, понимала, что я его судьба в полном, страшном и неотвратимом значении этого слова.
Коробка кареты была пуста. Я поискала тесьму, пришитую к рукаву кучера, но ее не было. Окон тоже не было, может быть, черное стекло? Мрак внутри был такой полный, что, казалось, принадлежал не ночи, а пустоте. Не просто. отсутствие света, а ничто. Я шарила руками по вогнутым, обитым плюшем стенкам, но не нашла ни оконных рам, ни ручки, ничего, кроме изогнутых, мягко выстланных поверхностей передо мной и надо мной; крыша была удивительно низкая, словно меня захлопнули не в кузове кареты, а в трясущемся наклонном футляре. Я не слышала ни топота копыт, ни обычного при езде стука колес. Чернота, тишина и ничто. Тогда я сосредоточилась на себе — для себя я была более опасной загадкой, чем все, что со мной произошло. Память была безотказна. Мне казалось, что все так и должно быть и не могло произойти иначе: я помнила мое первое пробуждение — когда я еще не имела пола, — как чье-то чужое, как преследующий меня кошмарный сон. Я помнила и пробуждение в дверях дворцовой залы, когда я была уже в этой действительности, помнила даже легкий скрип, с которым распахнулись резные двери, и застывшее лицо лакея, служебным рвением превращенного в исполненную почтения куклу, живой восковой труп. Теперь все мои воспоминания слились воедино, но я могла в мыслях вернуться вспять, туда, где я не знала еще, что такое — двери, что — бал и что — я. Меня пронзила дрожь, оттого что я вспомнила, как первые мои мысли, еще лишь наполовину облеченные в слова, я выражала в формах другого рода — «сознавало», «видело», «вошло», — вот как было, пока блеск залы, хлынув в распахнутые двери, не ударил мне в зрачки и не открыл во мне шлюзы и клапаны, сквозь которые с болезненной быстротой влилось в меня человеческое знание слов, придворных жестов, обаяние надлежащего пола и вкупе с ними — память о лицах, среди которых первым было лицо Арродеса, а вовсе не королевская гримаса. И хотя никто никогда не смог бы мне в точности этого объяснить, я теперь была уверена, что перед королем остановилась по ошибке — я перепутала предназначенного мне с тем, от кого предназначение исходило. Ошибка… но если так легки ошибки — значит, эта судьба не истинная, и я могу еще спастись?
Теперь, в полном уединении, которое вовсе не тревожило меня, а, напротив, было даже удобно, ибо позволяло мне спокойно и сосредоточенно подумать, когда я попыталась познать, кто я, вороша для этого воспоминания, такие доступные — каждое на своем месте, под рукой, как давно знакомая утварь в старом жилище, я видела все, что произошло этой ночью, но резко и ясно — только от порога дворцовой залы.
А прежде? Где я была? Или было?! Прежде? Откуда я взялась? Самая простая и успокаивающая мысль подсказывала, что я не совсем здорова, что я возвращаюсь из болезни, как из экзотического, полного приключений путешествия, — тонкая, книжная и романтическая девушка, несколько рассеянная, со странностями. Оттого что я слишком хрупка для этого грубого мира, мною овладели навязчивые видения, и, видно, в горячечном бреду, лежа на кровати с балдахином, па простынях, обшитых кружевами, я вообразила себе путешествие через металлический ад, а мозговая горячка была мне, наверное, даже к лицу — в блеске свечей, так озаряющих альков, чтобы, когда я очнусь, ничто меня не испугало и чтобы в фигурах, склонившихся надо мной, я сразу бы узнала неизменно любящих меня попечителей… Что за сладкая ложь! У меня были Видения, не так ли? И они, вплавившись в чистый поток моей единой памяти, расщепили ее. Расщепили?.. Да, спрашивая, я слышала в себе хор ответов, готовых, ожидающих: дуэнья, Тленикс, Ангелита. Ну и что из этого? Все эти имена были во мне готовы, мне даны, и каждому соответствовали даже образы, как бы единая их цепь. Они сосуществовали так, как сосуществуют корни, расходящиеся от дерева, и я, без сомнения, единственная и единая, когда-то была множеством разветвлений, которые слились во мне, как ручьи сливаются в речное русло.
«Не могло быть так, — сказала я себе. — Не может быть, я уверена». Но я же видела мою предыдущую судьбу разделенной на две части: к порогу дворцовой залы тянулось множество нитей — разных, а от порога — одна. Картины первой части моей судьбы жили отдельно друг от друга и друг друга отвергали. Дуэнья: башня, темные гранитные валуны, разводной мост, крики в ночи, кровь на медном блюде, рыцари с рожами мясников, ржавые лезвия алебард и мое личико в овальном подслеповатом зеркале, висевшем между рамой мутного окна из бычьего пузыря и резным изголовьем. Может быть, я пришла оттуда?
Но как Ангелита я росла среди южного зноя, и, глядя назад в эту сторону, я видела белые дома, повернувшиеся к солнцу известковыми спинами, чахлые пальмы, диких собак, поливающих пенящейся мочой их чешуйчатые корни, и корзины, полные фиников, слипшихся в клейкую сладкую массу, и врачей в зеленых одеяниях, и лестницы, каменные лестницы спускающегося к заливу города, всеми стенами отвернувшегося от зноя, и кучи виноградных гроздьев, и рассыпанные засыхающие изюмины, похожие на козий помет. И снова мое лицо в воде — не в зеркале: вода лилась из серебряного кувшина, потемневшего от старости. Я помню даже, как носила этот кувшин, и вода, тяжело колыхаясь в нем, оттягивала мне руку.
А как же мое «оно», лежащее навзничь, и то путешествие и поцелуи подвижных металлических змей, проникающие в мои руки, тело, голову, — этот ужас, который настолько теперь потускнел, что вспомнить его я могла лишь с трудом, как дурной сон, не передаваемый словами? Не могла я пережить столько судеб, одна другой противоречащих, — ни все сразу, ни одну за другой! Так что же истинно? Моя красота. Отчаяние и торжество — равно ощутила я, увидев в его лице, как в зеркале, сколь беспощадно совершенство этой красоты. Если бы я в безумии завизжала, брызгая пеной, или стала бы рвать зубами сырое мясо, то и тогда мое лицо осталось бы прекрасным, — но почему я подумала «мое лицо», а не просто «я»? Почему я с собой в раздоре? Что я за существо, не способное достичь единства со своим телом и лицом? Колдунья? Медея? Но подумать такое — уже совершенная несуразица. Мысль моя работала как источенный меч в руке рыцаря с большой дороги, которому нечего терять, и я легко рассекала ею любой предмет, но эта моя способность тоже показалась мне подозрительной — своим совершенством, чрезмерной холодностью, излишним спокойствием, ибо над моим разумом был страх: и этот страх существовал вне разума — вездесущий, невидимый — сам по себе, и это значило, что я не должна была доверять и своему разуму тоже. И я не стала верить ни лицу своему, ни мысли своей, но страх остался — вне их. Так против чего же он направлен, если помимо души и тела нет ничего? Такова была загадка. А мои предыстории, моя корни, разбегавшиеся в прошлом, ничего мне не подсказывали: их ощупывание было лишь пустой перетасовкой одних и тех же красочных картинок. Северянка ли дуэнья, южанка Ангелита или Миньона — я всякий раз оказывалась другим персонажем, с другим именем, с другим положением, другой семьей. Ни одна из них не могла возобладать над прочими. Южный пейзаж каждый раз возникал в моей памяти, переслащенный театральным блеском торжественной лазури, и если бы не эти шелудивые псы и не полуслепые дети с запекшимися веками и вздутыми животиками, беззвучно умирающие на костлявых коленях закутанных в черное матерей, это пальмовое побережье показалось бы слишком гладким, скользким, как ложь. А север моей дуэньи: башни в снеговых шапках, бурое клубящееся небо и особенно зимы — снеговые фигуры на кручах, выдумки ветра, извилистые змеи поземки, ползущей из рва по контрфорсам и бойницам, белыми озерами растекающейся на скале у подножия замка, и цепи подъемного моста, плачущие ржавыми слезами сосулек. А летом — вода во рву, которая покрывалась ряской и плесенью, — как хорошо я все это помнила!
Но было же и третье прошлое: большие, чопорные подстриженные сады, садовники с ножницами, своры борзых и черно-белый дог, как арлекин на ступенях трона, скучающая скульптура — лишь движение ребер нарушало его грациозную неподвижность, да в равнодушных желтых глазах поблескивали, казалось, уменьшенные отражения катарий или некроток. И эти слова — «некротки», «катарии» — сейчас я не знала, что они значили, но когда-то должна была знать. И теперь, вглядываясь в это прошлое, забытое, как вкус изжеванного стебелька, я чувствовала, что не должна возвращаться в него глубже — ни к туфелькам, из которых выросла, ни к первому длинному платью, вышитому серебром, будто бы и в ребенке, которым я когда-то была, тоже спрятано предательство. Оттого я вызвала в памяти самое чуждое и жестокое воспоминание — как я, бездыханная, лежа навзничь, путешествовала, цепенея от поцелуев металла, издававшего, когда он касался моего тела, лязгающий звук, словно оно было безмолвным колоколом, который не может зазвенеть, пока в нем нет сердца. Да, я возвращалась в невероятное — в бредовый кошмар, уже не удивляясь тому, как прочно он засел в моей памяти, — конечно, это мог быть только бред, и, чтобы поддержать в себе эту уверенность, я робко стала ощупывать, только самыми кончиками пальцев, свои мягкие предплечья, грудь — без сомнения, то было наитие, которому я поддавалась, дрожа, будто входила, запрокинув голову, под ледяные струи отрезвляющего дождя.
Нигде не было ответа, и я попятилась от этой бездны — моей и не моей. И тогда я вернулась к тому, что тянулось уже единой нитью. Король, вечер, бал и тот мужчина. Я сотворена для него, он — для меня, я знала это, и снова — страх. Нет, не страх, а ощущение рока, чугунной тяжести предназначения, неизбежного, неотвратимого: знание, подобное предчувствию смерти, знание, что уже нельзя отказаться, уйти, убежать, даже погибнуть, — погибнуть иначе. Я тонула в этом леденящем предчувствии, оно душило меня. Не в силах вынести его, я повторяла одними губами: «отец, мать, родные, подруги, близкие»; я прекрасно понимала смысл этих слов, и они послушно воплощались в знакомые фигуры: мне приходилось признавать их своими, но нельзя же иметь четырех матерей и столько же отцов сразу — опять этот бред, такой глупый и такой назойливый! Наконец я прибегла к арифметике: один и один — два, от отца и матери рождаются дети — ты была ими всеми, это память поколений. «Нет, либо я прежде была сумасшедшей, — сказала я себе, — либо я больна сейчас, и, хоть я и в сознании, душа моя помрачена. И не было бала, замка, короля, вступления в мир, который бы подчинялся заранее установленной гармонии». Правда, я тотчас ощутила горечь от мысли, что если так, я буду вынуждена распроститься с моей красотой. Что ж, из элементов, которые не подходят друг другу, я ничего не построю — разве только найду в постройке перекос, протиснусь в трещины и раздвину их, чтобы войти внутрь. Вправду ли все произошло так, как должно было случиться? Если я собственность короля, то как я могла об этом знать? Ведь мысль об этом даже и во сне должна быть для меня запретной. Если за всем этим стоит он, то почему, когда я хотела ему поклониться, я поклонилась не сразу? И если все готовилось так тщательно, то почему я помню то, чего мне не следует помнить? Отзовись во мне только одно мое прошлое, девичье и детское, я не впала бы в душевный разлад, который вел к отчаянию, а затем — к бунту против судьбы. И уж наверняка надлежало стереть воспоминание о том путешествии навзничь, о себе безжизненной и о себе оживающей от искровых поцелуев, о безмолвной наготе, но и это тоже осталось и было сейчас во мне. Не закралось ли в замысел и в исполнение некое несовершенство? Небрежность, рассеянность и — непредвиденные утечки, которые теперь принимаются за загадки или дурной сон? Но в таком случае была надежда. Ждать, чтобы в дальнейшем осуществлении замысла нагромоздились новые несообразности, чтобы обратить их в жало, нацеленное на короля, на себя, все равно на кого — только бы наперекор навязанной судьбе. А может быть, поддаться колдовству, жить в нем, пойти с самого утра на условленное свидание — я знала, что ЭТОГО мне никто не воспретит, наоборот, все будет направлять меня именно туда. А то, что было сейчас вокруг меня, раздражало своей примитивностью — какие-то стенки: сначала обивка, мягко поддающаяся под пальцами, под ней сопротивление стали или камня — не знаю чего, но ведь я могу разодрать ногтями эту уютную упаковку!.. Я встала, коснулась головой вогнутой крыши: вот что вокруг меня и надо мной, и вот внутри — я… Я — единая?..
Я продолжала отыскивать противоречия в мучительном моем самопознании, и по мере того, как мысли скачками надстраивались, этаж над этажом, я приблизилась уже к тому, что пора усомниться и в самом суждении, что если я — безумная русалка, заключенная, как насекомое, в прозрачном янтаре, в моем obnubulacio lucida[18], то понятно, что…
Постой. Минутку. Откуда взялась у меня такая изысканно отточенная лексика, эти ученые латинские термины, логические посылки, силлогизмы, эта изощренность, не свойственная очаровательной девушке, чье назначенье воспламенять мужские сердца? И откуда это равнодушие в делах любви, рассудочность, отчужденность: ведь меня любили — наверное, уже бредили мною, жаждали видеть, слышать мой голос, коснуться моих пальцев, а я изучала эту страсть, как препарат под стеклом, — не правда ли, это удивительно, противоречиво и несинкатегориматично? Но может, мне все только пригрезилось и конечной истиной был старый холодный мозг, запутавшийся в опыте бесчисленных лет? И может, одна только обостренная мудрость и была единственным моим настоящим прошлым: я возникла из логики, и лишь она творила мою истинную генеалогию?..
И я не верила в это. Да, я страшно виновна и вместе с тем невинна. Во всех ветвях моего завершенного прошлого, сбегавшихся к моему единому настоящему, я была невинна — там я была девочкой, хмурым молчаливым подростком в серо-седых зимах и в жаркой духоте дворцов; я была неповинна и в том, что произошло здесь, у короля, потому что я не могла быть иной; а жестокая моя вина состояла только в том, что, уже во всем хорошо разобравшись, я уверила себя, что все это мишура, фальшь, накипь, и в том, что, желая погрузиться в глубь своей тайны, я испугалась этого погружения и испытывала подлую благодарность к невидимым препятствиям, которые удерживали меня от него. Душа моя была одновременно грешной и праведной, но что-то у меня еще осталось? О, конечно, осталось. У меня было мое тело, и я стала ощупывать его, исследовать в этом черном замкнутом пространстве, как опытный криминалист изучает место преступления. Странное расследование! Отчего, прикасаясь к своему телу, я ощущала в пальцах легкое щекочущее онемение — кажется, это был мой страх перед собой? Но я же была прекрасна, и мои мышцы были проворны и пружинисты. Сжав руками свои бедра, словно они были чужими, — так никто себе их не сжимает, — в отчаянном усилии, я смогла под гладкой ароматной кожей прощупать кости, но внутренней стороны предплечий — от локтей до запястий — я почему-то боялась коснуться.
Я попыталась одолеть сопротивление: что же могло там быть? Руки у меня были закрыты жесткими кружевными рукавами — ничего не разобрать. Тогда — шея… Такие называют лебедиными. Голова, посаженная на ней с врожденной естественной грацией, с гордостью, внушающей почтение, мочки ушей, полуприкрытых локонами, — два упругих лепестка без украшений, непроколотые — почему? Я касалась лба, щек, губ. Их выражение, открытое мне кончиками пальцев, снова меня обеспокоило. Оно было не таким, как мне представлялось. Чужим. Но отчего я могла быть чужой для себя, как не от болезни?
Исподтишка, как маленький ребенок, замороченный сказками, я все же провела пальцами от запястья к локтю — и ничего не поняла. Кончики пальцев сразу онемели, будто мои сосуды и нервы что-то стиснуло, я тотчас вернулась к прежним подозрениям: откуда я все знаю, зачем исследую себя, как анатом? Это не дело девушки: ни Ангелиты, ни светловолосой дуэньи, ни поэтичной Тленикс. И в то же время я ощутила настойчивое успокаивающее внушение: «Все хорошо, не удивляйся себе, капризуля, ты была немножко не в себе, не возвращайся туда, выздоравливай, думай лучше о назначенном свидании…» Но все же, что там — где локти и запястья?.. Я нащупала под кожей как бы твердый комочек. Набухший лимфатический узел? Склеротическая бляшка? Невозможно. Это не вязалось с моей красотой, с ее непогрешимым совершенством. Но ведь затвердение там было: маленькое — я его прощупывала только при сильном нажиме — там, где щупают пульс, и еще одно — на сгибе локтя.
Значит, у моего тела была своя тайна, и оно своей странностью соответствовало странности духа, его страхам и самоуглубленности, и в этом была правильность, соответствие, симметрия. Если там, то и здесь. Если разум, то и органы. Если я, то и ты… Я и ты… Всюду загадки — я была измучена, сильная усталость разлилась по моему телу, и я должна была ей подчиниться. Уснуть, впасть в забытье — в другой, освобождающий мрак. И тут меня вдруг пронизала решимость назло всему устоять перед соблазном, воспротивиться заключавшему меня ящику этой изящной кареты — кстати, внутри не столь уж изящной, — и этой душонке рассудительной девицы, вдруг слишком далеко зашедшей в своем умничанье! Протест против воплощенной красоты, за которой скрываются тайные стигматы. Так кто же я? Сопротивление мое переросло в буйство, в бешенство, от которого моя душа горела во мраке так, что он, казалось, начал светлеть. Sed tamen potest esse totaliter aliter… — что это, откуда? Дух мой? Gratia? Dominus meus?[19]
Нет, я была одна, и я — единая, сорвалась с места, чтобы ногтями и зубами впиться в эти мягко устланные стены, рвала обивку, ее сухой, жесткий материал трещал у меня в зубах, я выплевывала волокна вместе со слюной — ногти сломаются, ну и ладно, вот так, не знаю, против кого, себя или еще кого-то, только нет, нет, нет, нет…
Что-то блеснуло. Передо мной вынырнула из тьмы как бы змеиная головка, но она была металлической. Игла? Да, что-то укололо меня в бедро с внутренней стороны, повыше колена: это была слабая недолгая боль, укол — и за ним ничто.
Ничто.
Сумрачный сад. Королевский парк с поющими фонтанами, живыми изгородями, подстриженными на один манер, геометрия деревьев и кустов, лестницы, мрамор, раковины, амуры. И мы вдвоем. Банальные, обыкновенные, но романтичные и полные отчаяния. Я улыбалась ему, а на бедре носила знак. Меня укололи. И теперь мой дух, против которого я бунтовала, и тело, которое я уже ненавидела, получили союзника, — правда, он оказался недостаточно искусным: сейчас я уже не боялась его, а просто играла свою роль. Конечно, он все же был настолько искусен, что сумел навязать мне ее изнутри, прорвавшись в мою твердыню. Но искусен не совсем — я видела его сети. Я не понимала еще, в чем цель, но я уже ее увидела, почувствовала, а тому, кто увидел, уже не так страшно, как тому, кто вынужден жить одними домыслами. Я так устала от своих метаний, что даже белый день раздражал меня своей пасмурной торжественностью и панорамой садов, предназначенных для лицезрения его величества, а не зелени. Сейчас я предпочла бы этому дню ту мою ночь, но был день, и мужчина, который ничего не знал, ничего не понимал, жил обжигающей сладостью любовного помешательства, наваждением, насланным мною — нет, кем-то третьим. Силки, западня, ловушка со смертельным жалом, и все это — я? И для этого — струи фонтанов, королевские сады, туманные дали? Глупо. О чьей погибели речь, о чьей смерти? Разве не достаточно подставных свидетелей, старцев в париках, виселицы, яда? Что же ему еще? Отравленные интриги, какие подобают королям?
Садовники в кожаных фартуках, поглощенные куртинами всемилостивейшего монарха, нас не замечали. Я молчала — так мне было легче. Мы сидели на ступенях огромной лестницы, сооруженной будто для гиганта, который сойдет когда-нибудь с заоблачных высот только для того — специально, — чтобы воспользоваться ею. Символы, втиснутые в нагих амуров, фавнов, силенов — в осклизлый, истекающий водой мрамор, — были так же мрачны, как и серое небо над ними. Идиллическая пара — прямо Лаура и Филон, но столько же здесь было и от Лукреции!
