Моим дочерям, Клэр и Джейн, которые помогали мне
Пятница, 1 января 2021 года
Сегодня, 1 января 2021 года, рано утром, а точнее — в три минуты пополуночи, в возрасте двадцати пяти лет, двух месяцев и двенадцати дней в пьяной драке в пивной на окраине Буэнос-Айреса погиб последний человек, которому суждено было родиться на земле. Если верить первым сообщениям, Жозеф Рикардо умер так же, как и жил. Он не смог свыкнуться с исключительностью, если можно так выразиться, положения последнего из людей, чье рождение было официально зафиксировано для истории, причем исключительностью, на самом деле никак не связанной с его личными качествами. А теперь он мертв. Об этой новости здесь, в Британии, сообщили в девятичасовом выпуске новостей Государственной радиослужбы, но я услышал о ней случайно. Я уже почти собрался сделать первую запись в дневнике о последней половине своей жизни, как вдруг обратил внимание на часы и подумал, что неплохо было бы послушать радио. О смерти Рикардо упомянули в последнюю очередь, да и то лишь коротко, в нескольких предложениях, которые были произнесены диктором без эмоций, старательно безразличным голосом. Однако это сообщение послужило еще одним дополнительным оправданием того, чтобы начать дневник именно сегодня, в первый день нового года и в день моего пятидесятилетия. Мне в детстве нравилось это сочетание, несмотря на неудобство празднования дня рождения сразу после Рождества, ведь на оба торжества я получал всего один подарок.
Начиная писать, я полагал, что эти три события — Новый год, мой пятидесятый день рождения и смерть Рикардо — вряд ли послужат оправданием марания первых страниц нового дневника. Но я не остановлюсь, хотя бы для того, чтобы преодолеть собственное отчаяние. Если окажется, что писать не о чем, я стану описывать все подряд, а потом, если доживу до старости — на что может рассчитывать большинство из нас, ибо мы стали большими специалистами по продлению жизни, — я открою одну из припасенных впрок жестяных банок со спичками и разожгу свой собственный маленький костер тщеславия. Я не намерен оставлять дневник как свидетельство о последних годах жизни одного мужчины. Даже в своих самых эгоистичных мыслях я не способен настолько поддаться самообману. Да и какой особый интерес может представлять дневник Теодора Фэрона, доктора философии, члена совета Мертон-колледжа Оксфордского университета, историка, специализирующегося на Викторианской эпохе, разведенного, бездетного, одинокого, чье единственное притязание на то, чтобы войти в историю, основывается на том факте, что он приходится двоюродным братом Ксану Липпиату, диктатору и Правителю Англии? Во всяком случае, для этого никаких особых заслуг не требуется. По всему миру государства готовятся заложить на хранение документальные свидетельства для потомков, которые, в чем мы все еще изредка стараемся убедить себя, могут прийти нам на смену, или для существ с других планет, которые, приземлившись в этой зеленой безлюдной пустыне, вдруг захотят узнать, какая интересная жизнь бурлила здесь когда-то. Мы складываем на хранение наши книги и рукописи, картины великих художников, музыкальные инструменты и партитуры, памятники материальной культуры. Самые крупные библиотеки мира через сорок лет в большинстве своем останутся без освещения и будут опечатаны. Сохранившиеся здания будут говорить сами за себя. Мягкий камень Оксфорда вряд ли протянет больше двух веков. Уже теперь руководство университета спорит, стоит ли заново облицовывать осыпающиеся стены театра Шелдона. Но мне нравится представлять, как мифические существа приземляются на площади Святого Петра и входят в грандиозную безмолвную базилику, откликающуюся эхом из-под многовековой пыли. Поймут ли пришельцы, что это был величайший из храмов, воздвигнутых человечеством одному из его богов? Будет ли им любопытно узнать о происхождении этого божества, которому поклонялись с такой помпой и великолепием, будут ли они заинтригованы тайной его символа, одновременно столь простого — две скрещенные палки, повсеместно встречающиеся в природе, — и в то же время отягощенного золотом, усыпанного драгоценными камнями и великолепно украшенного? Или их ценности и их менталитет будут настолько чужды нашим, что их не тронет то, что поражало нас и внушало благоговейный трепет? Однако, несмотря на открытие — кажется, это было в 1997 году? — планеты, на которой, как сообщили нам астрономы, могла бы существовать жизнь, не многие из нас по-настоящему верят в пришельцев. Инопланетяне наверняка существуют. Конечно же, странно было бы предположить, что разумная жизнь могла зародиться и существовать лишь на одной маленькой планете в необъятной Вселенной. Но мы не доберемся до них, а они не прилетят к нам.
Двадцать лет назад, когда мир уже почти уверовал в то, что наш человеческий род навсегда потерял способность к воспроизводству, поиск последнего зафиксированного случая рождения человека превратился во всеобщую навязчивую идею, вопрос национальной гордости, международное состязание, в конечном счете столь же бессмысленное, сколь и энергично-издевательское. Чтобы факт рождения считался официально признанным, необходимо было зарегистрировать его точное время. Это сразу выводило за рамки исследования часть представителей человечества, поскольку был известен лишь день, но не час их рождения, а потому с самого начала подразумевалось, хотя особо и не подчеркивалось, что результат поиска никогда не будет считаться окончательным. Почти наверняка последний рожденный на земле человек практически не замеченным проскользнул в этот равнодушный мир, где-нибудь в джунглях, в какой - нибудь примитивной хижине. Но через месяцы проверок и перепроверок таким человеком официально был признан Жозеф Рикардо, метис, незаконнорожденный, появившийся на свет в больнице Буэнос-Айреса в две минуты четвертого по Гринвичу 19 октября 1995 года. И как только результат был провозглашен, Рикардо получил возможность эксплуатировать свою известность так, как он это умел; мир же, словно вдруг осознав бесполезность затеи, потерял к нему всякий интерес. А теперь Рикардо умер, и я не уверен, что какая-нибудь страна захочет вытаскивать на свет других уже забытых кандидатов.
Нас приводит в отчаяние и деморализует не столько мысль о надвигающемся конце человеческого рода и даже не столько наша неспособность его предотвратить, сколько провал попыток обнаружить причину всего этого. Западная наука и западная медицина не подготовили нас к масштабу и унизительности такой катастрофы. Человечество узнало множество болезней, не поддававшихся диагностике и лечению, одна из которых едва не уничтожила население двух континентов, пока сама не сошла на нет. Но в конечном счете мы всегда могли объяснить, почему так получалось. Мы давали названия вирусам и микробам, которые и сегодня донимают нас, к нашей большой досаде. Мы считаем личным оскорблением то, что они все еще внезапно нападают на нас подобно старым врагам, то и дело устраивая мелкие стычки и изредка одерживая над нами верх. Западная наука была нашим божеством. Она сохраняла, успокаивала, исцеляла, согревала, кормила и развлекала нас разнообразием своих возможностей, а мы чувствовали себя вправе критиковать и иногда отвергать ее, как люди всегда отвергали своих богов. Но при этом мы знали, что, несмотря на нашу ересь, это божество — наше творение и наша рабыня — все же станет заботиться о нас, предоставляя анестезию при боли, давая нам искусственное сердце, новое легкое, антибиотики, движущиеся колеса автомобилей и мелькающие кадры кино. Когда мы нажмем выключатель, свет наверняка загорится, а если нет — мы всегда сможем выяснить почему. Естественные и точные науки никогда не были моим коньком. Я мало разбирался в них в школе и не многим больше разбираюсь теперь, когда мне пятьдесят. И все же они — мое божество, даже если их открытия непостижимы для меня. И я разделяю разочарование тех, чей бог умер. Я хорошо помню слова одного биолога, произнесенные, когда наконец стало очевидным, что нигде во всем мире не осталось ни одной беременной женщины: «Нам, возможно, потребуется некоторое время, чтобы обнаружить причину этого всеобщего бесплодия». Мы потратили на это двадцать пять лет и уже не надеемся в этом преуспеть. Подобно распутнику, внезапно пораженному импотенцией, мы унижены, уязвлены в своей вере в себя. Несмотря на все наши знания, ум, силу, мы больше не можем делать то, что животные делают, вовсе не обладая разумом. Неудивительно, что мы одновременно боготворим их и ненавидим.
1995 год стал известен как год Омеги, и этот термин теперь универсален. Общественная дискуссия в конце 1990-х годов касалась вопроса о том, поделится ли открывшая лекарство от всеобщего бесплодия страна этим средством со всем миром и на каких условиях. Было признано, что противодействие глобальной катастрофе требует всеобщих объединенных усилий. В конце 1900-х мы еще говорили об Омеге, как говорят о заболеваниях, о сбое, который со временем будет диагностирован и исправлен. Ведь человек нашел средства лечения туберкулеза, дифтерии, полиомиелита и даже, в конце концов, хотя и слишком поздно, СПИДа. Но шли годы, а совместные усилия, направляемые Организацией Объединенных Наций, ни к чему не приводили. Решимость соблюдать полную открытость уменьшилась, исследования стали секретными, программы работ в разных странах вызвали настороженное, подозрительное внимание. Европейское сообщество действовало согласованно, не жалея для научных разработок средств и людских ресурсов. Европейский центр по изучению бесплодия человека близ Парижа считался одним из наиболее престижных в мире. Он, в свою очередь, сотрудничал с центром в Соединенных Штатах, работы которого носили более масштабный характер. Но межрасового сотрудничества не существовало: слишком заманчивой казалась награда. Условия, на которых секрет можно было бы с кем-то разделить, стали предметом страстных спекуляций и споров. В результате признали, что найденным средством придется поделиться: ни одна раса не вправе использовать это научное достижение втайне от остального человечества. Но на всех континентах мы наблюдали друг за другом сквозь национальные и расовые границы с подозрительностью и одержимостью, питаясь слухами и домыслами. Возродилось старое ремесло шпионажа. Отставные агенты выползли из своих уютных убежищ в Уэйбридже и Челтенхеме, чтобы обучить молодых своему профессиональному мастерству. Шпионаж, конечно, никогда не прекращался, даже после официального окончания холодной войны в 1991 году. Человечество слишком опьянено этой смесью подростковой романтики и взрослого вероломства, чтобы совсем забросить ее. В конце 1990-х бюрократия от шпионажа процветала, как никогда со времен холодной войны, создавая новых героев, новых злодеев, новые мифы. Мы особенно пристально следили за Японией, опасаясь, что эта страна, добившаяся поразительных успехов в развитии технологии, уже находится на пути к обнаружению ответа.
Десять лет спустя мы все еще наблюдаем за ней, но уже с меньшим беспокойством и без особой надежды. Шпионаж по-прежнему процветает, но с тех пор, как родилось последнее человеческое существо, прошло уже двадцать пять лет, и в глубине души мало кто из нас верит, что крик новорожденного ребенка когда-нибудь вновь раздастся на нашей планете. Наш интерес к сексу уменьшается. Романтическая и идеализированная любовь пришла на смену грубому плотскому удовольствию, несмотря на попытки Правителя Англии посредством национальных порномагазинов стимулировать наши слабеющие аппетиты. Но у нас есть заменители чувственных наслаждений, они доступны всем через Национальную службу здравоохранения. Наши стареющие тела поколачивают, гладят, ласкают, умащивают благовониями. Нам делают маникюр и педикюр, измеряют параметры тела и его вес. Леди-Маргарет-Холл стал массажным центром Оксфорда, и каждый вторник во второй половине дня я лежу здесь на кушетке и, глядя через окно на парк, за которым все еще ухаживают, наслаждаюсь предоставленным мне государством четко отмеренным часом баловства плоти. А как усердно, с какой навязчивостью пытаемся мы сохранить иллюзию если не молодости, то энергичного среднего возраста! Гольф стал теперь национальной игрой. Если бы не Омега, борцы за охрану природы наверняка выступили бы с протестом против того, что многие акры земли, подчас в самых живописных местах, уродуются и перекраиваются под все новые и новые поля для игры в гольф. Доступ на них бесплатный: это часть удовольствия, обещанного Правителем. Некоторые гольф-клубы стали привилегированными, не допуская нежелательных членов не путем запретов, что является незаконным, а с помощью тех тонких дискриминирующих сигналов, понимать которые в Британии учатся с детства даже наименее чувствительные люди. Нам необходим снобизм; даже в эгалитарной Британии, управляемой Ксаном, равенство есть лишь политическая теория, но не практическая политика. Однажды я попытался сыграть в гольф, но сразу понял, что эта игра меня совершенно не привлекает, вероятно, из-за моей способности попадать клюшкой по дерну вместо мяча. Сейчас я занимаюсь бегом. Почти ежедневно я бегаю, тяжело дыша и считая мили, по мягкой земле Порт-Медоу или по пустынным тропинкам Уитэм-Вуд, затем измеряю пульс и потерянные фунты. Я, как и другие, хочу жить и так же, как другие, озабочен функционированием своего организма.
Многое из наших проблем я могу отнести к началу 1990-х: развитие альтернативной медицины, использование душистых масел, массажа, поглаживаний, притираний, увлечение кристаллами, сексом без полового акта. Порнографии и сексуального насилия в кино, на телевидении, в книгах, в жизни стало больше, сцены стали более откровенными, но люди на Западе все меньше и меньше занимались любовью и все реже рожали детей. В то время к этому обстоятельству позитивно относились в мире, чрезвычайно загрязненном из-за перенаселенности. И, как историк, я усматриваю в этом начало конца.
Мы не вняли предупреждениям, сделанным в начале 1990-х. Уже в 1991 году в докладе Европейского сообщества указывалось на резкое сокращение числа рожденных в Европе детей — 8,2 миллиона в 1990 году. При этом особенно сильное падение рождаемости наблюдалось в католических странах. Мы думали, что нам известны причины и этот спад был результатом более либерального отношения к контролю за рождаемостью и абортам, а также того, что ориентированные на карьеру женщины не торопились беременеть: многие хотели сначала добиться более высокого уровня жизни для своих семей. Сокращению населения во многом способствовало и распространение СПИДа, особенно в Африке. Некоторые европейские страны начали проводить энергичную кампанию поощрения рождаемости, но большинство из нас считало ее падение желательным, даже необходимым, ведь мы загрязняли планету из-за самой нашей численности. Основное беспокойство вызывало не столько снижение численности населения, сколько желание государств сберечь свои народы, культуру, расу, обеспечить рост рождаемости, чтобы сохранить свои экономические структуры. Но насколько я помню, никому даже в голову не пришло, что кардинально меняется не что иное, как способность человечества к воспроизводству. И когда все же год Омеги пришел, он явился полной неожиданностью. Казалось, что человечество внезапно потеряло способность творить себе подобных. А когда в июле 1994 года обнаружилось, что замороженная сперма, хранившаяся для опытов и искусственного оплодотворения, потеряла свою силу, это вызвало своеобразный ужас, набросив на Омегу покров суеверного трепета, колдовства, вмешательства свыше. Старые, страшные в своей власти боги обрели былое могущество.
Мир не оставлял надежды до тех пор, пока не достигло половой зрелости поколение, рожденное в 1995 году. Но когда проведенные тесты показали, что ни один из этих мужчин не мог дать сперму, способную к оплодотворению, мы поняли, что гомо сапиенс на самом деле пришел конец. Именно в тот, 2008 год увеличилось число самоубийств. Но не среди стариков, а среди представителей моего поколения, людей средних лет, тех, кому пришлось бы нести основную тяжесть заботы об унизительных, но требующих удовлетворения нужд дряхлеющего, распадающегося общества. Ксан, который к тому времени принял на себя обязанности Правителя Англии, попытался остановить этот процесс, грозивший перерасти в эпидемию, путем наложения штрафов на ближайших родственников самоубийц, подобно тому как сейчас Совет выплачивает весьма приличные пенсии родным немощных стариков, которые убивают себя. Это возымело действие: число самоубийств упало по сравнению с их уровнем в других частях мира, особенно в странах, где в основе религии лежит поклонение предкам и продолжение рода. Но живых охватила почти всеобщая апатия, то, что французы назвали ennui universel[1]. Эта тоска поразила нас, словно тяжкий недуг; на самом деле она и была болезнью, и вскоре стали очевидны ее симптомы: вялость, депрессия, трудно определяемое недомогание, подверженность самым незначительным инфекциям, постоянная головная боль. Я боролся с ней, как и многие другие.
Некоторые, и Ксан среди них, никогда не были поражены ею, защищенные, вероятно, недостатком воображения или, как в случае Ксана, самовлюбленностью, которую не могла поколебать никакая внешняя катастрофа. Мне же по - прежнему изредка приходится вступать с этой болезнью в борьбу, но теперь она меня почти не пугает. Оружие, которым я борюсь с ней, одновременно является и моим утешением: книги, музыка, вкусная еда, вино, природа.
Эта умиротворяющая удовлетворенность служит также сладостно-горьким напоминанием о мимолетности человеческой радости; да и была ли она когда-нибудь вечной? Я по-прежнему нахожу удовольствие — больше интеллектуальное, нежели чувственное, — в лучезарной оксфордской весне, в зеленой Белбротон-роуд, которая с каждым годом кажется все красивее, в бликах солнечного света на каменных стенах и волнующейся от ветра кроне конского каштана, в запахе цветущего бобового поля, в первых подснежниках, в хрупком, еще не распустившемся тюльпане. Удовольствие не уменьшается от сознания того, что весна будет приходить еще много-много веков, уже невидимая человеческому глазу, стены разрушатся, деревья умрут и сгниют, сады и парки зарастут сорняками и травой. В конце концов, вся эта красота переживет человеческий разум, который наслаждается ею и воспевает ее. Я часто говорю себе об этом, но верю ли я этому сейчас, когда радость приходит так редко, а приходя, так неотличима от боли? Я могу понять аристократов и крупных землевладельцев, которые, лишившись надежды обзавестись потомством, забрасывают свои поместья. Нам дано переживать лишь настоящий момент, мы не можем жить ни в каком другом времени, и понять это — значит максимально приблизиться к вечности. Но наши мысли возвращаются назад, сквозь века, за подтверждением нашего происхождения. И без надежды на появление последующих поколений, которые будут помнить если не нас самих, то все человечество, без уверенности, что мы, мертвые, будем жить в них, — без этого любые удовольствия, идущие от ума и чувств, иногда кажутся мне не более чем жалкими подпорками для окружающих нас руин.
Оплакивая всеобщую утрату, мы, подобно убитым горем родителям, убрали с глаз долой все, что о ней напоминает. Мы разрушили все детские игровые площадки в наших парках. Первые двенадцать лет после прихода Омеги качели висели, закрепленные на верхней перекладине, горки и прочие сооружения, по которым некогда карабкались дети, ржавели не покрашенные. Теперь они наконец исчезли, а асфальтовые площадки сплошь засеяны травой или засажены цветами, словно братские могилы. Мы сожгли все игрушки, кроме кукол, ставших для некоторых почти потерявших разум женщин заменой детей. Давно закрытые школы стоят заколоченные или используются как центры обучения взрослых. Детские книги систематически изымались из библиотек. Только на магнитофонных лентах и на дисках можем мы теперь услышать голоса детей, только на кинопленке или в телевизионных программах можем увидеть яркие, трогательные изображения малышей. Для некоторых видеть и слышать их невыносимо, но большинство потребляет эти образы, словно наркотик.
Детей, рожденных в 1995 году, назвали детьми Омеги. Ни одно поколение не изучалось и не исследовалось более тщательно, ни одно не вызывало большей тревоги и не баловалось с таким исступлением. Эти дети были нашей надеждой, обещанием нашего спасения, и они были — и все еще остаются — исключительно красивыми. Иногда кажется, что природа в своей последней жестокости решила показать нам, что мы потеряли. Мальчики, сейчас это двадцатипятилетние мужчины, сильны, умны и красивы, как молодые боги. Многие из них еще и жестоки, надменно-наглы и вспыльчивы, и это, как выяснилось, характерно для всех представителей поколения Омега во всем мире. Банды «Раскрашенные лица», которые наводят ужас на жителей сельской местности, устраивая засады и нападая на ничего не подозревающих путешественников, по слухам, состоят исключительно из Омега. Говорят, что если пойманный Омега готов вступить в ряды Государственной полиции безопасности, ему прощаются его преступления, тогда как остальные преступники ссылаются на остров Мэн, куда теперь выселяют всех, кто осужден за насилие, грабежи, повторные кражи. Но если в сельской местности мы все еще ездим по опасным проселочным дорогам, то в наших больших и малых городах с преступностью наконец научились эффективно бороться, вернувшись к политике депортации, применявшейся в девятнадцатом веке[2].
У женщин Омега другая красота: классическая, отстраненная, равнодушная, лишенная живости и энергии. У них есть свой отличительный стиль, который другие женщины никогда не копируют, — возможно, боятся копировать. Женщины Омега носят длинные распущенные волосы, их лбы повязаны тесьмой или лентой, простой или переплетенной. Этот стиль подходит только классически красивому лицу с высоким лбом и большими, широко посаженными глазами. Как и мужчины Омега, они, похоже, не способны испытывать обычные человеческие чувства. Омега — и мужчины, и женщины — это особая раса, избалованная, снискавшая благосклонность, вызывающая страх и почти суеверное благоговение. Нам рассказывали, что в некоторых странах их приносят в жертву для воспроизведения потомства во время обрядов, воскрешенных после многих веков так называемой цивилизации. Я иногда задаюсь вопросом: «Как поступим мы, европейцы, если до нас дойдет весть, что древние боги приняли эти жертвоприношения и родился живой младенец?»
Возможно, мы сами сделали Омега такими, какие они есть, по нашей собственной глупости: режим, который сочетает в себе постоянную слежку с всеобщей вседозволенностью, едва ли способствует здоровому развитию. Если с ранних лет обращаться с детьми как с богами, то, став взрослыми, они наверняка будут вести себя как дьяволы. У меня сохранилось одно яркое воспоминание о них, которое с поразительной точностью отражает мое видение их и то, какими они видят себя.
Дело было в июне прошлого года, день стоял жаркий, но не душный. Облака, словно клочки кисеи, медленно двигались по высокому лазурному небу; приятная прохлада овевала лицо. В тот день не было ничего похожего на влажную истому, которая всегда ассоциируется у меня с оксфордским летом. Я шел проведать коллегу-преподавателя в Крайст-Черч-колледж и уже вошел под широкую арку кардинала Вулси[3], намереваясь пересечь квадратный дворик за башней Том, как вдруг увидел их — группу из четырех женщин и четверых мужчин Омега. Женщины, с волнистыми блестящими волосами и высокими перевязанными лентами лбами, в прозрачных, со складками и широкими сборками платьях, выглядели так, словно спустились с прерафаэлитских[4]витражей собора. Четверо мужчин стояли позади, широко расставив ноги, со сложенными на груди руками, глядя не на женщин, а куда-то поверх их голов, словно утверждая свое высокомерное превосходство над всем, что их окружает. Когда я проходил мимо, женщины обратили на меня свои пустые, лишенные любопытства глаза, в которых тем не менее читалось презрение. Мужчины бросили короткие злые взгляды и тут же отвели глаза, словно от предмета, недостойного внимания, и снова уставились на дворик. Я подумал тогда, как думаю и сейчас: «Какое счастье, что мне больше не приходится им преподавать!» Большинство из Омега получили бакалавра, но этим и ограничились: их не интересует дальнейшее образование. Студенты Омега с последнего курса, на котором я преподавал, были умны, но дурно влияли на других учащихся. Они были недисциплинированны, им постоянно было скучно. На их невысказанный вопрос: «Какой смысл во всем этом?» — мне, к моей радости, уже не требовалось отвечать. История, которая изучает прошлое, чтобы понять настоящее и сопоставить его с будущим, — самая бесполезная наука для умирающего человечества.
Моего университетского коллегу, который относится к Омега с полнейшим равнодушием, зовут Дэниел Харстфилд; его разум, разум профессора статистической палеонтологии, занимает совершенно другое временное измерение. Как у Бога из старого псалма, «перед очами его тысяча лет, как день вчерашний»[5]. Сидя подле меня на празднестве в колледже в тот год, когда я отвечал за напитки, он сказал:
— Что вы дадите нам к куропатке, Фэрон? Вот это очень подошло бы. Иногда я опасаюсь, что вы склонны к излишнему риску. Надеюсь, вы предложите нам разумную программу тостов. Мне было бы огорчительно на смертном одре размышлять о том, как варвары Омега дорвались до винного погреба колледжа.
Я ответил:
— Мы думаем об этом. Мы продолжаем закладывать в погреб запасы вина, но в гораздо меньших количествах. Некоторые из моих коллег полагают, что мы настроены слишком пессимистично.
— О, не стоит быть слишком пессимистичным. Не могу понять, почему всех вас так удивляет Омега. В конце концов, из четырех миллиардов живых существ, населявших эту планету, три миллиарда девятьсот шестьдесят миллионов уже вымерли. Мы не знаем почему. Одни исчезли без всякой причины, другие — в результате природных катастроф, многие были уничтожены метеоритами и астероидами. В свете этих массовых случаев вымирания неразумно предполагать, что Homo sapiens должен был составить исключение. Существование рода человеческого будет, наверное, самым недолгим по сравнению со всем сущим, всего лишь, так сказать, взмахом ресниц на глазах времени. Не говоря уже об Омеге, вполне вероятно, что какой-нибудь астероид, достаточных размеров, чтобы уничтожить эту планету, находится на пути к нам.
И он принялся за куропатку, словно означенная перспектива давала ему живейшее удовлетворение.
Вторник, 5 января 2021 года
В течение тех двух лет, когда я, воспользовавшись приглашением Ксана, был своего рода наблюдателем-консультантом на заседаниях Совета, журналисты обычно писали, что мы с ним воспитывались вместе и были близки, как братья. Это не так. С двенадцати лет мы и правда вместе проводили летние каникулы, но и только. В этой ошибке не было ничего удивительного. Я и сам почти верил тому, что о нас писали. Даже теперь, когда я оглядываюсь в прошлое, летний семестр кажется мне скучной чередой предсказуемых дней, в которых все было расписано по часам, не случалось ничего особенно плохого, а иногда выпадали и вовсе приятные дни — ибо я был достаточно умен, чтобы ладить с окружающими, — пока не наставал благословенный момент освобождения. После двух-трех дней дома меня отправляли в Вулкомб.
Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я пытаюсь понять, какие чувства испытывал тогда к Ксану и почему моя привязанность к нему оставалась такой сильной и такой долгой. В этом не было ничего сексуального, если не считать того, что почти каждая дружба сопровождается неким неосознанным чувством полового влечения. Мы никогда не касались друг друга, даже когда играли в шумные ребяческие игры. Хотя ребяческих игр почти не было: Ксан терпеть не мог, когда до него дотрагивались. Я рано это понял и стал с уважением относиться к его невидимой «личной территории», как и он — к моей. К тому же тут была не та обычная история, когда старший, хотя бы и всего на четыре месяца, подавляет младшего, своего восхищенного ученика. Ксан никогда не демонстрировал свое превосходство, это было не в его характере. Он встречал меня без особенной теплоты, так, словно я был его близнец, часть его самого. Конечно же, в нем было обаяние, оно есть в нем и до сих пор. Обаяние часто презирают, хотя я не могу понять почему. Им не обладает тот, кто не способен искренне по-доброму относиться к другим. Обаяние всегда истинно; оно может быть поверхностным, но никогда — фальшивым. Когда Ксан разговаривает с вами, он производит впечатление очень заинтересованного человека. Однако услышь он на следующий день о смерти своего собеседника, то не поведет и бровью; ему ничего не стоит даже убить его. Сейчас я вижу его на телеэкране отчитывающимся перед нацией и излучающим все то же обаяние.
Наши матери уже умерли. До самого конца они находились под тщательным присмотром в Вулкомбе, который теперь стал санаторием для номенклатуры Совета. Отец Ксана погиб в автокатастрофе во Франции через год после того, как Ксан был избран Правителем Англии. С этим происшествием связана какая-то тайна, о деталях его так и не сообщалось. Для меня в этой катастрофе и тогда, и сейчас многое осталось непонятным, и это в определенной степени влияет на наши взаимоотношения с Ксаном. В глубине души я все еще верю, что он способен на все, я верю, что он безжалостен, непобедим, что поведение его выходит за рамки нормы, ибо таким он запомнился мне с детства.
Пути сестер разошлись. Моя тетя благодаря счастливому сочетанию красоты, честолюбия и везения вышла замуж за баронета средних лет, а моя мать — за государственного служащего средней руки. Ксан родился в Вулкомбе, в одной из красивейших помещичьих усадеб Дорсета. Я появился на свет в Кингстоне, в графстве Суррей, в родильном отделении местной больницы, после чего меня привезли в наш викторианский дом на двоих владельцев, один из длинной, скучной череды таких же домов на улице, ведшей к Ричмонд-парку. Я был воспитан в атмосфере вечных обид. Помню, как моя мать, собирая меня на лето в Вулкомб, укладывала мои вещи: с волнением перебирала чистые рубашки и, в взяв в руки самый нарядный жакет, придирчиво рассматривала его с чувством, близким к личной вражде, словно ее возмущала цена этой вещи, купленной на вырост, но теперь слишком маленькой и так и не ставшей впору. Ее отношение к счастью, выпавшему на долю сестры, выражалось в часто повторявшихся фразах: «Ну и хорошо, что они не переодеваются к ужину. Не тратиться же на вечерний костюм, к чему он тебе, по крайней мере в твоем нынешнем возрасте. Нелепость какая!» Или в неизбежном вопросе, который она задавала, отводя глаза, ибо стыд отнюдь не был ей чужд: «Они хорошо ладят друг с другом, полагаю? Конечно, люди их положения всегда спят в отдельных спальнях». И под конец следовало заявление: «Конечно, Серину это устраивает». И я даже в двенадцать лет понимал, что Серину это не устраивает.
Подозреваю, что моя мать вспоминала о своих сестре и зяте гораздо чаще, нежели они о ней. И даже своим немодным именем я обязан Ксану. Его назвали в честь деда и прадеда: Ксан — фамильное имя Липпиатов на протяжении многих поколений. Меня тоже назвали в честь моего деда по отцу. Моя мать сделала все, чтобы ее не переплюнули, дав ребенку такое же эксцентричное имя. Но сэр Джордж озадачивал ее. Я и сейчас слышу, как она раздраженно жалуется: «По мне, так он нисколько не похож на баронета». Он был единственным баронетом, которого мы с ней знали, и я задавался вопросом, какой тайный образ вызывала она в своем воображении: бледного романтического человека с портрета Ван Дейка[6], ожившего и покинувшего холст; угрюмого и надменного байронического героя или краснолицего громогласного задиру сквайра, неутомимого охотника, скачущего верхом на лошади со сворой собак? Но я понимал, что имеет в виду моя мать, — мне тоже казалось, что он не похож на баронета. И уж конечно, он меньше всего походил на владельца Вулкомба. У него были квадратное, красное, с нечистой кожей лицо, маленький влажный рот, смешные, словно ненастоящие, усы, рыжевато-каштановые волосы, которые унаследовал Ксан, выгоревшие до цвета грязной сухой соломы, и глаза, взиравшие на мир с выражением недоуменной печали. Но баронет был хорошим стрелком — моя мать признавала это. Ксан тоже хорошо стрелял. Ему не разрешалось трогать отцовские охотничьи ружья, но у него было несколько собственных, с которыми мы охотились на зайцев, и два пистолета, из которых нам разрешалось стрелять холостыми патронами. Бывало, мы вывешивали мишени на деревьях и часами практиковались в стрельбе. После нескольких дней тренировок я стрелял лучше Ксана и из ружья, и из пистолета. Мой успех удивил нас обоих, особенно меня. Я не ожидал, что мне понравится это занятие и вообще удастся научиться стрелять. Я был едва ли не в замешательстве, обнаружив, как сильно мне понравилось ощущать в своей ладони холодный металл и приятную тяжесть оружия, испытывая чувство полувиноватого, почти чувственного удовлетворения.
Других товарищей на каникулах у Ксана не было, и казалось, он в них не нуждался. Друзья из Шерборна[7] в Вулкомб не приезжали. Когда я спросил Ксана о школе, он ответил уклончиво:
— Она ничего. Лучше, чем Харроу.
— Лучше, чем Итон[8]?
— Члены нашей семьи в этой школе больше не учатся. У моего прадеда там случился грандиозный скандал. Были выдвинуты голословные обвинения, написаны гневные письма, и он ушел, хлопнув дверью. Забыл, в чем там дело.
— Тебе никогда не хотелось остаться дома вместо школы?
— С чего это? А тебе?
— Нет, мне скорее даже нравится школа. По мне, так лучше учеба, чем каникулы.
Ксан помолчал, а потом сказал:
— Понимаешь, учителям главное, чтобы ты был им понятен, именно за это, как они полагают, им и платят. А я для них — загадка. В одном семестре — прилежный ученик, любимчик старшего воспитателя, кандидат на оксфордскую стипендию, а в следующем — источник бо-ольших неприятностей.
— Каких неприятностей?
— Они недостаточно серьезны, чтобы меня исключить, и к тому же в следующем семестре я снова становлюсь пай-мальчиком. Это приводит их в замешательство, доставляет массу беспокойств.
Я его тоже не понимал, но меня это не трогало. Я не понимал самого себя.
Теперь я, конечно, знаю, почему Ксану нравилось, когда я гостил в Вулкомбе. Мне кажется, я угадал это почти в самом начале. У него не было по отношению ко мне абсолютно никаких обязательств — никакой ответственности, даже связанной дружбой или его личным выбором. Он меня не выбирал. Я был его кузеном, был ему навязан, был под рукой. Я приезжал в Вулкомб, и это избавляло его от неизбежного вопроса: «Почему ты не приглашаешь на каникулы своих друзей?» А с какой стати? Ему хватает растущего без отца двоюродного брата. Я освобождал Ксана, единственного ребенка в семье, от бремени чрезмерной родительской заботы. Я никогда особенно не ощущал этой заботы, но, не будь меня, родители Ксана могли бы почувствовать себя вынужденными ее проявлять.
С детства Ксан не выносил любопытства, вмешательства в свою жизнь. Мне нравилось это, поскольку я сам был почти таким же. Будь у меня больше времени или желания, я бы с удовольствием разобрался в нашей общей родословной и поискал корни этой крайней независимости. Теперь я понимаю, что она стала одной из причин моего неудавшегося брака. Возможно, в этом же причина того, что Ксан так никогда и не женился. Для этого потребовалась бы сила более мощная, чем плотская любовь, которая взломала бы решетку, преграждавшую путь к испещренной амбразурами стене, за которой скрывались чувства и мысли Ксана.
Мы редко видели родителей Ксана в те долгие летние недели. Как большинство подростков, мы просыпались поздно, и, когда спускались завтракать, их уже не было. Наша дневная трапеза напоминала пикник, устроенный для нас на кухне, — термос с домашним супом, хлеб, сыр и паштет, куски сдобного домашнего пирога с фруктами, приготовленного вечно недовольной поварихой, которая вопреки всякой логике умудрялась жаловаться на дополнительное беспокойство, которое мы ей причиняли, и одновременно на недостаток званых обедов, на которых она могла бы продемонстрировать свое мастерство. Возвращались мы домой как раз вовремя, чтобы переодеться к ужину. Мои дядя и тетя никогда не принимали гостей, по крайней мере когда я жил у них, и беседа велась почти исключительно между ними, а мы с Ксаном ели, украдкой бросая друг на друга заговорщические взгляды. Разговоры старших неизменно затрагивали планы относительно нашего будущего и велись так, словно нас не было в комнате.
Тетя, осторожно счищая шкурку с персика и не поднимая глаз, говорила:
— Мальчикам наверняка захочется посмотреть Мейден-Касл.
— Что можно увидеть в Мейден-Касл? Пусть лучше Джек Мэннинг возьмет их в море, когда пойдет на лодке за омарами.
— Я не очень-то доверяю Мэннингу. Завтра в Пуле концерт симфонической музыки, он наверняка доставит им удовольствие.
— Какой концерт?
— Не помню, я отдала тебе программку.
— Им, возможно, захочется побыть в Лондоне.
— Но не в такую чудесную погоду. Гораздо приятнее провести день на свежем воздухе.
Когда Ксану исполнилось семнадцать, он впервые воспользовался машиной отца, и мы стали ездить в Пуль знакомиться с девушками. Мне эти экскурсии представлялись ужасными, я ездил с Ксаном только дважды. Казалось, мы попадали в какой-то чужой мир: хихиканье, девицы, выходящие на охоту парами, смелые, вызывающе-настойчивые взгляды, бессмысленная, но обязательная болтовня ни о чем. После второго раза я сказал:
— Мы даже не делаем вид, что испытываем к ним какие-либо чувства. Они нам совсем не нравятся, и мы им, конечно, тоже не нравимся. Тогда, если обеим сторонам нужен только секс, почему мы не скажем об этом прямо и не бросим все эти вызывающие неловкость ухищрения?
— Похоже, им это необходимо. Подход, который ты предлагаешь, возможен только с женщинами, берущими оплату наличными. Может, в Пуле нам повезет, посмотрим фильм, посидим пару часов в баре.
— Я, наверное, не поеду.
— Возможно, ты прав. Наутро я, как правило, всегда чувствую, что овчинка выделки не стоит.
Ксан обычно произносил эту фразу так, словно не знал, что мое нежелание объяснялось смесью замешательства, страха перед неудачей и стыда. Едва ли я имею право винить Ксана за то, что лишился девственности в крайне неблагоприятных условиях — на автомобильной стоянке в Пуле с рыжеволосой девицей, которая ясно дала понять, как во время моих неуклюжих приготовлений, так и после, что знавала и лучшие способы провести субботний вечер. И едва ли я могу пожаловаться, что это приключение отрицательно повлияло на мой последующий сексуальный опыт. В конце концов, если бы наша половая жизнь определялась нашими первыми юношескими экспериментами, большая часть мира была бы обречена на безбрачие. Ни в одной другой сфере люди не убеждены столь сильно, что, проявив большую настойчивость, могут получить нечто лучшее…
Помимо кухарки, я запомнил лишь нескольких слуг. Например, садовника Хобхауса, который патологически ненавидел розы, особенно те, которые посадили рядом с другими цветами. «Всюду они пролезут», — бывало, ворчал он, будто вьющиеся растения и кусты, которые он неохотно, но умело подрезал, каким-то таинственным способом выросли сами собой. Еще был Сковелл с симпатичным нахальным лицом. Что входило в его служебные обязанности, я так и не понял: шофер, помощник садовника, мастер на все руки? Ксан либо не обращал на него внимания, либо вел себя с ним намеренно высокомерно. Я никогда не замечал за ним грубости по отношению к кому-то из других слуг и обязательно спросил бы его о причине такого поведения, если бы, привыкнув различать оттенки эмоций кузена, не чувствовал неуместность такого вопроса.
Меня не возмущало, что Ксан был любимцем бабушки и деда. Их предпочтение казалось мне совершенно естественным. Мне помнится обрывок беседы, услышанный мной в то Рождество, когда, на нашу беду, мы оказались все вместе в Вулкомбе.
— Мне иногда кажется, что Тео пойдет дальше Ксана в конце концов.
— О нет, Тео — красивый и умный мальчик, Ксан же — просто потрясающий.
Мы с Ксаном втайне друг от друга согласились с этим приговором. Когда я поступил в Оксфорд, дед с бабушкой были обрадованы, но удивлены. Когда Ксана приняли в Бейллиол[9], они восприняли это как нечто само собой разумеющееся. Когда я получил степень бакалавра с отличием первого класса, они сказали, что мне повезло. Когда Ксан не достиг большего, чем степень бакалавра второго класса, они посетовали, но весьма снисходительно, что он не дал себе труда позаниматься.
Ксан никогда ничего от меня не требовал, никогда не относился ко мне как к бедному родственнику, которого кормят, поят и обеспечивают бесплатными каникулами в обмен на товарищеское отношение. Если я хотел побыть один, я мог уединиться, не опасаясь каких-либо жалоб или объяснений. Обычно я уходил в библиотеку — комнату, которая вызывала у меня восхищение: полки, уставленные книгами в кожаных переплетах; пилястры и резные капители; огромный, сложенный из камня камин, на котором был высечен герб; мраморные бюсты в нишах, громадный стол для географических карт, где я мог разложить свои книги и каникулярные задания; глубокие кожаные кресла; вид из высоких окон через лужайку, вниз, на реку и мост. Именно здесь, погрузившись в историю графства, я обнаружил, что в гражданскую войну[10] на этом мосту произошло сражение, во время которого пятеро молодых «кавалеров» отбивались от «круглоголовых», пока не погибли все до одного. Были приведены даже имена романтических героев: Ормерод, Фримэнтл, Коул, Биддер, Фейрфакс. Я в большом волнении побежал к Ксану и притащил его в библиотеку.
— Послушай, годовщина сражения — в следующую среду, шестнадцатого августа. Следовало бы ее отметить.
— Как? Бросить в воду цветы?
Он, однако, не отверг мое предложение, не отнесся к нему презрительно, его лишь немного удивил мой энтузиазм.
— Почему бы за них не выпить? Или устроить торжественную церемонию?
Мы сделали и то, и другое. На закате солнца мы пошли на мост, прихватив с собой бутылку кларета из запасов отца Ксана, два пистолета и охапку цветов из обнесенного стеной сада. Вдвоем мы распили бутылку, затем Ксан, балансируя на парапете, палил из обоих пистолетов в воздух, а я выкрикивал имена героев. Это был один из тех моментов моего отрочества, который навсегда остался со мной, вечер чистой радости, не омраченной виной, или пресыщением, или сожалением, вечер, увековеченный для меня в образе Ксана, балансирующего на фоне заката. Его волосы при этом пылали, а под мостом проплывали бледные лепестки роз, вскоре скрывшиеся из виду.
Понедельник, 18 января 2021 года
Я помню свои первые каникулы в Вулкомбе. Я поднялся вслед за Ксаном по лестничному пролету в конце коридора в комнату, окна которой выходили на реку и мост, видневшиеся за террасой и лужайкой. Вначале, уязвимо-чувствительный, зараженный обидой матери, я подумал, что меня поселили в комнате для слуг.
Но тут Ксан сказал:
— Моя комната рядом. У нас общая ванная, она в конце коридора.
Я помню каждую мелочь в той моей комнате. Это было помещение, которое мне отвели на время ежегодных летних школьных и университетских каникул. Я менялся, а комната — никогда, и в своем воображении я вижу череду школьников и студентов, каждый из которых имеет жутковатое сходство со мной, каждое лето открывающих эту дверь и с полным правом входящих в свое наследственное владение. Я не был в Вулкомбе с тех самых пор, как восемь лет назад умерла моя мать, и теперь я уже никогда туда не поеду. Иногда мне чудится, что, в последний раз толчком открыв дверь, я возвращаюсь в Вулкомб стариком и умираю в этой комнате. Я вновь вижу односпальную кровать с пологом на четырех столбиках, с резной спинкой и лоскутным покрывалом из поблекшего шелка, кресло-качалку из гнутой древесины, с подушкой, вышитой какой-нибудь давно умершей женщиной из семейства Липпиатов; зеленоватую патину на бронзовой отделке георгианского письменного стола, старого, но прочного, устойчивого и удобного; книжный шкаф с детскими книгами, изданными в девятнадцатом и двадцатом веках — Генти, Фенимор Купер, Райдер Хаггард, Конан Дойл, Саппер, Джон Бьюкен, — пузатый комод, и засиженное мухами зеркало над ним, и старые гравюры, изображающие батальные сцены: испуганные лошади пятятся от пушек, кавалерийские офицеры с безумными взорами, умирающий Нельсон. Лучше всего я помню тот день, когда впервые зашел в эту комнату и, пройдя к окну и выглянув на террасу, увидел склон лужайки, дубы, сверкающую на солнце реку и горбатый мостик.
Стоя в дверях, Ксан сказал:
— Если хочешь, можем поехать куда-нибудь завтра на велосипедах. Баронет купил тебе велосипед.
Мне еще предстояло узнать, что он редко называл своего отца по-другому. Я ответил:
— Очень любезно с его стороны.
— Не совсем так. Он вынужден был это сделать — ведь правда? — если хочет, чтобы мы были вместе.
— У меня есть велосипед. Я всегда езжу на нем в школу, я мог бы привезти его.
— Баронет решил, будет меньше хлопот, если у тебя появится велосипед и здесь. Тебе вовсе не обязательно им пользоваться. Я люблю уезжать из дому на весь день, но ты можешь и не ездить со мной, если не хочешь. Прогулки на велосипеде — не принудительные. В Вулкомбе нет ничего принудительного, кроме несчастья.
Мне еще предстояло узнать, что это одно из тех сардонических квазивзрослых замечаний, которые Ксан любил отпускать. Оно предназначалось для того, чтобы произвести на меня впечатление, что кузену вполне удалось. Но я не поверил ему. В тот первый приезд мне, наивному и очарованному, трудно было представить, что кто-то в таком доме страдает. И уж конечно, Ксан не имел в виду себя.
Я сказал:
— Мне бы хотелось как-нибудь осмотреть дом, — и покраснел, опасаясь, что мои слова покажутся словами возможного покупателя или туриста.
— Конечно, можно это сделать. Если ты подождешь до субботы, мисс Мэскелл из дома священника с удовольствием покажет тебе дом. Это обойдется тебе в один фунт, но обход включает и парк. Он открыт через субботу, и деньги предназначаются для поддержки церкви. Недостаток знаний по истории и искусству Молли Мэскелл наверстывает с помощью воображения.
— Мне бы больше хотелось, чтобы дом показал ты.
Ксан не ответил, глядя, как я, взгромоздив свой чемодан на кровать, распаковываю вещи. Для этого первого визита мать купила мне новый чемодан. Я весь испереживался, понимая, что чемодан слишком большой, слишком модный и тяжелый, и страшно жалел, что не взял свою старую парусиновую дорожную сумку. Я, конечно, напихал в чемодан слишком много одежды, и не той, что нужно, но Ксан ничего по этому поводу не сказал — не знаю, из деликатности, такта или просто потому, что не заметил. Торопливо запихивая вещи в один из ящиков комода, я спросил:
— Как-то странно здесь жить, правда?
— Неудобно и иногда скучно, но не странно. Мои предки жили здесь триста лет. — Он добавил: — Это довольно маленький дом.
Казалось, Ксан пытался помочь мне почувствовать себя более непринужденно, преуменьшая размеры своего состояния, но, взглянув на него, я впервые увидел ставшее мне вскоре знакомым выражение той скрытой внутренней насмешки, которая, дойдя до глаз и губ, никогда не разрешалась открытой улыбкой. Я не знал тогда, не знаю и сейчас, любил ли Ксан Вулкомб. В имении до сих пор располагается частная лечебница и дом для немногих привилегированных пенсионеров — родственников и друзей членов Совета, членов региональных, районных и местных советов, людей, которые, как считается, хорошо послужили государству. Пока не умерла моя мать, мы с Хеленой регулярно ездили туда с дежурными визитами. Я до сих пор мысленно вижу двух сестер, сидящих на террасе, тщательно укутанных во избежание простуды: одна с последней стадией рака, другая — с астмой и артритом, забывших о зависти и обидах перед лицом великого уравнителя — смерти. Стоит мне представить себе мир, где нет ни одного человеческого существа, и я, как и многие другие, вижу великолепные кафедральные соборы и храмы, дворцы и замки, так и стоящие пустыми на протяжении ненаселенных веков, Британскую библиотеку, открытую перед самым годом Омеги, с ее прекрасно сохранившимися манускриптами и книгами, которые уже никто и никогда не откроет и не прочтет. Но мое сердце трогает только мысль о Вулкомбе — я представляю запах его затхлых от плесени безлюдных комнат, гниющие панно в библиотеке, плющ, ползущий по его осыпающимся стенам, буйство травы и сорняков, скрывающих гравий, теннисный корт, английский парк; вспоминаю маленькую спаленку в задней части дома, которая останется такой, как прежде, и в которую никто не войдет, пока наконец не сгниет покрывало, не превратятся в пыль книги и не упадет со стены последняя картина.
Четверг, 21 января 2021 года
У моей матери были художественные способности. Нет, это высокомерное утверждение, не соответствующее действительности. У нее не было никаких других наклонностей, кроме отчаянного стремления к респектабельности. Но у нее в самом деле был некоторый художественный талант, хотя я никогда не видел, чтобы она создала хоть один оригинальный рисунок. Ее хобби стало раскрашивание старых гравюр — как правило, это были сцены из викторианских времен, — взятых из старых переплетенных подшивок «Герлз оун пейлер» или «Иллюстрейтед Лондон ньюс». Наверное, это было нетрудно, и она делала это с известным мастерством, заботясь, по ее словам, главным образом о том, чтобы восстановить исторически верные цвета, хотя не думаю, чтобы она в этом разбиралась. Уверен, ближе всего к счастью она бывала тогда, когда сидела за кухонным столом, на котором стояли коробка с красками и две банки из-под джема, а свет расположенной под углом лампы был направлен на гравюру, расправленную перед ней на газете. Я часто смотрел, как она сосредоточенно работает, с каким изяществом обмакивает тонкую кисть в воду, как смешивает на палитре в яркий водоворот голубую, желтую, белую краски. Кухонный стол был достаточно большим, чтобы я мог если не разложить на нем все свои домашние задания, то по крайней мере читать или писать еженедельное сочинение. Мне нравилось поднимать глаза на мать — при этом мой кроткий испытующий взгляд нимало не раздражал ее — и смотреть, как яркие краски постепенно заполняют гравюру, превращая монотонный серый цвет микроточек в живую сцену: запруженный людьми железнодорожный вокзал и женщины в шляпках, провожающие своих мужчин на Крымскую войну[11]; викторианское семейство — женщины в мехах и турнюрах — украшает церковь к Рождеству; королева Виктория[12] в сопровождении принца-консорта, окруженная девушками в кринолинах, открывает «Великую выставку»[13]; сцены соревнований по гребле на Айсис[14] — давно уже исчезнувшие университетские баржи на заднем плане, усатые мужчины в ярких спортивных пиджаках, полногрудые, с тонкими талиями девушки в жакетах и соломенных шляпках; деревенские церкви с группками прихожан, где на переднем плане — сквайр и его супруга, пришедшие на пасхальную службу. И все это — на фоне могил, празднично-веселых от весенних цветов. Наверное, именно восхищение этими сценами и направило мой интерес к истории девятнадцатого века, к тому столетию, которое теперь, как и тогда, когда я впервые стал заниматься им, представляется миром, каким он видится в телескоп, — одновременно близким и бесконечно далеким, восхищающим своей энергией, добродетельной серьезностью, блеском и нищетой.
Увлечение моей матери не было бескорыстным. С помощью мистера Гринстрита, старосты местной церкви, которую они оба исправно, а я — нехотя, посещали, матушка вставляла законченные картинки в рамки и продавала их в антикварные магазины. Теперь мне уже никогда не узнать, какую роль мистер Гринстрит играл в ее жизни, не считая его искусной ловкости в обращении с деревом и клеем, — или мог бы сыграть, если бы не мое постоянное присутствие. И уж, во всяком случае, я никогда не узнаю, сколько моей матери платили за картинки и не были ли эти деньги тем добавочным доходом, который, как я подозреваю, обеспечивал мне школьные экскурсии, крикетные биты и книги, денег на которые она никогда не жалела. Я вносил свою лепту в их сотрудничество: находил гравюры. Для этого по пути домой из школы или по субботам я перерывал ящики в магазинах подержанных вещей в Кингстоне и еще дальше, иногда уезжая на велосипеде за пятнадцать — двадцать миль в магазин, приносивший наилучшие трофеи. Большинство из них были дешевыми, и я покупал их на свои карманные деньги. Самые лучшие я крал, все с большим мастерством выдирая их из переплетенных книг и незаметно пряча в школьный атлас. Мне были необходимы эти акты вандализма, как, подозреваю, всем мальчишкам необходимы их мелкие преступления. Меня, одетого в школьную форму ученика классической школы, который приносил свои менее значительные находки к кассе и платил за них, не торопясь и без очевидного беспокойства, никогда не подозревали в содеянном. Изредка я покупал букинистические книги из тех, что подешевле, находя их в коробках со всякой всячиной на улице у двери магазина. Я получал удовольствие от этих экскурсий, от риска, от трепета при обнаружении сокровища, от торжества возвращения с добычей домой. Мать почти ничего не говорила, только спрашивала, сколько я потратил, и возмещала мои расходы. Даже если она и подозревала, что некоторые из гравюр стоили больше, чем я ей говорил, она никогда не задавала вопросов, но я знал, что ей было приятно. Я не любил ее, но крал для нее. Я рано понял — и именно за тем кухонным столом, — что существуют способы избегать обязательств, связанных с любовью, не испытывая вины.
