Пронзительный ветер дул так, что хотелось сжаться и спрятаться. Так дует, когда корабль уходит под воду, а до суши тысячи миль. Может, были и сильнее ветра, но этот – последний и потому, конечно, самый острый.
Я шла уже довольно долго…
Пронзительный ветер дул так, что хотелось сжаться и спрятаться. Так дует, когда корабль уходит под воду, а до суши тысячи миль. Может, были и сильнее ветра, но этот – последний и потому, конечно, самый острый. Я шла уже довольно долго. Тепла во мне почти не осталось. Да что там тепла. Души не осталось. Мне некуда больше идти. Хоть гони лошадей, хоть не гони. Какая здесь грязь библейская… Она такая густая, как сметана, и ее так много, что, если вдруг упадешь, скроет тебя всю. Только это меня и удерживает еще на ногах. Лечь бы куда-нибудь под березку и заснуть холодным сном могилы. «Зоя Смородина. Июль 1897 – октябрь 1916» – будет написано на сером камне. И наверняка еще что-нибудь сентиментальное. Моя бы воля, я бы написала: «Сизая голубка, разбившаяся о холод жизни». А еще лучше, если бы: «Зачем пережила тебя любовь моя?» И подпись: безутешный Георгий.
Этот проклятый город все не кончается. Заборы, заборы, за ними лают собаки и в теплых домах пьют горячий чай спокойные люди. И никому здесь нет до меня дела. Зачем я приехала в этот жестокий город, где разбились все мои мечты? Чего я искала? И что нашла? Даже чистого места, полянку найти не могу!
Слезы опять полились таким потоком, словно где-то внутри меня случилась пробоина. Это же я – тот самый корабль, что идет ко дну. Лицу стало еще холоднее, а пасмурная муть в душе стала еще сильнее.
И ведь самое плохое, что все оказались правы, а я одна не права. И папа – прав, когда говорил, что добросердечие в таких делах наказывается. И мама права. Ей сразу не понравился Георгий. «Это не тот человек, это не тот человек», – повторяла она снова и снова, как заклинание. А я слышала: «Это тот человек, это тот человек».
Пошел дождь и идти стало совсем плохо. Впрочем, мне чем хуже, тем лучше. Хорошо бы началась гроза, но в конце октября рассчитывать на это не приходилось. Мои когда-то белые боты покрылись глянцевой грязью, и это было правильно. Так и надо.
Рядом остановилась пролетка, из которой выскочил ладный военный.
– Вам плохо, барышня? – его серые глаза смотрели внимательно.
Где-то я его уже видела, наверное, он сослуживец Георгия. Вот позору-то будет, если он меня узнает. Станет рассказывать…
– Мне хорошо, – сказала я сквозь зубы, так, чтобы было понятно – идите отсюда.
Пусть думает, что хочет. Какое вам всем до меня дело, до моей загубленной жизни?
В голове заиграла мелодия из «Аиды». То место, когда Амнерис уже поняла, что проиграла, – ее не любят, но все еще не хочет в это верить и поет таким звериным голосом, словно ранена в живот. Я слышала «Аиду» много раз, но никогда она не производила на меня большего впечатления, чем в Нижнем Новгороде, куда мы ездили на ярмарку. Мне было лет четырнадцать, и я отчаянно скучала. Рассматривала с галерки дам, их шляпы и кружева, и находила, что все равно ни одна из них не краше моей мамы. Опера мне тоже сначала не понравилась. До момента, когда запела эта женщина, изображающая дочь фараона. Вдруг, словно время раскололось и тысячелетия легко отошли, как занавес. Она была дочерью фараона. Все – по-настоящему. Над сценой встала кромешная египетская ночь с яркими звездами. Дохнуло пустыней. И не мешали уж более ни картонные пирамиды, ни бутафорские мечи, ни слишком явный грим на актерах, ни то, что в актрису, играющую Аиду, мог влюбиться разве что мозольный оператор. Амнерис пела, и язык у нее во рту извивался, как змея. От нее исходили и властность и беспомощность. Она знала волшебство. И – вытащила весь спектакль. Все были фальшивыми, она одна настоящая и – всех спасла. И композитора, и музыкантов, и актеров, вообще всех.