…Я очнулась здесь, б этих королевских садах, когда моя карета отъехала, и пошла легко, как будто только что выпорхнула из ванны, источающей душистый пар, и платье на мне было уже другое, весеннее, своим затуманенным узором оно робко напоминало о цветах, намекало на девичью честь, окружало меня неприкосновенностью Eos Rhododaktilos[20], но я шла среди блестящих от росы живых изгородей уже с клеймом на бедре, к которому не могла прикоснуться, да в этом и не было нужды, довольно того, что оно не стиралось в памяти. Я была плененным разумом, закованным уже с пеленок, рожденным в неволе, и все-таки разумом. И поэтому, пока мой суженый еще не появился и поблизости не было ни чужих ушей, ни той иглы, я, как актриса перед выходом на сцену, пыталась пробормотать про себя те слова, которые хотела сказать ему, и не знала, удастся ли мне их произнести при нем, — я пробовала границы своей свободы, ощупью исследуя их при свете дня.
Что особенного было в этих словах? Только правда: сначала о перемене грамматической формы, потом — о множестве моих плюсквамперфектов, обо всем, что я пережила, и о жале, усмирившем мой бунт. Отчего я хотела рассказать ему все — из сострадания, чтобы не погубить его? Нет, ибо я его совсем не любила. Но чтобы предать чужую, злую волю, которая нас свела. Ведь так я скажу? Что хочу, пожертвовав собой, избавить его от себя — как от погибели?
Нет, все было иначе. Была еще и любовь — я знаю, что это такое. Любовь пламенная, чувственная и в то же время пошленькая — желание отдать ему душу и тело лишь постольку, поскольку этого требовал дух моды, обычай, стиль придворной жизни, — о, как-никак, а все же чудесный галантный грешок! Но то была и очень большая любовь, вызывающая дрожь, заставляющая колотиться сердце, я знала, что один вид его сделает меня счастливой. И в то же время — любовь очень маленькая, не преступающая границ, подчиненная стилю, как старательно приготовленный урок, как этюд на выражение мучительного восторга от встречи наедине. И не это чувство побуждало меня спасать его от меня или не только от меня, ибо, когда я переставала рассуждать о своей любви, он становился мне совершенно безразличен, зато мне нужен был союзник в борьбе с тем, кто ночью вонзил в меня ядовитый металл. У меня никого больше не было, а он был мне предан безоглядно, и я могла на него рассчитывать. Однако я знала, что он пойдет на все лишь ради своей любви ко мне. Ему нельзя было доверить мой reservatio mentalis[21]. Оттого я и не могла сказать ему всей правды: что я моя любовь к нему, и яд во мне — из одного источника. И потому мне мерзки оба, и предназначивший, и предназначенный, и я обоих ненавижу и обоих хочу растоптать, как тарантулов. Не могла я ему этого выдать: он-то в своей любви, конечно, был как все люди, и ему не нужно было такое мое освобождение, которого жаждала я, — такой моей свободы, которая сразу отбросила бы его прочь. Я могла действовать только ложью — называть свободу фальшивым именем любви, ибо только так можно его убедить, что я — жертва неведомого. Короля? Но даже если бы он посягнул на его величество, это бы меня не освободило: король если и был на самом деле виновником всему, то таким давним, что его смерть ни на вело: не отдалила бы моего несчастья. Чтобы проверить себя, способна ли я убеждать, я остановилась у статуи Венеры Каллипиги, чья нагота воплотила в себе символы высших и низших страстей земной любви, и принялась в одиночестве готовить свою чудовищную весть, мои обличения, оттачивая доводы до кинжальной остроты.
Мне было очень трудно. Я все время натыкалась на непреодолимую преграду, я не знала, когда мой язык сведет судорога, на чем споткнется мой дух, потому что и дух мой тоже был моим врагом. Не во всем лгать, но и не касаться сути истины, средоточия тайны… Я лишь могла постепенно уменьшать ее радиус, приближаясь как бы по спирали. Но когда я увидела издали, как он шел, а потом почти побежал ко мне — маленькая еще фигурка в темной пелерине, — я поняла, что ничего не выйдет: в рамках галантного стиля мне не удержаться. Что это за любовная сцена, в которой Лаура признается Филону в том, что она — приготовленное для него орудие пытки? Даже если бы путем иносказаний я преодолела бы мое заклятие, все равно бы я снова обратилась в ничто, из которого возникла. И вся его мудрость была здесь ни к чему. Прелестная дева, которая считает себя орудием тайных сил и бормочет о каких-то системах, о стигматах, о заклятиях, да если она говорит так и о таких вещах, то, право, эта девица помешана. Ее слова свидетельствуют не об истине, а лишь о галлюцинациях, и потому она достойна не только любви и преданности, но и жалости. Движимый этими чувствами, он, может быть, и сделает вид, будто поверил всему, что услышал, опечалится, станет уверять, что готов погибнуть, но освободить, а сам кинется за советами к докторам и по всему свету разнесет весть о моей беде, — я уже сейчас готова была его оскорбить. При таком сочетании сил, конечно же, чем надежнее союзник, тем меньше он может рассчитывать на исполнение надежд как любовник: во имя, своего счастья он наверняка не захочет отказаться от роли любовника, ведь его-то безумие нормальное, крепкое, солидное, последовательное: любить, ах, любить, острые камни на моем пути раздробить в мягкий песок, но только не играть в анализ чудовищной загадки — «откуда берет начало мой дух»?
И получалось, что если я создана ему на погибель, то он должен погибнуть. Я не знала, какая часть меня ужалит его в объятии: локти? запястья? — это было бы слишком просто. Но я уже знала, что иначе быть не может. Теперь мне надо было пойти с ним по тропинкам, услаждающим взор творениями мастеров паркового искусства; мы сразу же удалились от Венеры Каллипиги, ибо откровенность, с которой она выставляла напоказ свою суть, была неуместна на раннеромантической стадии наших платонических вздохов и робких надежд на счастье. Мы прошли мимо фавнов, тоже откровенных, но на свой лад — каменная плоть этих кудлатых мраморных самцов не задевала моей ангельской натуры, настолько целомудренной, что они не смущали меня даже вблизи, — я была вправе не понимать их поз. Он поцеловал мою руку — как раз то место, где было загадочное затвердение: губами он не мог его почувствовать. А где притаился мой укротитель? Наверное, в ящике кареты. Но может быть, я прежде должна добыть для него какие-то секреты, словно волшебный стетоскоп, приложенный к груди осужденного мудреца. Я ничего не смогла рассказать Арродесу.
В два дня наш роман прошел все подобающие стадии. Я жила с кучкой верных слуг в поместье, расположенном в четырех почтовых станциях от резиденции короля. Флубе, мой дворецкий, снял особняк на следующий же день после свидания в саду, ни словом не обмолвившись, во что это обошлось, а я, ничего не понимающая в денежных делах девушка, ни о чем не спрашивала. Помнится, он меня побаивался и злился на меня — видимо, не был посвящен в суть дела, даже наверняка не был, просто выполнял королевский приказ: на словах — сама почтительность, а в глазах нескрываемое презрение, — скорей всего, он приникал меня за новую королевскую пассию, а моим прогулкам и свиданиям с Арродесом не слишком удивлялся — умный слуга не станет требовать, чтобы король строил свои отношения с наложницей по схеме, привычной для него, слуги. Полагаю, если бы при нем я вздумала обниматься с крокодилом, он бы и тогда глазом не моргнул. Я была свободна во всем, что не перечило королевской воле, однако сям монарх не показался там ни разу. И я уже убедилась, что есть слова, которых я никогда не скажу своему суженому, ибо язык у меня тотчас немел при одном лишь желании произнести их и губы деревенели, совсем как пальцы, когда я пробовала ощупывать себя в ту ночь в карете. Я твердила Арродесу, чтоб он не смел посещать меня, а он объяснял это, как все люди, простой боязнью оказаться скомпрометированной и, как человек порядочный, старался держаться осторожней.
На третий день вечером я наконец отважилась узнать, кто я. Оставшись одна в спальне, я сбросила пеньюар и стала перед зеркалом — нагая статуя. Серебряные иглы и стальные ланцеты, разложенные на подзеркальнике, я прикрыла бархатной шалью, так как боялась их блеска, хоть и не боялась их лезвий. Высоко посаженные груди смотрели вверх и в стороны розовыми сосками, след укола на бедре исчез. Обдумывая операцию, точно акушер или хирург, я обеими руками мяла это белое гладкое тело так, что ребра прогибались, но живот, выпуклый, как у женщины с готической картины, не поддавался, и под его теплой, мягкой оболочкой я ощутила неуступчивую твердость. Проведя ладонями сверху вниз, я нащупала и очертила в своем чреве овальный предмет. Поставив по обе руки от себя по шесть свечей, я кончиками пальцев взяла ланцет, самый маленький, но не из страха, а только потому, что он был изящнее других. В зеркале все выглядело так, будто я собираюсь пронзить себя ножом, — чистой воды финальная сцена из трагедии, выдержанная в едином стиле до последней мелочи: широкое ложе с балдахином, два ряда высоких свечей, блеск стали в моей руке и моя бледность, потому что тело мое страшилось и колени подкашивались, и только рука, державшая скальпель, сохраняла необходимую твердость. Именно туда, где овальный неподатливый предмет прощупывался всего явственней, чуть пониже грудины, я с силой вонзила ланцет. Боль была мгновенной и слабой, а из разреза выступила всего лишь капля крови. Не обладая умением мясника, я аккуратно, как анатом, рассекла тело от грудины до лона — правда, сжав зубы и зажмурившись. Смотреть было уже сверх моих сил. Однако я стояла, теперь уже не дрожащая, а только похолодевшая, и мое дыхание, судорожное, как у астматика, звучало сейчас в комнате, будто чужое, будто доносившееся извне. Рассеченная белокожая оболочка разошлась, и я увидела в зеркале свернувшееся серебряное тело — как бы огромный плод, скрытую во мне блестящую куколку, обрамленную розовыми складками некровоточащей плоти. Это было чудовищно — так себя видеть! Я не отваживалась коснуться серебристой поверхности, чистейшей, безупречной. Овальное туловище сияло, отражая уменьшенные огоньки свечей. Я пошевелилась и тут же увидела его ножки, прижатые в утробной позе, — тонкие, раздвоенные, как щипцы, они исходили из моего тела, и я вдруг поняла, что это «оно» не было чужим, инородным — оно тоже было мною. Вот почему, ступая по мокрому песку, я оставляла такие глубокие следы, почему я была такой сильной: «Это же — я, это снова — я», — повторяла я мысленно, когда вдруг вошел Арродес.
Я оставила двери незапертыми — такая неосторожность! И он прокрался ко мне, неся перед собой, как оправдание и щит, огромный букет красных роз, вошел и так был зачарован собственной дерзостью, что, когда я обернулась с криком ужаса, он, все уже увидев, ничего не осознавал, не понимал, не мог… Не от испуга, а только от огромного стыда, душившего меня, я еще пыталась хотя бы прикрыть руками серебряный овал, но он был слишком велик, а разрез слишком широк, чтобы это удалось.
Его лицо, беззвучный крик и бегство… От этой части показаний прошу меня освободить. Не мог дождаться позволения, приглашения и вот пришел с цветами, а дом был пуст. Я же сама отослала всех слуг, чтобы никто не помешал задуманному мной, — у меня уже не было выбора, не было другого пути. А быть может, в него уже закралось первое подозрение? Я вспомнила, как вчера днем мы переходили через русло высохшего ручья и как он хотел перенести меня на руках, а я запретила ему, но не из стыдливости, истинной или притворной, а потому, что это было запретно. А он тогда заметил на мягком податливом песке следы моих ног, такие маленькие и такие глубокие, и хотел что-то сказать, наверное, какую-нибудь невинную шутку, но смолчал, знакомая морщинка меж бровями стала резче — и, взбираясь на противоположный берег, вдруг не протянул мне руки. Может быть, уже тогда… И еще: когда уже на самой вершине холма я споткнулась и, ухватившись, чтобы сохранить, равновесие, за толстую ветку орешника, почувствовала, что вот-вот выворочу весь куст с корнями, — я опустилась на колени, отпустив сломанную ветвь, чтобы не выдать моей неодолимой силы. Он тоща стоял, повернувшись боком, не глядя на меня, но, мне казалось, все увидел краешком глаза — так из-за подозрений прокрался он сюда или от неудержимой страсти?
Теперь уже все равно.
Сочленениями своих щупальцев я оперлась на края открытого настежь тела, чтобы наконец освободиться, и проворно высунулась наружу, и тогда Тленикс, Дуэнья, Миньона сперва опустилась на колени, потом рухнула на бок, и, распрямляя все свои ноги и неторопливо пятясь, словно рак, я выползла из нее. Свечи сияли в зеркале, и пламя их еще колебалось от сквозняка, поднятого его бегством. Обнаженная лежала неподвижно, непристойно раскинув ноги. Не желая прикасаться к ней, моему кокону, моей фальшивой коже, я обошла ее стороной и, откинув корпус назад, поднялась, как богомол, и посмотрела на себя в зеркало. «Это я, — сказала я себе без слов. — Это все еще я». Обводы гладкие, жестокрылые, насекомоподобные; утолщения суставов, холодный блеск серебряного брюшка; бока обтекаемые, созданные для скорости; темная, пучеглазая голова. «Это я», — повторяла я про себя, будто заучивала на память, и тем временем затуманивались и гасли во мне многократные мои прошлые: Дуэньи, Тленикс, Ангелиты. Теперь я могла их вспоминать только как давно прочитанные книжки из детства с неважным и уже бессильным содержанием. Медленно поворачивая голову, я пыталась разглядеть в зеркале свои глаза и, хотя еще не совсем освоилась со своим новым воплощением, уже понимала, что к этому акту самоизвлечения я пришла вовсе не по своей воле — он был заранее предусмотренной частью некоего плана, рассчитанной именно на такие обстоятельства — на бунт, которому надлежало быть прелюдией к полной покорности. Я и теперь могла мыслить с прежней быстротой и свободой, но зато была подчинена моему новому телу — в его сверкающий металл были впечатаны все действия, которые мне предстояло совершить.
Любовь угасла. Гаснет она и в вас, только годами и месяцами, а я пережила такой же закат чувства за несколько минут — и то было уже третье по счету мое начало, и тогда, издавая легкий плавный шорох, я трижды обежала комнату, то и дело притрагиваясь вытянутыми усиками к кровати, на которой мне уже не суждено отдыхать. Я вбирала в себя запах моего нелюбовника, чтобы пуститься по его следу и померяться силами в этой новой и, наверное, последней игре.
Начало его панического бегства было обозначено распахнутыми одна за другой дверями в рассыпанными розами. Их запах мог мне помочь, потому что он, хотя бы на время, стал частью его запаха. Комнаты, сквозь которые я пробегала, я теперь видела снизу вверх — в новой перспективе, и они казались мне слишком большими, наполненными неудобными, лишними вещами, которые враждебно темнели в полумраке. Потом мои коготки слабо заскрежетали по ступенькам каменной лестницы, и я выбежала в сырой и темный сад. Пел соловей — теперь мне это показалось забавным: сей реквизит был ненужен, следующий акт спектакля требовал нового. С минуту я рыскала между кустами, слыша, как хрустит гравий, брызжущий из-под моих ног, описала круг, другой и помчалась напрямик, ища след. Не взять его я не могла — я выудила его из неимоверной мешанины тающих запахов, извлекла из колебаний воздуха, рассеченного Арродесом на бегу, каждую его частичку, еще не развеянную ветром, и так вышла на предначертанный мне путь, который с этой минуты стал моим до конца.
Не знаю, по чьей воле я дала Арродесу столь большую фору, и, вместо того чтобы идти по следу, до самого рассвета рыскала по королевским садам. В этом мог быть скрыт известный смысл, ибо я кружила там, где мы прогуливались рука об руку между живыми изгородями, и могла хорошенько впитать его запах, чтобы наверняка не спутать с другими. Правда, проще было сразу за ним помчаться и захватить его, беспомощного, в полном замешательстве и отчаяния, но я этого не сделала. Знаю, все мое поведение в ту ночь можно объяснить по-разному: и моей скорбью, и королевской волей. Я потеряла возлюбленного и взамен обрела лишь гонимую дичь, а монарху мало было одной лишь гибели ненавистного ему человека, притом быстрой и внезапной. Арродес, наверное, тем временем помчался не к себе домой, а к кому-то из друзей, чтобы там в сумбурной исповеди, самому себе задавая вопросы и на них отвечая, до всего дойти своим умом: чье-то присутствие было ему все-таки необходимо, но только как отрезвляющая поддержка. В моих скитаниях по садам ничего, однако, не было от мучений разлуки. Я знаю, как неприятно это прозвучит для душ чувствительных, но, не имея ни рук, чтобы их заламывать, ни слез, чтобы их проливать, ни колен, на которые могла бы пасть, ни губ, чтобы прижать к ним увядшие цветы, я не впадала в отчаяние. Тогда меня куда больше занимало необычайное умение различать следы, которое вдруг во мне открылось. Ведь когда я пробегала по аллеям, меня ни разу, ни на волос не сбил чужой обманчивый след, пусть даже и очень схожий с тем, что стал моей приманкой и моим кнутом. Я ощущала, как каждая частица воздуха просасывается в моем левом легком сквозь лабиринты бесчисленных испытующих клеток и как каждая подозрительная частичка попадает в мое правое, горячее легкое, где мой внутренний призматический глаз внимательно всматривается в нее, чтобы подтвердить правильность отбора или отшвырнуть прочь как ненужную, и все это свершается быстрее взмаха крылышек мошки, быстрее, чем вы смогли бы осознать. На рассвете я покинула королевские сады. Дом Арродеса стоял пустой — двери настежь, и там, не помыслив даже проверить, взял ли он с собой какое-нибудь оружие, я отыскала новый след и пустилась по нему уже без проволочек. Я не рассчитывала, что путешествие будет долгим, однако дни сложились в недели, недели в месяцы, а я все еще за ним гналась. И все мои поступки вовсе не казались мне более мерзкими, чем поведение других существ, направляемых жребием, выше им предначертанным.
Я бежала в дождь и в жару через луга, овраги и заросли, сухой тростник хлестал по моему туловищу, а вода ручьев и луж, через которые я неслась напрямик, обдавала меня и скатывалась по выпуклой спине, по голове и глазам крупными, как слезы, каплями, но это были не слезы. В своем непрестанном беге я видела, что каждый, кто замечал меня еще издали, тотчас отворачивался и становился лицом к стене или к дереву, а если рядом ничего не было, падал на колени, закрыв руками лицо, или валился ничком и долго еще лежал, хотя я была уже далеко. Мне не нужен был сон, и потому я бежала и ночью, и днем через деревни, селения, местечки, через рынки, полные плодов, вялившихся на веревках, и глиняных горшков, и целые толпы селян разбегались передо мной врассыпную, и дети с визгом бросались в боковые улочки, а я, ни на что не обращая внимания, мчалась по назначенному мне следу. Я уже позабыла лицо того человека, и мое сознание, видимо, менее выносливое, чем тело, сужалось — особенно во время ночного бега — настолько, что я уже не знала, кого преследую и вообще преследую ли кого-то: знала только, что единственная воля моя — мчаться так, чтобы запах, ведущий меня в этом буйном половодье мира, сохранялся и усиливался, ибо, если он ослабевал, это значило, что я сбилась с верного пути. Я никого ни о чем не спрашивала, да и меня никто не отваживался бы о чем-либо спросить. Пространство, разделявшее меня и тех, кто съеживался у стен при моем появлении или падал наземь, закрывая руками затылок, было полно напряженного молчания, и я воспринимала его как положенную мне почтительную дань ужаса, ибо я шла королевским путем, наделенная беспредельным могуществом. И разве лишь маленький ребенок, которого родители не успели подхватить на руки при моем внезапном появлении, принимался плакать, но мне было не до него, потому что моей воле надлежало неустанно быть предельно собранной, сосредоточенной, разом обращенной и наружу, в зеленый, песчаный, каменистый мир, окутанный голубой дымкой, и в мой внутренний мир, где в четкой работе обоих моих легких рождалась музыка молекул, прекрасная, совершенная в своей безошибочности. Я пересекала реки и рукава лиманов, пороги, илистые впадины высыхающих озер, и всякая тварь бежала меня, уносясь скачками или лихорадочно зарываясь в спекшийся грунт, но, вздумай я на них поохотиться, бегство было бы напрасным, ибо никто из них не был так молниеносно проворен, как я, но что мне до них — косматых, четвероногих, длинноухих тварей, издающих писк, вой или хриплое ржание, — ведь у меня была иная цель…
Иногда я, как снаряд, пробивала большие муравейники — их обитатели, рыжие, черные, пятнистые, бессильно скатывались по моему сверкающему панцирю, а раза два какие-то существа, несравненно крупнее других, не уступили мне дорогу — я ничего против них не имела, но, чтобы не тратить времени на обход окружным путем, я сжималась в прыжке и на лету прошивала их насквозь под треск костей и бульканье красных струек, брызгавших мне на спину и на голову, и удалялась так быстро, что даже не успевала подумать о смерти, причиненной таким внезапным и быстрым ударом. Помню также, как пробиралась через поля сражений, беспорядочно усеянные множеством серых и зеленых мундиров — одни еще шевелились, а из других уже торчали кости, грязно-белые, как подтаявший снег, но я ни на что не обращала внимания, и у меня была высшая цель, и она была под силу только мне.