Я знаю или думаю, что знаю, когда впервые почувствовал ужас перед необходимостью брать на себя ответственность за жизни или счастье других людей. Хотя, возможно, я и обманываюсь; я всегда весьма изобретательно находил оправдания для своих недостатков. Я предпочитаю относить появление этого страха к 1983 году, когда мой отец проиграл битву с раком желудка. Я узнал об этом, прислушавшись к разговору взрослых. «Он проиграл битву», — сказали они. И теперь я понимаю, что это в самом деле была битва, которая велась с определенным мужеством — при том, что у отца и выбора-то не было. Родители старались оградить меня от самых худших известий. «Мы пытаемся сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» — еще одна часто долетавшая до меня фраза. Это означало, что мне не говорили ничего, кроме того, что мой отец болен, что ему придется обратиться к специалисту, лечь в больницу на операцию, что скоро он опять вернется домой и затем ему предстоит вновь лечь в больницу. Иногда мне даже этого не говорили. Я возвращался из школы и обнаруживал, что его больше нет дома, а моя мать с окаменевшим лицом лихорадочно убирает его спальню. «Сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» означало, что я жил без братьев и сестер в атмосфере неосознанной угрозы, в которой мы втроем неумолимо двигались вперед, к какой-то невообразимой катастрофе, в которой, когда она наступит, виноват буду я. Дети всегда готовы поверить, что катастрофы взрослых — их вина. Моя мать никогда не говорила мне слова «рак», никогда не упоминала о болезни отца, только произносила между прочим: «Твой отец сегодня утром немного утомлен»; «Сегодня твоему отцу вновь придется лечь в больницу»; «Забери свои учебники из гостиной и отправляйся наверх, пока не пришел врач. Он захочет побеседовать со мной».
Мать обычно говорила это, отводя глаза, будто в болезни отца было что-то неловкое, даже неприличное и оттого она становилась неподходящим предметом для разговора с ребенком. Или, может быть, болезнь была их глубокой тайной, их общим страданием, ставшим основной частью их брака, куда меня не допускали точно так же, как и в их супружескую постель? Теперь я иногда думаю, не было ли молчание отца, тогда казавшееся неприятием, намеренным. Неужели боль и усталость, медленное угасание надежды отчуждали нас друг от друга меньше, чем его желание избежать муки расставания? Нет, он не настолько любил меня. Такого ребенка, как я, любить было нелегко. И как нам было общаться? Мир смертельно больных людей — это не мир живых и не мир мертвых. Мне доводилось наблюдать за другими больными после смерти отца, и всегда я ощущал их отстраненность. Они сидят и что-то говорят, и им что-то говорят в ответ, и они слушают и даже улыбаются, но их души уже не с нами, и нам уже не ступить на их тенистую «личную территорию».
Сейчас я не могу вспомнить тот день, когда умер отец, в памяти остался только один эпизод: мать сидит за кухонным столом и наконец-то плачет — от гнева и разочарования. Когда я, неуклюжий и смущенный, попытался ее обнять, она запричитала: «Ну почему мне всегда так не везет?» Двенадцатилетнему ребенку это показалось тогда, как, впрочем, кажется и сейчас, не вполне адекватной реакцией на личную трагедию. И банальность этой фразы повлияла на мое отношение к матери на всю оставшуюся часть детства. Это было несправедливо и походило на вынесение приговора, но дети и в самом деле несправедливы к родителям и выносят им свои приговоры.
Хотя я и забыл или, возможно, намеренно изгнал из своей памяти все, кроме одного, воспоминания о дне смерти отца, я до мельчайших подробностей помню день кремации. Шел мелкий моросящий дождь, от которого парк при крематории походил на живописное полотно, созданное в манере пуантилизма. Мы ждали в галерее окончания предыдущей кремации, когда сможем гуськом войти в зал и занять свои места на голых сосновых скамьях. Я помню запах моего нового костюма; венки, прислоненные к стене часовни; маленький гроб — казалось невероятным, что в нем действительно покоилось тело моего отца. Беспокойство матери, чтобы все прошло гладко, усиливалось страхом от возможного прихода ее зятя-баронета. Он не пришел, как и Ксан: он был в приготовительной школе. Зато пришла моя тетя, слишком модно одетая, — единственная из женщин, в наряде которой не преобладал черный цвет и давшая тем самым моей матери желанный повод для недовольства. Тогда-то, на поминках, после запеченного мяса две сестры договорились, что я проведу лето в Вулкомбе, создав таким образом прецедент на все последующие летние каникулы.
Но главное мое воспоминание о том дне — это его атмосфера едва сдерживаемого возбуждения и явного неодобрения, которое, как я чувствовал, сосредоточивалось на мне. Именно тогда я впервые услышал фразу, не раз повторенную друзьями и соседями, которых я едва узнавал в непривычных черных одеяниях: «Тебе теперь придется быть в семье мужчиной, Тео. Твоей матери остается надеяться только на тебя». Тогда я не смог сказать того, что испытываю вот уже почти сорок лет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь обращался ко мне ни за покровительством, ни за счастьем, ни за любовью — ни за чем.
Жаль, что мои воспоминания об отце нерадостные, что у меня нет ясного или хоть какого-нибудь представления о том существенном в нем, за что можно было бы ухватиться, сделать частью себя самого; жаль, что я не могу назвать даже трех качеств, определяющих его характер. Сейчас, когда я впервые за долгие годы думаю о нем, в памяти у меня нет никаких воспоминаний — даже о том, был ли он нежным, добрым, умным, любящим. Может, он и был таким, я просто не знаю. Все, что мне известно о нем, — это то, что он умирал. Его рак не был ни скоротечным, ни милосердным — когда он бывал милосерден? — и отцу потребовалось почти три года, чтобы умереть. Кажется, большая часть моего детства вместилась в эти несколько лет, полных признаков, звуков и запахов смерти. Он был болен раком. Я ничего другого не видел тогда и ничего другого не вижу сейчас. И долгие годы в моей памяти о нем — пожалуй, даже не в памяти, а в том, во что она воплотилась, — оставался только ужас. За несколько недель до смерти он порезал указательный палец на левой руке, открывая консервную банку, и в ранку попала инфекция. Через большущую повязку из корпии и марли, наложенную матерью, сочилась кровь и гной. Казалось, это не трогало отца; он ел правой рукой, левая лежала на столе, и он спокойно разглядывал ее с видом легкого удивления, словно она жила отдельно от его тела, не имела с ним ничего общего. А я не мог отвести от нее глаз, и голод во мне боролся с тошнотой. Она внушала мне отвращение и ужас. Возможно, я перенес на его забинтованный палец весь мой неосознанный страх перед его смертельной болезнью. Много месяцев после его смерти меня мучил кошмар: отец стоит в ногах моей постели, указывая на меня кровоточащим желтым обрубком — но не пальца, а целой руки. Он ни разу не произнес ни слова, а молча стоял в своей полосатой пижаме. Иногда у него на лице появлялось выражение, словно он просил чего-то, чего я дать не мог, но чаще его печальное лицо выражало осуждение, как и эта указующая на меня рука. Теперь мне представляется несправедливым, что воспоминания о нем, о мокрой от гноя и крови руке так долго вызывали у меня только ужас. Эти ночные кошмары озадачивают меня настолько, что я пытаюсь проанализировать их, используя свои весьма поверхностные познания в психологии. Все было бы гораздо легче объяснить, будь я девочкой. Попытка прибегнуть к анализу была, конечно же, попыткой изгнать кошмары. Должно быть, она частично удалась. После убийства Натали отец приходил ко мне каждую неделю; теперь он уже не приходит. Я рад, что он в конце концов ушел, унеся с собой свою боль, свою кровь, свой гной. Но мне жаль, что он не оставил мне других воспоминаний.
Пятница, 22 января 2021 года
Сегодня день рождения моей дочери — был бы день рождения, если бы я не наехал на нее и не убил. Это произошло в 1994 году, когда ей было пятнадцать месяцев. Мы с Хеленой жили тогда в двухквартирном эдвардианском доме на Лэтбери-роуд, слишком большом и дорогом для нас, но Хелена, как только узнала, что беременна, настояла на переезде в дом с садом и детской окнами на юг. Я не помню сейчас точных обстоятельств того несчастного случая — то ли мне поручили приглядывать за Натали, то ли я думал, что она с матерью. Все это, должно быть, выяснилось на следствии, но само это дознание, это официальное определение ответственности стерлись из памяти. Я лишь помню, что собрался ехать в колледж и подал назад машину, неудачно припаркованную накануне Хеленой, чтобы было легче провести ее через узкие садовые ворота. На Лэтбери-роуд у нас не было гаража, но перед домом было место для стоянки двух машин. Вероятно, я оставил открытой парадную дверь, и Натали, которая ходила чуть ли не с года, заковыляла вслед за мной. Эта моя не самая большая вина, должно быть, тоже была установлена на дознании. Но кое-что я все же запомнил: легкий глуховатый удар где-то под задним левым колесом, словно толчок о пандус, но более мягкий, более податливый, более слабый. Мгновенное осознание — определенное, абсолютное, ужасающее — того, что произошло. И те пять секунд полнейшей тишины, после которой раздался пронзительный крик. Я знал, что кричит Хелена, но не мог до конца поверить, что человек может издавать такие звуки. И еще я запомнил унижение. Я не мог шевельнуться, не мог выйти из машины, не мог даже протянуть руку к дверце. И вот Джордж Хокинс, наш сосед, барабанит по стеклу и кричит: «Вылезай, ублюдок, вылезай!» Я помню, как при виде этого грубого, искаженного гневом лица, прижимающегося к стеклу, у меня промелькнула неуместная мысль: «Он никогда меня не любил». И я не могу сделать вид, что ничего не произошло, не могу притвориться, что это сделал кто-то другой. Я не могу сделать вид, что не виноват.
Ужас и чувство вины поглотили горе. Может быть, если бы Хелена нашла в себе силы сказать: «Тебе еще тяжелее, дорогой» — или: «Тебе так же плохо, милый», — мы бы спасли хоть что-нибудь из обломков нашего брака, корабля, который с самого начала был не очень-то годен для плавания. Но Хелена, конечно же, не смогла, она в это не верила. Она считала, что я переживаю меньше, чем она, и она была права. Она считала, что я переживаю меньше, потому что меньше любил, и в этом она тоже была права. Я был рад стать отцом. Когда Хелена сказала мне, что беременна, меня охватили обычные в таких обстоятельствах глупые чувства гордости, нежности и изумления. Я по-настоящему любил свою дочь, правда, я любил бы ее еще больше, будь она чуть красивее — она была миниатюрной карикатурой отца Хелены, — чуть ласковее и чуть менее плаксивой. Я рад, что никто другой не прочтет этих строк. Вот уже двадцать семь лет, как она мертва, а я все еще думаю о ней с недовольством. Но Хелена была одержима ею, очарована, порабощена, и я знаю, что во многом виновата была ревность. Со временем я справился бы с ревностью или по крайней мере примирился бы с ней. Но мне не было дано времени. Не думаю, что Хелена когда-нибудь верила, что я намеренно задавил Натали, — во всяком случае, когда рассуждала разумно. Даже в самом своем озлобленном и горьком настроении она справлялась с собой, удерживаясь от непростительных слов, — так женщина, обремененная больным и вздорным мужем, из суеверия или по доброте никогда не скажет: «Жаль, что ты не умер». Но если бы ей представился выбор, она скорее бы оставила в живых Натали, а не меня. Я не виню Хелену за это. Тогда это казалось вполне естественным, да и сейчас тоже.
Лежа на другой половине громадной кровати, я ждал, пока она заснет, зная, что пройдут многие часы, прежде чем это произойдет. С тревогой думая о перегруженном делами следующем дне, о том, как справиться с работой после череды бессонных ночей, я снова и снова повторял в темноте свою оправдательную литанию: «Бога ради, это был несчастный случай. Я не хотел. Я не единственный отец, задавивший собственного ребенка. Она должна была присматривать за Натали, она отвечала за ребенка, она не раз давала мне понять, что это не моя забота. Единственное, что ей надо было делать, — это следить за девочкой как полагается». Но гневное самооправдание было столь же банально и бесполезно, как испуганный лепет ребенка, разбившего вазу.
Мы оба понимали, что нам необходимо уехать из дома на Лэтбери-роуд. Хелена сказала:
— Мы не можем здесь оставаться. Надо поискать дом поближе к центру. В конце концов, ты же всегда этого хотел. Тебе никогда по-настоящему не нравился этот дом.
Под этим подразумевалось ничем не подкрепленное утверждение: ты рад, что мы переезжаем, рад, что ее смерть сделала это возможным.
Через шесть месяцев после похорон мы переехали на Сент-Джон-стрит, в высокий георгианский дом с выходящей прямо на улицу парадной дверью, перед которой трудно поставить машину. Дом на Лэтбери-роуд был семейным; этот же — дом для бездетных, и уж точно — для одиноких. Переезд вполне устраивал меня: мне нравилось жить поближе к центру, а георгианская архитектура, даже псевдогеоргианская, требующая постоянного ухода, несет на себе более характерный отпечаток, чем эдвардианская начала двадцатого века. Мы не занимались любовью со смерти Натали, и теперь Хелена поселилась в отдельной комнате. Мы никогда не говорили об этом, но я знал о ее словах — что второго шанса не будет, что я убил не только ее любимую дочь, но и надежду на другого ребенка, сына, которого, по ее подозрениям, я в действительности хотел вместо дочери. Но то был октябрь 1994 года, и выбора уже не было. Конечно, мы не всегда были врозь. Секс и брак куда сложнее. Иногда я преодолевал несколько метров покрытого ковром пола между ее комнатой и моей. Она не радовалась мне, но и не отвергала. Однако нас разделяла более глубокая, более нерушимая пропасть, и я не предпринимал попыток ее преодолеть.
Этот узкий пятиэтажный дом слишком велик для меня, но при нашем падении численности населения едва ли меня станут критиковать за то, что я ни с кем не делюсь своим жильем. Нет студентов, претендующих на комнату, нет молодых бездомных семей, чье положение служит укором сознанию более привилегированных. Я использую весь дом, взбираясь в течение дня с этажа на этаж, словно методично утверждая себя во владении всеми этими коврами и полированным деревом. Столовая и кухня находятся в цокольном этаже, откуда каменные ступени широкой дугой ведут в сад. Над ними две маленькие гостиные превращены в одну, которая также служит библиотекой, теле- и музыкальной комнатой и местом, где мне удобно принимать студентов. На втором этаже — большая Г-образная гостиная. Она тоже переделана из двух маленьких комнат, и два не гармонирующих друг с другом камина свидетельствуют об их прежнем назначении. Из окна в задней части дома я могу смотреть в огороженный стеной садик с единственной серебристой березой. Два элегантных французских окна и балкон в передней части здания выходят на Сент-Джон-стрит.
Человеку, стоящему между этими двумя окнами, будет совсем не трудно описать хозяина комнаты. Очевидно, что он ученый: вдоль трех стен от пола до потолка тянутся книжные полки. Он историк — об этом говорят корешки книг. Человек, интересующийся главным образом девятнадцатым веком, — об этом его пристрастии свидетельствуют не только книги, но и гравюры и орнаменты, стаффордширские памятные фигурки, викторианские жанровые картины маслом, обои дизайна Уильяма Морриса[15]. Комната к тому же принадлежит человеку, любящему комфорт и живущему в одиночестве. Здесь нет семейных фотографий, настольных игр, беспорядка, пыли, нет разбросанных повсюду женских безделушек — по сути, нет ничего, свидетельствующего, что комнатой кто-то пользуется. Посетителю нетрудно будет догадаться, что из всех вещей в комнате ничего не унаследовано — все приобретено владельцем. Нет ни одной из тех уникальных или эксцентричных вещиц, которые ценят или с которыми мирятся, ибо они семейные реликвии, нет написанных маслом посредственных фамильных портретов, которым отведено место для того, чтобы они подтвердили происхождение хозяев. Это комната человека, который сам достиг своего положения в мире, окружившего себя символами как своих достижений, так и мелких пристрастий. Миссис Кавано, жена одного из скаутов колледжа[16], трижды в неделю приходит наводить порядок и делает это довольно хорошо. У меня нет желания нанимать «временных жителей», на что я, как экс-консультант Правителя Англии, имею право.
Помещение, которое нравится мне больше всего, на самом верху; это маленькая комнатка в мансарде с очаровательным камином, отделанным кованым железом и изразцами. В ней стоят лишь письменный стол с креслом и есть все необходимое для приготовления кофе. Из незанавешенного окна открывается вид, простирающийся от колокольни церкви Святого Варнавы до дальнего зеленого склона Уитем-Вуд. Именно в этой комнате я веду свой дневник, готовлюсь к лекциям и семинарам, пишу научные работы. Входная дверь — четырьмя этажами ниже; когда звонят, к ней неудобно спускаться, но я позаботился о том, что при моей независимой жизни у меня редко бывают неожиданные посетители.
В феврале прошлого года Хелена ушла от меня к Руперту Клэверингу, который моложе ее на тринадцать лет и имеет внешность полного энтузиазма игрока в регби, удивительным образом сочетающуюся с тонким восприятием художника. Он рисует плакаты и суперобложки, делая это очень хорошо. Я вспоминаю, как однажды, когда мы обсуждали с Хеленой наш развод и я изо всех сил старался уберечь нас от взаимных обвинений и избавить от ненужных эмоций, она сказала, что мы спали с ней только в тщательно выбранные мною дни, так как я хотел, чтобы мои романы со студентками были не чем иным, как утешением после грубых сексуальных поражений. Она сказала это не буквально, но смысл был такой. Мне кажется, ее проницательность удивила нас обоих.
Взятый им на себя труд писать дневник — а Тео считал это трудом, а не удовольствием — стал частью его предельно организованной жизни, ежевечерней добавкой к еженедельной рутине, частью навязанной обстоятельствами, частью придуманной в попытке придать порядок и смысл существованию. Совет Англии издал указ, повелевающий всем гражданам в дополнение к их повседневной работе пройти по два недельных курса обучения навыкам, которые помогут им выжить, если они останутся живы после гибели цивилизации. Выбор был свободный. Ксан всегда проявлял мудрость, давая людям право выбора в делах, где выбор не имел никакого значения. Один из курсов Тео решил пройти в больнице Джона Рэдклиффа, но не потому, что хорошо чувствовал себя в тамошней антисептической иерархии или воображал, что, ухаживая за больной и состарившейся плотью, вызывавшей в нем ужас и отвращение, доставляет больным большее удовлетворение, чем себе самому, а потому, что считал: приобретенные знания могут оказаться для него наиболее полезны, к тому же недурно узнать, где в случае нужды можно было, проявив некоторую ловкость, прихватить наркотиков. Второй курс двухчасовых занятий Тео провел с приятностью, изучая премудрость эксплуатации домов: добродушие и грубоватые замечания преподавателей-ремесленников казались ему приятным разнообразием по сравнению с утонченными язвительно-пренебрежительными высказываниями коллег из профессуры. Сам он зарабатывал на жизнь тем, что преподавал взрослым студентам и выпускникам, которые обучаясь очно или заочно, занялись наукой или пожелали получить более высокие степени. Это давало руководству университета основание для сохранения его ставки. Два вечера в неделю, во вторник и пятницу, Тео ужинал в Холле. В среду он неизменно посещал трехчасовую вечернюю службу в капелле Магдалины. Некоторые колледжи, студенты которых отличались непомерной эксцентричностью или упрямой решительностью игнорировать реальность, по-прежнему использовали свои маленькие церкви для богослужений. Кое-где даже вернулись к старой англиканской литургии в соответствии с Книгой общей молитвы[17]. Но хор певчих в капелле Магдалины считался одним из лучших, и Тео ходил слушать пение, а не принимать участие в архаическом действе отправления церковных обрядов и молитв.
Это произошло в четвертую среду января. По своему обыкновению, отправившись в церковь Магдалины пешком, Тео свернул с Сент-Джон-стрит на Бомонт-стрит и уже почти поравнялся со входом в музей Ашмола[18], когда увидел женщину с детской коляской. Мелкий моросящий дождик прекратился, и женщина, приостановившись, сняла плащ и опустила верх у коляски. В ней, привалившись спиной к подушкам, сидела кукла; руки в рукавичках покоились на стеганом одеяльце. Это показалось пародией на детство, жалкой и одновременно зловещей. Потрясенный и полный отвращения, он почувствовал, что не может отвести взгляд от куклы. У куклы были блестящие, неестественно большие голубые глаза, гораздо более яркие, чем человеческие, — казалось, она неподвижно уставилась на Тео своим невидящим взором, в котором жутковатым образом проглядывал дремлющий разум. Темно-коричневые ресницы куклы, словно пауки, лежали на нежных фарфоровых щечках, а из-под отделанного кружевом чепца выбивались желтые пышные волосы, завитые, как у взрослой женщины. Последний раз такую выставленную напоказ куклу Тео видел давным-давно, но двадцать лет назад в этом не было ничего необычного. Казалось, помешательство стало всеобщим, и изготовление кукол было единственной отраслью индустрии игрушек, которая наряду с производством детских колясок в течение десятилетия процветала, служа удовлетворению несбывшихся материнских желаний. В большинстве своем куклы были дешевыми и безвкусными, но некоторые из них отличались такой искусной работой и красотой, что, не случись породившего их года Омеги, наверняка стали бы фамильными ценностями. Те, что подороже — стоимостью более двух тысяч фунтов, — выпускались самых разных размеров: с новорожденного, шестимесячного, годовалого и полуторагодовалого ребенка. Некоторые могли стоять и ходить с помощью хитро встроенного механизма. Теперь Тео вспомнил, что их называли «полугодками». Одно время по Хай-стрит было невозможно пройти: так много было там группок тающих от восторга квазиматерей с колясками. Случалось, устраивались даже псевдороды, а сломанных и разбитых кукол хоронили с церемониями в освященной земле. Если он не ошибается, в начале третьего тысячелетия возникли даже некоторые разногласия по вопросу о том, законно ли использовать церковь для подобных фокусов и позволительно ли принимать в них участие лицам, посвященным в духовный сан.
Почувствовав взгляд Тео, женщина улыбнулась безумной улыбкой, словно ожидая молчаливого одобрения. Но когда их глаза встретились и он опустил взгляд, чтобы она не увидела в нем сострадания, смешанного с изрядной долей презрения, женщина рванула коляску назад, выставив руку в защитном жесте, словно ограждая себя от его мужской назойливости. Какая-то другая, более отзывчивая прохожая остановилась, заговорив с «матерью». Это была дама средних лет, в хорошо сидящем твидовом костюме, с тщательно уложенными волосами. Она подошла к коляске, улыбнулась владелице куклы и что-то затараторила. Первая женщина, глупо улыбаясь, наклонилась к коляске, разгладила сатиновое стеганое одеяльце, поправила чепчик, заправила под него выбившийся локон. Вторая женщина пощекотала куклу под подбородком, словно кошку, не переставая сюсюкать.
Тео, испытывавший уныние и отвращение, каких эта безобидная сценка ни в коей мере не заслуживала, уже собрался было уходить, когда все и случилось. Вторая женщина внезапно схватила куклу, выдернула ее из-под одеяльца, не говоря ни слова, дважды крутанула за ноги над головой и изо всех сил ударила о каменную стену. Лицо куклы разбилось вдребезги, фарфоровые черепки со звоном покатились по тротуару. Секунды две хозяйка куклы хранила абсолютное молчание. А потом закричала. Это был ужасный крик — крик существа, испытывающего невыносимую боль, страшный, пронзительный и в то же время чересчур человеческий. Шляпа женщины сбилась набок, лицо было обращено к небу, рот широко раскрыт, и из него неслись ее горе и ее гнев. Вначале казалось, что она забыла о присутствии напавшей на куклу женщины, которая стояла рядом, глядя на нее с молчаливым презрением. Но вот обидчица повернулась, быстрым шагом прошла сквозь открытые ворота, пересекла внутренний двор и вошла в музей Ашмола. Поняв наконец, что та исчезла, хозяйка куклы двинулась было за ней, не переставая вопить, но, очевидно, осознала безнадежность своего порыва и возвратилась к коляске. Она почти затихла и, опустившись на колени, принялась собирать черепки, тихо плача и постанывая, пытаясь сложить их, словно картинку головоломки. Два поблескивающих глаза, соединенные пружиной и жутковато реальные, откатились в сторону Тео. Поддавшись мгновенному порыву, он хотел было поднять их, чтобы помочь несчастной и сказать ей несколько утешительных слов. У него чуть не вырвалось, что она купит себе другого «ребенка», — это было тем самым утешением, которое он так и не предложил своей жене. Но колебание Тео длилось всего секунду, а потом он быстро пошел прочь. Больше к ней не подошел никто. Женщины средних лет, те, что стали взрослыми в год Омеги, не отличались уравновешенностью.
Тео добрался до часовни как раз к началу службы. Когда певчие — восемь мужчин и восемь женщин — выстроились цепочкой, на Тео нахлынули воспоминания о преисполненных важности мальчиках-хористах, некогда входивших в церковь с серьезными лицами, прижимая к узкой груди ноты. Их гладкие лица светились, словно от зажженной внутри свечки, тщательно расчесанные волосы напоминали блестящие шапочки, а мордашки над накрахмаленными воротничками казались необычайно торжественными. Тео отогнал от себя видение, удивившись его навязчивости — ведь дети его никогда не интересовали, — устремил глаза на священника и вспомнил случай, произошедший несколько месяцев назад, в тот день, когда он раньше обычного пришел к вечерне. Каким-то образом из леса, окружающего Магдален-Медоу, в часовню пробрался молодой олень — он невозмутимо стоял рядом с алтарем, словно это было в порядке вещей. Священник с криком набросился на оленя, швырнул в него молитвенником и больно ударил по шелковистым бокам. Озадаченный олень какое-то время покорно сносил натиск, а потом, осторожно ступая, горделиво покинул церковь.
Священник обернулся к Тео, по его щекам катились слезы.
— Господи, почему они не могут подождать? Проклятые твари! Очень скоро им все это достанется. Почему они не могут подождать?