Все это пронеслось в голове в мгновение ока. Я несла в себе не только «Аиду», но и всю свою несуразную жизнь, которая мне сейчас казалась такой мелкой и пустой.
Скучная гимназия, линейки, тетрадки, перышки. Сердитый папа. Я была маленькая и что-то спросила его, когда он обедал. Он посмотрел на меня своим сверлящим и одновременно отсутствующим взглядом и спросил: «Что?» И так это сказал, что я забилась под стол и долго ревела.
Милая мама, верная подданная папы: ни слова поперек. А ведь раньше считалась наипервейшей красавицей в городе. Говорят, она блистала когда-то. Я ее помню только дома, за шитьем или со счетами, или же за другими хозяйственными заботами. Это походило на послушничество, да, наверное, тем и являлось. Она не ездила в гости, не ходила в театр. Говорила, что от спектаклей у нее болит голова.
Все мое детство мне казалось, что где-то там, за пределами нашего дома, течет прекрасная и интересная жизнь, а мы… ничем мы не блестим. Кастрюли, уроки, опять перышки. Уже в семь лет я знала всю свою будущую жизнь наперед: после гимназии я выйду замуж, у меня будет трое детей и я, как и моя мама, буду на этих галерах до самой смерти. Хорошо, если с мужем повезет, а ведь может попасться какой-нибудь аптекарь Березин – с такими губами, будто он масляные пирожки с утра до ночи трескает.
И когда я увидела Георгия, то забили фонтаны, запели птицы и другая, прекрасная и содержательная жизнь стала такой реальной. Вернее, нет, конечно. Ничего такого не было ни в первый день, ни даже через месяц. Как-то постепенно это ощущение накапливалось где-то внутри меня и вдруг – раз! Фонтаны, птицы и все такое.
События последнего времени понеслись передо мной так же складно, как в синематографе.
Мы с ним повстречались случайно. С Георгием, разумеется. Прошлым летом мы жили в Ялте с мамой. Ей прописал тамошний климат доктор. «Чахотку, – сказал он, – не вылечу, но жизнь постараюсь продлить». У нас была просторная комната с видом на море, и белые шелковые шторы колыхались под звук прибоя. Как пена или как море. Я читала ей книги и газеты. Иногда пела ее любимые романсы.
Было очень скучно – мы жили в Крыму уже третий месяц. Все книги я прочитала и больше не знала, чем заняться.
Днем и после ужина я совершала длинные прогулки по набережной. Мне хотелось разговаривать. Не важно, с кем. Главное, говорить. Намолчавшись за день, я говорила с цветочницей, что стоит у гостиницы «Ореанда», с возницами возле фонтана, которые очень конфузились, но отвечали справно и охотно, с мальчиками в чайной… Однажды заговорила с городовым о погоде. Он моментально вспыхнул каким-то пунцовым цветом и зачем-то назвал меня «ваше высокоблагородие».
У молодого человека, облокотившегося на ограждение набережной возле причала, я спросила, не этот ли пароходик отходит в Гурзуф. Он вздрогнул, словно я его хлопнула по плечу, медленно поднял на меня свои темные, как море, глаза и ответил. Я что-то снова спросила, он ответил и спросил в ответ. И мы стали разговаривать. Вы понимаете, о чем я. Ведь разговор – это как танец, только лучше. Это красивая песня, которую подхватывают. Тетенька Турова даже говорит, что одно из главных жизненных удовольствий – когда можно говорить обо всем, не страшась показаться смешной или глупой. Как-то само собой получилось, что мы пошли вместе вдоль набережной: я, в наряде от лучшей модистки, и он – в лоснящемся мундирчике, похожем на чиновничий.