Из того, как след вился, петлял, пересекал сам себя, из того, как он почти исчезал на берегах соленых озер в пережженной солнцем пыли, раздражавшей мои легкие, или смытый дождями, я постепенно пришла к выводу, что тот, кто ускользает от меня, изворотлив и хитер и идет на все, чтобы ввести меня в заблуждение и оборвать цепочку частиц, отмеченных признаком единства. Если бы тот, кого я преследовала, был простым смертным, я бы настигла его по истечении предопределенного времени, того, какое необходимо, дабы страх и отчаяние в должной мере усугубили назначенную ему кару, — тогда бы я наверняка догнала его благодаря своей неутомимой быстроте и безошибочной работе сыщицких легких — и уничтожила быстрее, чем успела бы это осознать. Но я не стала наступать ему сразу на пятки: я шла по хорошо остывшему следу, чтобы насладиться своим мастерством, а вместе с тем по исконному обычаю дать гонимому время накопить в себе отчаяние, но порой позволяла ему хорошенько оторваться, потому что, чувствуя мою неотступную близость, он в безысходной тоске мог учинить над собою зло и тем самым ускользнуть от меня и от воздаяния, которое я ему несла. Мне надо было настичь его не слишком быстро и совсем не внезапно, ибо он должен был прочувствовать все, что его ожидает. А потому я по ночам останавливалась, укрываясь в чащах не для отдыха, который мне не был нужен, а для умышленных проволочек и для того, чтобы рассчитать дальнейшие действия. Я уже не думала о преследуемом как об Арродесе, моем бывшем возлюбленном, — память об этом почти зарубцевалась, и ее не стоило тревожить. Я жалела только, что теперь лишена дара усмехаться, хотя бы при воспоминаниях о былых фортелях, сиречь Ангелите, дуэнье, сладостной Миньон. И я разглядывала себя лунными ночами в зеркале воды, чтобы убедиться, что ныне ничем на них не похожа, хотя и осталась красивой, однако теперь это была другая красота, смертоносная, внушающая страх, великий, подобный восхищению. Тех моих ночей в укромных логовах мне хватало на то, чтобы очистить брюшко от комков засохшей грязи, доведя его до серебряного блеска, и перед тем, как пуститься в дальнейший путь, я всякий раз легонько раскачивала прыжковыми ногами втулку жала, проверяя ее готовность, потому что день и час мне были неизвестны.
Иногда я бесшумно подкрадывалась к людским жилищам и прислушивалась к голосам, то прицепляясь блестящими щупальцами к оконной раме сбоку, то заползая на крышу, чтобы поудобнее свеситься с ее края вниз головой, ибо я все же не мертвый механизм, снабженный парой сыщицких легких, но существо, которое пользуется, как подобает, своим разумом. А погоня и бегство тянулись уже столь долго, что молва о нас разнеслась повсюду, и я слышала, как старухи пугали мною детей, и узнавала бесчисленные толки об Арродесе, которому почти все сочувствовали в такой же мере, в какой страшились меня, королевской посланницы. Что же болтали простаки на завалинках?
Что я машина, которую натравили на мудреца, осмелившегося посягнуть на королевскую власть. Что я не простой механический палач, а особое устройство, способное произвольно принимать любой облик: нищего, ребенка в колыбели, прекрасной девушки или же металлической змеи. Но эти формы — только маски, в которых подосланная машина является преследуемому, чтобы соблазнить его. Перед всеми же другими она предстает в обличье серебряного скорпиона, который бегает так быстро, что никому еще не удалось сосчитать всех его ног. Тут повествование разделялось на множество версий. Одни говорили, что мудрец вопреки королевской воле хотел даровать всем людям свободу и тем возбудил монарший гнев. Другие — что у него была живая вода и он мог воскресить замученных, и это было запрещено ему высочайшим указом, а он, притворно склонившись перед волей владыки, тайно собирал рать из казненных бунтовщиков, тела которых он похищал с виселиц на цитадели. Многие вообще ничего не знали об Арродесе и не приписывали ему никаких сверхъестественных способностей, а просто полагали, что коли он осужден, то уже по одному этому заслуживает сочувствия и помощи. И хотя никто не знал истинных причин, из-за которых распалилась королевская ярость и созванным мастерам приказано было соорудить в их кузницах гончую машину, — злым все звали это умыслом и неправедным повелением, ибо, что бы ни совершил гонимый, вина его не могла быть столь же страшной, как судьба, уготованная ему королем. Конца не было этим россказням, в которых вволю расходилось простецкое воображение, и лишь одно в них не менялось: мне всякий раз приписывали такие мерзости, какие только можно вообразить.
Слышала я также и тьму вранья о смельчаках, будто бы поспешавших на помощь к Арродесу, которые-де преграждали мне дорогу, чтобы пасть в неравном бою, — на самом деле на это ни единая живая душа не отважилась. Хватало в сказках и предателей, указывавших мне его следы, когда я не могла отыскать их сама, — вот уж отъявленнейшая ложь. Однако же о том, кто я, кем могу быть, что у меня на уме, ведомы ли мне растерянность или сомнение, никто ничего не говорил, да я тому и не удивлялась.
И я столько наслышалась о простых, всем известных гончих машинах, выполняющих королевскую волю, которая была для всех законом, что вскоре совсем перестала таиться от обитателей этих приземистых изб и порой прямо под их окнами дожидалась восхода солнца, чтобы серебряной молнией выскочить на траву и в блистающих брызгах росы и связать конец вчерашнего пути с началом сегодняшнего и, стремительно мчась по нему, упиваться остекленевшими взглядами, падением ниц, смертельным страхом и ореолом неприкасаемости, который окружал меня.
Однако настал день, когда мой верхний нюх оказался беспомощен, и тогда, тщетно петляя по холмистым окрестностям в поисках следа, я изведала боль и горечь от того, что мое совершенство напрасно. Но, застыв на вершине холма со скрещенными щупальцами и как бы молясь ветреному небу, я по слабому звуку, наполнившему колокол моего тела, вдруг поняла, что не все еще потеряно, и, чтобы исполнить замысел, обратилась к давно заброшенному дару — человеческой речи. Мне не нужно было учиться ей заново, она была во мне, я должна была лишь оживить ее в себе. Сначала я выговаривала слова и фразы резко и визгливо, но скоро мой голос стал почти человеческим, и я сбежала по склону, чтобы прибегнуть к дару слова — там, где меня подвело обоняние. Я вовсе не чувствовала ненависти к беглецу, хотя он и оказался таким проворным и хитрым, — он играл свою роль, а я играла свою. Я отыскала перепутье, на котором след угасал, остановилась и судорожно задергалась на месте оттого, что одна пара моих ног бессознательно тянулась к дороге, покрытой известковой пылью, а другая, лихорадочно царапая камни, тащила меня в противоположную сторону — туда, где белели стены небольшого монастыря, окруженного вековой рощей. Собрав всю свою волю, я тяжело, будто немощная, подползла к монастырской калитке, у которой стоял, подняв очи к небу, монах — казалось, он залюбовался зарей. Я потихоньку приблизилась к нему, чтобы не испугать своим внезапным появлением, и смиренно приветствовала его, а когда он безмолвно обратил на меня внимательный взгляд, спросила, не позволит ли он, чтобы я поведала ему о деле, в котором сама разобраться не могу. Я поначалу решила, что он окаменел от страха, ибо он даже не пошевелился и ничего не ответил, но оказалось, он просто задумался и минуту спустя сказал, что согласен. Тогда мы пошли в монастырский сад, он впереди, я — за ним. Странная, наверное, пара, но в тот ранний час вокруг не было ни единой живой души — некому подивиться на серебряного богомола и белого монаха. И когда он сел под лиственницей в привычной позе исповедника, не глядя на меня, а лишь склонив ко мне ухо, я рассказала ему, что, прежде чем выйти на эту торную тропу, я была девушкой, предназначенной Арродесу по воле короля. Что я познакомилась с ним на балу во дворце и полюбила его, ничего о нем не зная, и в неведении совершенно отдалась этой любви, которую сама в нем возбудила, и так было, пока после ночного укола я не поняла, кем мне суждено стать для него, и, не видя ни для себя, ни для него другого спасения, проткнула себя ножом, но вместо смерти свершилось перевоплощение. И жребий, о котором я раньше только подозревала, с тех пор ведет меня по следу возлюбленного — я сделалась настигающей его Немезидой. Погоня эта длится долго — так долго, что до меня стало доходить все, что люди говорят об Арродесе, и, хотя я не знаю, сколько в том правды, я начала заново размышлять над нашей общей судьбой, и в мою душу закралось сочувствие к этому человеку, ибо я поняла, что изо всех сил хочу убить его только потому, что не могу его больше любить. Так я познала собственное ничтожество, низость погибшей и попранной любви, которая алчет мести тому, кто не повинен перед ней ни в чем, кроме собственного несчастья. Оттого и не хочу я продолжать погоню и сеять вокруг себя ужас, а хочу воспротивиться злу, хотя и не знаю как.
Насколько я могла заметить, до конца, моего рассказа монах ничуть не избавился от подозрительности: он как бы. заранее, еще прежде, чем я заговорила, решил для себя, что все, что я скажу, не подпадает под таинство исповеди, так как, по его разумению, я была существом, лишенным собственной воли. А кроме того, наверное, подумал, не подослана ли я к нему умышленно, ведь, по слухам, иные лазутчики маскируются еще коварнее. Однако заговорил он со мной доброжелательно.
Он спросил меня: «А что, если бы ты нашла того, кого ищешь? Знаешь ли ты, что бы ты сделала тогда?»
И я сказала: «Отец мой, я знаю только то, чего не хочу сделать, но не знаю, какая сила, кроющаяся во мне, пробудится в тот миг, а потому не могу сказать, не буду ли я принуждена погубить его».
И он спросил меня: «Какой же совет я могу тебе дать? Хочешь ли ты, чтобы этот жребий был снят с тебя?»
Лежа, словно пес, у его ног, я подняла голову и, видя, как он жмурится от солнечного луча, который ударил ему в очи, отраженный серебром моего черепа, сказала:
— Ничего так не желаю, как этого, хоть и понимаю, что судьба моя станет тогда жестокой, потому что не будет у меня тогда более никакой цели. Не я выдумала то, для чего сотворена, и значит, мне дорого придется заплатить, если преступлю королевскую волю, ибо немыслимо, чтобы мое преступление осталось безнаказанным, и меня в свою очередь возьмут на прицел оружейники из дворцовых подземелий и вышлют в погоню железную свору, чтобы уничтожить меня. А если бы я даже спаслась, воспользовавшись заложенным во мне искусством, и убежала хоть на край света, то где бы я ни очутилась, все станут бежать меня, и я не найду цели, ради которой стоило бы существовать дальше. И даже судьба, подобная твоей, также будет для меня закрыта, потому что каждый, имеющий, как ты, власть, так же, как ты, ответит мне, что я не свободна духовно, и потому мне не дано будет обрести убежища и под монастырским кровом.
Монах задумался и потом сказал удивленно:
— Я ничего не знаю об устройствах, подобных тебе, но я вижу тебя и слышу, и ты по твоим речам представляешься мне разумной, хотя и подчиненной какому-то принуждению, и — коль скоро ты, машина, борешься, как сама мне поведала, с этим принуждением и говоришь, что чувствовала бы себя свободной, если бы у тебя отняли стремление убить, — то скажи мне, как ты чувствуешь себя сейчас, когда оно в тебе?
И я сказала на это:
— Отче, хоть мне с ним и худо, но я превосходно знаю, как преследовать, как настигать, следить, подсматривать и подслушивать, таиться и прятаться, как ломать на пути препятствия, подкрадываться, обманывать, кружить и сжимать петлю кругов, причем, исполняя все это быстро и безошибочно, я становлюсь орудием неумолимой судьбы, и это доставляет мне радость, которая, наверное, с умыслом была вписана пламенем в мое нутро.
— Снова спрашиваю тебя, — сказал монах. — Что ты сделаешь, когда увидишь Арродеса?
— Снова отвечаю, отче, что не знаю, ибо не хочу причинить ему ничего дурного, но то, что заложено во мне, может оказаться сильнее меня.
Выслушав мой ответ, он прикрыл глаза рукой и промолвил:
— Ты — сестра моя.
— Как это понимать? — спросила я в полнейшем недоумении.
— Так, как сказано, — ответил он. — А это значит, что я не возвышу себя над тобой и не унижу себя пред тобою, потому что, как бы различны мы ни были, твое неведение, в котором ты призналась, делает нас равными перед лицом Провидения. А если так, иди за мной, и я покажу тебе нечто.
Мы прошли через монастырский сад к старому дровяному сараю. Монах толкнул скрипучие двери, и когда они распахнулись, то в сумраке сарая я различила лежащий на соломе темный предмет, а сквозь ноздри в мои легкие ворвался тот неустанно подгонявший меня запах, такой сильный здесь, что я почувствовала, как само взводится и высовывается из лонной втулки жало, но в следующую минуту взглядом переключенных на темноту глаз я заметила, что ошиблась. На соломе лежала только брошенная одежда. Монах по моей дрожи понял, как я потрясена, и сказал:
— Да, здесь был Арродес. Он скрывался в нашем монастыре целый месяц с тех пор, как ему удалось сбить тебя со следа. Он страдал оттого, что не может предаваться прежним занятиям, и ученики, которым он тайно дал знать о себе, посещали его по ночам, но среди них оказались два мерзавца, и пять дней назад они его увели.
— Ты хотел сказать «королевские посланцы»? — спросила я, все еще дрожа и молитвенно прижимая к груди скрещенные щупальца.
— Нет, я говорю «мерзавцы», потому что они взяли его хитростью и силой. Глухонемой мальчик, которого мы приютили, один видел, как они увели его на рассвете, связанного и с ножом у горла.
— Его похитили? — спросила. я, ничего не понимая. — Кто? Куда? Зачем?
— Думаю, затем, чтобы извлечь для себя корысть из его мудрости. Мы не можем обратиться за помощью к закону, потому что это — королевский закон. А эти двое заставят его им служить, а если он откажется, убьют его и уйдут безнаказанными.
— Отче! — воскликнула я. — Да будет благословен час, когда я осмелилась приблизиться и обратиться к тебе. Я пойду теперь по следам похитителей и освобожу Арродеса. Я умею преследовать, настигать: ничего другого я не умею делать лучше — только покажи мне верное направление, которое ты узнал от немого мальчика.
Он возразил:
— Но ты же не знаешь, сможешь ли удержаться, — ты ведь сама в этом призналась!
И я сказала:
— Да, но я верю, что найду какой-нибудь выход. Может быть, найду мастера, который отыщет во мне нужный контур и изменит его так, чтобы преследуемый превратился в спасаемого.
А монах сказал:
— Прежде чем отправиться в путь, ты, если хочешь, можешь попросить совета у одного из наших братьев: до того, как присоединиться к нам, он был в миру посвящен именно в такое искусство. Здесь он пользует нас как лекарь.
Мы стояли в саду, уже освещенном лучами солнца. Я чувствовала, что монах все еще не доверяет мне, хотя внешне он этого никак не проявлял. За пять дней след улетучился, и он мог с равной вероятностью направить меня по истинному пути и по ложному. Но я согласилась на все, и лекарь с величайшей предосторожностью принялся осматривать меня, светя фонариком сквозь щели между пластинами панциря в мое нутро, и проявил при этом много внимательности и старания. Потом он встал, отряхнул пыль со своей рясы и сказал:
— Случается, что на машину, высланную с известной целью, устраивает засаду семья осужденного, его друзья или другие люди, которые по непонятным для властей причинам пытаются воспрепятствовать исполнению предписанного. Для противодействия сему прозорливые королевские оружейники изготовляют распорядительную суть непроницаемой и замыкают ее с исполнительной сутью таким образом, чтобы всякая попытка вмешательства оказалась губительной. И, наложив последнюю печать, даже сами они уже не могут удалить жала. Так обстоит дело и с тобой. А еще случается, что преследуемый переодевается в чужую одежду, меняет внешность, поведение и запах, однако же он не может изменить склада своего разума, и тогда машина, не удовлетворившись розыском при посредстве нижнего и верхнего обоняния, подвергает подозреваемого допросам, продуманным сильнейшими знатоками отдельных способностей духа. Так же обстоит дело и с тобой. Но сверх всего я приметил в твоем нутре устройство, какого не имела ни одна из твоих предшественниц: оно представляет собой многоразличную память о предметах, для гончей машины излишних, ибо в ней записаны истории разных женщин, полные искушающих разум имен и речей, — именно от сего устройства и бежит в тебе проводник к смертоносной сути. Так что ты — машина, усовершенствованная непонятным мне образом, а может быть, даже и воистину совершенная. Удалить твое жало, не вызвав при этом упомянутых последствий, не сможет никто.
— Жало понадобится мне, — сказала я, все еще лежа ничком, — ибо я должна поспешить на помощь похищенному.
— Что касается того, смогла бы ты сдержать затворы, опущенные над известным местом, или нет, даже если бы хотела этого изо всех сил, на сей счет я не могу сказать ни да, ни нет, — продолжал лекарь, словно не слыша моих слов. — Я могу, если ты, конечно, захочешь, сделать только одно, а именно: напылить на полюса известного места через трубку железо, истертое в порошок, так что от этого несколько увеличатся пределы твоей свободы. Но даже если я сделаю это, ты до последнего мгновенья не будешь знать, спеша к тому, кому стремишься помочь, не окажешься ли ты по-прежнему послушным орудием его погибели.
Видя, как испытующе смотрят на меня оба монаха, я согласилась на эту операцию, которая продолжалась недолго, не доставила мне неприятных ощущений и не вызвала в моем душевном состоянии никаких ощутимых перемен. Чтобы еще больше завоевать их доверие, я спросила, не позволят ли они мне провести ночь в монастыре, потому что весь день ушел на беседы, рассуждения и медицинские процедуры.
Они охотно согласились, а я посвятила ночное время исследованию сарая, запоминая запахи похитителей Арродеса. Я была способна и на это, ибо случалось, что королевской посланнице преграждал дорогу не сам осужденный, а какой-нибудь другой смельчак. Перед рассветом я улеглась на соломе — там, где многие ночи спал похищенный, и, в полной неподвижности вдыхая его запах, дожидалась прихода монахов. Я допускала, что все их рассказы могли быть выдумкой, обманом и, коли так, они должны бояться моего возвращения с ложного следа и моей мести, а этот темный предрассветный час был для них наиболее подходящим, если бы они вознамерились меня уничтожить. Я лежала, притворившись глубоко спящей, и вслушивалась в каждый, даже самый легкий шорох, доносившийся из сада: ведь они могли завалить чем-нибудь двери и поджечь сарай, дабы плод чрева моего разорвал бы меня в пламени на куски. Им не пришлось бы даже преодолевать свойственного им отвращения к убийству, ибо я была для них не личностью, а только механическим палачом, останки мои они закопали бы в саду и не испытали бы никаких угрызений совести. Я не знала, что предприняла бы, услышав их приближение, и не узнала этого, потому что ни до чего такого не дошло. Я оставалась наедине со своими мыслями и все повторяла про себя удивительные слова, которые сказал, не глядя мне в глаза, старый монах: «Ты — сестра моя». Я по-прежнему их не понимала, но, когда мысленно их повторяла, они всякий раз обжигали меня, словно я уже утратила тот тяжелый плод, которым была обременена. Рано утром я выбежала через незапертую калитку и, миновав монастырские постройки, как указал мне монах, полным ходом пустилась в сторону синевших на горизонте гор — именно туда он и направил мой бег.
Я очень спешила — к полудню меня отделяло от монастыря более ста миль. Я летела, как снаряд, между белоствольных берез, достигла предгорных лугов, и, когда бежала по ним напрямик, высокая трава разлеталась по обе стороны, словно под ударами косы.
След похитителей я нашла в глубокой долине, на мостике, переброшенном через поток, но не обнаружила на нем следов Арродеса — видимо, пренебрегая тяжестью, они по очереди несли его, выказывая этим свою хитрость и осведомленность, ибо понимали, что никто не вправе опередить королевскую машину в ее миссии, что и так они уже немало повредили монаршей власти, отважившись на это свое деяние.