Глядя теперь на его серьезное, полное достоинства лицо, Тео подумал, что давний случай, произошедший в этом храме, всего лишь сцена из наполовину забытого ночного кошмара.
Прихожан, как обычно, собралось не более тридцати. Со многими из тех, кто посещал службу столь же регулярно, как и он сам, Тео был знаком. Но появилась и новенькая — молодая женщина, сидевшая у алтаря прямо напротив Тео. Он старательно избегал ее взгляда, хотя она ничем не показывала, что знает его. Освещение в церкви было тусклым, и в мерцании свечей лицо женщины озарялось нежным, почти прозрачным, светом, то хорошо заметным, то ускользающим и иллюзорным, как призрак. Но это лицо не было для Тео чужим; несомненно, он уже видел женщину прежде, и не мельком, а очень близко и на протяжении долгого времени. Изо всех сил стараясь заставить свою память работать, он искоса поглядывал на ее склоненную во время исповеди голову и делал вид, что смотрит мимо нее, сосредоточившись на первом отрывке из Священного Писания, но постоянно чувствовал ее, набрасывал на ее образ колючую сеть памяти. К концу второго отрывка его начало раздражать, что он никак не может вспомнить. И лишь когда хористы, в основном люди средних лет, разложили свои ноты в ожидании вступления органа и воззрились на дирижера, а маленькая, одетая в стихарь фигурка подняла коротенькие, похожие на лапки руки и замахала ими в воздухе, Тео наконец вспомнил. Женщина совсем недолго слушала курс о викторианском времени и нравах, который читал Колин Сибрук, точнее, часть курса — «Женщины в викторианском романе», — ее вел Тео, подменяя Колина полтора года назад. Жена Сибрука перенесла операцию по поводу рака, и у них появилась возможность провести отпуск вместе, если Колин найдет замену именно на этот раздел курса, состоявший из четырех занятий. Тео помнил беседу с Колином и свой вялый протест.
— Почему бы тебе не попросить кого-нибудь с английского факультета?
— Да я пытался, но у них у всех нашлись отговорки. Один не любит работать вечером, другой слишком занят. Третий плохо знает этот период — не думай, что лишь историки несут подобную чушь. Кто-то может провести только одно занятие, но никак не четыре. Занятия длятся всего один час, по четвергам, с шести до семи. И тебе не придется готовиться: я выбрал четыре книги, ты наверняка знаешь их наизусть: «Миддлмарч», «Женский портрет», «Ярмарка тщеславия», «Кренфорд»[19]. На курс записались только четырнадцать человек, в основном пятидесятилетние женщины. Таким бы с внуками возиться, а им времени некуда девать, ты сам знаешь. Очаровательные дамы, правда, с немного консервативными вкусами. Тебе понравятся. А уж они-то будут счастливы, заполучив тебя. Утешение в культуре — вот что они ищут. Твой кузен, наш высокочтимый Правитель, живо интересуется этой проблемой. А им хочется на время скрыться в более приятном и безопасном мире. Нам всем это нужно, дружище, только мы с тобой называем это образованностью.
Но на занятие пришли пятнадцать слушателей, а не четырнадцать. Она опоздала на две минуты и тихо заняла место в задних рядах, за спинами других членов группы. Тогда, как и сейчас, он видел ее освещенную свечами голову на фоне резного дерева. Когда последние студенты окончили учебу, прославленные аудитории колледжа открыли для взрослых учащихся вечерней и заочной форм обучения, и Тео проводил занятия в обшитом панелями лекционном зале Куинз-колледж. Она с вниманием прослушала вступительное слово о Генри Джеймсе и поначалу не приняла участия в последовавшей затем дискуссии. Однако крупная женщина в переднем ряду стала напыщенно превозносить моральные качества Изабель Арчер[20] и закончила сентиментальными сожалениями о ее судьбе.
Тогда девушка сказала:
— Я не понимаю, почему вы так горячо сочувствуете тем, кому было дано так много и кто так плохо этим распорядился. Она могла бы выйти замуж за лорда Варбертона и сделать много хорошего для его арендаторов, вообще для бедных. Ну хорошо, пусть она его не любила, это ее извиняет. К тому же у нее были более высокие устремления, чем выйти замуж за лорда Варбертона. И что же? У нее не оказалось ни таланта, ни какой-либо профессиональной подготовки. Когда же благодаря своей кузине она разбогатела, что она предприняла? Стала разъезжать по свету, да не с кем-нибудь, а с мадам Мерль. А потом вышла замуж за этого самонадеянного лицемера и, разодетая в пух и прах, сидела по четвергам в салоне. Куда подевался весь ее идеализм? Мне гораздо больше по душе Генриетта Стэкпоул.
Женщина возразила:
— Но ведь она так вульгарна!
Именно так считает миссис Тушетт, да и автор тоже. Но у нее по крайней мере есть талант, которого нет у Изабель, и она использует его, чтобы заработать на жизнь и помочь своей вдовой сестре. Изабель Арчер и Доротея обе отвергают подходящих женихов, предпочитая выйти замуж за самовлюбленных глупцов, но Доротея вызывает большую симпатию. Видимо, потому что Джордж Элиот уважает героиню, а Генри Джеймс свою в глубине души презирает.
У Тео возникло подозрение, что своим намеренным вызовом девушка лишь пытается избавиться от скуки. Но каков бы ни был ее мотив, последовавший за этим спор был шумным и оживленным, и оставшиеся тридцать минут прошли быстро. Тео был огорчен и немного обижен, когда в следующий четверг девушка не появилась.
Установив наконец связь событий и утолив любопытство, Тео уютно откинулся на спинку скамьи и стал слушать второй псалом. Последние десять лет в часовне Магдалины было заведено во время вечерней службы слушать магнитофонные записи псалмов. Из программы службы Тео узнал, что в этот вечер прозвучат первые два из серии английских псалмов пятнадцатого века, написанных Уильямом Бирдом, — «Наставь меня, о Боже» и «Возликуй, о Господи». Когда informator choristarum[21], наклонившись, включал запись, воцарилась недолгая тишина. Голоса мальчиков — звонкие, чистые и какие-то бесполые, каких в часовне не слышали с тех пор, как стал ломаться голос у последнего маленького хориста, взмыли вверх, наполнив церковь. Тео взглянул на девушку, но она сидела неподвижно, откинув голову и не сводя глаз с ребристо-сводчатого потолка, так что он смог разглядеть лишь освещенный свечами изгиб ее шеи. Но в конце ряда сидел человек, которого Тео узнал: это был старый Мартиндейл, младший научный сотрудник с английского факультета; он уже собирался выйти на пенсию, когда Тео учился на первом курсе. Старик сидел не шелохнувшись, его старое лицо было обращено вверх, отблеск свечей отражался в слезах, ручьями бежавших по щекам, так что глубокие морщины казались усыпанными жемчугом. Старина Марти не был женат, он дал обет безбрачия и всю свою жизнь боготворил красоту мальчиков. Интересно, подумал Тео, почему он и ему подобные раз за разом приходят сюда в надежде испытать это мазохистское удовольствие? С таким же успехом они могли послушать записи голосов детей дома, так почему же делают это здесь, где прошлое и настоящее слились в мерцающем свете свечей, еще больше усиливая печаль? И почему он сам тоже приходит сюда? Он-то знал ответ на этот вопрос. «Чувства, — сказал он себе, — чувства, чувства…» Даже если единственное доступное тебя чувство — боль, ты придешь сюда, чтобы ощутить ее.
Женщина покинула церковь раньше его, быстро и почти незаметно. Но, выйдя на улицу и окунувшись в вечернюю прохладу, он с удивлением увидел, что она его поджидает.
Поравнявшись с ним, она произнесла:
— Простите, могу я поговорить с вами? Это очень важно.
Из окон церкви в сумеречную темноту лился яркий свет, и Тео впервые разглядел ее как следует. Ее темные, блестящие, великолепного каштанового цвета волосы, золотившиеся в ярком свете из окон, были зачесаны назад и заплетены в короткую толстую косу. На высокий веснушчатый лоб спадала челка. У нее были слишком светлая для обладательницы: таких темных волос кожа, длинная шея, широкие скулы, широко посаженные глаза, цвет которых он не смог определить, решительные прямые брови, длинный, узкий, с небольшой горбинкой нос и большой, красивой формы, рот. Такие лица запечатлели прерафаэлиты. Россетти[22] с удовольствием написал бы ее портрет. Одета она была по последней моде — так одевались все женщины, кроме Омега: в короткий прилегающий жакет, шерстяную юбку до середины икры, из-под которой виднелись яркие носки — последний писк моды в этом сезоне. На ней были желтые. На левом плече висела кожаная сумка на длинном ремне. На руках у нее не было перчаток, и он увидел, что левая кисть обезображена. Средний и указательный палец срослись в лишенный ногтя обрубок, а тыльная сторона ладони сильно опухла. Женщина держала левую руку в правой, словно убаюкивая. Она не делала попыток ее спрятать. Может, она даже специально демонстрировала свое уродство миру, нетерпимому к физическим дефектам. Но у нее, подумалось ему, есть по крайней мере одно утешение. Женщины с физическими недостатками или умственно неполноценные не были внесены в списки тех, от кого должна была зародиться новая раса, если когда-нибудь найдется мужчина, способный производить потомство. Она хотя бы избавлена от проводимых раз в шесть месяцев и занимающих уйму времени унизительных обследований, которым подвергались все здоровые женщины в возрасте до сорока пяти лет.
Она вновь, еще тише, произнесла:
— Это не займет много времени. Ну пожалуйста, мне очень надо поговорить с вами, доктор Фэрон.
— Если это так необходимо… — Он был заинтригован, но не смог заставить свой голос звучать приветливо.
— Может быть, мы пройдемся по новой галерее?
В молчании они свернули в сторону. Она сказала:
— Вы не знаете меня.
— Не знаю, но помню. Вы присутствовали на втором из занятий, которые я давал вместо доктора Сибрука. Вы, несомненно, оживили дискуссию.
— Боюсь, я говорила слишком резко. — И она добавила, словно это было очень важно: — На самом деле я обожаю «Женский портрет».
— Полагаю, вы устроили эту встречу не для того, чтобы поговорить о своих литературных пристрастиях.
Сказав это, Тео тут же пожалел о своих словах. Она вспыхнула, и он почувствовал, как она инстинктивно сжалась, потеряла уверенность в себе и, возможно, в нем. Его смутила наивность ее замечания, но совсем не обязательно было отвечать с такой обидной иронией. Ее стесненность оказалась заразительной. Он надеялся, что она не собирается поставить его в неловкое положение откровенно личными или излишне эмоциональными вопросами. Уверенность в себе тогдашней красноречивой спорщицы никак не вязалась с ее нынешней почти подростковой робостью. Бессмысленно было пытаться загладить свою вину, и с полминуты они шли молча.
Наконец Тео произнес:
— Я жалел, что вы больше не появились. Следующее занятие показалось очень скучным.
— Я бы пришла, но меня перевели в утреннюю смену. — Она не объяснила, над чем или где она работала, но добавила: — Меня зовут Джулиан. Ваше имя мне, конечно же, известно.
— Джулиан. Необычное имя для женщины. Вас что, назвали в честь Джулиан Норичской?
— Нет, не думаю, что мои родители о ней слышали. Когда отец регистрировал мое рождение, он произнес имя: «Джули-Анн». Именно это имя выбрали мои родители. Чиновник бюро записей актов гражданского состояния, должно быть, ослышался, или, возможно, отец произнес имя не очень четко. Только три недели спустя мать заметила ошибку, но решила, что уже поздно что-либо менять. По-моему, ей просто понравилось это имя, и меня так и стали звать.
— Полагаю, все зовут вас Джули.
— Кто все?
— Ваши друзья, члены вашей семьи.
— У меня нет семьи. Мои родители погибли во время расовых волнений в 2002 году. Но с чего им было звать меня Джули? Это ведь не мое имя.
Она была предельно вежлива, неагрессивна. Может, ее озадачило его замечание? Но он не видел для этого никаких оснований. Пусть оно было неуместным, необдуманным, снисходительным, но ни в коей мере не насмешливым. И если эта неожиданная встреча объяснялась ее интересом к истории девятнадцатого века, то такой шаг с его стороны был более чем странным.
— Почему вы хотите со мной поговорить? — спросил он.
Теперь, когда настало время объясниться, он почувствовал, как трудно ей начать разговор, но решил, что это не от смущения, а из-за важности того, что она собиралась сказать.
Помолчав, она взглянула на него.
— В Англии — в Британии — происходят неправедные вещи. Я принадлежу к маленькой группе друзей, которые считают, что нам следует попытаться помешать этому. Вы были членом Совета Англии. Вы — кузен Правителя. Мы подумали, что прежде, чем начать действовать, нам стоит убедить вас поговорить с ним. По правде, мы не уверены, что вы можете нам помочь, но двое из нас — Льюк, священник, и я — решили: а вдруг у вас что-нибудь выйдет? Руководитель группы — мой муж Ролф. Он согласился, чтобы я поговорила с вами.
— Но почему вы? Почему он сам не пришел?
— Наверное, он подумал — они подумали, — что я именно тот человек, который вас убедит.
— Убедит в чем?
— Просто встретиться с нами, и мы объясним вам, что собираемся предпринять.
— Почему бы вам не объяснить это прямо сейчас, и тогда я решу, готов ли встретиться с вами? О какой группе вы говорите?
— Всего лишь о группе из пяти человек. Мы пока еще не начали действовать. Может, начинать и не придется, если появится какая-то надежда убедить Правителя действовать.
Тео произнес, тщательно взвешивая слова:
— Я никогда не был полноправным членом Совета — всего лишь личным консультантом Правителя Англии. Я не посещал заседаний Совета более трех лет и больше не вижусь с Правителем. Родственные связи ни для одного из нас ничего не значат. Мое влияние на него, вероятно, не больше вашего.
— Но вы можете встретиться с ним. А мы — нет.
— Почему бы вам не попробовать? Он в пределах досягаемости. Ему звонят по телефону, иногда разговаривают с ним. Естественно, он принимает необходимые меры предосторожности.
— Он боится народа? Но увидеть его или даже поговорить с ним — это значит объявить ему и Государственной полиции безопасности о нашем существовании, возможно, даже сказать им, кто мы такие. Подобная попытка может окончиться для нас весьма плачевно.
— Вы действительно так думаете?
— О да, — сказала она печально. — А вы разве нет?
— Нет, пожалуй, нет. Однако если вы правы, тогда вы очень рискуете. А почему вы решили, что можете мне доверять? Вряд ли вы пришли к такому убеждению на том основании, что один-единственный раз посетили семинар по литературе Викторианской эпохи. Кто-нибудь из остальных членов группы хоть раз видел меня?
— Нет. Но двое из нас, Льюк и я, читали некоторые ваши книги.
Он сухо заметил:
— Неразумно судить о порядочности ученого по его трудам.
— Для нас это единственный путь. Мы знаем, что идем на риск, но вынуждены это делать. Прошу вас, согласитесь встретиться с нами. Хотя бы выслушайте то, что мы хотим сказать.
В ее голосе звучала искренняя мольба, наивная и непосредственная, и внезапно ему подумалось, что он понимает почему. Обратиться к нему было ее идеей. Она пошла на встречу с ним лишь с неохотного молчаливого согласия других членов группы, возможно, даже против воли ее руководителя. Пошла на свой страх и риск. Если он откажется, она возвратится ни с чем, к тому же униженная. Он почувствовал, что не может этого допустить.
— Хорошо. Я поговорю с вами, — сказал он и сразу понял, что совершает ошибку. — Где и когда вы встречаетесь в следующий раз?
— В воскресенье в десять часов в церкви Святой Маргариты в Бинси. Вы знаете, где это?
— Да, я знаю Бинси.
— В десять часов. В церкви.
Она получила то, за чем пришла, и заторопилась. Тео едва расслышал, как она пробормотала: «Спасибо. Спасибо». И исчезла так быстро и тихо, словно была одной из множества движущихся в галерее теней.
Он помедлил с минуту, не оставляя себе возможности догнать ее, а затем отправился домой.
Суббота, 30 января 2021 года
Сегодня в семь часов утра позвонил Джаспер Палмер-Смит и попросил навестить его. Дело не терпело отлагательства. Он ничего не объяснил, хотя, впрочем, он вообще редко что-либо объясняет. Я ответил, что смогу быть у него сразу после ленча. Эти вызовы, все более требовательные и категоричные, постепенно становятся обычным делом. Раньше он требовал моего присутствия примерно раз в три месяца, теперь — ежемесячно. Он читал у нас историю, считался прекрасным преподавателем, по крайней мере среди умных студентов. Я никогда не признавался, что он мне нравится, и лишь говорил небрежно: «Джаспер не так плох. С ним можно поладить». Я имел на то понятную и оправдывающую меня причину, поскольку считался его любимым учеником на курсе. У него всегда были любимчики. Отношения строились на сугубо научной основе. Он не гомосексуалист и не особенно жалует молодежь, а его нелюбовь к детям вошла в поговорку, и в тех редких случаях, когда он принимал от кого-нибудь приглашения на ужин, детей всегда держали от него подальше. Но каждый год его любимчиком становился новый студент, неизменно мужского пола, чтобы было кому выказывать одобрение и демонстрировать покровительство. Мы считали, что критериями, которыми он руководствовался, были: интеллект — во-первых, внешность — во-вторых и остроумие — в-третьих. Он не торопился с выбором, но когда все же его делал, тот оставался неизменным. Эти отношения не омрачались тревогой и страхом за любимца, ибо поскольку он был одобрен и утвержден, то не мог совершить неблаговидного поступка. Отношения эти были свободны и от обид или зависти со стороны однокурсников избранного, ибо Джаспер был слишком непопулярен, чтобы его обхаживать, и, справедливости ради, всеми признавалось, что любимчик не имел прямого касательства к своему избранию. Все лишь были уверены, что от любимчика следует ожидать получения степени бакалавра с отличием первого класса: ее получали все любимчики. В момент своего избрания я был достаточно тщеславным и самоуверенным, а потому не углядел во всем этом возможность не беспокоиться еще по меньшей мере два года. Но я на самом деле старался для Джаспера изо всех сил, хотел доставить ему удовольствие, оправдать его выбор. Быть выбранным из толпы всегда льстит самолюбию, и хочется что-то дать взамен — именно этот факт объясняет множество весьма странных и удивительных браков. Возможно, этим объясняется и его собственный брак с младшей научной сотрудницей, математиком из Нью-колледжа, которая была на пять лет старше его. Казалось, по крайней мере в присутствии других, что они достаточно хорошо ладят, но вообще женщины его очень не любили. В начале 1990-х годов, когда вдруг посыпались необоснованные иски о сексуальных домогательствах, Джаспер начал кампанию, настаивая на том, чтобы на всех консультациях со студентками присутствовала дама-провожатая, иначе он и его коллеги-мужчины рискуют подвергнуться несправедливым обвинениям в приставаниях. Никто не мог так умело, как Джаспер, уничтожить самонадеянность женщины, соблюдая при этом по отношению к жертве дотошную, едва ли не оскорбительную предупредительность и учтивость.
Он являл собой карикатуру на привычное представление об оксфордском преподавателе: высокий лоб с залысинами, тонкий крючковатый нос и плотно сжатые губы. Ходил он, выставив вперед подбородок, словно боролся с сильным ветром, и втянув голову в плечи. При этом его выцветшая мантия вздымалась волнами. С одной из собственных книг в изящных пальцах, в высоком воротничке, он являл собой точное воплощение персонажа «Ярмарки тщеславия».
Иногда Джаспер доверял мне свои секреты и относился ко мне так, словно хотел сделать меня своим преемником. Это, конечно, было иллюзией: он дал мне многое, но какие-то вещи находились за пределами его возможностей. Однако, будучи его фаворитом и волей-неволей ощущая себя в некоторой степени наследным принцем, я пришел в конце концов к странному выводу: не пытался ли Джаспер таким способом противостоять возрасту, времени, неизбежному притуплению остроты памяти, не было ли это его личным представлением о бессмертии?
Он часто вслух выкрикивал свое мнение об Омеге — и оно звучало этакой утешительной литанией. Его поддерживали некоторые коллеги, особенно те, кто успел сделать неплохой запас вина или имел доступ к погребу колледжа.
— Меня это не особенно волнует. Не скажу, что я не испытал сожаления, когда узнал, что Хильда бесплодна, но, полагаю, это гены заявили о своем атавистическом долге. В целом же я рад: негоже оплакивать нерожденных внуков, если на них не было никакой надежды. Так или иначе, а эта планета обречена. В конце концов Солнце взорвется или остынет, и одна ничтожно маленькая частичка Вселенной исчезнет, едва дрогнув. Если человек обречен на гибель, тогда всеобщее бесплодие — такой же безболезненный путь к смерти, как и любой другой. К тому же в этом есть и положительные стороны. Последние шестьдесят лет мы только и делали, что угождали самой невежественной, самой преступной и самой эгоистичной части общества. Теперь же мы на всю оставшуюся жизнь будем избавлены от докучливого варварства молодых: их так называемой музыки — шумной, грохочущей, однообразной, компьютерной, — их насилия, их прячущегося под личиной идеализма самомнения. Бог мой, нам, может быть, даже удастся избавиться от Рождества, этого ежегодного праздника родительской вины и ребяческой жадности. Я намереваюсь жить спокойной комфортной жизнью, а когда она перестанет быть таковой, проглочу последнюю таблетку и запью ее бутылкой кларета.
Его личный план — жить в комфорте до естественного конца — принимали тысячи людей в те первые годы, предшествовавшие приходу к власти Ксана, когда больше всего боялись полного краха порядка. План предусматривал отъезд из города (в его случае — с Кларендон-сквер) в маленький загородный дом или коттедж в лесистой местности с садом и огородом для выращивания овощей, с протекающим неподалеку ручьем, вода которого после кипячения вполне пригодна для питья, с открытым очагом и запасом дров, с тщательно отобранными банками консервов, с запасом спичек на долгие годы, с лекарствами и шприцами, а сверх всего — с крепкими дверями и запорами, призванными оградить его хозяйство от завистливых взоров менее предусмотрительных граждан. Но в последние годы безопасность стала для Джаспера навязчивой идеей. Дровяной сарай в саду был заменен постройкой из кирпича с металлическими дверями, приводимыми в движение дистанционным управлением. Сад окружила высокая стена, а дверь в погреб была заперта на висячий замок.
Обычно, когда я навещаю его, кованые железные ворота оказываются незапертыми, я открываю их и оставляю машину на короткой подъездной аллее. Но в этот день ворота оказались заперты, и мне пришлось позвонить. Увидев Джаспера, вышедшего мне навстречу, я был потрясен изменениями, которые произошли в нем за последний месяц. Он держался по-прежнему прямо, поступь его была твердой, но когда он подошел ближе, я увидел, что лицо стало совсем серым, а во ввалившихся глазах читались беспокойство и страх, каких я никогда не замечал прежде. Старение неизбежно, но оно лишено последовательности. Существуют отрезки времени, растягивающиеся на многие годы, когда лица друзей и знакомых практически не меняются. Потом вдруг ход времени ускоряется, и за неделю происходит метаморфоза. Мне показалось, что за месяц с небольшим Джаспер состарился на десять лет.
Я последовал за ним в большую гостиную в задней части дома, французские окна которой выходят на террасу и сад. Здесь, как и в его кабинете, стены были сплошь заставлены книжными полками, царил идеальный порядок, мебель, книги, картины находились на своих обычных местах. Однако я впервые отметил мелкие признаки начальной стадии запустения: грязное оконное стекло, несколько крошек на ковре, тонкий слой пыли на каминной полке. Электрический камин был включен, но комната казалась нетопленой. Джаспер предложил мне выпить, и хотя середина дня не самое удачное время для возлияний, я согласился, отметив, что на столике для закусок бутылок больше, чем в мой прошлый визит. Джаспер — один из немногих известных мне людей, кто использует кларет в качестве универсального напитка, потягивая его в течение всего дня.
Хильда сидела у камина, глядя перед собой. На ее плечи была накинута теплая кофта. Она не поздоровалась, даже не взглянула в мою сторону и лишь кивнула в ответ на мое приветствие. Перемена в ней была еще более явной, чем в Джаспере. Долгие годы — так мне, во всяком случае, казалось — она выглядела всегда одинаково: угловатая, но прямая фигура, хорошего покроя твидовая юбка с тремя складками посередине, шелковая, с высоким воротником, блуза и кофта из кашемира, густые седые волосы затейливо уложены в высокий пучок. Сейчас же не слишком чистая кофта болталась на плечах, колготки неряшливо морщились над нечищеными туфлями, а волосы грязными прядями свисали по обеим сторонам лица, на котором застыла гримаса раздраженного недовольства. Я, как и в прежние свои приезды, невольно задумался, каким недугом она страдала. Едва ли это была болезнь Альцгеймера: в конце 1990-х годов ее научились успешно лечить. Но ведь есть много других видов расстройств, с которыми не под силу справиться даже нашей навязчивой, озабоченной проблемами старения науке. Возможно, она просто устала, а я ей до смерти надоел. Наверное, и у старости есть преимущество: можно уйти и спрятаться в своем собственном мирке — конечно, если это место не ад.
Я терялся в догадках, почему меня попросили приехать, но спрашивать об этом мне казалось неудобным. Наконец Джаспер произнес:
— Я хотел кое-что обсудить с тобой. Я подумываю о том, чтобы перебраться обратно в Оксфорд. Решиться на это меня заставило последнее выступление Правителя по телевидению. По-видимому, его конечный план состоит в том, чтобы все перебрались в города, где людям легче предоставлять обслуживание. Он сказал, что никому не возбраняется оставаться жить в отдаленных районах, но он не гарантирует подачу туда энергии или доставку бензина для транспорта. Мы здесь живем довольно изолированно.
— Что думает об этом Хильда? — спросил я.
Джаспер даже не потрудился взглянуть на нее.
— Хильда не в том состоянии, чтобы возражать. Мне ведь приходится ухаживать за ней. И если так мне будет легче, значит, именно так нам и следует поступить. Я тут подумал: может быть, нам обоим — то есть тебе и мне — будет удобнее, если я перееду к тебе на Сент-Джон-стрит? Тебе же и в самом деле не нужен такой большой дом. Наверху вполне хватит места для устройства отдельной квартиры. Естественно, я оплачу все расходы.