– Вы бывали в Париже? – в ходе разговора спросила я его.
– Телом не бывал, – ответил он словами чеховского персонажа, – а вот духом всю вселенную облетел.
И это решило все. Мы с Георгием – так он назвался – стали встречаться ежедневно. К вечеру он заканчивал свои скучные дела в конторе графини Шуваловой, и мы шли гулять. Очень скоро мы знали друг о друге практически все. Во всем мире столько обо мне знала еще только тетенька Турова.
Он тоже открывал передо мной свою вселенную. В ней нянька говорила четырехлетнему мальчику: «Хватит тебе на горшке сидеть. Вставай, твоя мамка умерла». Этим мальчиком был Георгий. Там отец мог подписать векселей на огромную сумму и сбежать, оставив на растерзание кредиторам пятнадцатилетнего юношу. Этим юношей был Георгий. Там, в ворохе бумаг, под пылью скучной конторской работы гибнет отважное сердце настоящего мужчины. Конечно, это было сердце Георгия.
– Скажите, – спрашивал меня Георгий, – отчего наша жизнь устроена таким несправедливым образом, что одной, немногочисленной группе достается все, а другим только тяжелая работа?
Я молчала, и мне было мучительно стыдно за то, что мой папа, главный инженер завода, есть самый настоящий эксплуататор. И за то, что у моей семьи есть свой дом в Рыбинске с видом на Волгу. И за то, что у нас служили две горничные. Я обещала себе, что, когда приеду, отдам им все платья. Ну, ладно, не все, но подарю им что-нибудь обязательно. Я давала себе слово, что начну относиться к ним, как к людям, а не как к прислуге. И как это действительно несправедливо, что мне все, а им ничего. Дошло до того, что мне стало стыдно даже за то, что утром я ем французскую булку с маслом. Определенно, Георгий открыл мне глаза.
Маменьке стало лучше, и мы засобирались домой. А может, она увидела во мне перемену и чутким женским сердцем разглядела опасность и предпочла спасти меня в ущерб себе.
Последовала мучительная прощальная сцена у того же причала, там же, где я с Георгием встретилась в первый раз. Мы обязались писать друг другу во что бы то ни стало, а он даже пообещал каким-нибудь образом приехать в Рыбинск.
Если честно, то с приездом в Рыбинск я стала быстро забывать Георгия. Он показался таким далеким, а моя к нему симпатия – смешной и ненужной. Письма подлили масла в этот огонь, который вспыхнул так случайно. Когда он говорил, то скорее был косноязычным, но его письма… Они были мускулистыми и истинными. Только благодаря этим письмам я поняла, что Георгий – настоящий мужчина. Более того: он мой мужчина. Он писал: «Зоя! Скрипят уключины, кричат чайки, это моя любовь к тебе будет долгой-долгой. Ржавая цепь якоря уходит под воду, это мои мысли стремятся к тебе. Сегодня прохладно, и размашистый ветер гоняет по набережной багряные листья – моя тоска по тебе скоро выстудит мое сердце. Запах твоих духов – везде, даже в прокуренной чайной. Это делает меня странным и бешеным, ведь так пахнет долгая дорога. Скорей бы пошел дождь. Он как обещание скорой встречи с тобой».
Я тоже отвечала. В стиле Екатерины Великой: «Сокол мой, Георгий, ни одной минуточки не забываю о тебе. Счастье мое, будем ли мы когда-нибудь вместе. Обернулась бы лебедем и полетела туда, где мой сокол и мое счастье».
Нас тащило течением по руслу, которым прошли тысячи и тысячи, если не миллионы. Каждое письмо было еще одной ниточкой, связывающей нас. Через год эти тоненькие и, казалось бы, неосязаемые нити превратились в толстый канат.