Вы, наверное, хотели бы знать, каковы были мои истинные намерения в этой последней погоне, — я скажу, что и обманула монахов, и не обманула их, ибо на самом деле желала лишь возвратить себе свободу, вернее, добыть ее, поскольку никогда раньше ее не имела. Если же спросите о том, что я собралась делать с этой своей свободой, то не знаю, что вам сказать. Незнание не было мне внове: вонзая в свое обнаженное тело нож, я тоже не знала, чего хочу, — убить ли себя или только познать, пусть даже одно при этом будет равнозначно другому. И следующий мой шаг тоже был предусмотрен — об этом свидетельствовали все дальнейшие события, а потому и надежда на свободу тоже могла оказаться только иллюзией, и даже не моей собственной, а нарочно введенной в меня, чтобы я действовала энергичнее побуждаемая такою коварно подсунутой приманкой. Как знать, не равнялась ли свобода отказу от Арродеса? Ведь я могла ужалить его, даже будучи полностью свободной, я же не была настолько безумной, чтобы поверить в невероятное чудо — в то, что взаимность может возвратиться теперь, когда я уже перестала быть женщиной, и пусть не совсем перестала быть ею, но мог ли Арродес, который собственными глазами видел свою возлюбленную с разверстым животом, поверить в это? Итак, хитроумие сотворивших меня простиралось за последние пределы механического искусства, ибо они, несомненно, учли в своих расчетах вариант и этого моего состояния, когда я устремлялась на помощь любимому, утраченному навсегда. Если бы я могла свернуть с пути и удалиться, чреватая смертью, которую мне не для кого родить, я и этим тоже ему не помогла бы. Наверное, меня намеренно сотворили такой благородно никчемной, порабощенной собственным желанием свободы, дабы я выполняла не то, что мне приказано прямо, а то, чего — как мне казалось в очередном моем воплощении — хотела я сама. Мое путаное и раздражающее своей бесцельностью самокопание должно было, однако, прерваться только у цели. Расправившись с похитителями, я спасу возлюбленного и сделаю это так, чтобы отвращение и страх, которые он питал ко мне, сменились бессильным изумлением. Так я смогу обрести если не его, то хотя бы самое себя.
Пробившись сквозь густые заросли орешника к первому травянистому склону, я неожиданно потеряла след. Напрасно я искала его; вот здесь он был, а дальше — исчез, как будто преследуемые провалились сквозь землю. Я догадалась вернуться в чащу и не без труда отыскала куст, у которого было срублено несколько самых толстых ветвей. Обнюхав срезы, истекающие соком, я вернулась туда, где след исчезал, и нашла его продолжение по запаху орешника. Беглецы учли, что полоса верхнего запаха недолго продержится в воздухе — ее скоро сдует горный ветер — и потому воспользовались ходулями, но и эта уловка только подхлестнула меня. Запах орешника вскоре ослабел, но я разгадала и новый их фортель — они обернули концы ходуль обрывками джутового мешка. Брошенные ходули я нашла неподалеку от скалистого обрыва. Склон был усеян огромными замшелыми валунами, которые громоздились друг на друга так, что преодолеть эту россыпь можно было, лишь прыгая большими скачками с камня на камень. Так и поступили мои противники, однако они не избрали прямого пути — они петляли. Из-за этого мне приходилось сползать чуть ли не с каждого валуна, чтобы, обежав кругом, сызнова отыскать нюхом зыблющиеся в воздухе частички их запаха. Так я дошла до отвесной скалы, по которой они вскарабкались наверх. Они не смогли бы взобраться туда, не развязав руки своему пленнику, но меня не удивило, что он добровольно полез вместе с ними, — пути назад теперь для него уже не было. Я поползла вверх по разогретому камню, ведомая отчетливым, утроенной силы запахом — ведь им приходилось взбираться по этой отвесной стене, цепляясь за каждый уступ, промоину, впадину: не было такого клочка седого мха, забившегося в расщелину нависших скал, ни мелкой трещинки, дающей минутную опору ногам, которую похитители не использовали бы как ступеньку. Порой в самых трудных местах им приходилось останавливаться, чтобы выбрать дальнейший путь, — я чувствовала это по усиливающемуся запаху. А я буквально мчалась вверх, едва касаясь скалы, чувствуя, как сильнее и сильнее все во мне дрожало, как все во мне играло и пело, ибо эти люди были достойны меня, я чувствовала радость и изумление, потому что восхождение, которое они проделывали втроем, страхуясь одной веревкой, джутовый запах которой остался на острых выступах камня, я совершала одна и без особых усилий и ничто не могло сбить меня с той поднебесной тропы. На вершине меня встретил сильный ветер, который свистел на остром, как нож, гребне, но я даже головы не повернула, чтобы полюбоваться на простершуюся далеко внизу зеленую страну и горизонты, тающие в голубой дымке, а принялась ползать по гребню взад и вперед, пока в незаметной выбоине не нашла продолжение следа. Беловатый излом и осколки камня обозначили место, где один из путников сорвался. Перегнувшись через каменную грань, я посмотрела вниз и увидела маленькую фигурку, словно отдыхавшую на середине склона, и острым зрением различила даже темные капли на известняке, словно оставленные недолгим кровавым дождем. Двое других пошли дальше по гребню, и я пожалела, что мне достанется теперь всего один стерегущий Арродеса враг, потому что никогда до сей поры не ощущала так сильно, сколь благородно мое дело, и не была исполнена такой жаждой борьбы, отрезвляющей и опьяняющей одновременно. Я побежала вдоль гребня под уклон, ибо беглецы избрали именно это направление, оставив погибшего в пропасти, ведь они очень спешили, а его мгновенная смерть при падении была для них несомненна. Я приближалась к скальным воротам, похожим на руины гигантского собора, от которого остались только столбы разбитого портала, боковые контрфорсы и одно высокое окно, сквозь которое светилось небо, а на его фоне выделялось тоненькое деревце, с бессознательной отвагой выросшее там из семени, занесенного ветром в горсть праха. За воротами начиналась скалистая котловина, наполовину затянутая туманом, придавленная длинной тучей, из складок которой сыпался мелкий искрящийся снег. Пробегая в тени, которую отбрасывала причудливая башня, я услышала грохот сыплющихся камней, и тут же по склону скатилась лавина. Глыбы колотились об меня с такой силой, что высекали дым и искры из моих боков, но я, поджав все свои ноги, успела упасть в неглубокую выемку под валуном и в безопасности переждала, пока пролетели последние обломки. Мне пришла в голову мысль, что тот, второй, который вел Арродеса, нарочно выбрал это лавиноопасное место в расчете, что я, не зная гор, попаду под обвал и обвал — хоть надежда на это и невелика — раздавит меня. Такая мысль меня обрадовала: ведь если противник не только убегает и путает следы, но и нападает, борьба становится более достойной. На дне выбеленной снегом котловины виднелась постройка — то ли дом, то ли замок, сложенный из самых тяжелых валунов, какие в одиночку не сдвинул бы и гигант; я поняла, что это и есть убежище врага, ибо где же ему еще быть в этой глуши. И, бросив поиски следа, стала сползать с осыпи, погрузив задние ноги в сыплющийся щебень, — передними я как бы плавала в мелких обломках, а средней парой тормозила спуск, чтобы не сорваться. Так я добралась до слежавшегося снега и по нему уже почти бесшумно пошла дальше, пробуя на каждом шагу, не провалюсь ли в какую-нибудь бездонную расщелину. Надо было идти осторожно, ибо враг ожидал моего появления со стороны перевала, и я не стала подходить слишком близко, чтобы меня не заметили из укрепленного здания, а втиснулась под грибообразный валун и принялась терпеливо ждать наступления ночи.
Стемнело быстро, но снег все порошил, ночь оказалась светлой, и я не отважилась приблизиться к дому, а только приподнялась, подперев голову скрещенными передними ногами так, чтобы хорошо видеть его издали.
После полуночи снег перестал, но я не отряхивала его с себя, потому что он сделал меня похожей на окружающие предметы, и от лунных лучей, пробивающихся меж облаками, сиял, как подвенечное платье, которого мне так и не пришлось надеть. Потом я потихоньку поползла в сторону хорошо видной издали темной глыбы дома, не спуская глаз с окна на втором этаже, в котором тускло тлел желтоватый свет. Я прикрыла зрачки тяжелыми веками, чтобы луна не слепила меня, а к слабому освещению я была приспособлена. Мне показалось, что в этом окне что-то двинулось и какая-то большая тень проплыла вдоль стены, и я поползла быстрее, пока не добралась до подножья постройки. Метр за метром я стала взбираться по кладке, это было нетрудно, потому что между камнями не было швов, их соединяла только собственная огромная тяжесть. Так я добралась до нижнего ряда окон, черневших, как крепостные бойницы, предназначенные для пушечных жерл. Все они зияли мраком и пустотой. Внутри царила такая тишина, будто уже много веков единственной хозяйкой здесь была смерть. Чтобы лучше видеть, я включила свое ночное зрение, сунула голову в каменный проем, открыла светящиеся глаза своих щупальцев, и в глубь комнаты пошел от них фосфорический свет. Напротив окна я увидела сложенный из шершавых плит закопченный камин, в котором давно остыла кучка рассохшихся поленьев и обугленного хвороста, у стены заметила скамью и ржавые инструменты, в углу виднелось продавленное ложе и груда каких-то каменных ядер. Мне показалось странным, что вход ничем не защищен и дверь в глубине распахнута настежь, но именно в этом я увидела западню и, не поверив заманивающей пустоте, вновь бесшумно убрала голову и стала взбираться на верхний этаж. К окну, из которого лился тусклый свет, я и не подумала приблизиться. Наконец я выбралась на крышу и на ее заснеженной площадке прилегла по-собачьи, решив дождаться здесь рассвета. Снизу до меня доносились два голоса, но я не могла разобрать слов. Я лежала без движения, страшась той минуты, когда брошусь на противника, чтобы освободить Арродеса. В напряженном оцепенении я мысленно рисовала картины борьбы, которая завершится уколом жала, но в то же время, пытаясь проникнуть в тайное тайных своей души, уже не доискивалась, как прежде, истоков движущей меня воли, а искала там хотя бы самый слабый намек, знак, который открыл бы мне, одного ли только человека я погублю.
Не знаю, когда исчезла моя нерешительность. Я все еще находилась в неведении, все так же не знала себя, но именно незнание того, прибыла ли я как избавительница или как убийца, вновь вызвало у меня ощущение чего-то до сих пор неизвестного, непонятно нового, придало каждому моему движению девственную загадочность и наполнило меня восторгом. Этот восторг очень меня удивил, и я подумала, не в том ли снова проявилась мудрость моих создателей, что я могла в моем безграничном могуществе видеть способность нести сразу и помощь, и гибель. Но даже и в этом я не была уверена. Вдруг снизу до меня донесся резкий короткий звук и сдавленный крик, а потом глухой стук, словно упало что-то тяжелое, — и снова тишина. Тотчас я поползла с крыши, перегнувшись через ее край так, что задняя пара ног и втулка жала находились еще на кровле, грудь терлась о стену, а голова, дрожа от усилий, уже дотягивалась до окна.
Свеча, сброшенная на пол, погасла, только фитиль еще тлел красноватым огоньком. Усилив ночное зрение, я увидела лежащее под столом тело, залитое кровью, которое при этом освещении казалось черным, и, хотя все мое существо требовало прыжка, я сначала втянула в себя воздух с запахом крови и стеарина. Это был чужой человек, — видимо, дело дошло до схватки и Арродес опередил меня. Как, когда и почему — эти вопросы меня не занимали: меня как громом поразило то, что с ним, живым, я осталась в этом пустом доме один на один, что нас теперь только двое. Я вся дрожала, суженая и убийца, отмечая одновременно немигающим оком мерные судороги этого большого тела, которое испускало последнее дыхание. Вот сейчас бы уйти потихоньку в мир заснеженных гор, чтобы только не оказаться с ним лицом к лицу, чтобы не встретились две пары наших глаз, нет, три пары, поправила я себя и поняла, как безвыходно осуждена быть смешной и страшной; и это предчувствие насмешки и издевательства, все во мне подавив, толкнуло меня вперед, и я бросилась в проем вниз головой, как паук на добычу, и, уже не обращая внимания на скрежет брюшных пластин о подоконник, стремительной дугой перескочила через недвижимого врага, целясь в дверь.
Не помню, как я распахнула ее. Сразу за порогом начиналась крутая лестница, и на ней навзничь лежал Арродес, упираясь подвернутой головой в истертый камень нижней ступеньки. Наверное, они боролись здесь, на этой лестнице, оттого я почти ничего и не услышала. И вот он лежал у моих ног в разорванной одежде, и его ребра вздымались, и я видела его наготу, которой не знала и о которой думала только в первую ночь на королевском балу.
Он дышал хрипло. Видно было, как он силится разлепить веки, а я, откинувшись назад и поджав брюшко, всматривалась сверху в его запрокинутое лицо, не смея ни коснуться его ни отступить, ибо, пока он был жив, я не была в себе уверена. Жизнь уходила из него с каждым вздохом, а я помнила, что заклятие лежит на мне до его последнего дыхания, поскольку королевский приказ надлежит выполнить даже во время агонии, и не хотела рисковать, ибо он еше жил и я не знала, хочу ли его пробуждения. Что, если бы он хоть на минуту открыл глаза и взглядом обнял бы меня всю, такую, какой я стояла перед ним в молитвенной позе, бессильно смертоносная, с чужим плодом в себе, — было бы это нашим венчанием или немилосердно предусмотренной пародией на него?
Но он не очнулся, и, когда рассвет прошел между нами в клубах мелкого искрящегося снега, который задувала в окно горная метель, он, еще раз простонав, перестал дышать, и тогда уже успокоенная, я легла рядом, прильнула к нему, сжала в объятиях и лежала так при свете дня и во мраке ночи все двое суток пурги, которая укрывала нас нетающим одеялом. А на третий день взошло солнце.
Перевод И. Левшина
До Ватикана три тысячи световых лет. Некогда я полагал, что космос над верой не властен; точно так же я полагал, что небеса олицетворяют великолепие творений господних. Теперь я ближе познакомился с этим олицетворением, и моя вера, увы, поколебалась. Смотрю на распятие, висящее на переборке над ЭСМ-VI, и впервые в жизни спрашиваю себя: уж не пустой ли это символ?
Пока что я никому не говорил, но истины скрывать нельзя. Факты налицо, запечатлены на несчетных милях магнитоленты и тысячах фотографий, которые мы доставим на Землю. Другие ученые не хуже меня сумеют их прочесть, и я не такой человек, чтобы пойти на подделки вроде тех, которые снискали дурную славу моему ордену еще в древности.
Настроение экипажа и без того подавленное; как-то мои спутники воспримут этот заключительный иронический аккорд?.. Среди них мало верующих, и все-таки они не ухватятся с радостью за это новое оружие в войне против меня, скрытой, добродушной, но достаточно серьезной войне, которая продолжалась на всем нашем пути от Земли. Их потешало, что Главный астрофизик — иезуит, а доктор Чендлер вообще никак не мог свыкнуться с этой мыслью (почему врачи такие отъявленные безбожники?). Нередко он приходил ко мне в обсервационный отсек, где свет всегда приглушен и звезды сияют в полную силу. Стоя в полумраке, Чендлер устремлял взгляд в большой овальный иллюминатор, за которым медленно кружилось небо, — нам не удалось устранить остаточного вращения, и мы давно махнули на это рукой.
— Что ж, патер, — начинал он, — вот она, Вселенная, нет ей ни конца, ни края, и, возможно, что-то ее сотворило. Но как вы можете верить, будто этому «что-то» есть дело до нас и до нашего маленького мирка, — вот тут я вас не понимаю.
И разгорался спор, а вокруг нас, за идеально прозрачным пластиком иллюминатора, беззвучно описывали нескончаемые дуги туманности и звезды…
Должно быть, больше всего экипаж забавляла кажущаяся противоречивость моего положения. Тщетно я ссылался на свои статьи — три в «Астрофизическом журнале», пять в «Ежемесячных записках Королевского астрономического общества». Я напоминал, что мой орден давно прославился своими научными изысканиями, и пусть нас осталось немного, наш вклад в астрономию и геофизику, начиная с восемнадцатого века, достаточно велик.
Так неужели мое сообщение о туманности Феникс положит конец нашей тысячелетней истории? Боюсь, не только ей…
Не знаю, кто дал туманности такое имя; мне оно кажется совсем неудачным. Если в нем заложено пророчество — это пророчество может сбыться лишь через много миллиардов лет. Да и само слово «туманность» неточно: ведь речь идет о несравненно меньшем объекте, чем громадные облака неродившихся звезд, разбросанные вдоль Млечного пути. Скажу больше, в масштабах космоса туманность Феникс — малютка, тонкая газовая оболочка вокруг одинокой звезды. А вернее — того, что осталось от звезды…
Портрет Лойолы (гравюра Рубенса), висящий над графиками данных спектрометра, точно смеется надо мной. А как бы ты, святой отец, распорядился знанием, обретенным мной здесь, вдали от маленького мира, который был всей известной тебе Вселенной? Смогла бы твоя вера, в отличие от моей, устоять против такого удара?
Ты смотришь вдаль, святой отец, но я покрыл расстояния, каких ты не мог себе представить, когда тысячу лет назад учредил наш орден. Впервые разведочный корабль ушел так далеко от Земли к рубежам изведанной Вселенной. Целью нашей экспедиции была туманность Феникс. Мы достигли ее и теперь возвращаемся домой с грузом знаний. Как снять этот груз со своих плеч? Но я тщетно взываю к тебе через века и световые годы, разделяющие нас.
На книге, которую ты держишь, четко выделяются слова: АД МАЙОРЕМ ДЕИ ГЛОРИАМ. К вящей славе божьей… Нет, я больше не могу верить этому девизу. Верил бы ты, если бы видел то, что нашли мы?
Разумеется, мы знали, что представляет собой туманность Феникс. Только в нашей Галактике ежегодно взрывается больше ста звезд. Несколько часов или дней они сияют тысячекратно усиленным блеском, затем меркнут, погибая. Обычные новые звезды, заурядная космическая катастрофа. С начала моей работы в Лунной обсерватории я собрал спектрограммы и кривые свечения десятков таких звезд.
Но трижды или четырежды в тысячелетие происходит нечто такое, перед чем новая меркнет, кажется пустячком.
Когда звезда превращается в сверхновую, она какое-то время превосходит яркостью все солнца галактики, вместе взятые. Китайские астрономы наблюдали это явление в 1054 году, не зная, что наблюдают. Пятью веками позже, в 1572 году, в созвездии Кассиопеи вспыхнула столь яркая сверхновая, что ее было видно с Земли днем. За протекшую с тех пор тысячу лет замечено еще три сверхновых.
Нам поручили побывать там, где произошла такая катастрофа, определить предшествовавшие ей явления и, если можно, выяснить их причину. Корабль медленно пронизывал концентрические оболочки газа, который был выброшен шесть тысяч лет назад и все еще продолжал расширяться. Огромные температуры, яркое фиолетовое свечение отличали эти оболочки, но газ был слишком разрежен, чтобы причинить нам какой-либо вред. Когда взорвалась звезда, поверхностные слои отбросило с такой скоростью, что они улетели за пределы ее гравитационного поля. Теперь они образовали скорлупу, в которой уместилась бы тысяча наших солнечных систем, а в центре пылало крохотное поразительное образование — Белый Карлик, размерами меньше Земли, но весящий в миллион раз больше ее.
Светящийся газ окружал нас со всех сторон, потеснив густой мрак межзвездного пространства. Мы очутились в сердце космической бомбы, которая взорвалась тысячи лет назад и раскаленные осколки которой все еще неслись во все стороны. Огромный размах взрыва, а также то обстоятельство, что осколки заполнили сферу поперечником в миллиарды миль, не позволяли простым глазом уловить движение. Понадобились бы десятилетия, чтобы без приборов заметить, как движутся клубы и вихри взбаламученного газа, но мы хорошо представляли себе этот яростный поток.
Выверив, уточнив свой курс, мы вот уже несколько часов размеренно скользили по направлению к маленькой лютой звезде. Когда-то она была солнцем вроде нашего, но затем в какие-то часы расточила энергию, которой хватило бы на миллионы лет свечения. И вот стала сморщенным скрягой, который промотал богатство в юности, а теперь трясется над крохами, пытаясь хоть что-то сберечь.
Никто из нас не рассчитывал всерьез, что мы найдем планеты. Если они и существовали до взрыва, катаклизм должен был обратить их в облака пара, затерявшийся в исполинской массе светила. Тем не менее мы провели обязательную при подходе к любому неизвестному солнцу разведку и неожиданно обнаружили вращающийся на огромном расстоянии вокруг звезды маленький мир. Так сказать, Плутон этой погибшей солнечной системы, бегущий вдоль границ ночи. Планета была слишком удалена от своего солнца, чтобы на ней когда-либо могла развиваться жизнь, но эта удаленность спасла ее от страшной участи, постигшей собратьев.