Замысел Джаспера привел меня в ужас. Надеюсь, я сумел скрыть это. Я, помедлив, как бы обдумывая его слова, ответил:
— Мне кажется, это не самый удачный вариант. Вам будет не хватать вашего сада. А Хильде — очень трудно подниматься по лестнице.
Последовало молчание, и Джаспер сказал:
— Полагаю, ты слышал об «успокоительном конце», массовых самоубийствах стариков?
— Кажется, читал что-то об этом в газетах или видел по телевизору.
Я вспомнил эпизод, показанный по телевидению: одетые в белое старики — одни самостоятельно, другие с чужой помощью — поднимаются на борт низкого, похожего на баржу судна. Высоко и пронзительно звучат поющие голоса, и судно медленно исчезает в сумерках. Ловко снятая обманчиво мирная сцена… подсвеченная.
— Меня не привлекает групповая смерть, — заметил я. Самоубийство сродни сексу, это частное дело. Если мне захочется убить себя, средства для этого всегда под рукой, так почему бы не совершить это с удобствами в собственной постели? Я предпочел бы заколоться кинжалом.
— Ну, не знаю, на свете немало людей, которые любят устраивать настоящие шоу из этих ритуалов расставания с жизнью, — возразил Джаспер. — В той или иной форме это происходит по всему миру. Наверное, есть что-то утешительное в большом числе участников, в том, как обставлена церемония. А те, кто остается жить, получают пенсию от государства. Тоже не совсем жалкие гроши, так ведь? Да, кажется, я начинаю понимать притягательность этого действа. Хильда на днях тоже говорила об этом.
Мне все это показалось невероятным. Я не мог себе представить, что мысль о подобной публичной демонстрации эмоций и жертвенности пришла в голову Хильде, которую я так хорошо знал. В свое время она была серьезным ученым, куда более способным, как говорили, чем ее муж, и ее острый, ядовитый язык не раз служил его защите. Выйдя замуж, она стала меньше преподавать и публиковаться, пожертвовав своим талантом во имя любви, которой подчинилось слепо.
Перед отъездом я сказал:
— Похоже, вам не помешала бы дополнительная помощь. Почему бы вам не подать заявку на одного-двух «временных жителей»? Уж вы-то, конечно, имеете на них право.
Но Джаспер отверг эту мысль:
— Мне бы не хотелось иметь здесь чужих, тем более «временных жителей». Я не доверяю этим людям. Того и гляди, убьют тебя в твоем собственном доме. И большинство из них не знает, что такое хорошо работать. Их лучше использовать для ремонта дорог, очистки канализации и уборки мусора — на тех работах, где их можно держать под присмотром.
— Домашняя прислуга подвергается очень тщательному отбору, — заметил я.
— Возможно, но она мне не нужна.
Я ухитрился уехать, так ничего и не пообещав, и по дороге в Оксфорд обдумывал, как ослабить решимость Джаспера. Так или иначе, а он привык добиваться своего. Похоже, мне с тридцатилетним опозданием предъявили счет за полученные привилегии — особое отношение, дорогие обеды, билеты в оперу. Однако мысль о том, что придется с кем-то делить дом на Сент-Джон-стрит, лишиться уединения, взять на себя ответственность за старика с тяжелым характером, вызывала во мне отвращение. Я многим обязан Джасперу, но эту жертву приносить ему не обязан.
По пути в город я увидел очередь длиною в сотню ярдов у Икземинейшн-скулз. Это была толпа дисциплинированных, хорошо одетых людей, пожилых и среднего возраста, в которой было больше женщин, чем мужчин. Они стояли тихо, их лица выражали сопричастность, сдержанное предвосхищение и то отсутствие беспокойства, которое характерно для очереди, где все участники имеют билеты и полны оптимистической надежды на то, что развлечение будет стоить потраченного на ожидание времени. На мгновение я почувствовал удивление, но тут же вспомнил: в город приехала Рози Макклюр, евангелистка, повсюду висели яркие, бросающиеся в глаза афиши. Рози — последняя и наиболее преуспевающая из телевизионных проповедников, которые продают спасение души и очень неплохо зарабатывают на этом товаре. На него всегда есть спрос, а поставки им ничего не стоят. В первые два года после Омеги у нас были Шумный Роджер и его дружок Льстивый Сэм. У еженедельной программы Роджера на телевидении до сих пор много приверженцев. Он был — да и сейчас остается — прирожденным оратором. Это огромный мужчина с белой бородой, сознательно строящий свой образ на популярном представлении о ветхозаветном пророке. Он изрыгает обличения и угрозы громовым голосом, которому североирландский акцент странным образом придает еще большую убедительность. Его послание просто, если не банально: бесплодие человека — это наказание Господне за непослушание и греховность. Только покаяние может смягчить справедливое недовольство Всемогущего, лучшее доказательство покаяния — щедрые взносы на кампанию Шумного Роджера. Сам он никогда не нисходит до охоты за наличными: это остается обязанностью Льстивого Сэма. Они изначально были чрезвычайно эффективной парой, и их большой дом на Кингстон-Хилл — наглядное тому свидетельство. В первые пять лет после Омеги послание имело успех: Роджер обрушивался на хулиганские действия в городе, на изнасилования старых женщин, совращение детей, браки по расчету, ставшие нормой разводы, человеческую непорядочность и извращение полового инстинкта. После этих обличений он переходил к тексту Ветхого Завета и гневно потрясал растрепанной Библией. Однако у товара, которым он торговал, оказался короткий срок хранения. Трудно с успехом метать громы и молнии в адрес половой распущенности в охваченном тоской мире, обличать сексуальные преступления против детей, которых больше нет, осуждать насилие в городах, все больше превращающихся в тихие прибежища покорных стариков. Роджер никогда не обрушивал свой гнев на эгоистичность молодых Омега: у него хорошо развит инстинкт самосохранения.
Теперь, когда интерес к Роджеру иссяк, у нас появилась Рози Макклюр. Милашка Рози тоже добилась своего. Родом она из Алабамы, но в 2019 году покинула Соединенные Штаты — вероятно, потому, что представителей того вида религиозного гедонизма, который она проповедовала, там имелось в избытке. Суть Евангелия, по Рози, состоит в следующем: Бог есть любовь, любовь все оправдывает. Рози вновь сделала популярной старую песню «Битлз» «Все, что вам нужно, — это любовь», и именно этот много раз повторяющийся рефрен, а не псалом предваряет сборища ее приверженцев. Последнее пришествие Христа — дело не будущего, а этого дня; Бог одного за другим забирает своих верных слуг в конце их естественного пути и переносит в рай. Рози с удивительной точностью описывает грядущие радости. Как и все евангелисты, она понимает, что те, кто мечтает о рае для себя, одновременно желают ужасов ада для других. Но ад, по описанию Рози, не место, где мучаются грешники, а скорее эквивалент плохо управляемого и малокомфортабельного четырехразрядного отеля, где постояльцы вынуждены целую вечность выносить общество друг друга и сами стирать себе белье с помощью некачественных средств, но не испытывая при этом недостатка в кипящей воде. Рози не менее точна при описании радостей рая: «В доме Отца моего обителей много». При этом, по ее словам, там будут обители, отвечающие всем вкусам и всем степеням добродетели, но на вершине блаженства окажутся лишь немногие избранные. Тем не менее каждый, кто внял призыву Рози к любви, найдет себе подходящее место, эдакий вечный Коста-дель-Соль, где всего в изобилии — еды, питья, солнца и сексуальных утех. В философии Рози нет места агрессии. Самое сильное ее обвинение состоит в том, что люди совершили ошибку, ибо не приняли закон любви. Ответ на боль — таблетка аспирина, на одиночество — заверение в личной заботе и заинтересованности Господа, на утрату — обещание воссоединения. Рози никого не призывает к полному самоотречению, ибо Бог — Он же Любовь — желает лишь одного: чтобы Его дети были счастливы.
Особое внимание уделяется необходимости нежить и холить бренное тело. Во время своих проповедей Рози не гнушается даже раздачей косметических рецептов. Ее проповеди — это целый спектакль, в котором задействованы хор из ста человек в белых одеждах, духовой оркестр и певчие, исполняющие псалмы. Прихожане подпевают, смеются, плачут и размахивают руками, будто марионетки. Сама Рози меняет туалеты не меньше трех раз за представление. «Любовь, — провозглашает Рози, — все, что вам нужно, — это любовь. И никто не должен чувствовать себя лишенным любви. Объектом привязанности не обязательно должно быть человеческое существо, это может быть животное, кошка или собака, сад, цветок или дерево. Вся природа — единое целое, которое объединяется любовью, поддерживается, спасается и искупается ею». Вероятно, Рози никогда не видела кошки с мышью в зубах. В конце представления счастливые новообращенные бросаются друг другу в объятия и с безрассудным энтузиазмом швыряют банкноты в ведерки для пожертвований.
В середине 1990-х годов официальная церковь, в частности англиканская, отошла от учения о грехе и искуплении, приняв менее бескомпромиссную доктрину общественной ответственности вкупе с сентиментальным гуманизмом. Рози пошла дальше и фактически отменила вторую ипостась Троицы вместе с крестом, заменив его золотым шаром солнца, напоминающим кричаще безвкусную вывеску на викторианском пабе. Это новшество тут же приобрело популярность. Даже для атеистов вроде меня крест — знак варварства чиновничества и безрассудной жестокости человека — никогда не был почитаемым символом.
Воскресным утром за несколько минут до половины десятого Тео отправился пешком через Порт-Медоу в Бинси. Он дал Джулиан слово, и для него было делом чести не изменить ему. Но он признался самому себе, что у него была и не столь достойная уважения причина выполнить обещание. Эти люди знали, кто он и где его искать. Уж лучше один раз встретиться с ними, чем несколько последующих месяцев в тревоге ожидать встречи с Джулиан, приходя в часовню или отправляясь за покупками на рынок. День был ясный, воздух — холодный и сухой, прозрачное небо становилось все более голубым, под ногами потрескивала еще хрустящая от утренних заморозков трава. Река, отражая небо, походила на смятую ленту, и когда Тео, пересекая мост, остановился и посмотрел вниз, с кряканьем подплыли утки, раскрыв клювы в ожидании хлеба, словно на Земле все еще существовали дети, которые бросали им прежде корки, а потом с криком убегали, притворившись, что напуганы шумной назойливостью птиц. Деревушка казалась заброшенной. Справа от широкого луга все еще стояли несколько фермерских домов, но большая часть окон была заколочена. В некоторых местах доски были оторваны, и через щели и разбитые, торчащие острыми осколками стекла Тео мельком увидел отставшие от стен обои в цветочек, которые когда-то выбирались с трогательной заботой. Теперь же их изорванные клочья походили на эфемерные свидетельства прошлой жизни. На одной из крыш листы шифера сползли вниз, обнажив гниющие деревянные балки, опустевшие сады заросли травой и сорняками в человеческий рост.
Тео знал, что гостиница «Перч инн» уже давно закрыта — постояльцы теперь стали большой редкостью. Дорога в Бинси через Порт-Медоу прежде была одним из любимейших маршрутов его утренних воскресных прогулок, а их конечным пунктом — эта самая гостиница. Сейчас ему казалось, что не он, а его призрак идет по деревушке, не узнавая узкой, длиной в полмили, каштановой аллеи, протянувшейся от Бинси на завод, к церкви Святой Маргариты. Тео пытался вспомнить, когда в последний раз был здесь. Семь лет назад или десять? Он не смог припомнить ни по какому случаю приходил сюда, ни с кем, если у него вообще тогда был спутник. Аллея изменилась до неузнаваемости. Каштаны стояли на прежних местах, но дорога между ними, темная от низко свисающих ветвей деревьев, сузилась до тропинки, пахнущей прелыми опавшими листьями и заросшей неукротимой бузиной. Местный совет, как ему было известно, определил тропинки, которые следовало расчистить, но постепенно число тех из них, которые поддерживались в порядке, заметно сократилось. Старики были слишком слабы для этой работы, люди же средних лет, на которых главным образом и легло бремя поддержания жизни в государстве, — слишком заняты. Молодежь мало заботило сохранение сельской местности. Зачем беречь то, что будет принадлежать им? Они и так слишком скоро унаследуют мир безлюдных нагорий, чистых ручьев, подступающих к городу лесов и покинутых устьев рек. Молодых редко видели за городом. Казалось, они побаивались сельской местности, в особенности лесов, страшась потеряться среди темных стволов и заросших тропок и уже никогда больше не выйти на свет. И не только молодые испытывали такой страх. Все больше людей искали общества себе подобных, уезжая из покинутых деревень прежде, чем их обязывали к этому официальные распоряжения властей, и селились в городских районах, которые, по обещанию Правителя, будут обеспечены светом и энергией до конца своих дней.
Одинокий дом, который он хорошо помнил, по-прежнему стоял в саду, расположенном справа от церкви, и Тео, к своему удивлению, понял, что в нем кто-то живет. На окнах висели занавески, из трубы поднималась тонкая струйка дыма, а слева от тропинки кто-то попытался расчистить землю от выросшей по колено травы и разбить грядки. Несколько завядших бобовых побегов свисали с палочек-подпорок, рядом тянулись неровные ряды кочанной капусты и желтеющие — наполовину убранной брюссельской. Он вспомнил, как еще студентом жалел, что покой церкви и этого дома, находившихся так близко от города, нарушал громкий, непрестанный шум с автострады М-40. Ныне эта помеха едва ли ощущалась, и дом казался окутанным вечным спокойствием.
Однако спокойствие было нарушено: дверь резко распахнулась, и из нее вышел преклонного возраста человек в старом выцветшем церковном одеянии. Спотыкаясь и размахивая руками, будто отгоняя непослушную домашнюю скотину, он шел по тропинке крича дрожащим голосом:
— Службы не будет! Сегодня службы не будет. У меня крестины в одиннадцать часов.
— Я пришел не на службу, я заглянул просто так, — сказал Тео.
— Только этим все и заняты или говорят, что этим. Но в одиннадцать мне понадобится купель. А тогда уж — все вон. Все, кроме тех, кто пришел на крестины.
— Я не пробуду здесь так долго. А вы — приходский священник?
Старик подошел ближе и уставился на Тео свирепыми глазами параноика. Тео подумал, что еще никогда не видел такого старого человека: пятнистая, тонкая, как бумага, кожа обтягивала череп, казалось, смерть не могла дождаться, когда же призовет его.
— В прошлую среду они устроили тут черную мессу, — продолжал старик, — пели и кричали всю ночь. Это нехорошо. Я не могу этому воспрепятствовать, но и моего одобрения они не получат. К тому же они не убирают за собой — кровь, перья, лужи вина по всему полу. И черное свечное сало. Его нельзя вывести. Оно, знаете ли, не выводится. И все это убирать мне. У них и в мыслях нет сделать это самим. Это несправедливо. Нехорошо.
— Почему бы вам не запереть церковь? — спросил Тео.
Лицо старика приняло заговорщическое выражение.
— Потому что они взяли ключ, вот почему. И я знаю, у кого он. О да, я знаю. — Он повернулся и, спотыкаясь и бормоча, пошел к дому, но у двери резко обернулся, чтобы выкрикнуть последнее предупреждение: — В одиннадцать часов — прочь. Если, конечно, вы не на крестины. В одиннадцать все вон.
Тео направился к церкви. Это маленькое каменное здание с небольшой башенкой очень походило на скромный дом с одним дымоходом. Церковное кладбище было таким же заросшим, как и давно заброшенное поле. Трава на нем стояла высокая и блеклая, словно засушенная, плющ выел могильные плиты, стер имена. Где-то здесь, в этом опутанном растительностью запустении, находился колодец Святой Фрайдзуайд[23], некогда бывший местом паломничества. Современному пилигриму не так-то просто отыскать его. Однако церковь не была заброшенной. По обеим сторонам паперти стояли керамические горшки с розовыми кустами; сейчас стебли их были голыми, но на них все еще оставалось несколько засохших, остановившихся в росте с приходом зимы бутонов.
Джулиан ждала Тео у входа. Она не протянула ему руки и не улыбнулась, лишь произнесла:
— Спасибо, что пришли. Мы все здесь собрались, — и распахнула дверь.
Он прошел за ней в плохо освещенное внутреннее помещение и почувствовал резкий аромат ладана, перекрывавшего какой-то более тяжелый запах. Когда Тео впервые пришел сюда двадцать пять лет назад, тишина этого вечного спокойствия привела его в восторг, ему казалось тогда, что он слышит отзвуки давно забытой песни, былых повелений и отчаянных молитв. Все исчезло. Некогда это было место, где тишина означала больше, чем просто отсутствие шума. Теперь это было лишь каменное строение.
Тео ожидал, что члены группы будут ждать его в этой тусклой каменной пустоте, собравшись в каком-то одном месте. Но они разделились и бродили в разных частях церкви, будто их вынудил разойтись какой-то спор или потребность в одиночестве. Их было четверо — трое мужчин и высокая женщина, стоявшая подле алтаря. Когда Тео вошел в сопровождении Джулиан, ожидавшие тихо сошлись вместе и встали в проходе лицом к нему.
Тео сразу понял, кто из мужчин был мужем Джулиан и лидером группы, еще до того, как тот выступил вперед и, кажется, намеренно встал прямо напротив. Они стояли лицом к лицу, словно противники, оценивающие друг друга. Ни один из них не улыбнулся и не подал руки другому.
Муж Джулиан был темноволос, с красивым, несколько угрюмым лицом, в его блестящих, глубоко посаженных глазах застыла тревожная подозрительность. Густые прямые брови, словно нанесенные мазками кисти, нависали над тяжелыми веками — казалось, ресницы и брови соединились в одно целое. Большие уши с заостренными мочками торчали, как у эльфа, совершенно не сочетаясь с твердой линией рта и плотно сжатыми губами. Это было лицо человека, находившегося в ладах с самим собой и своим миром. Да и как могло быть иначе, если от известности и привилегий тех, кто родился в год Омеги, его отделяло всего несколько лет? Детей его поколения, как и детей поколения Омеги, наблюдали, изучали, нежили, баловали, оберегали в ожидании того момента, когда они станут взрослыми мужчинами и смогут производить способную к оплодотворению сперму. Это было поколение, запрограммированное на неудачу, ставшее окончательным разочарованием для родителей, давших ему жизнь, и для человечества, так заботливо его воспитывавшего и возлагавшего на него такие большие надежды.
Когда он заговорил, его голос оказался выше, чем ожидал Тео, довольно резким, в нем слышался какой-то акцент, который Тео не смог определить. Не дожидаясь, пока Джулиан кого-либо из них представит, он произнес:
— Вам не обязательно знать наши фамилии. Мы будем употреблять только имена. Меня зовут Ролф, я руководитель группы. Джулиан — моя жена. Это — Мириам, Льюк и Гаскойн. Гаскойн — имя. Бабуля выбрала его для внука в девятьсот девяностом году, бог знает почему. Мириам раньше была акушеркой, а Льюк — священником. Вам нет нужды знать, чем каждый из нас занимается теперь.
Мириам, единственная из всех, подошла пожать Тео руку. Она была темнокожей, вероятно, с Ямайки, и самой старшей в группе — пожалуй, и старше самого Тео. Он подумал, что ей около шестидесяти. Копна ее курчавых волос была словно посыпана чем-то белым. Переход от черного к белому был таким резким, что голова казалась напудренной, придавая ей вид одновременно внушительный и комический. Она была высокого роста, изящно сложена, с удлиненным красивым лицом. Кофейного цвета кожа казалась почти лишенной морщин, что составляло странный контраст с ее сединой. На Мириам были черные брюки, заправленные в сапоги, коричневый свитер с высоким воротом и мужского покроя куртка из овчины, резко выделявшиеся на фоне грубой практичной деревенской одежды троих мужчин. Она обменялись с Тео крепким рукопожатием, бросив на него задумчивый полунасмешливый заговорщический взгляд, словно они были давними сообщниками.
В молодом человеке по имени Гаскойн на первый взгляд не было ничего примечательного — он казался мальчишкой, хотя ему наверняка исполнилось тридцать. Это был низенький толстый человек, коротко стриженный, с круглым приветливым лицом и широко распахнутыми глазами, курносый. Он напоминал ребенка, который вырос, но, по сути, не изменился с тех пор, как впервые взглянул из своей детской коляски на мир. И этот мир, судя по его озадаченному выражению, по-прежнему казался ему странным, но не лишенным дружелюбия.
Льюк, которого Джулиан называла священником, казался старше Гаскойна, на вид ему лет сорок. Это был высокий человек с бледным тонким лицом и хилым телом, его узкие запястья переходили в большие узловатые кисти. Вероятно, в детстве он был переростком и так и не достиг крепкой взрослости. Светлые волосы спадали на высокий лоб, словно шелковая бахрома; серые, широко посаженные глаза светились кротостью. Он вовсе не походил на заговорщика — его очевидная хрупкая слабость резко контрастировала с угрюмой мужественностью Ролфа. Льюк улыбнулся Тео мимолетной улыбкой, которая преобразила его печальное лицо, но ничего не сказал.
— Джулиан объяснила вам, почему мы согласились с вами встретиться? — спросил Ролф.
Его слова прозвучали так, словно это Тео выступал в роли просителя.
— Вы хотите, чтобы я использовал свое влияние на Правителя Англии, — ответил он. — Но должен сказать вам, что у меня нет на него никакого влияния. Я отказался от каких бы то ни было подобных прав, когда оставил свою должность консультанта. Я выслушаю все, что вы считаете нужным сказать, но вряд ли смогу что-нибудь для вас сделать, а тем более — оказать влияние на Совет или Правителя Англии. Это было не в моих силах и раньше. В какой-то мере это объясняет, почему я ушел в отставку.
— Вы его кузен, его единственный оставшийся в живых родственник, — возразил Ролф. — Вы долгое время воспитывались вместе. Ходят слухи, что вы единственный человек в Англии, с чьим мнением он считался.
— В таком случае эти слухи ложные, — сказал Тео и добавил: — Что у вас за группа? Вы всегда встречаетесь здесь, в церкви? Это что, какая-то религиозная организация?
На этот вопрос ответила Мириам:
— Нет. Как объяснил Ролф, Льюк — священник, хотя у него нет прихода и постоянной работы. Они с Джулиан — христиане, все остальные — нет. Мы встречаемся в церквах, потому что они наиболее доступны — открыты, свободны и обычно пусты, по крайней мере те, что мы выбираем. Возможно, нам придется отказаться от этой церкви. Сюда начинают приходить и другие.
В разговор вмешался Ролф, его голос звучал нетерпеливо и излишне настойчиво:
— Религия и христианство тут ни при чем. Ни при чем!
Словно не слыша его, Мириам продолжала:
— Церкви — место встреч всякого рода эксцентричных людей. Мы — всего лишь одна из многих групп чудаковатых прихожан. Никто не задает нам вопросов. А если зададут, то мы ответим, что являемся членами Крэнмер-клуб и встречаемся, чтобы читать и изучать старую англиканскую Книгу общей молитвы.
— Это наше прикрытие, — добавил Гаскойн. Он говорил с довольным видом ребенка, узнавшего секрет взрослых.
Тео обернулся к нему:
— Вот как? Тогда что вы ответите, когда Государственная полиция безопасности попросит вас прочитать краткую молитву, которую читают в первое воскресенье рождественского поста? — Увидев смущение на лице Гаскойна, Тео добавил: — Едва ли это убедительное прикрытие.
— Ваше право не симпатизировать нам, но вам не следует нас презирать, — тихо произнесла Джулиан. — Прикрытие задумано не для того, чтобы убеждать ГПБ. Если бы они начали нами интересоваться, нас не защитило бы никакое прикрытие. Они покончили бы с нами за десять минут. Нам это известно. Прикрытие — лишь причина, повод для регулярных встреч в церквах. Мы не афишируем его. Оно просто есть, на случай если кто-нибудь начнет задавать вопросы.
— Я знаю, что эти тексты называются краткими молитвами, — сказал Гаскойн. — А вы сами знаете ту, о которой спросили меня? — В его голосе звучал не вызов, а скорее заинтересованность.
Тео ответил:
— Я воспитан на Старой книге. Церковь, куда меня мальчиком водила мать, вероятно, была одной из последних, где ею пользовались. Я историк. Меня интересует церковь Викторианской эпохи — старые литургии, исчезнувшие формы культа.
— Все это не имеет отношения к делу, — нетерпеливо сказал Ролф. — Как говорит Джулиан, если люди из ГПБ возьмутся за нас, они не станут тратить времени на нашу экзаменовку по старому катехизису. Пока мы вне опасности, если вы, конечно, нас не выдадите. Чем мы занимались до сегодняшнего дня? Ничем, только болтали. И прежде чем начинать действовать, двоим из нас показалось разумным обратиться к Правителю Англии, вашему кузену.
— Троим, — уточнила Мириам. — Это было решение большинства. Я поддержала Льюка и Джулиан, подумав, что попытка того стоит.
Ролф снова не обратил на нее внимания.
— Мысль пригласить вас сюда принадлежала не мне. Я с вами откровенен. У меня нет причин доверять вам, и вы не особенно мне нужны.
— А мне не особенно хотелось приходить, так что мы квиты, — парировал Тео. — Вы хотите, чтобы я поговорил с Правителем. Почему бы вам самим это не сделать?
— Потому что нас он не станет слушать.
— Если я соглашусь с ним увидеться и если он и вправду захочет меня выслушать, что я должен сказать?
Теперь, когда вопрос был задан столь откровенно, они растерялись. Они смотрели друг на друга, словно спрашивая, кому отвечать первым.
Ответил Ролф:
— Правителя избрали пятнадцать лет назад. С тех пор власть находится в его руках, и он ни разу не назначал выборов. Несмотря на утверждение, что он правит по воле народа, на самом деле наш Правитель — деспот и тиран.
— Тот, кто решится сообщить ему об этом, должен быть отчаянным храбрецом, — сухо заметил Тео.
Гаскойн продолжил:
— А гренадеры — это его личная армия. Именно ему они присягают. Они больше не служат государству, они служат только ему. И он не имеет права использовать это название. Мой дед служил рядовым в гренадерском полку и говорил, что это был лучший полк в британской армии.