Я решила выйти за Георгия замуж. Он не предлагал мне этого, но для меня это было неважно: ведь предложение – всего лишь вопрос времени. После А всегда говорят Б. За ночью следует утро. А после таких писем – только замуж. Это же так естественно.
Но мои родители думали иначе. «Блажь! Блажь! – кричал папа. – У тебя может быть блестящая партия! Он не стоит тебя! Ты не знаешь его совсем. Это какой-то проходимец и голодранец, который запудрил тебе мозги. Он околдовал тебя и хочет жениться на тебе, чтобы провернуть какую-то аферу».
Слышать это было очень обидно. Не только потому, что жениться-то на мне Георгий как раз не хотел, а потому, что папа обижал человека, которого совсем не знал. Мама была на стороне папы. Даже сказала, что у меня никогда не было стиля. Это уж было слишком. Мама была совсем больна, но даже в таком состоянии не следовало бы ей это говорить.
Я прорыдала весь вечер и написала Георгию отчаянное письмо с рефреном «вообрази: я здесь одна, никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает и молча гибнуть я должна».
Через неделю умерла мама. Это было так дико, так нечестно, что я мало что помню про похороны. Единственное, что запомнилось, это море цветов. Кто-то даже сказал: «Как у актрисы в день премьеры».
Я вновь написала Георгию, но он не приехал и перестал писать. Отсутствие его писем оказалось мукой мученической. Словно я ослепла или обезножела. Нет, это слишком мелко. Я без него и без мамы осиротела.
Два месяца прошли, как в тумане. Наконец от него пришла телеграмма: мобилизован в армию, сейчас находится в Перми, в учебном батальоне. Так ведь его могут отправить на фронт!
Медлить было нельзя. Я должна была с ним соединиться или умереть.
Я пошла в свою комнату и стала собирать вещи. Взяла серьги с изумрудами, что мне подарили на совершеннолетие, браслет с бирюзой, кулон с аметистами, иконку Ксении Петербуржской, набор гребней, пудру «Восторг», платье зеленое муаровое, свежий номер «Невы». Подумала, зашла в библиотеку и из папиного сейфа достала увесистую пачку денег. Код я знала давно – день и год моего рождения. Подумала и взяла еще одну пачку. Я написала записку: «Папенька. Не ищите меня. Навеки Ваша дочь» и вышла из дома.
Мне не было стыдно. Ведь если когда любишь, нужно все отдать. Вот тетенька Турова, например, даже жизнь свою отдала. Ей было 26 лет, когда у нее муж умер, певчий местной церкви. А она любила его так, как любят соль, – жить без него не могла. И она раздала все, что у них было – одежду, посуду, иконы, даже дом-пятистенок отдала какой-то женщине и пошла странствовать. Ела то, что подадут, спала там, где пустят переночевать. Шла от монастыря к монастырю: в каждом била поклоны за упокой души Андрея Федоровича. «Постыла мне жизнь без него, – объясняла она мне себя, – я без него была не я, не было меня, так какая разница, что со мною происходило».
А приключений с одинокой странницей совершалось немало. Тетенька Турова за пять лет, что у нас прожила, рассказала немало. Ее парализовало в дороге и добрые люди в Рыбинске показали женщину врачам. Доктор сказал, что она безнадежна и посоветовал остановиться в нашем доме – мама всегда привечала странниц. Так тетенька Турова оказалась у нас во флигеле.
Она все ждала смерти, чтобы встретиться там со своим Андреем Федоровичем, а та все не шла и не шла. «Это значит, что я должна тебе еще что-то важное рассказать», – говорила она с кроткой улыбкой. И рассказывала.
Умерла тетенька Турова в прошлом году, когда мы с мамой были в Ялте. Приехали уже на могилку. Я не плакала, потому что тетенька Турова просила не убиваться по ней: «Не нужно меня там беспокоить, я ведь буду счастлива. Мы там с Андреем Федоровичем встретимся, возьмемся за руки и больше уже не отпустимся».