Неистовое пламя запекло скалы окалиной и выжгло сгусток замерзших газов, который покрывал планету до бедствия. Мы сели, и мы нашли Склеп.
Его создатели позаботились о том, чтобы его непременно нашли. От монолита, отмечавшего вход, остался только оплавленный пень, но уже первые телефотоснимки сказали нам, что это след деятельности разума. Чуть погодя мы отметили обширное поле радиоактивности, источник которой был скрыт в скале. Даже если бы пилон над Склепом был начисто срезан, все равно сохранился бы взывающий к звездам неколебимый, вечный маяк. Наш корабль устремился к огромному «яблочку», словно стрела к мишени.
Когда воздвигали пилон, он, наверно, был около мили высотой; теперь он напоминал оплывшую свечу. У нас не было Подходящих орудий, и мы неделю пробивались сквозь переплавленный камень. Мы астрономы, а не археологи, но умеем импровизировать. Забыта была начальная цель экспедиции; одинокий памятник, ценой такого труда созданный на предельном расстоянии от обреченного солнца, мог означать лишь одно. Цивилизация, которая знала, что гибель ее близка, сделала последнюю заявку на бессмертие.
Понадобятся десятилетия, чтобы изучить все сокровища, найденные нами в Склепе. Очевидно, солнце послало первые предупреждения за много лет до конечного взрыва, и все, что они пожелали сохранить, все плоды своего гения они заранее доставили на эту отдаленную планету, надеясь, что другое племя найдет хранилище и они не канут бесследно в Лету. Поступили бы мы так же на их месте или были бы слишком поглощены своей бедой, чтобы думать о будущем, которого уже не увидеть и не разделить?
Если бы у них в запасе оказалось еще время! Они свободно сообщались с планетами своей системы, но не научились пересекать межзвездные пучины, а до ближайшей солнечной системы было сто световых лет. Впрочем, овладей они высшими скоростями, все равно лишь несколько миллионов могли рассчитывать на спасение. Быть может, лучше, что вышло именно так.
Даже не будь этого поразительного сходства с человеком, о чем говорят их скульптуры, нельзя не восхищаться ими и не сокрушаться, что их постигла такая участь. Они оставили тысячи видеозаписей и аппараты для просмотра, а также подробные разъяснения в картинках, позволяющие без труда освоить их письменность. Мы изучили многие записи, и впервые за шесть тысяч лет ожили картины чудесной, богатейшей цивилизации, которая во много раз превосходила нашу. Быть может, они показали нам только самое лучшее — и кто же их упрекнет. Так или иначе, но мир их был прекрасен, города великолепнее любого из наших. Мы видели их за работой и игрой, через столетия слышали певучую речь. Одна картина до сих пор стоит у меня перед глазами: на берегу на странном голубом песке играют, плещутся в волнах дети — как играют дети у нас на Земле. Причудливые деревья, крона — веером, окаймляют берег, и на мелководье, никого не беспокоя, бродят очень крупные животные.
А на горизонте погружается в море солнце, еще теплое, ласковое, животворное, солнце, которое вскоре вероломно испепелит безмятежное счастье.
Не будь мы столь далеко от дома и столь чувствительны к одиночеству, возможно, не были бы так сильно потрясены. Многие из нас видели в других мирах развалины иных цивилизаций, но никогда это зрелище не волновало до такой степени. Эта трагедия была особенной. Одно дело, когда род склоняется к закату и гибнет, как это бывало с народами и культурами на Земле. Но подвергаться полному уничтожению в пору великолепного расцвета, исчезнуть вовсе — где же тут божья милость?
Мои коллеги задавали мне этот вопрос; я пытался ответить, как мог. Быть может, отец Лойола, вы преуспели бы лучше меня, но в «Экзерсициа Спиритуалиа» я не нашел ничего, что могло бы мне помочь. Это не был греховный народ. Не знаю, каким богам они поклонялись, признавали ли вообще богов, но я смотрел на них через ушедшие столетия, и в лучах их сжавшегося солнца перед моим взглядом вновь оживало то прекрасное, на сохранение чего были обращены их последние силы. Они многому могли бы научить нас — зачем же было их уничтожать?
Я знаю, что ответят мои коллеги на Земле. Вселенная, скажут они, не подчинена разумной цели и порядку, каждый год в нашей Галактике взрываются сотни солнц, и где-то в пучинах космоса в этот самый миг гибнет чья-то цивилизация. Творил ли род добро или зло за время своего существования, это не повлияет на его судьбу: божественного правосудия нет, потому что нет бога.
А между тем ничто из виденного нами не доказывает этого. Говорящий так руководится чувствами, не рассудком. Бог не обязан оправдывать перед человеком свои деяния. Он создал Вселенную и может по своему усмотрению ее уничтожить. Было бы дерзостью, даже кощунством с нашей стороны говорит, как он должен и как не должен поступать.
Тяжко лицезреть, как целые миры и народы гибнут в печи огненной, но я и это мог бы понять. Однако есть предел, за которым начинает колебаться даже самая глубокая вера, и, глядя на лежащие передо мной расчеты, я чувствую, что достиг этого предела.
Пока мы не исследовали туманность на месте, нельзя было сказать, когда произошел взрыв. Теперь, обработав астрономические данные и сведения, извлеченные из скал уцелевшей планеты, я могу с большой точностью датировать катастрофу. Я знаю, в каком году свет исполинского аутодафе достиг нашей Земли. Знаю, сколь ярко эта сверхновая, что мерцает за кормой набирающего скорость корабля, некогда пылала на земном небе. Знаю, что на рассвете она ярким маяком сияла над восточным горизонтом.
Не может быть никакого сомнения: древняя загадка наконец решена. И все же, о, всевышний, в твоем распоряжении было столько звезд! Так нужно ли было именно этот народ предавать огню лишь затем, чтобы символ его бренности сиял над Вифлеемом?
Перевод Л. Жданова
И настал День Гнева. Содрогнулось небо от звуков труб. Вздыбились, стеная, выжженные скалы и грохочущей лавиной рухнули. Раскололся свод небесный, и в ослепительном блеске явился белый престол. Исходили от него громы и молнии, и подле стояло семь величественных фигур, облеченных в чистую и светлую льняную одежду, опоясанных по персям золотыми поясами. И каждый держал в руках дымящуюся чашу…
Из сияния, окружавшего престол, раздался громкий голос:
— Идите и вылейте семь чаш гнева божьего на землю.
Полетел первый ангел и вылил чашу свою во тьму, стелющуюся над пустынной землей. Но молчание было ответом.
Тогда устремился вниз второй ангел, и летал он над землею, не выливая содержимого чаши. Наконец вернулся ангел к престолу, воскликнув:
— Господи, я должен был вылить чашу мою в море. Но где оно?
И опять было молчание. Взору предстала унылая картина: куда ни глянь — лишь безжизненная пустыня, а на месте океанов зияющие полости, такие же сухие и пустынные, как и все вокруг.
Третий ангел воззвал:
— Господи, моя чаша для источников вод…
И четвертый:
— Господи, позволь мне вылить мою.
И вылил он чашу свою на солнце, и жег землю зной великий. Вернулся ангел, но ничто не нарушало тишины. Ни одна птица не пролетала под сводом небес, ни одно живое существо не проползало по лику земли, и не было на ее поверхности ни дерева, ни травинки.
Тогда молвил голос:
— Ладно, оставьте… Этот день предначертанный. Сойдем же на землю.
И снова, как некогда в старину, сошел господь бог на землю. Был он подобен движущемуся столбу дыма, а за ним, переговариваясь, следовали семь ангелов, облеченных в белое. Они были одни под свинцово-желтым небом.
— Мертвые избегли гнева моего, — произнес господь бог Иегова. — Но суда моего им не избежать.
Выжженная пустыня была некогда садом Эдемским, где первые люди вкусили от древа познания добра и зла. Восточнее располагался проход, через который были изгнаны они из сада, немного дальше виднелась остроконечная вершина Арарата, куда причалил ковчег после очищающего потопа…
И вскричал господь:
— Да откроется книга жизни, и восстанут мертвые из могил своих и из глубин моря!
Эхом разнеслись слова его под мрачным небом, снова вздыбились сухие скалы и рухнули; но мертвые не восстали. Лишь клубилась пыль, как будто и следа не осталось от бесчисленного множества людей, живших и умерших на земле…
Первый ангел держал в руках огромную раскрытую книгу. Когда тишина стала невыносимой, он закрыл книгу, и ужас обуял его; и исчезла книга из рук его. Зашептались ангелы, и сказал один:
— Господи, ужасно это молчание, когда слух наш должен был наполниться стенаниями.
На что бог отвечал:
— Этот день предначертанный. Но один день на небесах может равняться тысяче лет на земле. Скажи мне, Гавриил, сколько дней прошло с Судного дня по летосчислению людей?
Первый ангел раскрыл книгу, снова появившуюся у него в руках, и сказал:
— Один день минул, господи.
Ропот прошел среди ангелов.
— Один день, — отвернувшись, задумчиво повторил господь. — Один миг… а мертвые не восстали.
Пятый ангел облизнул пересохшие губы и прошептал:
— Господи, но разве ты не бог? Разве может что-то быть сокрыто от твоего взора?
— Молчите! — взорвался Иегова, и небо озарилось вспышками молний. Придет время, и камни заговорят. Я заставляю их рассказать все. А сейчас идем дальше.
…Они шли по выжженным горам и высохшим впадинам морей.
И снова спросил господь:
— Михаил, я послал тебя наблюдать за людьми. Чем были заняты их последние дни?
Они остановились неподалеку от треснувшего конуса Везувия.
— Господи, когда я видел людей в последний раз, — ответствовал второй ангел, — они вели подготовку к большой войне.
— Нечестивость их переполнила чашу моего терпения, — произнес Иегова. — А что за страны собирались воевать меж собой?
— Разные, господи. Одна из них — Англия, другие…
— Тогда для начала — в Англию.
Сухая аллея, бывшая некогда Ла-Маншем, вела к острову — безлюдному плато из крошащегося камня.
В гневе приказал бог:
— Пусть камни заговорят.
Рассыпались серые скалы в пыль, открыв потаенные пещеры и тоннели, подобные переходам муравейника. В пыли здесь и там поблескивали капли расплавленного металла.
Вопль ужаса исторгли из груди своей ангелы, господь же вскричал сильнее прежнего:
— Я сказал: пусть камни говорят!
Тогда обнажилась пещера, находившаяся глубже других. В молчании стали господь бог с ангелами у краев ее и, нагнувшись, попытались рассмотреть блестевшие внизу гигантские буквы. Их кто-то высек в стенах пещеры еще до того, как находившиеся в ней машины расплавились и металл залил углубление в камне. Сейчас они ослепительно сверкали серебром во тьме.
И прочел господь бог слова:
"МЫ БЫЛИ ЗДЕСЬ. ГДЕ ЖЕ БЫЛ ТЫ?"
Перевод В. Гопмана
Название финального раздела сборника взято из новозаветной книги "Откровение Иоана Богослова", более известной как "Апокалипсис". Это тоже, своего рода, финал библейского повествования — рассказ о конце света и о новом мире идущем на смену старому. Ощущением грядущего изменения порядка вещей полны ныне и мы — верующие и атеисты.
Близится исход века и тысячелетия, и роковая эта дата по новому заставляет задуматься о будущем. Истекает, безусловно, самый драматичный и тревожный век писанной человеческой истории, чреватый грандиозными потрясениями, взлетами и падениями человеческого духа; век, впервые поставивший перед цивилизацией вопрос о ее собственном будущем. Не удивительно, что в канун третьего, — по принятой в большинстве стран хронологии, — тысячелетия многие вновь обращаются мыслью к Апокалипсису, растет мода на прорицателей и мессий, и даже сама условность грядущей даты (реальная история вообще-то мало заботится о составителях календарей) не остужает разгоряченного воображения. В каком-то смысле, время действительно этапное, но жгучий, мучающий всех нас вопрос: жить ли нам как цивилизации в третьем, и в будущих тысячелетиях, или век двадцатый поставит крест на упованиях всех кто жил до нас, зависит теперь не от мистического хода светил и не от древних пророчеств, а от нас самих. От нашей мудрости, выдержки, способности к самоограничению, от нашей жажды жить, наконец.
Настроениям, питаемым религиозным учением о грядущем тысячелетнем царстве божьем, подвержены в канун нового тысячелетия и ученые и, разумеется, писатели-фантасты, поэтому, с моей точки зрения, уместно завершить сборник посвященный научно-фантастическому взгляду на религию, произведением, в котором подобные настроения (ощущение конца старого мира и забрезжившего на горизонте, пока еще видимого в дымке тревожного и манящего нового), были бы выражены с наибольшей художественной силой. Таким произведением, мне показалась короткая, емкая и многозначная повесть уже знакомой нам Урсулы ле Гуин, не без полемики с утопией Бекона названная "Новая Атлантида".
В мировой фантастической литературе созданы сотни, тысячи более детальных лобовых проектов человеческого будущего с конкретной констатацией симптомов заболевания нынешнего мира и рецептами его излечения, но сколько раз уже на протяжении только нынешнего столетия, мы наблюдали, как эти рецепты безнадежно устаревали по прошествии всего нескольких лет, а действительность, всякий раз оказывалась неизмеримо сложнее любых прогнозов. Достоинство повести, которой завершается сборник, как мне кажется, в отсутствии этой самой конкретики. Урсула ле Гуин написала художественное, философское, мифо-поэтическое произведение, а не футурологический прогноз. Конечно, можно прочитать ее "Новую Атлантиду" и как обычное научно-фантастическое произведение на тему, скажем, экологической катастрофы, или катастрофы стихийной, или даже — социальной. Все эти мотивы в повести так или иначе представлены, но тогда автором значился кто бы угодно, только не Урсула ле Гуин. Как не ее перу принадлежала бы и мистическая фантазия о древней расе атлантов, внезапно пробудившихся наследниках, зашедшей в тупик технократической и потребительской цивилизации. А ведь и так, при желании, читается повесть. Урсула ле Гуин, осталась Урсулой ле Гуин, создав прежде всего мощный художественный образ, допускающий различную интерпретацию, но роняющий в сознание читателя эмоциональные ощущения, предчувствия, сходные с теми, что посетили, если верить легенде, пророка Иоана на острове Патмос.
Мы на пороге, мы прощаемся с веком и тысячелетием, и вопрос, какими мы вступим в новое, и вступим ли вообще, зависит от всего прожитого, осмысленного и прочувствованного человечеством за все предшествовавшие столетия. Жизнь никогда уже не будет такой, как в мифическом, скорее всего, просто пригрезившимся, золотом веке. Нас ждут, поистине радикальные изменения, которые может быть и не снились самым искушенным фантастам. И проблема сброшенных с пьедестала богов даст себя знать, если не даст уже сегодня, очень остро, для многих не безболезненно. Однако и новозаветный "Апокалипсис" и "Новая Атлантида" Урсулы ле Гуин заканчиваются на сдержанно-оптимистической ноте. Финал этих двух пророчеств открыт и надежда остается. Хочется верить, что человечество справится и с новыми трудностями, только нужно быть к ним морально готовым уже сегодня. А как готовить себя к испытаниям, относительно которых мы, ровным счетом, ничего не знаем, о которых молчат земной опыт и старые книги? Очевидно, ответ дается авторами этого сборника. Другого метода, кроме тренировки воображения человечество пока не придумало.
Другое небо и другая Земля фантастов могут оказаться нашим небом и нашей Землей, и даже скорее, чем мы думаем.
Когда я ехала домой после недели отпуска, проведенной в Диком Краю, моим соседом в автобусе оказался какой-то странный тип. Довольно долго мы молчали; я штопала чулки, а он читал. Потом, не доехав несколько километров до Грешема, автобус сломался. Закипел котел. Вечная история, если водитель хочет выжать больше тридцати километров в час. Наше замечательное "транспортное средство" относилось к разновидности Сверхзвуковых Роскошных Паровиков Дальнего Следования и обеспечивало "поистине домашний комфорт", то есть там имелся туалет и сиденья были достаточно удобные, по крайней мере те, что еще не успели полностью расшататься, поэтому все пассажиры остались дожидаться в автобусе; к тому же шел дождь. Естественно, завязалась беседа — раз уж автобус сломался и теперь надо было ждать неизвестно сколько. Мой сосед выложил на колени свою брошюрку и молча барабанил по ней пальцами — он смахивал на ярого сторонника сухого закона, а пальцами барабанил, в точности как школьный учитель, ожидающий ответа нерадивого ученика, а потом вдруг изрек:
— Интересно. Я вот тут читал, что из морских глубин поднимается на поверхность какой-то новый материк.
Мои синие чулки были явно безнадежны. Все-таки кроме дырок надо иметь хоть что-то, чтобы нитку цеплять.
— А в каком океане?
— Ученые пока точно не знают. Но большинство считают, что в Атлантическом. Кроме того, есть признаки, что нечто аналогичное происходит и в Тихом океане.
— А перенаселенность океанам случайно не грозит? Как там с плотностью населения? — съязвила я, в шутку, конечно. Я чуточку злилась, во-первых, из-за поломки автобуса, а во-вторых, из-за того, что изношенные вдрызг синие чулки когда-то были очень хорошими и теплыми.
Он снова побарабанил пальцами по своей брошюрке, покачал головой и с самым серьезным видом сказал:
— Нет, старые континенты опускаются на дно морское, уступая место новым. В этом легко можно убедиться.
Действительно, убедиться можно. Остров Манхэттен теперь даже при отливе ушел под воду больше чем на три метра, а на площадях там устричные отмели.
— Я думала, что уровень океана повышается просто потому, что льды на полюсе тают.
Он снова покачал головой.
— Это лишь один фактор из многих. Вообще-то благодаря парниковому эффекту, вызванному загрязнением атмосферы, Антарктика действительно может сделаться обитаемой. Но одними лишь изменениями климата невозможно объяснить необходимость зарождения новых — или возможно, наоборот, обновления старых, древних — материков в Атлантическом и Тихом океанах.
Он что-то там еще объяснял о движении материков, но меня увлекла мысль о заселении Антарктиды, и я совершенно размечталась, забыв о нем. Антарктида представлялась мне очень пустой, очень тихой, бело-голубой лишь на севере слабое золотистое свечение от никогда не восходящего солнца, прямо за вздымающейся ввысь вершиной Эребуса[22]. Людей там было немного: все они тоже очень тихие, в белых галстуках и фраках; у некоторых в руках гобои и альты. На юге бело-голубая земля в безграничном молчании куполом поднималась к полюсу.
Словом, все это было прямой противоположностью увиденному мной в Диком Краю, в окрестностях Маунт Худ[23]. Отпуск был скучный. Мои соседки по комнате сами-то по себе оказались еще ничего, но на завтрак вечно кормили макаронами, и было слишком много всяких идиотских спортивных мероприятий. Я еще до поездки предвкушала, как непременно доберусь до Государственного Лесного Заказника, самого большого из лесных массивов, еще сохранившихся в США, но деревья там оказались вовсе не такими, как на открытках или в рекламных проспектах Федерального Бюро Красоты. Все они были какие-то худосочные, и на каждом красовалась бирочка с названием того профсоюза, который это дерево посадил. Гораздо чаще, чем деревья, там попадались зеленые столы для пикников и бетонные туалеты с соответствующими надписями. Кроме того, лес был обнесен колючей проволокой, по которой был пропущен электрический ток, чтобы предотвратить попадание на территорию заповедника посторонних лиц. Главный лесничий все рассказывал нам о горных сойках, называя их "умными воришками", которые якобы "подбираются так близко, что выхватывают бутерброды прямо из рук", но я лично ни одной сойки не видела. Возможно, потому, что как раз был День Борьбы с Лишними Калориями — такие каждую неделю бывают, — обязательный для всех женщин, и никаких бутербродов у нас не было. Если бы мне попалась горная сойка с бутербродом в лапах, я бы, может, и сама его у нее выхватила. В общем, неделя выдалась страшно утомительной, и я по-настоящему пожалела, что не осталась дома, чтобы всласть поиграть на альте, даже если бы и потеряла при этом недельную зарплату: ведь сидение дома и игра на альте не считаются "запланированным отдыхом с осуществлением программы по восстановлению сил", как это определено Федеральным Советом Союзов.
Когда мои мысли вернулись из Антарктиды, я поняла, что все еще сижу в автобусе, а этот тип снова углубился в чтение. Я заглянула в его брошюру, и вот ведь что странно: брошюра называлась "Повышение эффективности преподавания в государственных бухгалтерских школах", и уже из того единственного абзаца, который мне удалось прочитать, я поняла, что там абсолютно ничего не говорится о новых материках, поднимающихся из морских глубин, — ни слова!