Ролф, не обращая внимания на слова Гаскойна, сказал:
— Он мог бы сделать многое, не дожидаясь всеобщих выборов. Мог бы запретить тестирование спермы. Это пустая трата времени, унизительная и бесполезная затея. Он мог бы разрешить местным и региональным советам самим выбирать своих председателей. Это по крайней мере стало бы началом демократии.
— Дело не только в проверке спермы, — вмешался Льюк. — Он должен положить конец обязательным гинекологическим обследованиям. Они унижают женщин. И еще мы хотим, чтобы он запретил процедуру «успокоительного конца». Я знаю, предполагается, что все старики идут на нее добровольно. Может быть, поначалу так оно и было. Может, некоторые старики до сих пор делают это добровольно. Но захотят ли они умереть, если мы дадим им надежду?
Тео так и подмывало спросить: «Надежду на что?»
В разговор вмешалась Джулиан:
— Еще мы требуем принять меры в отношении «временных жителей». Вы считаете правильным, что существует закон, запрещающий нашим Омега эмигрировать? Мы приглашаем Омега и молодежь из менее богатых стран для грязной работы: чистки канализации, уборки мусора, ухода за больными и престарелыми.
— Эти молодые люди сами стремятся попасть сюда, вероятно, потому, что здесь их ждет лучшая жизнь, — возразил Тео.
— Они приезжают сюда в поисках еды, — заметила Джулиан. — А потом, когда они стареют — возрастной предел для них шестьдесят лет, не так ли? — их отсылают обратно, хотят они того или нет.
— Эту проблему должны решать их страны. Пусть начнут с того, что научатся управлять своими делами. Так или иначе, их не так уж много. Есть квота, набор тщательно контролируется.
— Не только квота, но и жесткие требования. Они должны быть сильными, здоровыми, без криминального прошлого и судимостей. Мы отбираем лучших, а потом выбрасываем, когда они становятся нам больше не нужны. А кому они достаются? Совсем не тем, кто в них больше всего нуждается. Членам Совета и их друзьям. А кто у нас заботится об иностранных Омега? Они работают за жалкие гроши, живут в лагерях, женщины отдельно от мужчин. Мы даже не даем им гражданства. Это же разновидность узаконенного рабства!
— Сомневаюсь, что вам удастся произвести переворот в отношении к «временным жителям» или процедуре «успокоительного конца», — вздохнул Тео, — если уж на то пошло, людям, как правило, мало до этого дела.
— Мы хотим помочь им, — сказала Джулиан, — хотим, чтобы они задумались над этим.
— Зачем? Они живут без всякой надежды на умирающей планете. Что им нужно, так это защита, комфорт, удовольствия. Правитель Англии способен выполнить два первых пункта, а это значительно больше того, что обеспечивает большинство зарубежных правительств.
Ролф слушал их обмен репликами молча, потом вдруг сказал:
— Какой он, Правитель Англии? Что он за человек? Вы должны знать, ведь вы вместе с ним воспитывались.
— Это не значит, что у меня есть доступ к его мыслям.
— В его руках сосредоточена власть, какой ни у кого, по крайней мере в этой стране, никогда не было. Дает ли она ему радость?
— Возможно. Похоже, он не собирается от нее отказываться. — И добавил: — Если вы хотите демократии, вам нужно каким-то образом реанимировать местный совет. Демократия начинается там.
— И там же заканчивается, — ответил Ролф. — Главное, как Правитель осуществляет свой контроль на этом уровне. Вы видели нашего местного председателя, Реджи Димсдейла? Ему семьдесят, и он вечно жалуется, боится всего до потери сознания и выполняет свою работу только потому, что она дает ему право на двойную норму бензина и на пару иностранцев Омега, которые будут присматривать за его чертовым домом и подтирать ему зад, когда он станет ходить под себя. Уж ему-то не грозит «успокоительный конец».
— Его избрали в совет, их всех избрали.
— Кто избрал? Вы голосовали за них? Кому есть до этого дело? Люди просто вздохнули с облегчением оттого, что кто-то будет выполнять эту работу. Вы же знаете, как все происходит. Председателя местного совета нельзя назначить без одобрения районного совета. А для этого требуется одобрение регионального совета. Кандидата должен утвердить Совет Англии. Правитель контролирует систему сверху донизу, вам ли этого не знать? Он контролирует ее и в Шотландии, и в Уэльсе. Там есть свои собственные правители, но кто их назначает? Ксан Липпиат мог бы провозгласить себя Правителем Великобритании, да только в этом звании для него нет желанной романтической притягательности.
Данное замечание, подумал Тео, не лишено проницательности. Ему вспомнилась давняя беседа с Ксаном.
«Премьер-министр? Вряд ли. Я не хочу присваивать чей-то титул, особенно когда он несет на себе такой груз традиций и ответственности. Вдруг от меня будут ожидать проведения выборов каждые пять лет? Но это не должен быть и лорд-протектор. Последнему из них вряд ли сопутствовал безоговорочный успех[24]. Правитель — этого будет вполне достаточно. Правитель Великобритании и Северной Ирландии? Нет, в этом нет романтики отзвука, к которой я стремлюсь, выбирая титул».
— Мы ничего не добьемся с таким местным советом, — вставила Джулиан. — Вы живете в Оксфорде, вы гражданин, как и все остальные. Вы наверняка читаете те бумажки, которые они расклеивают на стенах после заседаний, и знаете, что за вопросы они там обсуждают. Поддержание в порядке полей для гольфа и лужаек для игры в кегли. Требования, предъявляемые к клубным сооружениям. Проблемы размещения рабочих мест, жалобы по поводу норм отпуска бензина, заявления о найме на работу «временных жителей». Прослушивания в местный любительский хор. Набралось ли достаточное количество желающих брать уроки игры на скрипке и есть ли смысл совету нанимать профессионала на полную ставку? Иногда они даже обсуждают перспективы полицейского патрулирования улиц, хотя сейчас, когда над будущими грабителями висит угроза депортации в штрафную колонию на остров Мэн, этот вопрос потерял свою актуальность.
Льюк мягко заметил:
— Защита, комфорт, удовольствия — это еще не все.
— Это именно то, что волнует людей, то, что им необходимо. Что еще должен предлагать совет?
— Сострадание, справедливость, любовь.
— Ни одно государство никогда не интересовалось любовью, да и не должно ею интересоваться.
— Но оно должно интересоваться справедливостью, — возразила Джулиан.
Ролф нетерпеливо продолжал:
— Справедливость, сострадание, любовь. Это все слова. Мы же говорим о власти. Правитель — это диктатор, надевший маскарадный костюм демократического руководителя. Он должен быть ответственным перед волей народа.
— Ах, воля народа! — воскликнул Тео. — Это неплохо звучит. В настоящее время воля народа — это требование защиты, комфорта, удовольствий.
«Я знаю, что тебя раздражает, — подумал он, — то, что Ксан обладает громадной властью, а не то, как он ею пользуется». В группе не было единства и, как подозревал Тео, не было общей цели. Гаскойном двигало негодование по поводу неправомерного использования названия гренадеров, Мириам — какой-то пока еще неясный ему мотив, Джулиан с Льюком — религиозный идеализм, Ролфом — ревность и амбиции. Как историк, Тео мог бы провести дюжину параллелей.
Джулиан попросила:
— Расскажи ему о своем брате, Мириам. Расскажи о Генри. Только давайте сначала присядем.
Они устроились на скамье со спинкой и наклонились вперед, чтобы лучше слышать низкий голос Мириам. Словно сбившаяся стайка пришедших на службу прихожан, — подумал Тео.
— Генри отправили на остров полтора года назад. За грабеж, отягченный насилием. Хотя никакого насилия не было. Какое там насилие! Он ограбил женщину Омега и нечаянно сбил ее с ног. Он всего лишь толкнул ее, но она упала, а в суде сказала, что Генри бил ее по ребрам, когда она лежала на земле. Это неправда. Я не хочу сказать, что Генри не виновен. Он с детства доставлял нам сплошные огорчения и беспокойство. Но он не бил ту женщину, тем более когда она лежала на земле. Он выхватил у нее сумочку, толкнул и побежал. Это произошло в Лондоне около полуночи. Он забежал за угол Лэдброук-Гроув и попал прямо в объятия Государственной полиции безопасности. Он всю жизнь был невезучим.
— Вы были на суде?
— И я, и моя мать, мы обе были. Отец умер два года назад. Мы наняли Генри адвоката и заплатили ему, но он не проявил никакой заинтересованности. Деньги взял, но ничего не сделал. Мы поняли, что он договорился со стороной обвинения отправить Генри на остров. В конце концов, он ведь ограбил Омега. Этого было достаточно. К тому же он черный.
Ролф нетерпеливо перебил ее:
— Только не начинай всю эту чушь про расовую дискриминацию. Его погубил тот толчок, а не цвет кожи. Человека можно отправить в штрафную колонию только за преступление с применением насилия или за повторный грабеж. У Генри не было судимостей за грабеж, но имелись две за кражи.
Мириам объяснила:
— Это были мелкие кражи в магазинах. Ничего серьезного. На день рождения мамы он украл для нее шарф и плитку шоколада. Он тогда был еще ребенком. Господи, Ролф, ему было только двенадцать! Это произошло больше двадцати лет назад.
— Если он сбил женщину с ног, он виновен в преступлении с применением насилия, бил он ее или нет, — заметил Тео.
— Но он ее не бил. Он оттолкнул ее, а она упала. Он же не нарочно.
— Присяжные, очевидно, решили иначе.
— Не было никаких присяжных. Вы же знаете, как трудно заставить людей заседать. Никому не нужно беспокойство. Его судили согласно новым порядкам — судья и двое мировых. У них есть полномочия отправлять людей на остров. А ведь это пожизненно. Помилования не бывает, оттуда на волю уже не выходят. Пожизненный приговор — до конца дней пробыть в этом аду только за то, что он ненамеренно толкнул женщину. Это убило мою мать. Генри был единственным ее сыном, и она знала, что больше никогда его не увидит. Она потеряла интерес к жизни. И я рада, что она умерла. По крайней мере она так и не узнала самого худшего. — Мириам взглянула на Тео и просто сказала: — Понимаете, он пришел домой.
— Вы хотите сказать, он сбежал с острова? Я полагал, что это невозможно.
— Генри сумел сбежать. Он нашел разбитую шлюпку, которую не заметила служба безопасности, готовя остров к приему осужденных. Все негодные лодки сожгли, но одна была спрятана, или осталась незамеченной, или, возможно, они решили, что ею уже никто не сможет воспользоваться. У Генри всегда были золотые руки. Он втайне от всех починил ее и смастерил два весла. А четыре недели назад, это было как раз третьего января, он подождал, пока стемнеет, и отплыл с острова.
— Это было чрезвычайно безрассудно и рискованно.
— Нет, это было разумно. Он знал, что либо доплывет, либо утонет, а чем оставаться на этом острове, уж лучше утонуть. И он добрался до дома, он вернулся. Я живу… Ну, не важно, где я живу. В общем, в коттедже на краю городка. Он пришел после полуночи. У меня был тяжелый рабочий день, и я собиралась рано лечь спать. Я устала, но мне было как-то неспокойно, поэтому, придя домой, я налила себе чашку чаю, а потом все-таки заснула в кресле. Я проспала всего минут двадцать, но когда проснулась, поняла, что уже не смогу заснуть. Знаете, как бывает — так измотаешься, что усталость берет свое. Нет сил даже раздеться.
Ночь была темная, беззвездная, поднимался ветер. Обычно, уютно устроившись дома, я люблю слушать шум ветра, но в ту ночь звук его был совсем другой — тревожный, завывающий, грозный. Меня охватила тоска, я чуть не плакала, думая о том, что мама умерла, а Генри навсегда останется на острове. Я попыталась стряхнуть с себя это настроение и решила подняться в спальню. И тут раздался стук в дверь. Там есть звонок, но брат не стал им пользоваться. Он дважды слабо стукнул дверным молотком, и все же я услышала. Я подошла к глазку, однако ничего не увидела, только черноту. Было уже за полночь, и я терялась в догадках, кто бы это мог стучать так поздно. Но все же накинула цепочку и открыла дверь. За дверью у стены лежала темная неподвижная фигура. У брата только и осталось сил, чтобы дважды постучать, после чего он рухнул без сознания. Я умудрилась втащить Генри в дом и привести его в чувство. Дала ему супа и бренди, и через час он смог говорить. Ему необходимо было выговориться, и я позволила ему это сделать, баюкая его в своих объятиях.
— В каком он был состоянии? — спросил Тео.
Вместо Мириам ответил Ролф:
— Грязный, вонючий, окровавленный и ужасающе худой. Он шел пешком с камберлендского побережья.
Мириам продолжала:
— Я обмыла его, забинтовала ему ноги и уложила в постель. Он побоялся спать один, поэтому я легла рядом с ним, прямо в одежде. Спать я не могла. Именно тогда он и начал рассказывать. Он говорил больше часа. А я молчала. Я только обняла его и слушала. Потом наконец он умолк, и я поняла, что он заснул. Я лежала, слушая, как он дышит, что-то бормочет. Иногда он стонал и тут же внезапно издавал резкий крик и садился в постели, но мне удавалось успокоить его, и он снова засыпал. Я лежала рядом с ним и молча плакала. Меня охватила такая злость! В груди все пылало, словно там были раскаленные уголья.
Этот остров — настоящий ад. Порядочные люди, попавшие туда, почти все умерли, а остальные стали сущими дьяволами. Там голод. Я знаю, что у них есть зерно, техника, но все преступники в основном городские жители, непривычные к тяжелому физическому труду. Все запасы еды съедены, сады и поля опустошены. Там поедают даже тех, кто умирает, клянусь. Колонией управляет банда наиболее физически крепких осужденных. Им доставляет удовольствие проявлять жестокость, и на острове Мэн они могут спокойно избивать, мучить и пытать: там нет никого, кто мог бы их остановить. Те, кто слишком добр и мягок, кто не окончательно очерствел, кому бы не следовало там находиться, долго не протягивают. Но хуже всех некоторые женщины. Генри рассказал мне такое, чего я не могу повторить, но никогда не забуду.
А на следующее утро за ним пришли. Они не ломали дверь и даже не очень шумели. Они окружили коттедж и постучали в дверь.
— Кто это был? — спросил Тео.
— Шесть гренадеров и еще шестеро из Государственной полиции безопасности. Они послали двенадцать человек за одним, избитым и измученным. Хуже всего были люди из ГПБ. Я думаю, это были Омега. Сначала они ничего мне не сказали, просто молча поднялись и стащили его вниз. Увидев их, он пронзительно закричал. Я никогда не забуду этот крик. Никогда, никогда… Потом они повернулись ко мне, но офицер — он был одним из гренадеров — велел им оставить меня в покое. «Она его сестра, — сказал он. — Естественно, он пришел сюда. У нее не было другого выбора, кроме как помочь ему».
Джулиан вздохнула:
— Уже потом мы решили, что у него самого, должно быть, есть сестра, которая никогда его не подведет…
Ролф перебил ее:
— А может, он решил проявить немного гуманности и получить за это вознаграждение от Мириам.
Мириам отрицательно покачала головой.
— Нет, все было не так. Он пытался быть добрым. Я спросила его, что ждет Генри, но он не ответил, а один из ГПБ сказал: «А вы как думаете? Но вы получите его прах». Это был капитан ГПБ, и он заявил, что им ничего не стоило схватить Генри, когда он высадился на берег, но они шли за ним следом от Камберленда до Оксфорда. Полагаю, отчасти — чтобы посмотреть, куда он пойдет, отчасти — чтобы дать ему почувствовать себя в безопасности и уж потом арестовать.
Ролф жестко усмехнулся:
— Именно эта утонченная жестокость и доставила им дополнительное удовольствие.
— Неделю спустя прибыла посылка. По весу как килограммовый кулек сахарного песка и такой же формы. Она убыла упакована в оберточную бумагу с этикеткой. Внутри находился пластиковый пакет, наполненный чем-то белым и зернистым, словно садовое удобрение, не имевшее никакого отношения к Генри, и напечатанная на машинке записка без подписи: «Убит при попытке к бегству». Больше ничего. Я выкопала ямку в саду. Помню, шел дождь, и, когда я высыпала в землю белый порошок, мне показалось, что весь сад заплакал. Но я не проронила ни слезинки. Мучения Генри закончились. Ведь он был готов на что угодно, только бы не очутиться снова на этом острове.
— О том, чтобы отправить его назад, и речи не шло, — заметил Ролф. — Они не могли допустить, чтобы стало известно о возможности побега. К тому же такой возможности уже нет, во всяком случае, теперь. Они начали патрулировать берег.
Тронув Тео за руку, Джулиан посмотрела ему прямо в глаза.
— Нельзя так обращаться с людьми. Независимо от того, что они сделали, кто они такие, нельзя так обращаться с человеческими существами. Мы должны прекратить это.
— Да, социальные беды — очевидный факт, но они ничто по сравнению с тем, что происходит в других частях мира, — ответил Тео. — Вопрос в том, что страна готова принять в качестве платы за хорошее управление.
— Что вы имеете в виду под хорошим управлением? — спросила Джулиан.
— Общественный порядок, отсутствие коррупции, страха перед войной и преступностью, справедливое распределение богатства и ресурсов, забота о жизни индивидуума.
— Значит, у нас нет хорошего управления, — заявил Льюк.
— Нет, оно наилучшее, какое только возможно в данных обстоятельствах. Решение о создании штрафной колонии на острове Мэн получило широкую общественную поддержку. Ни одно правительство не станет действовать, не получив одобрения народа.
— В таком случае нам нужно изменить нравственность. Мы должны изменить людей, — убежденно произнесла Джулиан.
Тео рассмеялся:
— Так вот какой вы задумали бунт! Речь идет не о системе, а о человеческих сердцах и умах. Вы самые опасные из всех революционеров, во всяком случае, стали бы таковыми, будь у вас малейшее представление о том, с чего начинать, и малейшая возможность добиться успеха.
Казалось, Джулиан заинтересовалась его ответом.
— А как бы вы начали? — спросила она.
— Я бы и не начинал. История уже показала, что ждет тех, кто начинает. Одно из таких напоминаний на цепочке у вас на шее.
Джулиан подняла изуродованную левую руку и коснулась креста. Рядом с распухшей кистью он казался очень маленьким, хрупким талисманом.
— Всегда найдется предлог, чтобы ничего не делать, — заметил Ролф. — Но факт остается фактом: Правитель управляет Британией как своим личным феодом. Гренадеры — его личная армия, а Государственная полиция безопасности — его шпионы и палачи.
— У вас нет никаких доказательств.
— Кто убил брата Мириам? Это казнь после справедливого суда или тайное убийство? Нам необходима подлинная демократия.
— И вы ее возглавите?
— Я справлюсь лучше, чем он.
— Думается, Правитель считал так же, когда стал преемником последнего премьер-министра.
— Так вы не будете говорить с Правителем? — спросила Джулиан.
— Конечно, не будет, — вмешался Ролф. — Он и не собирался. Приглашать его сюда было пустой затеей. Бесцельной, глупой и опасной.
— Я не говорил, что не буду с ним встречаться, — спокойно ответил Тео. — Но я должен рассказать ему больше, чем услышал сам, в частности, потому, что даже не смогу сообщить ему, где и как получил эту информацию. Прежде чем я сообщу вам свое решение, я хочу увидеть церемонию «успокоительного конца». Когда должна состояться следующая? Кто-нибудь знает?
За всех ответила Джулиан:
— О них прекратили сообщать, но, конечно же, слухи все равно распространяются. Через три дня, в эту среду, в Саутуолде состоится церемония «успокоительного конца». В северной части города, на пирсе. Вы знаете этот город? Он примерно в восьми милях к югу от Лоустофта.
— Не очень удобное место.
Ролф усмехнулся:
— Для вас, может, и нет. Но для них — вполне. Железной дороги там нет, так что толпа не соберется, на машине ехать далеко, поэтому люди еще подумают, стоит ли тратить бензин, чтобы посмотреть, как бабулю в белой ночной рубашечке отправят на тот свет под звуки «Пребудь со мной»[25]. Да и с шоссе ведь тоже только один-единственный подъезд. Можно контролировать число приехавших, не спускать с них глаз. А в случае волнений легко арестовать зачинщиков.
— Когда мы узнаем о вашем решении? — спросила Джулиан.
— Я решу, встречаться ли мне с Правителем, сразу же после церемонии «успокоительного конца». Затем нам лучше неделю выждать, после чего назначить встречу.
— Отложите встречу на две недели, — предложил Ролф. — Если вы на самом деле увидитесь с Правителем, за вами могут установить слежку.
— Как вы дадите нам знать, согласны ли вы увидеться с ним? — вновь спросила Джулиан.
— Я оставлю сообщение после того, как увижу процедуру «успокоительного конца». Вы знаете музей скульптурных копий на Пьюси-лейн?
— Нет, — ответил Ролф.
Льюк поспешил вмешаться:
— Я знаю. Это филиал музея Ашмола, экспозиция гипсовых слепков и мраморных копий греческих и римских статуй. Нас часто водили туда на уроках изобразительного искусства в школе. Я не был там сто лет. Я даже не знал, что музей Ашмола держит эту экспозицию открытой.
Тео ответил:
— Нет причин закрывать ее. Она не требует особого надзора. Туда изредка заходят трое-четверо престарелых ученых. Часы работы музея — на доске снаружи.
Ролф посмотрел на него недоверчиво:
— А почему там?
— Потому что я люблю иногда в нем бывать и смотритель ко мне привык. В музее есть удобные потайные местечки. Но главным образом потому, что это удобно мне. Никаких других соображений у меня нет.
— Где именно вы оставите сообщение? — спросил Льюк.
— На первом этаже, по правой стене, под головой Диадумена[26]. Каталожный номер С-38, увидите его на бюсте. Не запомните где, запомните номер. Или на всякий случай запишите.
Джулиан сказала:
— Этот номер — возраст Льюка, так что его легко запомнить. Статую надо приподнять?
— Это не статуя, просто голова, и вам не придется ее трогать. Между ней и подставкой — узкая щель. Там я и оставлю ответ, написанный на карточке. В нем не будет ничего, изобличающего меня или вас, — только «да» или «нет». Можете узнать его и по телефону, но вы наверняка сочтете это неразумным.
— Мы стараемся не пользоваться телефоном, — объяснил Ролф. — И хотя еще не начали действовать, все же соблюдаем некоторые меры предосторожности. Ведь известно, что линии прослушиваются.
— А если ваш ответ будет утвердительным и Правитель согласится увидеться с вами, когда вы сообщите нам, что он сказал и что пообещал сделать? — спросила Джулиан.
— Давайте оставим это по крайней мере на две недели, — вмешался Ролф. — Сообщите нам о результатах в среду, через четырнадцать дней после «успокоительного конца». Я приду на встречу с вами в любое место в Оксфорде. Открытое пространство в таких случаях лучше всего.
Тео ответил:
— Открытое пространство хорошо просматривается в бинокль. Два человека в парке, на лугу или в университетском саду, несомненно, привлекут к себе внимание. Общественное здание безопаснее. Я встречусь с Джулиан в музее Питт-Риверза[27].
— Похоже, вы любите музеи, — заметил Ролф.
— У них есть преимущество: люди там могут на вполне законных основаниях слоняться без дела.
— Я буду ждать вас в двенадцать часов в музее Питт-Риверза, — сказал Ролф.
— Не вы, а Джулиан. Ведь именно она привела меня сюда сегодня. Я буду в музее Питт-Риверза в полдень в среду, через две недели после церемонии «успокоительного конца», и надеюсь, что она придет одна.
Было около одиннадцати, когда Тео вышел из церкви. Он постоял на паперти, потом посмотрел на часы и окинул взглядом неухоженное кладбище. Тео жалел, что пришел сюда, что ввязался в это бессмысленное, запутанное дело. Рассказ Мириам взволновал его куда больше, чем ему того хотелось. Лучше бы ему никогда его не слышать. Но чего они ждут от него и что он может сделать? Уже слишком поздно. Тео не верил, что группе грозит какая-то опасность. Эти люди сильно смахивали на параноиков. Некоторую надежду на временную отсрочку от ответственности он связывал с тем, что церемонии «успокоительного конца» скорее всего не будет еще много месяцев. Среда — трудный день. Ему придется кардинально поменять свои планы. Он вот уже три года не виделся с Ксаном. И если им предстоит встретиться снова, унизительно и противно будет играть роль просителя. Он испытывал недовольство и собой, и группой. Можно было бы отнестись к ним с презрением, как к банде анархистов, но они оказались умнее его и послали к нему того из своих членов, которому он не сможет отказать. В вопрос, почему он не смог отказать Джулиан, Тео в настоящее время не склонен был углубляться. Он поедет на церемонию «успокоительного конца», как и пообещал, и оставит им сообщение в музее Ашмола. И еще он надеялся, что его ответ будет состоять из одного-единственного слова: «Нет».
Прямо навстречу ему по тропинке шли участники крестин, и старик, теперь в облачении, вел их, словно пастух, побуждая короткими ободряющими возгласами. Их было четверо: две женщины средних лет и двое мужчин постарше; мужчины были одеты в скромные синие костюмы, на женщинах же были украшенные цветами шляпки, довольно нелепо смотревшиеся с зимними пальто. У каждой в руках был сверток, укутанный в шаль, из-под которой виднелись отделанные кружевами складки крестильного наряда. Тео попытался было пройти мимо, тактично отведя взгляд, но женщины преградили ему дорогу и, улыбаясь бессмысленными полубезумными улыбками, сунули ему под нос свертки, явно ожидая слов восхищения. Два котенка в отделанных ленточками чепцах выглядели одновременно глупо и трогательно. Глаза их были широко открыты — этакие непостижимые опаловые озерца, — казалось, ограничение свободы их нимало не беспокоило. Тео подумал, уж не дали ли им успокоительное, но потом решил, что скорее всего с ними с рождения обращались как с младенцами, ласкали и баловали, и они привыкли к этому. И был ли священник действительно рукоположен? В любом случае обряд, который он собирался совершить, вряд ли можно было назвать ортодоксальным. Англиканская церковь не имела больше ни общей доктрины, ни общей литургии, и чему только не поклонялись мелкие раздробленные секты! Но Тео сомневался, что крещение животных поощрялось какой-нибудь из них. Новый архиепископ, считавшая себя христианской рационалисткой, скорее всего запретила бы крещение и младенцев, если бы оно еще было возможно, на том основании, что это предрассудок. Но вряд ли ей было по силам контролировать то, что творилось в каждой из ставших ненужными церквей. Котят, наверное, не обрадует холодный душ, который прольется на головы, но всем остальным, похоже, было все равно. Эта встреча стала достойным завершением бессмысленного утра. Тео энергичной походкой зашагал в сторону того вечно пустого здания, в котором все было подчинено здравому смыслу и которое он называл своим домом.