Я пошла на вокзал и купила билет в вагон первого класса до Ярославля. А-а-а-а! – крикнул паровоз, и началась моя другая жизнь.
Если бы не советы и рассказы тетеньки Туровой, я бы даже поезда не пережила. Дорога мне предстояла дальняя: из Ярославля до Вологды и уже там – поезд, идущий через Пермь. Какая у нас большая страна, оказывается.
Только в пути я поняла, что Россия – воюющее государство. Мы часто подолгу стояли в полях, а мимо шли и шли на запад эшелоны. Из них высовывались угрюмые люди в серых шинелях и кричали слова из тех, что девушкам знать не полагается. На станциях было очень много женщин в серых шалях с мешками и котомками. Они выглядели все по-разному, но в то же время одинаково, как сестры: обреченность и уныние придавали чертам лица какое-то общее выражение.
До Перми со мной в купе ехал профессор Гандлевский, читающий в пермском университете курс зарубежной литературы. Это было очень кстати. Не зарубежная литература, конечно, а мужчина, оградивший меня от лишнего интереса: зачем молодая девушка одна едет в поезде, идущем на восток. Ему я сказала честно: еду к жениху, а багаж в другом вагоне.
Профессор оказался презанятным. Мы проговорили весь путь. Правда, в конце, когда поезд шел уже по мосту через Каму, практически поссорились. Он сказал, что я ему напоминаю розу из стихов Уильяма Блейка. Причем, по его словам, сейчас я еще не она, но в будущем обязательно стану ею. Я зарделась, хотя, признаться, ничего до этого момента не слышала об этом поэте и попросила прочитать мне этот стих. Он прочитал сначала по-английски, а затем перевел на русский. Стишок оказался детским, почти частушкой про невидимого червяка, который разворошил постель розе пунцовым счастьем и про то, что черный секрет любви может разрушить жизнь.
Я-то надеялась услышать что-нибудь в духе сонетов Петрарки, на худой конец Вильяма Шекспира. О том, как перед ним явилась я, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты. Наверное, у меня было слишком обиженное и растерянное лицо, потому что профессор поспешил добавить:
– Не расстраивайтесь, милая девушка. В конечном итоге, у женщины всего два выбора: стать пустоцветом, как Соня из «Войны и мира», или же принять этот мир со всеми его икспириенсами.
– С чем? С чем?
– Простите, перешел на английский. Икспириенс – значит жизненный опыт.
– А Лаура, а Беатриче? – я чуть не плакала. Поезд уже замедлял ход.
– Это выдуманные персонажи, они живут в книжках и в головах. В реальности им нет места.
Я так рассердилась, что очень сухо с ним попрощалась. И на его предложение помочь с обустройством только гордо вздернула голову. Подумаешь, профессор. Тоже мне.
Первым делом я навела справки о том, где размещаются казармы, и на следующий день, с утра, уже стояла перед высоким офицером, комкала платочек и лепетала:
– Невеста из Санкт-Петербурга… Георгия Жарова… повидать бы…
Тот отчего-то смутился, а рядом стоящий военный засмеялся в полный голос:
– Ну, Жаров, ну, птица-селезень. На прошлой неделе к нему жена приезжала, а сейчас вот невеста пожаловала!
Это было какое-то недоразумение. Офицер с жалостью посмотрел на меня и оборвал этого неприятного человека:
– Позови его.
Георгий очень изменился. Шинель не красила его, а как-то огрубляла, подгоняла под общий знаменатель. Он тоже стал похож на всех, как и те женщины с перронов.
Он не столько изумился, сколько даже испугался, увидев меня. Но тогда я ничего этого не заметила, мне нужно было произнести речь, которую готовила всю поездку. Мы отошли к воротам и, глядя под ноги, я начала:
– Георгий! – голос мой дрогнул. Вернее, хрустнул, как льдинки на лужах под каблуком.