Потом нам все же пришлось вылезти из автобуса и идти в Грешем пешком, потому что все порешили, что лучше уж добираться домой при помощи Системы Скоростного Общественного Транспорта Большого Портленда (ССОТБП), поскольку автобусное экскурсионное бюро в связи с невероятным числом аварий вряд ли способно прислать дополнительный автобус, чтобы довезти нас до пункта назначения. Идти пешком было очень мокро и очень скучно, мы немного развлеклись, только проходя мимо Общины Холодной Горы. Территория общины была обнесена стеной — от посторонних, — и над входом светилась большая неоновая вывеска ОБЩИНА ХОЛОДНОЙ ГОРЫ; по обочине шоссе прохаживались люди в настоящих джинсах и пончо, продающие туристам плетенные из бечевки ремешки, подсвечники грубого литья и хлеб из соевой муки. Без двадцати пять я села в Грешеме на Сверхзвуковой Суперреактивный Паровик ССОТБП, доехала до двести тридцатой улицы, потом пешком дошла до двести семнадцатой, села на автобус, идущий до эстакады Гольдшмидта, и там пересела на маршрутку, но она тоже сломалась — тоже котел закипел! — а потому я не успела на пересадку в центре вовремя и попала туда только в десять минут девятого. Автобусы отходят оттуда один раз в час, и последний ушел в восемь. Я съела гамбургер с фальшивой котлетой в закусочной Лонгхорна под названием "Бифштекс в два пальца толщиной", села на девятичасовой автобус и домой попала уже около десяти. Я вползла в свою квартирку и автоматически скользнула пальцами по выключателю, но свет не зажегся. Электричества по-прежнему не было, его отключили еще недели три назад, причем во всем Вест-Портленде. В полной темноте я принялась искать свечи, и прошло не меньше минуты, прежде чем я заметила, что на моей постели кто-то лежит.
Я пришла в ужас и снова, как дура, попыталась включить свет.
Это был мужчина, который лежал в странной, какой-то изломанной, позе как мертвый. Я уж подумала, что, пока меня не было, сюда забрался грабитель, лег на постель и умер. На всякий случай я отворила входную дверь, чтобы успеть быстренько выскочить из квартиры или, по крайней мере, заорать так, чтобы услышали соседи; потом мне удалось на несколько секунд взять себя в руки и перестать трястись от страха, и я сумела наконец зажечь спичку, а потом и свечу. И тогда я подошла к кровати чуть ближе.
Свет потревожил его. Он всхрапнул и отвернулся. Я видела, что мужчина мне не знаком, но вроде бы узнавала и брови, и большие глаза под закрытыми тяжелыми веками… и вдруг поняла: это мой муж.
Он проснулся, а я все стояла над ним со свечой в руке. Он засмеялся и пробормотал сонным голосом:
— Психея! Край твой был когда-то Обетованною страной![24]
Взрыва восторгов не последовало ни с одной стороны. Он появился неожиданно, к тому же действительно для него естественнее было бы быть там, чем там не быть; да и слишком он устал для бурных эмоций. Мы лежали рядом в темноте, и он объяснял мне, что его выпустили досрочно, потому что он серьезно повредил спину в каменоломне и начальство Исправительного Лагеря забеспокоилось, что ему может стать еще хуже. Если бы он там умер, то за границей пресса тут же зашевелилась бы, потому что и так ходило достаточно гнусных слухов о болезнях и смертях в Исправительных Лагерях и больницах Федеральной Медицинской Ассоциации (ФМА); кроме того, зарубежные ученые достаточно наслышаны о Саймоне, поскольку кто-то опубликовал в Пекине его доказательство гипотезы Гольдбаха. Ну вот они и выпустили его досрочно, с теми самыми восемью долларами в кармане, которые имелись у него при аресте, то есть ему все вернули по справедливости. Домой от Кер Д'Ален, штат Айдахо, он добирался то пешком, то на попутках; два дня провел в тюрьме в Уолла-Уолла[25] — арестовали за автостоп. Он совсем засыпал, рассказывая мне все это, а когда наконец рассказал, тут уж заснул по-настоящему. Ему бы надо было переодеться в чистое и вымыться, но мне не хотелось его будить. Кроме того, я тоже очень устала. Мы лежали рядышком, его голова у меня на плече. Не думаю, чтобы когда-нибудь еще я была так счастлива. Нет, пожалуй, это было не просто счастье. Это было нечто более широкое, непостижимое — как знания, как ночная тьма. Это был восторг.
Темно было долго, страшно долго. Мы будто полностью ослепли. И вокруг царил Холод, безграничный, непреклонный, тяжелый. Мы не могли пошевелиться, да и не двигались. И не говорили. Рты наши были закрыты, крепко-накрепко заперты Холодом и Давлением. И веки тоже были заперты крепко. А ноги словно перетянуты свивальником. Как и мысли. Сколько это продолжалось? Времени как бы не существовало — разве можно узнать, как долго длится смерть? И начинается ли смерть после жизни, или до своего рождения человек тоже мертв? Конечно, мы думали — если вообще способны были думать, — что мертвы; но если мы когда-либо и были живы, то успели об этом забыть.
Потом что-то изменилось. Должно быть, сперва чуточку изменилось давление, хотя мы об этом еще не знали. Подсказали наши веки, очень чувствительные к таким переменам. Они, наверно, устали быть все время закрытыми. И едва давление стало меньше, веки раскрылись. Но мы этого не заметили. Мы оцепенели от холода и не ощущали ничего. Да ничего и не было видно. Вокруг была тьма.
Но "потом", поскольку первое событие как бы породило время, породило понятия "до — после", "близко — далеко", "сейчас — потом", так вот "потом" возник Свет. Один огонек. Один маленький, удивительный огонек, который медленно проплыл на расстоянии — каком? мы не могли сказать. Маленький, зеленовато-белый, мерцающий огонек. Светящаяся точка.
В этот миг, "потом", глаза наши конечно же были открыты, ведь мы увидели его. Мы увидели Мгновение. Мгновение — как световую точку. Во тьме ли или в море огня одно мгновение — это такая малость. Крошечная, медленно проплывающая точка. Еще одно "потом", и точка исчезает.
Нам и в голову не приходило, что одно мгновение сменится другим. Не было оснований предполагать это. Одно — уже достаточное чудо: в этой бесконечной тьме, в мертвящей, тяжелой, непроницаемой черноте, безвременной, всепоглощающей, недвижной, единожды — случайно ли? зародился крошечный, слабо мерцающий, движущийся огонек. Чтобы родилось время, нужен один лишь миг, думали мы.
Но мы ошибались. Противопоставление "один — много" — основа нашего мира и его суть. Собственно говоря, это противопоставление и есть сам мир.
Тот огонек вернулся.
Тот самый или другой? Как отгадать?
Но "на этот раз" мы уже начали размышлять: был ли этот огонек маленьким и близким, или это большой огонь, видный издалека? И снова ответа не было; но в том, как огонек двигался, чувствовалась какая-то неуверенность, нерешительность, вроде бы совсем не свойственная предметам крупным и находящимся далеко. Например, звездам. Теперь мы начинали вспоминать звезды.
Звезды раньше всегда двигались уверенно.
Возможно, их благородная уверенность объяснялась просто эффектом больших расстояний. Возможно, некогда они неслись, сталкиваясь друг с другом, — огромные осколки разорвавшейся первородной бомбы, сброшенной в космическую тьму; но время и расстояние смягчили беспорядочность их движения. Если Вселенная, что весьма возможно, возникла благодаря акту разрушения, то те звезды, которые мы издавна привыкли видеть на небосклоне, ничего об этом не рассказывали. Они всегда лишь безмятежно сияли.
А вот планеты… Мы уже начали вспоминать о планетах. На планетах время явно отразилось: изменился их облик, изменились орбиты. Марс, например, в определенные моменты года как бы поворачивает назад, движется меж звездами вспять. Венера то сияет полным блеском, то утрачивает свою яркость и, проходя видимые нам фазы, то видна полностью, то исчезает. Меркурий вздрагивает, словно капля дождя, блеснувшая на небосклоне в лучах закатного солнца. Вот и у огонька, который мы сейчас видели, было что-то от дождевой капли — дрожащей, неверной. Мы точно заметили, как огонек изменил свое первоначальное направление, двинулся вспять, потом стал меньше, слабее, мигнул — что-то его затмило? — и медленно исчез.
Медленно, но не так, как исчезают из поля зрения планеты.
Потом — уже третье "потом"! — явилось несомненное и абсолютное в полном смысле этого слова чудо, Чудо Света. Волшебный обман. Смотрите, теперь смотрите в оба, вы не поверите своим глазам, мама, мама, посмотри-ка, что я умею делать…
Семь огоньков в ряд молнией пронеслись слева направо. Потом — уже не так стремительно — проследовали справа налево за двумя менее яркими и более зелеными огнями. Два зеленых огня остановились, мигнули, вернулись назад и снова, колыхаясь как язычки пламени, метнулись слева направо. Цепочка из семи огоньков, увеличив скорость, помчалась следом и догнала их. Два зеленых огня отчаянно вспыхнули, замигали, затрепетали и исчезли.
Семь огоньков некоторое время повисели спокойно, потом слились в единую светящуюся полоску, которая поплыла куда-то совсем в другом направлении, и мало-помалу растворились в бездонной тьме.
Но вот уже в темноте возникают иные огни, множество огней: живые светильники, светящиеся точки, ряды и скопленья огней — одни совсем рядом, другие далеко. Как звезды, да, как звезды, но вовсе не звезды. И наблюдаем мы теперь не великое Бытие, а всего лишь чьи-то маленькие жизни.
Утром Саймон кое-что рассказал мне о Лагере, но сперва заставил меня облазить всю квартиру в поисках подслушивающих устройств. Я уж решила, что ему давали "модификаторы поведения" и в результате у него развилась паранойя. Раньше нам никогда "жучков" не ставили, да и вообще я полтора года жила одна — вряд ли им было интересно слушать, как я разговариваю сама с собой. Но он сказал:
— Возможно, они поджидали, пока я сюда вернусь.
— Но они же тебя сами отпустили!
Он стал надо мной смеяться, лежал и смеялся, и мне пришлось сунуть нос буквально в каждую щелку, которая казалась нам подозрительной. "Жучков" я не нашла, хотя бумаги в ящиках письменного стола явно лежали как-то не так, словно кто-то в них рылся, пока я отдыхала в Диком Краю. Ну и пусть себе — все равно основные записи Саймона хранятся у Макса. Я вскипятила на примусе чайник и приготовила чай, а потом остатками горячей воды немножко помыла Саймона и побрила его — у него отросла густая бородища, и он мечтал от нее избавиться, потому что где-то в Лагере подцепил вшей. И пока мы всем этим занимались, он и рассказывал мне о Лагере. Вообще-то не так уж много он мне и рассказал, но много и не требовалось.
Он похудел килограммов на восемь. А поскольку до ареста он весил всего пятьдесят шесть, то осталось, пожалуй, маловато для того, чтобы начинать новую жизнь. Его коленки и суставы на запястьях выпирали из-под кожи как узловатые корни. Благодаря замечательной лагерной обуви ноги у него выглядели как изжеванные: ступни распухли, а пальцы были все в кровавых мозолях; последние три дня он вообще не решался снимать ботинки — боялся, что потом не наденет. Когда ему приходилось поворачиваться или садиться, чтобы я могла его обмыть, он от боли зажмуривался.
— Неужели я действительно здесь? — спрашивал он. — Неужели я здесь?
— Да, — говорила я. — Ты здесь. Но одного я понять не могу: как ты сумел сюда добраться.
— О, это было совсем не так страшно, пока я двигался. И вообще, главное — знать, куда идешь; знать, что тебе есть куда пойти. Понимаешь, у некоторых там, в Лагере, такого места не было. Даже когда их отпускали, им некуда было деться. А для меня главное было продолжать двигаться. Погляди, моя спина теперь, по-моему, почти в порядке.
Когда Саймону понадобилось встать и пойти в туалет, он двигался словно девяностолетний. Не мог выпрямиться и весь был какой-то искореженный, скрюченный. Еле ноги волочил. Я помогла ему надеть чистое белье. Когда он снова ложился в постель, с губ его сорвался хриплый стон — словно оберточную бумагу разорвали. Я бродила по комнате, убирая разбросанные вещи, а он попросил меня подойти и сесть рядом и сказал, что утонет в моих слезах, если я не перестану плакать. "Ты всю Северную Америку затопишь", сказал он. Я не помню, что он еще говорил, но в конце концов заставил-таки меня рассмеяться. Очень трудно вспомнить, что именно говорит Саймон, но совершенно невозможно удержаться от смеха, когда он это говорит. Я так считаю вовсе не потому, что люблю его и восхищаюсь им. Просто он любого заставит смеяться. Я, правда, не уверена, что он к этому так уж стремится. У этих математиков вообще все не как у людей. Но Саймону приятно, когда ему кого-то удается рассмешить.
Было странно — тогда и сейчас — думать вот так о "нем", ведь это был тот самый человек, которого я знала уже десять лет, тот же самый, и вот теперь "он" лежал там, изменившись до неузнаваемости, словно превратившись в кого-то иного, в "него". По-моему, этого вполне достаточно, чтобы понять, почему в большинстве языков есть понятие "душа". У смерти несколько стадий, и время не щадит нас, заставляя пройти их все. И все же что-то в человеке всегда остается неизменным — вот для этого и требуется слово "душа".
Я наконец сказала то, что была не в состоянии выговорить целых полтора года:
— Я боялась, что они устроят тебе промывку мозгов.
— Модификация поведения — вещь дорогая, — ответил он. — Даже одни только лекарства. Это они в основном для важных персон приберегают. Но боюсь, они в конце концов почуяли, что и я могу оказаться важной персоной. В последние два месяца меня без конца допрашивали. О моих "контактах с заграницей". — Он фыркнул. — Думаю, их интересовали опубликованные там мои работы. Вот я и намерен вести себя осторожно, чтобы быть уверенным, что в следующий раз попаду снова в лагерь, а не в Федеральный Госпиталь.
— Саймон, они были… это жестокие люди или просто блюстители закона?
Некоторое время он не отвечал. Не хотел отвечать. Он знал, понял, о чем я спросила. Знал, на какой тонкой нити висит подобно дамоклову мечу над нашими головами Надежда.
— Некоторые — да!.. — запинаясь, выговорил он наконец.
Некоторые из них действительно были людьми жестокими. Некоторые из них наслаждались своей работой. Нельзя во всем винить общество.
— Заключенные тоже, не только охрана, — сказал он.
Нельзя во всем винить врага.
— Некоторые, Бэлл, — сказал он с нажимом и взял меня за руку, — только некоторые; там были такие люди… просто золотые люди…
Нить крепка; одним ударом ее не перервешь.
— Что ты в последнее время играла? — спросил он.
— Фореста, Шуберта[26].
— У вас по-прежнему квартет?
— Теперь трио. Дженет уехала с новым любовником в Окленд.
— Ах, бедняга Макс.
— Получилось ничуть не хуже, правда. Пианистка она не очень хорошая.
Невольно мне тоже удалось рассмешить Саймона. Мы болтали и болтали, пока я не начала опаздывать на работу. Моя смена, с тех пор как в прошлом году был принят Закон о Всеобщей и Полной Занятости, продолжалась с десяти до двух. Я контролер на недавно вновь запущенной фабрике, выпускающей бумажные пакеты. Пока что мне не удалось обнаружить ни одного негодного пакета: электронный контролер отлавливает их раньше меня. Такая работа нагоняет жуткое уныние. Но всего-то — четыре часа в день; куда больше времени требуется, чтобы тебя квалифицировали как безработную — надо каждую неделю добираться туда на многочисленных видах транспорта, проходить физическое и психическое обследование, заполнять разнообразные анкеты, беседовать с целой кучей советников и инспекторов из Охраны Общественного Благосостояния, а потом — каждый день! — выстаивать за талонами на питание и пособием по безработице. Саймон решил, что мне все же следует, как обычно, пойти на работу. Я и попыталась это сделать, но не смогла. Он был такой горячий, когда я поцеловала его на прощание. Поэтому вместо работы я отправилась добывать подпольного врача. Одна девушка с нашей фабрики дала мне этот адрес на случай, если понадобится сделать аборт и не захочется после него целых два года глотать секс-депрессанты, которыми федеральные медики кормят тебя после того, как дадут разрешение на операцию. Эта докторша работала помощницей продавца в ювелирном магазине на Алдер-стрит, и моя знакомая с фабрики сказала, что это очень удобно: если не хватает денег, всегда можно оставить в залог у ювелира какую-нибудь драгоценность. Денег ведь вечно не хватает, а уж кредитные карточки, разумеется, стоят на черном рынке сущую ерунду.
Докторша выразила желание немедленно посетить больного, и мы с ней вместе поехали на автобусе. Она очень скоро догадалась, что мы с Саймоном женаты, и было очень смешно видеть, как она рассматривает нас и по-кошачьи улыбается. Некоторым нравится любое нарушение закона — просто так, из любви к искусству. Чаще мужчинам, чем женщинам. Именно мужчины создают законы и внедряют их, они же их и нарушают, и думают, что все это вместе игра просто замечательная. Большинство женщин, пожалуй, предпочли бы не обращать на законы внимания. Похоже, что этой врачихе, как и мужчинам, действительно нравилось нарушать законы. Возможно, любовь к приключениям и жажда острых ощущений и заставили ее некогда заниматься делом незаконным. Но существовала, безусловно, и более веская причина: эта женщина еще и очень хотела быть врачом. А Федеральная Медицинская Ассоциация не допускает женщин в медицинские учебные заведения. По всей вероятности, свои знания и практику она получила подпольно, в качестве частной ученицы. Примерно тем же способом Саймон изучал математику — ведь в университетах теперь готовят только менеджеров, специалистов по рекламе и средствам массовой информации. Однако эта женщина на врача выучилась, и, похоже, дело свое она знала неплохо. Она сделала, и весьма искусно, что-то вроде передвижного кресла для Саймона и сообщила ему, что если в течение следующих двух месяцев он вздумает передвигаться самостоятельно, то на всю жизнь останется калекой, а если будет вести себя как следует, то будет всего лишь немного прихрамывать. Такие перспективы радости обычно не вызывают, но мы оба очень обрадовались и стали ее благодарить. Перед уходом она дала мне бутылочку с двумя сотнями простых белых таблеток. Этикетки не было.
— Аспирин, — сказала она. — У него еще месяца два будут появляться сильные боли.
Я смотрела на бутылочку во все глаза. Никогда раньше я не видела аспирина, только Сверхнейтрализующий Болеутолитель или Тройной Анальгетик, или еще Супер-Апансприн; во все эти лекарства входил некий "чудесный ингредиент", который настойчиво рекламировали врачи из ФМА; они всегда прописывали именно эти средства, продающиеся в государственных аптеках только по рецепту с их печатью, чтобы избежать происков конкурентов.
— Аспирин, — повторила докторша. — Тот самый "чудесный ингредиент", который славят все доктора.
Она снова улыбнулась как кошка. Думаю, мы нравились ей именно тем, что жили во грехе. Эта бутылочка аспирина с черного рынка стоила, наверное, гораздо дороже, чем старинный браслет индейцев навахо, который я всучила ей в качестве оплаты.
Я снова вышла из дому, чтобы зарегистрировать Саймона как временно проживающего на моей жилплощади и подать от его имени заявку на пищевые талоны — пособие для Временно Нетрудоспособных. Выписывают их только на две недели и приходить отмечаться нужно ежедневно; но чтобы зарегистрировать Саймона как Временно Нетрудоспособного, мне пришлось бы доставать подписи двух врачей из ФМА, а я решила, что лучше пока с ними не связываться. На транспорт, на стояние в очередях, на добычу формуляров, которые Саймон должен был заполнить собственноручно, а также на то, чтобы ответить на бесконечные вопросы различных "чинов" по поводу неявки самого Саймона, ушло три часа. Кое-что они, похоже, учуяли. Конечно, трудновато доказать, что два человека именно женаты, а не просто невинно сожительствуют, если они то и дело переезжают с места на место, а друзья помогают им, регистрируя то одного, то другого как временно проживающих. С другой стороны, безусловно имеется полное досье на каждого из нас, и совершенно очевидно, что мы с Саймоном пребываем в неизбежной близости друг от друга подозрительно долго. Государство и впрямь само себя ставит в трудное положение. Было бы, наверное, куда проще восстановить законность брака, а адюльтер признать тем, что всегда влечет за собой неприятности. Тогда им стоило бы всего лишь однажды поймать вас за прелюбодеянием — и достаточно. Впрочем, я готова поклясться, что и тогда люди нарушали закон так же часто, как они это делают теперь, когда адюльтер — вещь вполне законная.