В утро церемонии «успокоительного конца» Тео проснулся с ощущением какого-то неясного беспокойства, однако не настолько сильного, чтобы его можно было назвать тревогой: он испытывал легкое, ни на чем не основанное волнение, напоминающее обрывки незапомнившегося, но неприятного сна. Еще не протянув руку к выключателю, Тео уже понял, что принесет ему этот день. Он привык изобретать маленькие удовольствия взамен неприятных обязанностей. В обычных обстоятельствах он сразу же начал бы тщательно планировать свой маршрут — хороший паб, где можно перекусить, занятная церквушка, живописная деревенька, в которую можно забрести, сделав крюк. Но в этом путешествии, концом и целью которого была смерть, удовольствий быть не могло. Лучше уж добраться туда как можно скорее, увидеть то, что он намеревался увидеть, и вернуться домой. А потом сказать Джулиан, что ни он, ни группа ничего не смогут поделать, и попытаться выкинуть из головы это непрошеное, ненужное приключение. Придется отказаться от более интересного маршрута через Бедфорд, Кембридж и Стоумаркет и ехать по автострадам М-40 и М-25 и дальше на северо-восток, к суффолкскому побережью по дороге А-12. Ему предстоит более короткий, хоть и менее приятный путь, но ведь Тео и не ждал, что получит от поездки удовольствие.
Он быстро двигался вперед. Дорога А-12 находилась в гораздо лучшем состоянии, чем он ожидал, учитывая, что порты на восточном побережье ныне были почти заброшены. Он показал отличное время, незадолго до двух часов прибыв в Блитбург, расположенный в устье реки. Был отлив, но за тростником и плоскими отмелями, покрытыми жидкой грязью, вода простиралась словно шелковистый платок, а то появлявшееся, то скрывавшееся раннее полуденное солнце высекало золотые искры из окон блитбургской церкви.
Прошло двадцать восемь лет с тех пор, как он был тут последний раз. Они с Хеленой решили провести выходные в гостинице «Суон» в Саутуолде. Натали тогда было всего шесть месяцев. В те дни они могли позволить себе лишь подержанный «форд». Верх коляски Натали прочно привязали ремнями к заднему сиденью, а багажник был битком набит различными принадлежностями для ухода за младенцами: большими упаковками одноразовых пеленок, приспособлениями для стерилизации бутылочек, баночками детского питания. Когда они доехали до Блитбурга, Натали начала плакать, и Хелена сказала, что девочка голодна, ее надо немедленно накормить. Они решили остановиться в Блитбурге в гостинице «Уайт-Харт». У хозяина наверняка можно было согреть молоко для Натали, а они пообедали бы в баре. Но автостоянка оказалась переполнена, к тому же Тео были не по душе неудобства, которые сулило выполнение требований ребенка и Хелены. Его предложение проехать еще несколько миль до Саутуолда было встречено холодно. Хелена, безрезультатно пытавшаяся успокоить ребенка, едва взглянула на отливавшую серебром воду, на большую церковь, словно вставшую на якорь посреди зарослей тростника. Устроенный в тот уик-энд отдых начался с обычных между ними ссор и продолжился в едва подавляемом дурном настроении. Конечно, в этом был виноват только он. Ему легче было оскорбить чувства жены и подвергнуть лишениям дочь, чем доставить некоторые неудобства чужим людям, заполнившим бар. Жаль, что у него не сохранилось ни одного воспоминания о покойном ребенке, которое не было бы окрашено чувством вины и сожаления.
Поддавшись внезапному порыву, он решил пообедать в том самом баре при гостинице. Сегодня его машина оказалась на стоянке единственной. А в комнате с низкими балками, запомнившимися ему, черный очаг с пылающими в нем поленьями заменил электрокамин с двумя решетками. Тео был единственным посетителем. Заметно состарившийся хозяин заведения подал ему отличное местное пиво. Из еды предлагались только пирожки, которые хозяин тут же разогрел в микроволновой печи. Подготовка оказалась несоразмерной с предстоящим Тео испытанием.
Он свернул на саутуолдскую дорогу на повороте, который еще помнил. Суффолк, холмистый и бесплодный под зимним небом, на вид совсем не изменился, но дорога оказалась совсем разбитой, отчего езда на машине по степени тряски и опасности не уступала ралли по пересеченной местности. Достигнув окраины Рейдона, Тео увидел группки «временных жителей» во главе с надсмотрщиками, очевидно, готовившиеся начать ремонт дорожного покрытия. Смуглые лица повернулись в его сторону, когда он, сбавив скорость, осторожно проезжал мимо. Присутствие этих людей удивило Тео. Саутуолд, безусловно, не входил в число городов, утвержденных в качестве будущих центров проживания. Почему же тогда так важно было обеспечить к нему хороший доступ?
Он миновал защитную полосу деревьев, территорию и здание школы Святого Феликса. Большая доска у ворот гласила, что теперь это восточносуффолкский центр ремесел. Вероятно, он был открыт только летом или по выходным, потому что на широких неухоженных лужайках никого не было. Он переехал Байт-бридж и очутился в городке. Ярко выкрашенные дома, казалось, погрузились в послеобеденное оцепенение. Тридцать лет назад здешние жители в основном были пожилыми людьми — отставные военные выгуливали собак, загорелые пенсионеры с молодо блестевшими глазами парами, рука об руку, прогуливались по набережной. Во всем царила атмосфера упорядоченного спокойствия, все страсти уже угасли. Ныне городок почти опустел. На лавочке у «Краун-отеля» сидели рядышком два старика, уставившись вдаль и скрестив коричневые от загара узловатые руки на рукоятках тростей.
Тео решил оставить машину во дворе отеля «Суон» и выпить кофе, прежде чем пройти к северному пляжу, но гостиница оказалась закрыта. Когда он садился в машину, из боковой двери вышла женщина средних лет в цветастом переднике.
— Я надеялся выпить кофе, — обратился к ней Тео. — Отель закрыт?
У женщины оказалось приятное лицо. Она испуганно огляделась по сторонам, прежде чем ответить.
— Только на сегодня, сэр. В знак уважения. Видите ли, сегодня состоится церемония «успокоительного конца», или вы не знали?
— Нет, — ответил он, — я знал.
Желая избавиться от ощущения одиночества, наполнявшего саму атмосферу городка, он произнес:
— Последний раз я был здесь тридцать лет назад. Город с тех пор не очень изменился.
Женщина положила руку на опущенное стекло машины.
— О нет, сэр, он очень, очень изменился. Однако «Суон» — по-прежнему отель. Конечно, постояльцев теперь тут не так много, люди уезжают из города. Понимаете, его поставили в план эвакуации. Правительство не в состоянии гарантировать подачу энергии и обеспечение коммунальными услугами, поэтому люди переезжают в Ипсуич или Норич.
«К чему такая спешка? — с раздражением подумал Тео. — Уж наверное, Ксан мог бы поддерживать здесь жизнь еще целых двадцать лет».
В конце концов он поставил машину на маленькой лужайке в дальней части Тринити-стрит и по вьющейся у самых скал тропинке зашагал в сторону пирса.
Грязно-серое море лениво вздымалось под небом цвета снятого молока, едва светившимся на горизонте. Казалось, переменчивое солнце вот-вот снова пробьется сквозь облака. Над этой бледной прозрачностью висели, словно полуопущенные занавески, огромные темно-серые и черные тучи. В тридцати футах внизу он видел отягощенные песком и галькой подбрюшья волн, как бы намеченных пунктиром, поднимавшихся и опускавшихся с томительной неизбежностью. Металлическое ограждение променада, некогда ослепительно белое, проржавело и в нескольких местах сломалось, а заросший травой склон между променадом и пляжными домиками выглядел так, будто его не подстригали уже много лет. Прежде внизу виднелась длинная череда деревянных коттеджей с трогательно-смешными названиями; стоящие друг за другом и обращенные к морю, они походили на ярко раскрашенные кукольные домики. Сейчас ряд домов зиял пустотами, напоминая редкие старческие зубы, оставшиеся здания были ветхими, краска на них облупилась. Они были кое-как привязаны к опорам, вогнанным в берег, в ожидании, когда очередной шторм унесет их в море. Сухие стебли травы, доходившие Тео до пояса, судорожно колыхались на ветру, который никогда не стихал на этом восточном берегу.
Посадку на судно, по-видимому, предполагалось осуществлять не с пирса, а со специально возведенной рядом с ним пристани. Вдалеке Тео разглядел два низких судна с украшенными цветочными гирляндами палубами, а на другом конце пирса, возвышавшемся над пристанью, — группку людей. На некоторых, как ему показалось, была униформа. Впереди, примерно в восьмидесяти ярдах, остановились три автобуса. Пока Тео подходил ближе, из них начали выходить пассажиры. Первыми появились музыканты в красных пиджаках и черных брюках. Они стояли группкой и болтали, и солнце вспыхивало на меди их инструментов. Один из оркестрантов шутливо ударил соседа. Несколько секунд они делали вид, что боксируют, затем, когда возня им наскучила, закурили сигареты и устремили взгляд на море. Следом стали выходить старики и старухи; одна из них спускалась без посторонней помощи, другие опирались на медицинских сестер. Из багажного отделения одного из автобусов вынули несколько кресел-каталок. Наконец из автобуса помогли выйти самым слабым, которых сразу же усадили в кресла.
Тео издалека следил, как цепочка спешащих друг за другом сгорбившихся фигур беспорядочно спускалась по идущей под уклон тропинке, разрезающей надвое скалу, к пляжным домикам на нижнем променаде. Внезапно он понял, что происходит. В этих домиках старые женщины переодевались в белые одежды — в домиках, которые столько десятилетий оглашались детским смехом. Названия, почти тридцать лет не возникавшие в памяти, сейчас вспомнились — глупые, счастливые напоминания о семейном отдыхе: «Домик Пита», «Океанский пейзаж», «Коттедж брызг», «Счастливая хижина». Он стоял на вершине скалы, сжимая ржавые поручни ограждения и наблюдая, как старушкам помогали подниматься по ступеням и входить в домики. Оркестранты стояли недвижно, глядя на это. Но вот они посовещались, загасили окурки, взяли свои инструменты и тоже двинулись вниз по скале. Выстроившись в шеренгу, они застыли в ожидании. Молчание становилось невыносимым. Позади Тео протянулся ряд викторианских домов — с закрытыми ставнями, пустые, они походили на ветхие памятники более радостных дней. Берег внизу был пустынным, лишь пронзительные крики чаек нарушали тишину.
Теперь старым женщинам помогали выйти из домиков и построиться в ряд. Все они были облачены в длинные белые балахоны, напоминающие ночные сорочки, поверх которых было накинуто что-то вроде шерстяных шалей и белых пелерин, крайне необходимых на пронизывающем ветру. Тео был рад, что на нем теплое твидовое пальто. У каждой женщины в руках был букетик цветов, и поэтому они казались стайкой взъерошенных подружек невесты. Тео удивился: кто приготовил цветы, кто открыл домики, кто оставил в них сложенные ночные сорочки? Вся это процедура, казавшаяся такой спонтанной, на самом деле была тщательно организована. Тео впервые заметил, что домики в этой части нижнего променада были отремонтированы и заново покрашены.
Когда процессия медленно двинулась по нижнему променаду в сторону пирса, заиграл оркестр. Первые звуки меди разорвали тишину, и его охватили возмущение перед совершаемым насилием и невыносимая грусть. Оркестр исполнял веселые песни: звучали мелодии времен молодости его дедушек и бабушек, песни-марши Второй мировой войны, которые он узнал, но названия которых поначалу не мог вспомнить. Потом некоторые из них всплыли в его памяти: «До свидания, черный дрозд», «Кто украл мою девушку», «Где-то за радугой». Когда старушки подошли к пирсу, музыка стала другой, и он узнал мелодию псалма «Пребудь со мной». После первого стиха откуда-то снизу до Тео донеслось жалобное мяуканье, схожее с криками морских птиц, и он понял, что это запели старушки. Потом он увидел, как некоторые из женщин стали двигаться под музыку, держась за свои белые юбки и неуклюже делая пируэты. Ему пришло в голову, что старух могли накачать наркотиками.
Стараясь не отставать от последней пары, Тео шел к пирсу. Теперь ему открылась вся сцена. На пирсе стояло всего лишь человек двадцать, некоторые, должно быть, родные и друзья, но большинство — сотрудники Государственной полиции безопасности. Два низких судна напоминали маленькие баржи. От них остался лишь корпус, палуба была уставлена рядами скамей. У каждого суденышка стояли двое солдат, и, когда старушки входили на борт, солдаты нагибались, очевидно, чтобы сковать кандалами их лодыжки и прикрепить к ним груз. У самого пирса был пришвартован моторный катер, и это окончательно прояснило план. Когда суда исчезнут из поля зрения, солдаты затопят их, а сами пересядут на катер и вернутся на берег. Оркестр на берегу все играл, на этот раз исполнял «Нимрод» Элгара[28]. Пение прекратилось, и до Тео не долетало никаких звуков, кроме беспрестанного шуршания гальки от набегавших волн и редких, отдаваемых негромким голосом приказов.
Он сказал себе, что с него достаточно и теперь вполне можно вернуться к машине. У него не было никаких желаний, кроме одного — как можно скорее уехать из этого городка, вызывавшего мысли об упадке, пустоте и смерти. Но он пообещал Джулиан посмотреть церемонию, а это значит — нужно оставаться здесь до тех пор, пока суда не скроются из виду. Словно для того, чтобы укрепиться в своем намерении, он спустился по бетонным ступеням с верхнего променада на берег. Никто не приказал ему удалиться. Кучка официальных лиц, медсестры, солдаты, даже музыканты, поглощенные жуткой церемонией, казалось, даже не заметили его присутствия.
Внезапно возникло какое-то волнение. Одна из женщин, которой помогали взбираться на ближнее судно, вдруг закричала и начала отчаянно колотить руками. Прежде чем застигнутая врасплох сиделка успела что-то предпринять, женщина прыгнула с пирса в воду и стала изо всех сил грести к берегу. Инстинктивно Тео сбросил тяжелое пальто и побежал к ней, шурша камнями и галькой и чувствуя, как ледяные укусы моря замораживают щиколотки. Несчастная была сейчас всего ярдах в двадцати от него, и он хорошо рассмотрел ее — с растрепанными седыми волосами, приклеившейся к телу ночной сорочкой, болтающимися обвисшими грудями и кожей, напоминающей грубую ткань. Очередная волна сорвала сорочку с ее левого плеча, и стало видно, как ее грудь непристойно покачивается, подобно гигантской медузе. Женщина все кричала высоким пронзительным голосом, словно истерзанное животное. И тут он узнал ее. Это была Хильда Палмер-Смит. Его словно ударили, он кинулся к ней, протянув вперед руки. Вот тогда-то это и произошло. Он уже готов был схватить ее запястья, как вдруг один из солдат прыгнул с пристани в воду и рукояткой пистолета сильно ударил женщину по голове. Она упала лицом в воду, беспомощно перебирая руками. На мгновение вода покраснела, но следующая волна поглотила несчастную и, отхлынув, оставила ее распростертой в прибрежной пене. Хильда попыталась подняться, но солдат ударил ее снова. К этому моменту Тео добрался до нее и крепко стиснул ее руку, но почти тотчас почувствовал, как его схватили за плечи и отбросили в сторону. Он услышал голос — тихий, повелительный, почти ласковый: «Успокойтесь, сэр. Успокойтесь».
Еще одна волна, больше предыдущей, поглотила Хильду, а его сбила с ног. Когда вода схлынула, он, с трудом поднимаясь, снова увидел ее, распростертую, в ночной сорочке, собравшейся складками чуть выше худых ног, обнажив нижнюю частью тела. Он застонал и, спотыкаясь, снова побрел к ней, но, снова получив удар — на сей раз в висок, — упал. Он ощущал жесткость гальки, вдавившейся ему в лицо, перебивающий все запах соленой морской воды, ритмичный гул в ушах. Руки его хватали мелкие камешки, ища, за что бы ухватиться. И тут накатила другая волна, и он почувствовал, что его тащит прочь от берега. Почти теряя сознание, он попытался приподнять голову, попробовал сделать вдох, понимая, что еще чуть-чуть, и ему конец. Но подоспела третья волна, которая подняла его и бросила на прибрежные камни.
В намерения людей, руководящих церемонией, явно не входило дать ему захлебнуться. Когда он, дрожа от холода и борясь с тошнотой, барахтался в воде, сильные руки вдруг схватили его под мышки, и он почувствовал, как его легко, словно младенца, вытаскивают из воды. Кто-то волочил его вниз лицом прочь от воды по пляжу. Тео чувствовал, как носки его башмаков скребут о мокрый песок, как тянет вниз набившаяся в брюки галька. Его руки бессильно болтались, костяшки пальцев были ободраны о крупные камни у кромки берега. И все это время он чувствовал сильный запах морской воды и слышал ритмичные глухие удары прибоя. Потом его перестали тащить, грубо бросив на мягкий сухой песок. Тео ощутил тяжесть своего пальто, которое бросили на него сверху, и скорее почувствовал, чем увидел, как над ним проплыла и скрылась какая-то темная фигура. Он остался один.
Тео попытался поднять голову, впервые почувствовав пульсирующую боль в голове, то возникавшую, то пропадавшую. Стоило ему приподнять ее, голова, слабо качнувшись, снова падала в песок. Но с третьей попытки он сумел поднять ее на несколько дюймов и открыл глаза. Под веки набился песок, который покрывал лицо, залепив рот, а нити скользких водорослей паутиной опутали пальцы и повисли на волосах. Тео почувствовал себя утопленником, только что выловленным из воды. Но перед тем как потерять сознание, он понял, что его втащили в узкое пространство между двумя пляжными домиками на низких сваях. Под полом виднелись приметы давно забытых отпусков, почти ушедшие в грязный песок: клочок фольги, старая пластиковая бутылка, сгнивший брезент и расщепленные стойки шезлонга, детская сломанная лопатка. Превозмогая боль, он попытался подобраться поближе и протянул руку, словно, дотронувшись до нее, мог обрести безопасность и покой. Но усилие оказалось слишком велико для него, и, закрыв глаза, он со вздохом погрузился во тьму.
Придя в себя, Тео поначалу решил, что уже совсем темно. Повернувшись на спину, он посмотрел вверх, в небо, испещренное слабо светящимися звездами, и увидел перед собой тусклое свечение моря. Он вспомнил, где находится и что произошло. Голова все еще болела, но боль теперь была тупая, неотступная. Проведя рукой по голове, Тео нащупал шишку размером, наверное, с куриное яйцо, но больше, судя по всему, никаких болячек не было. Он не имел представления, сколько прошло времени, а разглядеть стрелки часов было невозможно. Растерев затекшие руки и ноги, Тео отряхнул пальто, надел его и, спотыкаясь, спустился к кромке прибоя, где встал на колени и ополоснул лицо. Вода была ледяная. Море казалось более спокойным, от луны на воду падала мерцающая дорожка света. Мягко вздымающееся перед ним водное пространство было совершенно пустынным, и он подумал о тех, кого сегодня утопили. Они так и остались сидеть, закованные в кандалы, на корабельной палубе, а их седые волосы поднимались и опадали в приливной волне. Вернувшись к домикам, Тео несколько минут отдохнул на одной из ступенек, собираясь с силами, потом проверил карманы пиджака. Кожаный бумажник насквозь промок, но по крайней мере был на месте, нетронут.
Он двинулся вверх по ступенькам на променад. Горело лишь несколько уличных фонарей, но этого было достаточно, чтобы разглядеть циферблат часов. Семь часов. Он пробыл без сознания и проспал около четырех часов. Выйдя на Тринити-стрит, Тео с облегчением увидел свою машину, но не заметил никаких других признаков жизни и несколько минут постоял в нерешительности. Тео замерз, ему очень хотелось есть и выпить чего-нибудь горячего. Мысль о том, чтобы ехать в таком состоянии в Оксфорд, привела его в ужас, но желание убраться из Саутуолда было почти таким же сильным, как голод и жажда. И вот тут-то, стоя в нерешительности, он услышал звук закрываемой двери и обернулся. Из одного из викторианских домов, выходящих на крошечную лужайку, вышла женщина с маленькой собакой на поводке. Это был единственный дом, в котором он увидел свет, а в окне первого этажа — большое объявление: «Ночлег и завтрак».
Поддавшись порыву, он подошел к женщине и сказал:
— Со мной произошел несчастный случай. Я весь промок. Вряд ли у меня хватит сил доехать до дома на машине. Нет ли у вас свободной комнаты? Меня зовут Фэрон, Тео Фэрон.
Женщина оказалась старше, чем он подумал вначале. У нее были круглое обветренное лицо, сморщенное, как воздушный шар, из которого выпущен весь воздух, яркие глаза-бусинки и маленький, изящно очерченный и некогда красивый, но сейчас беззубый и безостановочно жующий рот. Казалось, она все еще получала удовольствие от вкуса последней трапезы.
Его просьба ее не удивила и не испугала, а когда женщина заговорила, у нее оказался приятный голос.
— У меня есть свободная комната, если только вы подождете, пока я свожу Хлою на вечернюю прогулку. Тут есть местечко, отведенное для собак. Мы стараемся не загрязнять пляж. Прежде матери всегда выражали неудовольствие, если пляж для их детей не был чистым, а старые привычки сохраняются. У меня вечерние блюда на выбор. Вам подойдет?
Женщина посмотрела на него, и Тео впервые увидел отблеск беспокойства в ее ярких глазах. Он сказал, что именно это ему и нужно. Не прошло и трех минут, как женщина вернулась, и Тео последовал за ней в узкий холл, затем в заднюю гостиную. Комната, такая маленькая, что едва не вызывала клаустрофобию, была забита старомодной мебелью. Тео заметил выцветший мебельный ситец, заставленную фарфоровыми зверюшками полку над камином, пестрые, из лоскутов, подушки на низких креслах, стоящих у камина, фотографии в серебряных рамках, почувствовал запах лаванды. Ему показалось, что эта комната — убежище, ее стены в цветочных обоях обеспечивали тот уют и безопасность, которых он не имел в своем преисполненном тревогами детстве.
Женщина сказала:
— На беду, холодильник у меня сегодня вечером почти пустой, но я могу предложить вам суп и омлет.
— Это было бы чудесно.
— Суп, к сожалению, не домашний, но я смешиваю содержимое двух банок, чтобы сделать его повкуснее, и добавляю еще что-нибудь — петрушку или луковицу. Надеюсь, он вам понравится. Вы желаете обедать в столовой или здесь, в гостиной, перед камином? Здесь вам будет уютнее.
— Мне хотелось бы здесь.
Он устроился в низком кресле, вытянув ноги перед электрокамином и глядя, как от просыхающих брюк поднимается пар. Еда появилась быстро. Сначала суп — смесь грибного и куриного, слегка посыпанная петрушкой. Суп был горячим и на удивление вкусным, а булочка и масло, поданные к нему, очень свежими. Затем женщина принесла омлет с зеленью. Спросила, чего он хочет — чаю, кофе или какао. Больше всего ему хотелось выпить, но, похоже, спиртного здесь не держали. Тео выбрал чай, и хозяйка ушла, оставив его одного.
Когда он закончил, женщина появилась вновь, словно ждала за дверью, и произнесла:
— Я поместила вас в дальней комнате. Иногда приятно не слышать шум моря. И не беспокойтесь насчет постели. Я всегда тщательно ее проветриваю. Я положила в постель две бутылки. Можете потом сбросить их, если станет слишком жарко. Я включила спираль для нагрева воды, так что, если захотите принять ванну, горячей воды полно.
Ноги и руки у Тео болели от многочасового лежания на сыром песке, и перспектива вытянуть их в горячей воде показалась привлекательной. Но когда голод и жажда были утолены, усталость взяла верх. Ему пришлось бы затратить слишком много усилий даже на то, чтобы наполнить ванну.
— Если можно, я приму ванну утром, — сказал Тео.
Комната находилась на третьем этаже, в самом дальнем конце коридора, как и обещала хозяйка. Пропуская его в дверь, она посетовала:
— К сожалению, у меня нет для вас достаточно большой пижамы, но есть старенький халат, может, он вам подойдет. Он раньше принадлежал моему мужу.
Похоже, женщину не удивило и не обеспокоило, что у него не было с собой собственных вещей. Уходя, она наклонилась, чтобы выключить электрокамин, и Тео понял, что в плату, которую с него возьмут, не входит отопление комнаты ночью. А ему оно и не было нужно. Едва хозяйка закрыла за собой дверь, как он сбросил с себя одежду, откинул накрывавшее постель одеяло и скользнул в тепло, покой и забытье.
Завтрак был накрыт в столовой на первом этаже в передней части дома. В комнате стояло пять столов, на каждом — ослепительно белая скатерть и вазочка с искусственными цветами, но других постояльцев не было.
При виде этой комнаты с ее пустотой и атмосферой, обещавшей больше, чем она могла дать, в нем вспыхнуло воспоминание о последнем отпуске, который он провел вместе с родителями. Тогда ему было одиннадцать, и они прожили неделю в Брайтоне, в пансионе с ночлегом и завтраком, на вершине утеса недалеко от Кемп-Тауна. Дождь шел почти каждый день, и в памяти остались запах мокрых дождевиков и то, как они, прижавшись друг к другу, смотрели на серое вздымающееся море или бродили по улицам в поисках доступных им по средствам развлечений, пока не наступала половина седьмого и можно было возвращаться на ужин. Ужинали точно в такой же комнате, как эта, и, не привыкшие к обслуживанию, сидели в неловком молчании, терпеливо ожидая хозяйку, которая входила, полная решимости не дать гостям скучать, с тележкой, уставленной тарелками с мясом и двумя видами овощей. Весь отдых Тео злился и скучал. Сейчас ему впервые пришло в голову, как мало радости было в жизни его родителей и как мало он, их единственный ребенок, сделал, чтобы скрасить ее.