– Георгий, – начала я снова в другой тональности, как бы набирая скорость, – я приехала сказать, что мы не можем более быть вдали друг от друга. И теперь, когда ты приносишь в жертву родине свою жизнь, я готова разделить с тобой все. Любые тяготы и лишения. Я могу стать медсестрой. Мы будем жить честно и правильно.
У Георгия стал такой вид, словно он хотел замахать руками, но мне уже трудно было остановиться:
– Папа не знает, где я. Мне не нужно его денег, потому что он эксплуататор. Мама умерла, я тебе писала об этом. Теперь, кроме тебя, у меня нет родных людей.
Он подошел и обнял меня. Его лица не было видно, только слышно, что он почему-то неромантично шмыгает носом.
Высокий офицер шел к нам, утопая в грязи по щиколотку. От этого шаг его был каким-то неуверенным. Георгий вытянулся по стойке смирно. Глаза и нос у него были красные.
– В общем, так, – не по-строевому сказал офицер. – Вы, Жаров, сегодня свободны, фельдфебель выпишет увольнительную, но завтра к семи утра вы должны быть на плацу.
– Есть, – Георгий развернулся на каблуках и, подхватив меня под локоть, буквально потащил прочь.
Мы долго молчали. Я – потому что приготовленные заранее слова закончились, а новые не находились. А Георгий, который по моему разумению, должен был бы после моих слов испытывать ни с чем не сравнимое счастье, шел темнее тучи. Что-то происходило не то, но, что именно, я не могла понять. Мы вышли на высокий берег Камы.
– Где ты остановилась? – наконец выдавил он.
Я ответила. Опять повисло молчание. Он взял меня за руку, в глазах его стояли слезы:
– Я не хотел, чтобы ты приезжала, потому что здесь жизнь очень тяжела для молодой девушки, но сейчас, когда тебя увидел, то понял, по-другому ты не могла.
– Да, – отвечала я с облегчением, потому что наконец-то объяснилась его непонятная реакция, – а я испугалась уже, что ты меня не любишь больше!
– Люблю.
– И я тебя люблю, – мы стояли над Камой, обнявшись так, словно невидимые силы пытались отодрать нас друг от друга в разные стороны.
Потом мы пошли в гостиницу. «Мы должны стать по-настоящему мужем и женой», – сказал Георгий.
Благодаря рассказам тетеньки Туровой, морально я была готова ко всему, что произошло дальше. «Если твоему мужчине это нравится, – говорила она, – значит, пусть так оно и будет. Служить можно и любовью».
Наутро Георгий вернулся в казарму. Я осталась в гостинице. Смотрела из окна на Каму, и мне было и грустно и весело одновременно. Вечером он не пришел. Я решила, что его не отпустил тот противный офицер. Утром пришла на плац сама. Несколько молодых хорошо одетых женщин стояли на небольшом пригорке. Внизу маршировали солдаты. Я нашла глазами Георгия, и мне стало светло и приятно.
Когда они шли мимо, я крикнула:
– Георгий!
Он вздрогнул, а окружающие его солдаты как-то весело запереглядывались, а один даже крякнул в усы.
Вечером он опять пришел ко мне в гостиницу и сказал, чтобы я больше не ходила на плац. «Туда ходят одни кокотки», – сказал он, и глаза моего Георгия сверкнули таким нехорошим светом, что стало не по себе. «Хорошо, – просто согласилась я, – но и ты не мучай меня неизвестностью».
С этого времени он стал каждую ночь проводить со мной, а утром возвращался в часть. Так продолжалось больше месяца. Никаких невидимых червяков, обещанных профессором, нигде не летало. Кончилось же все в одночасье. Роту, в которой служил Георгий, перебрасывали в другой город. Может быть, даже на фронт, хотя слухи ходили самые противоречивые.
– Давай обвенчаемся, – сказала я ему, проплакавшись.
– Но я женат. Я не хотел тебе говорить, но я женат. Это ничего не значит. Мне пришлось жениться на дочери своего основного кредитора, чтобы моей семье простили наш долг.