Светящиеся существа наконец приблизились настолько, что мы могли видеть не только исходящий от них свет, но и их тела. Хорошенькими эти существа назвать было трудно. Темного цвета, чаще всего темно-красного, они состояли практически из одного лишь рта. И проглатывали друг друга целиком. Один огонек поглощал другой, а потом оба они исчезали в огромной пасти тьмы. Светящиеся существа двигались медленно — ничто здесь, каким бы маленьким и голодным оно ни было, не могло бы двигаться быстрее при таком страшном давлении и леденящем холоде. Глаза существ, круглые будто от страха, никогда не закрывались. Тела их были непропорционально маленькими и хрупкими по сравнению с зияющими отверстыми пастями. На губах и головах они носили какие-то странные и довольно безобразные украшения: бахромой свисающие челки; зазубренные мясистые сережки, похожие на птичьи; перьевидные листья каких-то растений; безвкусные побрякушки, браслеты и прочую завлекательную дребедень. Бедные маленькие агнцы с глубоководных пастбищ! Бедные разряженные в лохмотья карлики с кривыми челюстями, стиснутые до хруста костей тяжестью тьмы, до костей промерзшие в холодном мраке, крошечные чудовища с глазами, светящимися голодным блеском, — ведь это они вернули нас к жизни!
Временами в слабом неровном свечении то одного, то другого крошечного существа нам удавалось мельком разглядеть иные, крупные и неподвижные формы; мы предполагали, разумеется делая скидку на расстояние, что это не то стена, не то… нет, нечто не столь крепкое и надежное, как стена, но все же поверхность чего-то, какой-то угол… А может, нам все это только казалось?
Или вдруг где-то в стороне или далеко внизу слабо вспыхивал и затухал, мерцая, какой-то свет. Нечего было и пытаться определить, что это такое. Возможно, всего лишь крупицы осадочной породы, тина или блестки слюды, потревоженные борьбой вечно голодных светящихся существ; эти частички, сверкающие как алмазная пыль, то взлетали вверх, то медленно опускались в придонные глубины. Так или иначе, но двинуться с места, чтобы посмотреть, что же это такое, мы не могли. Мы еще не были столь же свободны, как светящиеся существа в их холодной стихии, в их примитивной жизни-борьбе. Мы были насильственно обездвижены, сдавлены со всех сторон — все еще тени среди полуугаданных теней-стен. Да и были ли мы там?
Светящиеся существа вроде бы вовсе нас не замечали. Они проплывали перед нами, между нами, может быть, даже сквозь нас — утверждать невозможно. Они не боялись, но и любопытства не проявляли.
Однажды нечто, чуть больше человеческой ладони, извиваясь, приблизилось к нам, и на какой-то миг в свете извивающегося существа, покрытого целым лесом каких-то перьев, усыпанных маленькими голубоватыми капельками огня, мы совершенно отчетливо увидели чистых очертаний угол здания в том месте, где стена его поднимается от мостовой. Мы увидели мостовую и всю стену целиком, встающую над мостовой, — пронзительной четкости линии, как бы противопоставленные всему окружающему, такому изменчивому, беспорядочному, лишенному границ и смысла. Мы увидели, как когти светящегося существа медленно распрямились, словно крошечные скрюченные пальчики, и тронули стену. Его оперение дрожащим световым шлейфом проплыло мимо и исчезло за углом здания.
Итак, мы узнали, что там есть стена; может быть, внешняя стена здания, его фасад, или боковая стена одной из городских башен.
Мы вспомнили эти башни. Мы вспомнили этот город. Мы давно уже забыли об этом. Давно уже забыли, кто мы такие. Но город теперь мы вспомнили.
Когда я наконец попала домой, агенты ФБР там уже, разумеется, побывали. Компьютер того полицейского участка, где я зарегистрировала Саймона, должно быть, сразу же передал информацию о нем компьютеру ФБР. Примерно в течение часа они расспрашивали Саймона про то в основном, чем он занимался те двенадцать дней, что якобы добирался из Лагеря в Портленд. Они, наверное, думали, что он успел слетать в Пекин или еще куда-нибудь подальше. Поскольку у Саймона имелась справка из полиции в Уолла-Уолла по поводу ареста за автостоп, это помогло как-то доказать, что он говорит правду. Саймон сказал, что один из агентов заходил в ванную. Ну и, разумеется, я обнаружила "жучок" на верхней планке дверной рамы. Я его не тронула; мы решили, что лучше знать, где он стоит, и оставить его там, чем содрать и потом постоянно быть не уверенными насчет того, что нам не поставили другой, только неизвестно где. Саймон сказал, что если нам так уж захочется сказать что-нибудь непатриотичное в ванной, то всегда можно одновременно спустить в унитазе воду.
У меня был приемник на батарейках — в доме вечно что-нибудь не работает из-за отключенного электричества, а ведь случается, что по радио объявляют, что воду, например, можно употреблять только кипяченую или еще что-нибудь в этом роде, — так что действительно просто необходимо иметь радиоприемник, а то и об эпидемии тифа вовремя не узнаешь, так и помрешь. И вот Саймон включил приемник, а я тем временем готовила на примусе ужин. В шесть вечера комментатор Эй-эй-би-си в передаче последних известий сообщил, что в Уругвае вот-вот будет достигнут мир, что первый помощник господина президента был замечен улыбающимся какой-то прохожей блондинке на 613-й день тайных переговоров, когда он покидал виллу в пригородах Катманду, где эти переговоры ведутся; война в Либерии успешно развивалась: согласно сообщениям противника, сбиты семнадцать американских самолетов, но Пентагон заявил, что мы сбили двадцать два их самолета, а столица Либерии — забыла, как она называется, но это не важно, так как в последние семь лет она необитаема, — вот-вот вновь будет захвачена силами борцов за свободу. Полицейский рейд в Аризоне также прошел успешно. Необерчистские[27] инсургенты в Финиксе не смогут продержаться слишком долго, уступая массированным ударам американской армии и ВВС, поскольку подпольные поставки им тактического ядерного оружия, осуществляемые метеорологической службой Лос-Анджелеса, удалось пресечь. Затем последовало объявление насчет федеральных кредитных карточек и спецреклама Верховного Суда: "Не заботьтесь о соблюдении закона сами, доверьте свои дела Девяти Мудрецам!" Потом рассказывали о том, почему тарифы вновь выросли; затем был репортаж с фондовой биржи, которая только что закрылась, поскольку индекс перевалил за две тысячи пунктов; затем последовала рекламная передача по заказу правительства США о преимуществах консервированной воды — дурацкая песенка с весьма прилипчивой мелодией:
Пиво пьешь — не огорчайся,
Ведь здоровья не вернешь.
Так что лучше постарайся
Пить бросающую в дрожь
Замечательную воду
Из жестянки с маркой ГОС
И поднимешь выше хвост!
И бодрый призыв: "Пейте самую свежую, самую холодную на свете консервированную воду, выпускаемую государственными предприятиями США!" Песенку исполняли три сопрано, которые довольно удачно слились в последних тактах. Потом, когда батарейка в приемнике уже начала садиться и голос диктора стал замирать где-то вдали, подобно слабому шепоту, объявили о том, что со дна океана поднимается новый континент.
— Что там такое?
— Я не расслышал, — сказал Саймон; он лежал с закрытыми глазами, бледный и весь в испарине. Перед ужином я дала ему две таблетки аспирина. Он поел совсем мало и уснул, пока я мыла в ванной тарелки. Вообще-то я намеревалась после ужина немного поиграть, но альт в однокомнатной квартире и мертвого разбудит. Поэтому я взамен решила почитать. Это был какой-то бестселлер, который перед отъездом дала мне Дженет. Она считала эту книгу очень хорошей, но о вкусах не спорят, ей и Ференц Лист тоже нравится. Я мало читаю с тех пор, как позакрывали библиотеки, — слишком трудно стало доставать книги, а купить можно только бестселлеры. Я даже не помню, как эта книжка называлась, там во всю обложку была надпись: "Тираж — 90 миллионов!" Речь шла о сексуальных похождениях жителей маленького городка в прошлом, двадцатом веке, в милые сердцу семидесятые, когда еще не существовало никаких проблем и жизнь была такой простой, что воспоминания о ней вызывали приступ ностальгии. Автор постарался на славу и выжал все самое отвратительное и завлекательное из того элементарного факта, что все главные герои его произведения состояли в браке. Я заглянула в конец и узнала, что женатые и замужние герои романа просто-напросто перестреляли друг друга после того, как их детишки один за другим превратились в шизоидных подонков и проституток. Исключение составила одна славная парочка, которая оформила развод, а потом нырнула в постель вместе с другой не менее славной парочкой ясноглазых государственных служащих — законных любовников, разумеется, — что сулило страниц восемь здорового группового секса и предвещало зарю светлого будущего. Захлопнув книжку, я тоже легла спать. Саймон был горячий, но спал спокойно. Его дыхание напоминало шум несильных морских волн, набегающих на далекий-далекий берег, и под этот аккомпанемент я погрузилась в темную пучину океана.
Когда я была ребенком, то, засыпая, часто погружалась в эту темную пучину. В своем теперешнем взбудораженном состоянии я как-то об этом совсем позабыла. А тогда мне было достаточно вытянуться в постели и подумать: "…море… темные глубины морские…", как я там и оказывалась — в темной пучине океана, на большой глубине, убаюканная погружением. Когда я выросла, однако, это случалось со мной все реже и реже и воспринималось как большой подарок. Познать бездну мрака и не бояться ее, доверить себя пучине и тому, что может подняться из ее глубин, — разве бывает подарок лучше?
Мы наблюдали, как появляются и кружат вокруг нас крошечные огоньки, и постепенно обретали чувство пространства и направления — по крайней мере, "близко — далеко", "выше — ниже". Благодаря этому мы теперь смогли ощутить различные течения. Пространство вокруг нас больше не было совершенно неподвижным, словно скованным собственным невероятным весом. Видно было очень плохо, но все же мы поняли, что холодная тьма движется, медленно и мягко сдавливая нас, а затем, отпуская, словно давая передышку, колышется широкими волнами. Сплошная тьма медленно обтекала наши неподвижные невидимые тела, уплывала куда-то мимо нас, а может, и сквозь нас — кто ее знает.
Откуда они брались, эти неясные, медлительные, широкие волны? Какой силы давление или притяжение взволновало столь мощные толщи воды, привело их в движение? Понять этого мы не могли; могли лишь ощущать прикосновение вод, но, напрягая все свои чувства, чтобы понять, где начало и конец этого движения, мы обнаружили нечто новое, нечто, сокрытое во тьме великих вод: звуки. Мы прислушались. И услышали.
Итак, наше ощущение пространства стало более четким, локализовалось, поскольку звук всегда имеет конкретную исходную точку в отличие от обозримого пространства. Границы звука определяет тишина, и звук не выходит за ее пределы до тех пор, пока его источник не приблизится к тебе во времени и в пространстве. Встань на то же самое место, где некогда стоял певец, но не услышишь, как он пел: годы унесли в своих потоках, утопили в своих глубинах звук его голоса. Звук столь же хрупок и недолговечен, как человеческая жизнь, — вспыхнет и угаснет. А разве нам слышно, о чем говорит увиденная на небе звезда? Даже если бы космическое пространство представляло собой некую атмосферу, "эфир", способный передавать звуковые волны, мы не смогли бы услышать звезды: слишком они от нас далеки. Самое большее, если хорошенько прислушаться, может, и услышишь наше солнце — штормовой гул, могучий рев пожара, снедающего его, долетит до тебя как легкий, едва слышный человеческому уху шепот. Волна морская лизнула твою ногу — где-то по ту сторону земного шара произошло извержение вулкана, породившее эту волну. Но ты стоишь здесь, на этом берегу и не слышишь ничего.
На горизонте мечутся красные языки пламени: это отражение в небе горящего на далеком материке города. Но ты здесь и ничего не слышишь.
Лишь на склонах того вулкана, в пригородах того города начинаешь ты слышать глухой гул извержения и пронзительные крики застигнутых пожаром людей.
И вот, когда мы поняли, что слышим, стало ясно и то, что источник слышимых нами звуков находится где-то рядом. И все же мы могли жестоко ошибаться. Потому что были в очень странном, таинственном месте, глубоко под водой. Звук здесь слышен дальше и распространяется быстрее, а вокруг абсолютная тишина, любой шумок слышен за сотню километров.
А это был не шорох и не шумок. Мелькающие вокруг огоньки были маленькие, а вот звуки — большие: не громкие, но какие-то беспредельно широкие. Часто эти шумы уходили за пределы человеческого восприятия и ощущались нами скорее как широкие колебания иной природы. Первый услышанный нами звук поднимался, как нам показалось, сквозь водную толщу откуда-то снизу: невероятно мощные стоны; вздохи, ощущаемые всем телом; грохот; далекий, затрудненный шепот.
Позже некоторые звуки пришли к нам сверху, а некоторые — из иных слоев этой бесконечной тьмы, и это было еще удивительнее, потому что теперь звучала музыка. Требовательные, влекущие, могучие звуки музыки доносились к нам из далеких далей, из тьмы, но не нас призывали они: "Где вы? Я здесь".
Это — не нам.
Это голоса великих душ, великих одиноких жизней, проведенных в скитаниях. И они звали. Но редко слышали ответ. Где вы? Куда вы ушли?
Не отвечали истлевшие мачты, побелевшие остовы мертвых кораблей на берегах Антарктики, на покрытых льдом островах.
Не могли ответить и мы. Но мы слышали, и слезы закипали в наших глазах, соленые слезы, не столь соленые, правда, как воды океанов, опоясывающих землю, бездонных, бескрайних — воды дорог морских, заброшенных ныне, по которым некогда прошли те великие жизни… Нет, слезы наши были не столь горьки и солоны — но они были теплее.
Я здесь. Куда вы ушли?
Ответа нет.
Лишь глухие, едва слышные раскаты грома откуда-то снизу.
Но мы знали теперь, хоть ответить и не могли, знали — потому что слышали, потому что чувствовали, потому что плакали, — что мы есть; и мы припомнили иные голоса.
Назавтра вечером явился Макс. Я прошла в ванную, уселась на крышку унитаза, предварительно закрыв поплотнее дверь, и принялась играть на альте. Типы из ФБР по ту сторону своего "жучка" сначала по крайней мере добрых полчаса слушали гаммы и аккорды, а потом — вполне приличное исполнение сонаты Хиндемита[28] для альта-соло. Ванная у нас очень маленькая, а стены кафельные, и никаких ковриков нет, так что шум получался в полном смысле слова потрясающий. Нельзя сказать, чтобы звучало хорошо — слишком сильное эхо, зато какой был резонанс! И я играла все громче и громче. Сосед сверху даже постучал в потолок. Но если уж он каждое воскресенье с утра пораньше заставляет меня выслушивать от начала и до конца репортаж об очередных Всеамериканских олимпийских играх, включая свой телевизор на полную мощность, то пусть как-нибудь переживет небольшую порцию музыки Хиндемита, время от времени доносящейся из его туалета.
Утомившись, я укутала "жучок" целой пачкой ваты и вышла из ванной комнаты наполовину оглохшая. Саймон и Макс пребывали в страшном возбуждении, прямо-таки дымились и ничего вокруг не замечали. Саймон непрерывно царапал на бумажке какие-то формулы, а Макс энергично двигал взад-вперед руками, согнутыми в локте, как боксер на ринге, — это у него привычка такая — и гнусаво подвывал: "Эмиссия электронов… эмиссия электронов…", да еще и глаза закрыл, видно, в мыслях он уже унесся на много световых лет вперед, и язык за ним не поспевал, поэтому ему оставалось лишь время от времени прибарматывать про "эмиссию электронов" и двигать локтями.
Очень странное это зрелище, когда ученые работают головой. Как и когда музыканты играют. Я никогда не могла понять, как зрители в зале могут спокойно сидеть и смотреть на скрипача, который то закатывает глаза, то прикусывает высунутый язык; или на трубача, у которого все время скапливается слюна; или на пианиста, похожего на черную кошку, привязанную к электрическому стулу. Как будто то, что зрители видят, имеет какое-то отношение к музыке.
Я несколько притушила благородный пламень их творчества при помощи кварты пива, купленного на черном рынке, — в государственных магазинах пиво лучше, но у меня вечно не хватало талонов на питание, чтобы позволить себе покупать на них еще и пиво, а я не такая любительница выпивки, чтобы обходиться без еды. Благодаря пиву Саймон и Макс поостыли. И хотя Макс с удовольствием бы остался и проговорил бы всю ночь, я его выпроводила — вид у Саймона был усталый.
Я вставила в радиоприемник новую батарейку, включила его и оставила в ванной — пусть себе играет, — а сама задула свечу и прилегла рядом с Саймоном, чтобы немножко с ним поболтать; он был перевозбужден и все равно не смог бы уснуть. Он сказал, что Максу удалось решить задачи, которые мучили их до того, как Саймона отправили в Лагерь. Макс сумел привязать уравнения Саймона к "голым фактам" (так выразился Саймон), то есть они нашли способ "прямого превращения энергии". Десять или двенадцать человек работали над этой проблемой в разное время с тех пор, как Саймон опубликовал теоретическую часть своего исследования, — ему тогда было двадцать два. Физик Анна Джонс давно уже отметила, что наиболее простым практическим применением этой теории было бы создание "солнечной ловушки" — приспособления для сбора и хранения солнечной энергии вроде "Американского Солнцегрева", который некоторые богачи устанавливают на крышах своих домов, только гораздо дешевле и лучше. Осуществить эту идею было вроде бы довольно просто, только они все время натыкались на одно и то же препятствие. И вот теперь Максу удалось это препятствие обойти.
Я сказала, что хотя Саймон и опубликовал свою теорию, но сделано это не по правилам. Конечно, он никогда и не был в состоянии издать по правилам хотя бы одну из своих работ, то есть в виде настоящей книги или брошюры: ведь он не является государственным служащим и не имеет разрешения от правительства на публикацию своих работ. Однако теория его получила широкое распространение благодаря так называемому "самиздату", весьма популярному среди ученых и поэтов, которые попросту переписывают свои произведения от руки или размножают их на гектографе. Насчет этого есть один старый анекдот: дескать, ФБР арестует всякого, у кого пальцы красные, потому что либо они занимались размножением недозволенных материалов на гектографе, либо у них кожная сыпь, импетиго.
Но так или иначе, а в тот вечер Саймон чувствовал себя на верху блаженства. Чистая математика доставляет ему подлинную, ни с чем не сравнимую радость; но, с другой стороны, он вместе с Кларой, Максом и другими десять лет пытался претворить в жизнь свою теорию, а вкус собственной победы, хотя бы раз в жизни воплощенной в чем-то конкретном, вещь все же хорошая.
Я попросила его объяснить, что их "солнечная ловушка" значит для народных масс и, в частности, для меня как представителя этих масс. Он рассказал, что теперь можно ловить и использовать солнечную энергию при помощи одного устройства, которое сделать легче, чем самый примитивный конденсатор. Эффективность и емкость этой "ловушки" позволяют, например, за десять минут при солнечной погоде собрать столько энергии, что ее хватит для полного обслуживания такого многоквартирного дома, как наш, в течение двадцати четырех часов, — она будет обогревать, освещать, заставлять работать лифты и тому подобное; и никакого тебе загрязнения окружающей среды — ни общего, ни термального, ни радиоактивного.
— А это не опасно, вот так эксплуатировать солнце? — спросила я.
Он воспринял этот вопрос серьезно — в общем-то глупый вопрос, хотя, с другой стороны, еще недавно люди считали, что эксплуатировать землю тоже совсем не опасно, — и сказал: нет, не опасно, потому что мы не будем выкачивать энергию из солнца специально, как мы поступали с землей, когда добывали из ее недр уголь, рубили лес, расщепляли атомы, а просто используем ту энергию, которая и так идет от солнца к нам — как растения; деревья, трава, розовые кусты, они ведь всегда так и делали.
— Ты можешь назвать это Цветочной Энергией, — сказал он.
Он парил высоко, высоко в небесах, летел по воздуху, только что прыгнув с трамплина на залитой солнцем горе.
— Мы находимся во власти государства потому, — сказал он, — что наше корпоративное государство обладает монополией на источники энергии, а кругом осталось не так уж много этих источников. Но теперь любой сможет построить генератор у себя на крыше, и энергии от него будет достаточно, чтобы осветить целый город.
Я посмотрела на темный город за нашим окном.
— Мы могли бы полностью децентрализовать промышленность и сельское хозяйство. Техника могла бы служить жизни, а не капиталу. Каждый мог бы прожить свою жизнь по-настоящему. Энергия — это власть!.. А государство всего лишь машина. Теперь мы могли бы лишить ее энергии, заткнуть в ней бензопровод.
Власть развращает; абсолютная власть развращает абсолютно. Но это справедливо только до тех пор, пока энергия в цене. Пока отдельные группы могут сохранять власть над энергией; пока они могут пользоваться своей властью над другими; пока они осуществляют духовное правление при помощи физической силы; пока прав тот, кто сильнее. Но если энергия станет бесплатной? Если все станут одинаково могущественными? Тогда каждый должен будет искать иной, лучший, чем сила, способ для доказательства своей правоты…
— Вот как раз об этом и думал господин Нобель, когда изобрел динамит, сказала я. — О мире на земле.
Он слетел по залитому солнцем склону горы на несколько сотен метров вниз и остановился… возле меня в облаке снежной пыли, улыбаясь.
— Почему это ты везде видишь знак смерти! — насмешливо сказал он. — "В тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского, и царь видел кисть руки, которая писала"[29]. Лежи спокойно! Смотри, разве ты не видишь, как солнце освещает здание Пентагона, а крыш нет, солнце наконец заглянуло в коридоры власти… И они съеживаются, исчезают, и Овальный кабинет[30] тоже… Отключена "горячая линия" — за неуплату по счетам. Первым делом мы построим ограду вокруг той, что окружает Белый дом, и пропустим по ней электрический ток. Теперешняя ограда не дает посторонним лицам попадать внутрь Белого дома. А новая, внешняя, не позволит тем, которые "непосторонние", оттуда выйти…
Конечно, в его словах горечи хватало. Немногие после тюрьмы способны шутить весело.
Но как же это было жестоко: поманили тебя чудным видением и признались, что нет ни малейшей надежды эту мечту осуществить. Он, разумеется, все понял. Он всегда это знал. Даже когда в мечтах летел по залитому солнцем горному склону, знал, что под ногами у него пустота.
Крошечные огоньки один за другим погасли, утонули в темноте. Далекие одинокие голоса больше не звучали. Холодные, медлительные водные струи безучастно текли мимо, лишь изредка меняя направление из-за каких-то колебаний в бездне.
Снова сгустился мрак, умолкли все звуки. Одна лишь тьма кругом — немая, холодная.
Потом взошло солнце.
Это не было похоже на восходы, которые мы вспоминали, те давние, когда с первым светом начинались разнообразные, тончайшие изменения в утреннем воздухе, в аромате цветов, когда стояла та особая тишина, которая вместо того, чтобы продлить сон, напротив, пробуждает и заставляет цепенеть от восторга и чего-то ждать, и вот из сумрака выступают очертания предметов, сначала серые, нечеткие, совершенно на себя не похожие, словно все это только еще создается — далекие горы на фоне восточного края неба, твои собственные руки, седая от росы трава, полная неясных теней, штора на окне с таинственной темной складкой у самого пола — и за мгновенье до того, как ты уже вполне уверен, что снова по-настоящему видишь все вокруг, видишь, что вернулся свет, что начинается день, раздается первая короткая и нежная, пока незавершенная трель просыпающейся птицы. А потом! Голоса птиц сливаются в единый мощный хор: "Это мое гнездо, это мое дерево, это мое яйцо, это мой день, это моя жизнь, вот и я, вот и я, да здравствую я! Я здесь!"
Нет, восход, что мы видели сейчас, был вовсе не похож на те, что вспоминались нам. Он был абсолютно безмолвен, и он был голубым.
Во время тех восходов, давних, что вспоминались нам, появление самого света как-то не ощущалось — ты замечал лишь отдельные предметы, которых этот свет коснулся и сделал видимыми, те, что рядом с тобой. Они становились видимыми вновь, словно способность быть видимыми принадлежала им самим, а вовсе не была даром восходящего солнца.
Но восход, который мы наблюдали теперь, был воплощением одного лишь света, свет был его сутью. Собственно, даже и не свет, а скорее цвет: голубой.
Местонахождение источника этого света нельзя было определить по компасу. Он не казался светлее на востоке — не было там ни востока, ни запада. Был только верх и низ, пространство над тобой и под тобой. Внизу была тьма. Голубой свет исходил сверху. Яркость его постепенно уменьшалась. В самом низу, там, где стихали раскаты сотрясающей бездну бури, свет угасал совсем, постепенно превращаясь из синего в фиолетовый, а потом — в непроницаемую тьму.
Мы поднимались наверх, а навстречу нам, подобно струям водопада, падали лучи света.
Восход этот скорее напоминал какой-то волшебный, неземной снегопад. Свет, казалось, распадался на отдельные частицы, бесконечно малые пылинки, опускающиеся очень медленно, невесомые, гораздо легче сухих снежинок темной морозной ночью и гораздо меньше. И пылинки эти были голубые. Того мягкого, ласкающего взор голубого цвета, который чуть отливает сиреневым. Такого цвета бывают тени на айсбергах или полоска неба, проглянувшая между свинцовыми снеговыми тучами зимним днем. Голубизна эта была неяркого, но очень живого оттенка — цвет далека, цвет холода, самый несхожий в спектре с цветом солнца.
В субботу вечером они устроили у нас в квартире целую научную конференцию. Разумеется, пришли Клара и Макс, а еще инженер Фил Драм — тот самый — и трое других, что работали над созданием "солнечной ловушки". Фил Драм был очень собой доволен, потому что как раз успел закончить одну из этих штуковин — солнечную батарейку — и захватил ее с собой. Я думаю, что Максу или Саймону сделать такое и в голову бы не пришло. Как только они осознавали, что сделать что-либо возможно в принципе, результат этот их и удовлетворял, и они тут же начинали заниматься новой проблемой. А Фил распеленывал свое детище, так умиленно над ним приговаривая, что тут же посыпались шутки: "О, господин Ватсон[31], не уделите ли нам, простым смертным, минутку внимания?", или "Эй ты, новоиспеченный Уилбур[32], что это ты все в облаках витаешь!", или еще "Слушай, психопат, ты зачем сюда столько грязи натащил? Ну-ка выкини все вместе с этой мерзостью за окошко!", и еще дикий вопль "Уй-уй, жжется, жжется, ай-яй-яй!" Последнее принадлежало Максу, который действительно здорово смахивал на доисторического человека. А Фил в это время объяснял, что уже экспериментировал со своей батарейкой, — она в течение минуты собирала солнечную энергию в городском парке. Это было в четыре часа дня, и шел легкий дождик. Поскольку с четверга в западной части города электричество не отключали, то мы могли испытать батарейку, не вызывая подозрений.
Фил подсоединил шнур от настольной лампы к своей батарейке, и мы выключили свет. Лампочка горела раза в два по крайней мере ярче, чем прежде, на полные свои сорок ватт — городская электросеть, разумеется, никогда не обеспечивала полного накала. Мы смотрели во все глаза. Это была настольная лампа, купленная в дешевеньком магазине, из какой-то якобы "золотой" железки и с пластиковым белым абажуром.
— Ярче тысячи солнц[33], - прошептал со своей постели Саймон.
— Неужели, — сказала Клара Эдмондс, — мы, физики, попав в пустыню Син[34], умудрились выйти из нее невредимыми?
— Да уж, это-то никак не используешь для изготовления бомб, мечтательно произнес Макс.
— Бомбы! — презрительно воскликнул Фил Драм. — Бомбы это старо. Ясно ведь, что с такой энергией в руках мы горы можем сдвинуть! Вот возьмем Маунт Худ, перенесем на другое место и снова аккуратненько на землю опустим. Да мы можем антарктические льды растопить, можем реку Конго заморозить. Или утопить материк. Дайте мне точку опоры, и я переверну шар земной! Что ж, Архимед, вот ты и получил свою точку опоры. Солнце.
— О господи, — простонал Саймон, — "жучок", Бэлл!
Дверь в ванную была закрыта, и я заранее обернула "жучок" ватой, но Саймон был прав: если его друзья и дальше собираются продолжать в том же духе, то, чтобы их заглушить, лишний источник шума не помешает. И хотя мне очень приятно было смотреть на них в ярком свете настольной лампы — у них у всех были очень хорошие, интересные, отмеченные страданием лица, в чем-то похожие на отполированные временем деревянные поручни надежного моста над стремительным горным потоком, — мне не слишком хотелось слушать в эту ночь, как они говорят. И вовсе не потому, что сама я к их науке никакого отношения не имею, вовсе не потому, что мне что-то не нравилось в их теориях, или я не была с чем-то согласна, или не верила их планам. Нет! Просто их замечательные, их прекрасные речи причиняли мне боль. Потому что эти люди не имели права даже радоваться вслух сделанной ими работе, своему удивительному открытию — наоборот, они должны были прятаться и говорить об этом шепотом. Даже на улицу, к солнцу, они со своим открытием не могли выйти!
Я взяла альт, пошла в ванную, села на крышку унитаза и довольно долго играла этюды. Потом попыталась немного поразучивать свою партию из трио Фореста, но эта музыка показалась мне какой-то слишком жизнеутверждающей. Я сыграла соло для альта из "Гарольда в Италии", эта музыка прекрасна, но настроение было все же не то. Они там, в комнате, продолжали шуметь. И я начала импровизировать.
Поиграв несколько минут вариации в ми-миноре, я заметила, что лампочка над зеркалом начала слабеть, тускнеть, потом совсем потухла. Значит, снова отключили электричество. Но настольная лампа в комнате не погасла — она ведь была подсоединена к солнцу, а не к тем двадцати трем атомным электростанциям, которые снабжали электроэнергией Большой Портленд — и если бы через две секунды кто-то ее не выключил, мы остались бы единственным светящимся окном в целом районе Вест-Хиллз. Я слышала, как они там возились в поисках свечей и чиркали спичками, а сама продолжала импровизировать в темноте. В темноте, когда не видно всех этих холодных и блестящих кафельных поверхностей, звук кажется мягче, а эхо не таким гулким. Я продолжала играть, и даже что-то стало получаться целостное. Все законы гармонии, казалось, объединились вдруг и запели под ударами смычка. Струны альта словно были моими собственными голосовыми связками, напряженными от горя, настроенными на предельную радость. Мелодия создавалась сама — из воздуха, из энергии солнечных лучей, она взмывала над долинами, и с этой высоты маленькими казались горы и холмы, от этой музыки распрямлялись спины калек, сами исчезали нагромождения валунов с полей. А музыка летела дальше, и вот она запела над морским простором и в глубине вод над бездной.
Когда я вышла из ванной в комнату, все они сидели смирно и никто не разговаривал. Макс явно плакал. Я видела, как отражается пламя свечи в каплях слез у него на щеках. Саймон лежал в затененном углу на своей постели, и глаза его были закрыты. Фил Драм сидел, сгорбившись и держа в руках свою солнечную батарейку.
Я немного ослабила струны, положила альт и смычок в футляр и откашлялась. Я страшно растерялась и не находила слов. В конце концов я пробормотала что-то вроде "извините".
Тогда раздался голос одной из женщин: эта была Роза Абрамски, подпольная ученица Саймона, крупная застенчивая женщина, застенчивая настолько, что вообще почти всегда молчала или выражала свои мысли при помощи математических формул.
— Я видела это, — сказала она. — Я видела его. Я видела белые башни и воду, струящуюся по их стенам, омывающую их и возвращающуюся в море. И солнечным светом залитые улицы — после десяти тысяч лет тьмы.
— Я слышал их, — прошептал в своем углу Саймон, — я слышал их голоса.
— О господи! Прекратите! — выкрикнул Макс, вскочил и, спотыкаясь, ринулся в неосвещенный коридор, забыв надеть пальто. Мы слышали, как он прогрохотал по лестнице.
— Фил, — спросил Саймон, — а мы могли бы поднять эти белые башни вновь — с нашим рычагом и с нашей точкой опоры?
Фил Драм долго не отвечал, потом сказал:
— Да, сила для этого у нас есть.
— Тогда что же нам нужно еще? — сказал Саймон. — Неужели этого мало?
Ему никто не ответил.
Голубой цвет изменился. Он стал ярче, светлее и в то же время в него словно чего-то добавили. Неземное голубовато-сиреневое свечение сгустилось и превратилось в некую яркую бирюзовую оболочку. И все же нельзя было сказать, что внутри нее все окрашено одинаково, хотя бы потому, что вокруг нас по-прежнему не было ничего. Ничего, кроме этого бирюзового цвета.
Цвет продолжал меняться. На бирюзе, окружавшей нас, появились какие-то прожилки, она становилась все более хрупкой, прозрачной, почти совсем исчезла, и возникло ощущение, что мы заключены внутри священного нефрита или иного драгоценного камня — сверкающего сапфира или изумруда.
Здесь все было недвижимо, как это и должно быть внутри кристалла. Зато стало кое-что видно: мы как бы разглядывали застывшую структуру молекулы драгоценного камня. В ровном и ярком сине-зеленом свете отчетливо проступали плоскости и углы, не отбрасывающие тени.
Это были стены и башни города, его улицы, окна домов, ворота.
Они явно были нам знакомы, но мы никак не могли их узнать. Не осмеливались. Ведь это было так давно, столько прошло времени… И это было так странно… Мы часто предавались мечтам, когда жили в этом городе. Ложились спать у окна, засыпали, и ночи напролет нам снились сны. И всем нам тогда снилось одно и то же: океан, глубины морские. А может, и теперь это был всего лишь сон?
Иногда далеко, глубоко-глубоко под нами вновь прокатывался с рокотом гром, но теперь он звучал тише, глуше; так же тихо и глухо ворочались в нас воспоминания о страшной грозе, о том, как содрогалась земля, сверкал огонь, рушились башни — тогда, давно. Но ни далекий рокот, ни эти воспоминания сейчас в нас страха не вызывали. Они были нам знакомы.
Сапфировый свет над головой посветлел и превратился в зеленый, точнее, в зеленовато-золотистый. Мы глянули вверх. Вершины самых высоких башен слепили глаза, сверкая в сиянии света. Улицы и дверные проемы были темнее, более четко очерчены и спокойнее воспринимались глазом.
По одной из этих, словно сделанных из темного прозрачного камня улиц двигалось нечто, состоящее не из геометрически правильных прямых и углов, а, наоборот, из сплошных кривых. Мы дружно повернулись — медленно, медленно — и стали смотреть на это нечто, подивившись, с какой медлительной и плавной легкостью и с какой свободой совершаем теперь свои движения. Красивыми волнообразными толчками, то собираясь в комок, то вытягиваясь изящной дугой, нечто вполне целенаправленно и значительно быстрее, чем раньше, проплыло через улицу от глухой садовой стены к нише одного из дверных проемов. Там в темно-голубой тени его некоторое время было трудно разглядеть. Мы смотрели и ждали. Вот одна бледно-голубая дужка появилась на верхней планке двери. Потом вторая и третья. Нечто прилепилось или повисло прямо над дверью и было похоже на спутанные в узел серебристые нити или на странно гибкую, словно без костей, кисть руки, один дугообразный палец которой показывал небрежно куда-то вверх. Там на стене было что-то очень похожее на это существо, только неподвижное. Резьба! Резное изображение на стене, залитой нефритовым светом. Барельеф из камня.
Нежно и легко длинный извивающийся щупалец следовал изгибам резьбы восемь ножек-лепестков, круглые глаза. Узнавало ли существо собственное изображение?
Вдруг морское существо оторвалось от своего резного двойника, собралось в мягкий узелок и метнулось вдоль по улице, прочь от дома, быстрыми волнообразными толчками. Позади него осталось неплотное облачко более темного голубого цвета, повисело минутку и растаяло, и вновь стала видна резная фигурка над дверным проемом: морской цветок, каракатица, быстрая, большеглазая, изящная, неуловимая, — любимый символ, вырезанный на тысячах стен, изображенный на карнизах, тротуарах, разнообразных ручках и рукоятках, запечатленный на крышках ларцов с драгоценностями, на пологах в спальнях, на гобеленах, на столешницах, на воротах…
Вдоль по другой улице, примерно на уровне окон второго этажа, двигалось переливающееся облачко, состоящее из сотен серебряных пылинок. Единым движением все они повернули к перекрестку и, поблескивая, исчезли в темно-голубой тени.
И тени там теперь уже были.
Мы посмотрели вверх и стали подниматься — над перекрестком, где исчезли крошечные серебристые рыбки, над улицами, где текли нефритово-зеленые воды и лежали синие тени. Мы всплывали, подняв лица, изо всех сил стремясь к вершинам башен нашего города. Они стояли во весь рост, эти рухнувшие некогда башни. Они сверкали все сильнее в разливающемся сиянии — здесь, наверху, уже не голубом и не сине-зеленом, а золотом. Высоко над ними, над гладью моря обширным легким куполом вздымался восход.
Мы здесь. Когда мы вырвемся за пределы сверкающего круга в реальную жизнь, воды отхлынут назад и устремятся белыми потоками вниз по белым стенам башен, сбегут по крутым улочкам и вернутся в море. Капли воды будут сверкать на темных волосах, на веках и ресницах, прикрывающих темные глаза, а потом высохнут, оставив после себя тоненькую пленку соли.
Мы здесь.
Чей это голос? Кто звал нас?
Он был со мной двенадцать дней. Двадцать восьмого января "чины" из Бюро Здравоохранения, Образования и Благосостояния явились к нам и сказали, что поскольку Саймон получает Пособие по Нетрудоустроенности, а сам страдает от серьезного заболевания и не лечится, то о нем вынуждено позаботиться правительство; правительство обязано вернуть ему здоровье, так как здоровье — это неотъемлемое право всех граждан демократического государства. Саймон отказался дать письменное согласие, поэтому все бумаги подписал за него начальник отдела здравоохранения. Встать Саймон тоже отказался, тогда двое полицейских подняли его с постели силой. Он попытался было сопротивляться, но начальник Отдела Здравоохранения прицелился в него из пистолета и заявил, что если он будет упорствовать, то его просто пристрелят, поскольку он противится улучшению своего благосостояния. А меня арестуют за укрывательство и обман правительства. Тот тип, что скрутил мне руки за спиной, прибавил, что арестовать меня ничего не стоит в любую минуту — по обвинению в необъявленной беременности и в намерении создать семейную ячейку. Услышав это, Саймон прекратил всякое сопротивление. Собственно говоря, он всего лишь упорно пытался высвободить свои руки из их лап. Он посмотрел на меня, и его тут же увели.
Сейчас он в Федеральном госпитале в Сейлеме. Я так и не смогла узнать, обычный это госпиталь или психушка.
Вчера снова передавали по радио, что в южной части Атлантического океана и на западе Тихого со дна поднимаются огромные части суши. Еще как-то раз у Макса я смотрела специальный телекомментарий по поводу геофизических возмущений, всяких там сдвигов и сбросов. Геодезическое Управление США понавешало по всему городу разных плакатов, чаще всего встречается огромная доска с надписью ЭТО НЕ НАША ВИНА! и портретом бобра, который лапкой указывает на карту-схему материка и говорит, что даже если в Орегоне и случится более сильное землетрясение, чем в прошлом месяце в Калифорнии, то Портленда оно не коснется, самое большее — затронет лишь его западные пригороды. В передаче новостей также сообщалось, что цунами во Флориде собираются останавливать при помощи ядерных бомб, сбрасывая их примерно там, где раньше находился Майами. Позднее Флориду намерены воссоединить с материком при помощи искусственных насыпей. Уже объявлено насчет застройки на территории насыпей. Президент пока находится в Скалистых горах, где для него построен новый Белый дом на высоте примерно одного километра. Это в Аспене, штат Колорадо. Не думаю, чтобы это убежище ему здорово помогло. Плавучие дома и лодки, приспособленные для жилья, продаются на реке Уиламит по полмиллиона долларов. Поезда и автобусы в южном направлении из Портленда уже не ходят, потому что железные дороги и шоссе сильно повреждены подземными толчками и оползнями еще на прошлой неделе. Придется готовиться к пешему походу в Сейлем. У меня сохранился рюкзак, который я купила тогда для отпуска в Диком Краю. Мне удалось достать некоторое количество сушеных бобов и изюма — пришлось отдать всю книжку талонов на питание за февраль в Федеральный Распределитель Продуктов; а еще Фил Драм сделал для меня маленькую походную плитку, работающую от его солнечной батарейки. Примус тащить с собой было уж очень не с руки, слишком здоровый, а мне так хотелось прихватить свой альт. Макс дал мне полпинты бренди. Когда бренди кончится, я, наверно, засуну эти записки в бутылку, закрою ее покрепче и оставлю где-нибудь на склоне горы между Портлендом и Сейлемом. Мне нравится представлять, как она потихоньку поднимется вместе с водой, а потом, кружась, уплывет в темную морскую пучину.
Где вы?
Мы здесь. А куда ушли вы?
Перевод И. Тогоевой