Это было бесчеловечно.
– Но ведь это была притворная женитьба! – вскричала я. – Тебя тут же разведут, как только ты объяснишь все обстоятельства! Ведь ты любишь только меня! Я же твоя настоящая жена!
– У нас двое детей, – сказал Георгий обыденным голосом, словно произносил это каждый день по нескольку раз, – и Ольга ждет третьего. Он должен родиться к Рождеству.
– Почему же ты мне ничего не сказал? – мне казалось, что я кричу, но на самом деле говорила так же обыденно, как будто спрашивала, какая на улице погода.
Он молчал.
– Это безбожно! Безбожно! – слова из «Бесприданницы» вдруг сорвались с моих губ. И еще что-то уж совсем мелодраматичное вроде: «Но я же бросила все к твоим ногам».
– Ты же говорил, что любишь только меня! Ты же писал об этом! – я не могла остановиться.
Он посмотрел в потолок. Шлепнул перчатками по столу. Повернулся на каблуках и вышел из комнаты.
Я смотрела в окно, как он идет вверх по улице, не оборачиваясь и не торопясь, и ничего не чувствовала. Так после сильного удара есть мгновение, когда еще не больно, но уже понимаешь: что-то бесповоротно закончилось.
Со мной случилось что-то нервическое. Я не могла ни есть, ни спать, ни пить. Нужно было что-то сделать, и я нашла что.
Утром собрала все свои деньги и пошла к тому, высокому офицеру. Он, кажется, даже не удивился, увидев меня. Я положила пакет с деньгами на стол, прямо перед ним.
– Оставьте Георгия Жарова в Перми, не отправляйте его на фронт, у него трое детей.
Я смотрела в пол и внутрь себя. Еще – радовалась своему благородному решению, ведь, когда любишь, нужно все отдать. Пусть он будет счастлив со своей женой и детьми, а я буду за них молиться. Как-нибудь проживу, ведь прожила же тетенька Турова совсем без денег.
– Дамочка! На фронт мы давно уже никого не отправляем! Да и кто сейчас может компетентно сказать – где проходит фронт? Деньги, если лишние, лучше передать в общество Красного Креста. Георгий Жаров отправится вместе с ротой к месту дислокации – это не обсуждается. А Вам должно быть очень стыдно за то, что Вы сейчас делаете. Я ведь офицер и служу отечеству. И стараюсь делать это честно.
Всего минуту мы смотрели друг другу в глаза, но за это время внутри меня рухнула Вавилонская башня.
Я вышла из комнаты и пошла по улице. Пакет с деньгами остался лежать на столе.
И вот я иду, сама не зная куда. Георгия не спасла – да, оказывается, он и не нуждался в моей помощи. Папа умрет от горя, потому что мамы нет, а дочь оказалась воровкой. Денег у меня нет, и какой мне смысл возвращаться в гостиницу за коробкой с ненужными вещами. Жизнь моя погибла, а мне думать о гребнях и сережках?
Стало смеркаться, а город все не кончался. Наверное, я ходила кругами. «Сегодня точно не умру, поэтому нужно подумать о ночлеге», – услышала я внутри себя свой спокойный голос.
В одном из ярко освещенных домов без палисадника играл рояль. Как бабочка на огонь, я пошла на звук музыки. Дом был странным, но главное, чтобы мне открыли. Еще не знаю, что им скажу, но на улице оставаться больше невозможно. Под явственный марш из «Аиды» я поднялась на крыльцо и взялась за холодную ручку. Дверь оказалась не заперта. Я прошла через темную прихожую и оказалась в большой зале, обитой красными обоями. Горбун играл романс «Темно-вишневая шаль». На диване сидели полуодетые женщины, которые смотрели на меня очень удивленно. Над ними висела картина с абсолютно голой женщиной. Да это же… Это же дом терпимости!