Хозяйка подала полный завтрак из бекона, яиц и жареного картофеля. Ей явно очень хотелось посмотреть, как он будет есть, но она понимала, что он предпочел бы позавтракать в одиночестве. Тео ел быстро, собираясь поскорее уйти.
Расплачиваясь с ней, он сказал:
— С вашей стороны было очень великодушно пустить на ночлег одинокого мужчину, да еще без сумки с вещами. Другие могли бы и отказать.
— О нет, я нисколько не удивилась, увидев вас. И не испугалась. Вы стали ответом на мои молитвы.
— Мне так никто никогда прежде не говорил.
— Но это на самом деле так. Вот уже четыре месяца как у меня не было постояльцев. Из-за этого чувствуешь себя ненужной. Нет ничего хуже, чем ощущать себя в старости ненужной. Вот я и молилась, чтобы Бог научил меня, что делать, сказал, стоит ли мне все это продолжать. И Он послал вас. Я думаю так: когда ты попал в беду и столкнулся с проблемами, которые кажутся непреодолимыми, надо просто спросить Его, и Он ответит. У вас такое бывает?
— Нет, — ответил Тео, отсчитывая монеты, — нет, со мной такого не бывает.
Она продолжала, словно и не слышала его:
— Я понимаю, конечно, что в конце концов мне придется сдаться. Городок умирает. Мы не вошли в список населенных пунктов, поэтому те, кто недавно вышел на пенсию, здесь больше не показываются, а молодежь уезжает. Но все будет хорошо. Правитель пообещал, что обо всех позаботятся. Меня, наверное, переселят в маленькую квартирку в Нориче.
«Ее Бог изредка посылает ей ночного постояльца, но именно на Правителя она полагается в самом главном», — подумал Тео и, поддавшись порыву, спросил:
— Вы вчера видели здесь церемонию «успокоительного конца»?
— Церемонию «успокоительного конца»?
— Ту, что состоялась здесь, у пирса.
Хозяйка ответила неожиданно твердо:
— Полагаю, вы ошиблись, мистер Фэрон. Не было никакой церемонии. У нас в Саутуолде ничего подобного не происходит.
Тео почувствовал, что она с нетерпением ждет, чтобы он ушел, и снова поблагодарил ее. Она не назвала ему своего имени, а он не спросил. Его так и подмывало сказать: «Мне было здесь очень уютно. Хорошо бы вернуться и отдохнуть у вас немного». Но он знал, что никогда не вернется, а ее доброта заслуживала большего, нежели случайная ложь.
На следующее утро Тео написал на почтовой открытке одно-единственное слово «да» и, аккуратно и тщательно сложив ее, провел большим пальцем по сгибу. Эти две буквы, казалось, предвещали нечто зловещее, чего он пока не мог предвидеть, словно взятое им обязательство было чем-то большим, нежели обещанный визит к Ксану.
Сразу после десяти он направился по узкой, вымощенной булыжником Пьюси-лейн к музею. Единственный смотритель, как обычно, сидел за деревянным столом напротив двери и дремал. Он был очень стар. На его согнутой правой руке, которой он оперся о столешницу, лежала высоколобая, вся в старческих пятнах, лысая голова с торчащими кое-где седыми волосами. Его левая рука, казалось, высохла и представляла собой набор костей, непрочно связанных вместе перчаткой из пятнистой кожи. Рядом лежала раскрытая книга в мягкой обложке — «Теэтет»[29] Платона. Вероятно, он был ученым, одним из тех, кто бесплатно и добровольно дежурил, чтобы музей не закрыли. Его присутствие, спал он или бодрствовал, было излишним: никто не собирался идти на риск и схлопотать депортацию на остров Мэн из-за нескольких медальонов в экспозиционной витрине, да и кому бы пришло в голову выносить громадную Викторию Самафайскую или крылья Ники Самофракийской?
Тео изучал историю, и тем не менее именно Ксан привел его в музей слепков, войдя туда легкой походкой, в таком же радостном ожидании, в каком ребенок входит в новую, полную игрушек детскую и хвастается своими сокровищами. Но даже здесь, в музее, их вкусы различались. Ксану больше всего нравились строгие и суровые, лишенные эмоций лица раннеклассических мужских статуй. Тео предпочитал нижние залы и их более мягкие, эллинистические линии. С тех пор, как он заметил, ничего не изменилось. Те же слепки, те же статуи, выстроившиеся рядами, словно ненужный хлам отработавшей свое цивилизации, — безрукие торсы с серьезными лицами, надменно сложенными губами и элегантно уложенными локонами над высокими лбами. Безглазые боги исподтишка улыбаются, будто хранят тайну более глубокую, чем та, что скрыта в их ледяных руках и ногах, словно говоря: цивилизации возникают и рушатся, а человек остается.
Тео было известно, что Ксан с тех пор никогда больше тут не бывал, но для него самого музей стал убежищем на многие годы. В страшные месяцы, последовавшие за смертью Натали и переездом на Сент-Джон-стрит, музей надежно укрыл его от горя и негодования жены. Обычно он сидел на одном из простых жестких стульев, читая или размышляя в тиши зала, редко нарушаемой человеческим голосом. Время от времени в музей заходили группки школьников или студенты-одиночки, и тогда он закрывал книгу и уходил. Только одиночество придавало этому месту особую атмосферу.
Прежде чем сделать то, ради чего он явился, Тео обошел музей, отчасти из суеверного чувства, что даже в этой тишине и пустоте ему следует вести себя подобно случайному посетителю, отчасти из настоятельной необходимости вновь взглянуть на те экспонаты, которые подарили ему столько удовольствия, и проверить, трогают ли они его по-прежнему: аттическое надгробие молодой матери четвертого века до нашей эры, служанку, держащую спеленутого младенца, могильную плиту девчушки с голубями — горе, трогающее и через три тысячи лет. Он смотрел, размышлял и вспоминал.
Когда Тео снова поднялся на первый этаж, смотритель все еще крепко спал. Голова Диадумена по-прежнему стояла на своем месте в галерее на первом этаже, но уже не вызвала у него тех чувств, какие он испытал, впервые увидев ее тридцать два года назад. Теперь удовольствие было отстраненным, интеллектуальным, тогда же он в восхищении проводил пальцем линию от лба к носу и далее к горлу, потрясенный смесью благоговейного трепета, восторга и волнения, которые в то бурное время всегда вызывало в нем великое искусство.
Вынув сложенную открытку из кармана, Тео вложил ее в отверстие между мраморным основанием и подставкой, так что только ее краешек и был заметен для проницательного и ищущего взгляда. Тому, кого Ролф пришлет за открыткой, придется подцепить ее кончиком ногтя, монетой или карандашом. Тео не опасался, что ее найдет посторонний, а если и найдет, то послание ему ничего не скажет. Убедившись, что край открытки виден, Тео опять почувствовал смесь раздражения и неловкости, которую впервые ощутил в церкви в Бинси. Однако теперь ощущение, что его против желания втягивают в предприятие столь же нелепое, сколь и бессмысленное, стало менее сильным. Полуголое тело Хильды, покачивающееся в волнах прибоя, жалкая процессия, резкий звук удара рукояткой по черепу — все это поколебало его уверенность. Ему достаточно было лишь закрыть глаза, чтобы снова услышать долгий вздох убегающей волны.
В избранной им самим роли созерцателя Тео сохранил бы достоинство, оставаясь в безопасности, но когда человек сталкивается с гнусностью, у него нет другого выбора, кроме как выступить на сцену. Он увидится с Ксаном. Но что же двигало им — возмущение ужасной церемонией «успокоительного конца» или воспоминание о собственном унижении: один тщательно примеренный удар — и вот его тело, брошенное на пляже, словно никому не нужный труп?
Когда Тео проходил мимо стола, направляясь к выходу, престарелый смотритель пошевелился и сел. Возможно, звук шагов проник в его полусонный мозг, напоминая о забытых обязанностях. Старик взглянул на Тео со страхом, граничащим с ужасом. И тут Тео узнал его. Это был Дигби Юл, ушедший на пенсию преподаватель классических языков из Мертон-колледжа.
Тео представился.
— Рад вас видеть, сэр. Как вы себя чувствуете?
Вопрос, похоже, лишь усилил нервозность Юла. Его правая рука начала явно бесконтрольно барабанить по столешнице.
— О, очень хорошо, да, очень хорошо, благодарю вас, Фэрон, — ответил он. — Я вполне справляюсь. Сам ухаживаю за собой, знаете ли. Я живу в меблированных комнатах неподалеку от Иффли-роуд, но очень хорошо справляюсь. Все делаю для себя сам. У домовладелицы трудный характер — ну что ж, у нее свои проблемы, — но я не причиняю ей беспокойства. Я никому не причиняю беспокойства.
«Интересно, чего он боится? — подумал Тео. — Звонка в ГПБ и сделанного шепотом заявления, что еще один гражданин стал обузой для других? Казалось, чувства Тео обострились до крайности. Он почувствовал слабый запах дезинфицирующего средства, разглядел остатки мыльной пены на щетине и подбородке Юла, заметил, что манжеты рубашки, на полдюйма выглядывающие из-под ветхих рукавов пиджака, были чистыми, но не отглаженными. Он чуть было не сказал: «Если вам неудобно жить там, где вы сейчас живете, у меня полно места на Сент-Джон-стрит. Я теперь один, и мне будет приятно, если вы составите мне компанию». Но тут же подумал, что ему будет неприятно, если его предложение будет воспринято как снисходительное или сделанное из жалости, что старику трудно будет подниматься по лестнице, той самой лестнице, которая служила удобным предлогом избежать благодеяний. Хильде тоже было бы не под силу совладать со ступенями. Но Хильда мертва.
— Я прихожу сюда всего дважды в неделю, — продолжал Юл. — По понедельникам и пятницам. Я замещаю коллегу. Хорошо, когда есть какое-то полезное занятие, и мне нравится эта тишина. Она отличается от тишины в любом другом оксфордском здании.
Тео подумал: может, он и умрет здесь, прямо за этим столом. Чего лучше? И представил себе оставленного всеми старика, все еще сидящего за столом, последнего смотрителя, закрывшего на засов дверь. Представил бесконечные годы ничем не нарушаемой тишины, хрупкое тело, превратившееся в мумию или сгнившее под мраморными взорами пустых невидящих глаз.
Вторник, 9 февраля 2021 года
Сегодня я впервые за три года увидел Коша. Договориться о встрече было нетрудно, хотя на телеэкране появилось не его лицо, а лицо одного из его помощников — гренадера с нашивками сержанта. Ксана охраняет и обслуживает неполная рота его личной армии; с самого начала на работу при дворе Правителя не нанимали ни женщин-секретарей, ни личных помощниц, ни экономок или поварих. Я, помнится, не мог понять, делалось ли это для того, чтобы избежать даже намека на сексуальный скандал, или потому, что преданность, которой требовал от подчиненных Ксан, должна была быть, по существу, мужской: иерархичной, безоговорочной, лишенной эмоций.
Он послал за мной машину. Я сказал гренадеру, что предпочел бы сам приехать в Лондон, но тот только ответил невыразительно:
— Правитель пришлет машину с водителем, сэр. Она будет у вас в девять тридцать.
Так или иначе, я надеялся, что, как и раньше, приедет Джордж, который постоянно возил меня в ту пору, когда я служил консультантом у Ксана. Мне нравился Джордж. У него были веселое, располагающее к себе лицо и торчащие уши, большой рот и довольно широкий курносый нос. Говорил он редко и никогда не начинал беседу первым. Я подозревал, что все водители соблюдали это правило. Но от Джорджа исходил — или мне нравилось так думать — дух доброжелательности. Я словно чувствовал его одобрение, и это делало наши совместные поездки спокойными и свободными от тревог — своего рода интерлюдией между разочаровывающими заседаниями Совета и домашними несчастьями. Нынешний же водитель был худощав, выглядел агрессивно-молодцеватым в своей явно новой униформе, и его глаза, встретившиеся с моими, не выразили ничего, даже неприязни.
— Джордж больше не работает? — спросил я.
— Джордж погиб, сэр. Авария на шоссе А-4. Меня зовут Хеджес. Я отвезу вас туда и обратно.
Трудно было представить, что Джордж, такой опытный и крайне осторожный водитель, попал в автокатастрофу, но я больше не задавал вопросов. Что-то подсказало мне, что мое любопытство останется неудовлетворенным, а дальнейшие расспросы неблагоразумны.
Пытаться проиграть в воображении предстоящую беседу или гадать, как примет меня Ксан после трех лет молчания, не было смысла. Расстались мы, не питая друг к другу ни злобы, ни обид, но я знал, что мой поступок не имел в его глазах оправдания. Интересно, был ли он еще и непростительным? Ксан привык получать то, что хотел. Он хотел, чтобы я был рядом с ним, а я сбежал. Но он все же согласился увидеться со мной. Меньше чем через час я узнаю, желает ли он, чтобы наш разрыв стал окончательным. Я размышлял, сообщил ли он кому-либо из членов Совета, что я попросил его о личной встрече. Мне совсем не хотелось их увидеть — с той частью моей жизни было покончено, но я думал о них, пока машина мягко, почти бесшумно, мчалась в сторону Лондона.
Их было четверо. Мартин Вулвингтон, отвечающий за промышленность и производство, Харриет Марвуд, ответственная за здравоохранение, науку и развлечения, Фелиция Рэнкин, чей портфель министра внутренних дел, чем-то смахивающий на мешок со всякой всячиной, включал жилищные проблемы и транспорт, и Карл Инглбах, министр юстиции и государственной безопасности. Разделение ответственности — скорее удобный способ распределения рабочей нагрузки, чем предоставление абсолютной власти. Никому, по крайней мере когда я посещал заседания Совета, не запрещалось вторгаться в сферу интересов другого, и решения принимались большинством при голосовании всего Совета, в коей процедуре я, как консультант Ксана, не принимал участия. Не это ли, подумал я, унизительное исключение, а не осознание собственной бесполезности сделало мое положение невыносимым? Влияние не заменяет власти.
Полезность Мартина Вулвингтона для Ксана и оправдание его пребывания в Совете более не вызывают сомнений, а со времени моего ухода он, должно быть, стал ему еще более необходим. Мартин — член Совета, с которым Ксан находится в наиболее близких отношениях, и единственный человек, которого он, вероятно, может назвать другом. Они служили в одном полку младшими офицерами, и Вулвингтон стал одним из первых членов Совета. Промышленность и производство — самая тяжелая сфера ответственности, а к ней, кроме того, добавились еще и сельское хозяйство, продовольственный и энергетический секторы и управление трудовыми ресурсами. Назначение Вулвингтона в Совет, замечательный высоким интеллектом своих членов, поначалу удивило меня. Однако он далеко не глуп — британская армия перестала ценить глупость в своих командирах задолго до 1990 года. Мартин более чем оправдывает пребывание на своем посту практичным умом и чрезвычайной работоспособностью. На заседаниях он говорит мало, но его предложения всегда уместны и разумны. Его лояльность Ксану не вызывает сомнений. Во время заседаний Совета он постоянно что-то рассеянно чертит. Такое бессмысленное рисование, как я всегда считал, признак легкого стресса, стремление занять руки, удачный прием, чтобы избежать встречи взглядом с другими. Эта его манера была в своем роде уникальной. Он таким образом создавал впечатление, что ему жалко терять время, а сам слушал вполуха и чертил на бумаге боевые порядки, планы маневров, тщательно вырисовывал солдатиков, обычно в форме времен наполеоновских войн. Как правило, уходя, он оставлял бумаги на столе, и я поражался точности и мастерству этих рисунков. Пожалуй, Мартин мне даже нравился — неизменно учтивый, он никогда не выказывал возмущения по поводу моего присутствия, которое я, болезненно к этому чувствительный, замечал, как мне казалось, во всех остальных. Но мне также всегда казалось, что я не понимаю его; не думаю, что и ему хоть раз пришло в голову попытаться понять меня. Правитель хотел, чтобы я присутствовал на заседаниях Совета, и для Мартина этого было достаточно. Он немного выше среднего роста, со светлыми волнистыми волосами и тонким красивым лицом, которое очень напоминало мне фотографию кинозвезды 1930-х Лесли Говарда. Сходство это, однажды замеченное, все усиливалось, и мне стало казаться, что Мартин обладает восприимчивостью и драматической глубиной, качествами, абсолютно чуждыми его прагматичной натуре.
Я никогда не чувствовал себя свободно в присутствии Фелиции Рэнкин. Если уж Ксану понадобился коллега, молодая женщина и знаменитый юрист в одном лице, у него была возможность выбрать из более приятных людей. Я так и не понял, почему он предпочел Фелицию. У нее удивительно странная внешность. Ее показывают по телевидению и фотографируют только в профиль, и, когда видишь ее снимки, создается впечатление спокойной миловидности: классические черты лица, высокие дуги бровей, белокурые волосы, зачесанные назад и собранные на затылке. Если же смотреть анфас, симметрия пропадает. Похоже, что ее голову слепили из двух разных половинок, каждая из которых по-своему привлекательна, однако, соединенные вместе, они оказываются в несоответствии, близком к уродству. Правый глаз больше левого, лоб над ним слегка выпуклый, правое ухо больше левого. И все же глаза замечательные, громадные, с прозрачной серой радужной оболочкой. Глядя на них в те минуты, когда ее лицо было спокойным, я размышлял, каково это — чувствовать, что тебя так эффектно и походя обманули, лишив красоты. Иногда на заседаниях Совета мне стоило большого труда отвести от нее глаза, и она вдруг поворачивала голову и, поймав мой вороватый взгляд, отвечала своим — смелым и презрительным. Интересно, как сильно моя болезненная одержимость ее внешностью подогревала нашу взаимную антипатию.
Харриет Марвуд, самая старшая из членов Совета, в свои шестьдесят восемь отвечает за науку, здравоохранение и развлечения, но ее основная функция стала для меня очевидной после первого же заседания, на котором я присутствовал, и она очевидна и для всей страны. Харриет — мудрая пожилая женщина, всеобщая бабушка. Она подбадривает, успокаивает, всегда рядом, утверждая свой стандарт поведения и принимая как должное, что внуки последуют ее примеру. Когда она появляется на экранах телевизоров, чтобы объяснить последние распоряжения, невозможно не поверить, что все делается во благо. Ей ничего бы не стоило сделать так, чтобы закон, требующий всеобщих самоубийств, показался в высшей степени разумным, я подозреваю, что полстраны немедленно бы ему подчинилось. Вот она, мудрость возраста, определенная, бескомпромиссная, заботливая. До года Омеги она возглавляла частную школу для девочек, и преподавание было ее страстью. Даже став директрисой, Харриет продолжала вести уроки в шестом классе. Ей хотелось учить только молодых. Она с презрением отнеслась к тому, что я пошел на компромисс, начав работать в системе образования для взрослых, по ложечке скармливая жвачку из популярного изложения истории и еще более популярного — литературы скучающим людям среднего возраста. Всю энергию и энтузиазм, которые она в молодости отдавала учительству, она теперь отдает Совету. Члены Совета — ее ученики, ее дети, а если трактовать расширительно, то ее ученики — вся страна. Подозреваю, что она полезна Ксану в таких областях, о которых я не догадываюсь. К тому же я считаю ее чрезвычайно опасной.
Люди, дающие себе труд поразмышлять о тех, кто входит в Совет, утверждают, что Карл Инглбах — его мозг. Блестящее планирование и контроль, осуществляемый этой сплоченной организацией, не дающей стране развалиться, — его заслуга. Они уверены, что без административного гения Карла Правитель Англии был бы несостоятелен. Такие вещи можно говорить только о могущественных людях, и, возможно, сам Карл им потворствует, хотя я в этом сомневаюсь. Он глух к общественному мнению. Его кредо весьма простое. Существуют вещи, с которыми ничего нельзя поделать, и пытаться изменить их — лишь попусту терять время. Существуют и такие вещи, которые необходимо изменить, и как только решение принято, следует без промедления или снисходительности начинать претворять его в жизнь. Карл — самый зловещий из членов Совета, а после Правителя — самый могущественный.
Я молчал всю дорогу, но когда мы добрались до развязки на Шепердз-Буш, я наклонился вперед, постучал пальцами по стеклу, разделявшему нас, и сказал:
— Пожалуйста, если можно, поезжайте через Гайд-парк, потом — по Конститьюшн-Хилл и Бердкейдж-уолк.
Водитель ответил без всякого выражения:
— Сэр, Правитель дал мне указание следовать именно этим маршрутом.
Мы подъехали к дворцу. Окна его были закрыты ставнями, на флагштоке не было флага, будки часовых пусты, громадные ворота закрыты и заперты на висячие замки. Сент-Джеймсский парк выглядел более запущенным, чем тогда, когда я видел его в последний раз. Это был один из тех парков, которые, согласно декрету Совета, полагалось содержать должным образом, — и действительно, вдалеке виднелась группка людей, одетых в желто-коричневые комбинезоны «временных жителей»: они собирали мусор и, очевидно, подравнивали края еще пустых клумб. Холодное солнце освещало поверхность озера, и плавающие на ней две утки с ярким оперением казались раскрашенными игрушками. Под деревьями лежал, точно пудра, тонкий слой выпавшего на прошлой неделе снега, и я с интересом, но без волнения увидел, что видневшаяся неподалеку белая россыпь — это первые подснежники.
Машин на Парламент-сквер почти не было, и железные ворота перед входом в Вестминстерский дворец были закрыты. Здесь раз в год собирается парламент, членов которого избирают районный и региональный советы. Никакие дебаты по биллям не проводятся, никакие законы не принимаются: Британия управляется декретами Совета Англии. Официальная функция парламента — обсуждение, консультации, получение информации и подготовка рекомендаций. Каждый из пяти членов Совета отчитывается о проделанной работе лично — средства массовой информации нарекли эту процедуру «ежегодным посланием нации». Парламентская сессия длится всего месяц, а повестку дня устанавливает Совет. Вопросы, подлежащие обсуждению, безобидны. Резолюции, принятые большинством в две трети, направляются в Совет Англии, который может отвергнуть или принять их по своему усмотрению. Такая система отличается завидной простотой и дает иллюзию демократии людям, у которых больше нет ни сил, ни желания интересоваться, как или кто ими управляет, ведь у них есть то, что обещал им Правитель: свобода от страха, свобода от нужды, свобода от скуки.
Первые несколько лет после Омеги заседания парламента открывал так и не коронованный король, с прежним великолепием проезжал по почти пустым улицам. Из могущественного символа преемственности и традиций он превратился в бездействующее архаичное напоминание о том, что мы потеряли. И теперь он по-прежнему открывает парламентские сессии, но тихо, в повседневном костюме, приезжая и уезжая из Лондона украдкой, почти не замеченным.
Мне вспомнилась беседа с Ксаном за неделю до того, как я ушел в отставку.
— Почему бы тебе не короновать короля? Я полагал, что ты заинтересован поддерживать нормальный ход вещей.
— Какой в этом смысл? Людям это безразлично. Они возмутятся громадными расходами на церемонию, ставшую бессмысленной.
— О нем почти ничего не слышно. Где он, под домашним арестом?
Последовала хорошо знакомая усмешка Ксана.
— Едва ли под домашним. Если тебе угодно, под дворцовым арестом. В достаточно комфортабельных условиях. Так или иначе, вряд ли архиепископ Кентерберийский согласится его короновать.
Помню, я тогда ответил:
— И это вовсе не удивительно. Ведь, назначая в Кентербери Маргарет Шивенэм, ты знал, что она горячая сторонница республиканских порядков.
За оградой парка появилась группа флагеллантов[30], двигавшихся цепочкой по газону. На их телах даже в холодную февральскую пору не было ничего, кроме желтых набедренных повязок и сандалий на босу ногу. На ходу они хлестали себя веревками со множеством узлов, терзая уже и так кровоточащие спины. Даже через закрытое окно машины до меня доносились свист кожаных шнуров и глухие удары хлыстов по обнаженным телам. Я посмотрел на затылок водителя, на тщательно подстриженные темные волосы под фуражкой, на родинку над воротником, которая раздражала меня всю дорогу во время нашего безмолвного путешествия.
Решив получить от него хоть какой-то отклик, я произнес:
— Мне казалось, что такого рода публичные демонстрации признаны незаконными.
— Только на общественных дорогах и тротуарах, сэр. Вероятно, они считают, что имеют право гулять в парке.
— Вы не находите это зрелище оскорбительным? — спросил я. — Полагаю, что именно поэтому флагелланты находятся под запретом. Людям не нравится вид крови.
— Я нахожу это смешным, сэр. Если Бог существует и Он решил, что мы ему надоели, Он не изменит свое мнение только потому, что кучка потерявших надежду людей одевается в желтое и, завывая, слоняется по парку.
— Вы верите в Него? Верите, что Он есть?
Мы уже подъехали к дверям прежнего министерства иностранных дел. Прежде чем выйти из машины и открыть мне дверцу, водитель обернулся и внимательно посмотрел мне в лицо.
— Возможно, из Его эксперимента ничего не получилось, сэр. Возможно, Он просто разочаровался. Увидел всю эту неразбериху и не знал, как исправить дело. Возможно, Он и не хочет ничего исправлять. Возможно, у Него только и хватило сил что для одного последнего вмешательства. И Он его предпринял. Кем бы Он ни был, чем бы Он ни был, я надеюсь, Он сгорит в своем собственном аду.
В голосе моего спутника прозвучала неподдельная горечь, но его лицо тут же приняло обычное для него холодное неподвижное выражение, и он почтительно открыл дверцу машины.
Стоявшего на вахте за дверью гренадера Тео узнал. Тот произнес: «Доброе утро, сэр» — и улыбнулся так, словно и не было перерыва в три года и Тео пришел сюда по праву, намереваясь занять предназначенное ему место. Подошел другой гренадер, уже неизвестный Тео, и отдал ему честь. Вместе они поднялись по нарядной лестнице.
Ксан отказался переехать на Даунинг-стрит, 10, не захотел принять его ни как рабочее, ни как жилое помещение и выбрал вместо этого старое здание министерства иностранных дел и по делам Содружества, выходящее на Сент-Джеймсский парк. Здесь у Ксана была его личная квартира на верхнем этаже, где, как было известно Тео, он жил в упорядоченной и комфортабельной простоте, которая достигается лишь при наличии денег и прислуги. Комната в передней части здания, двадцать пять лет назад использовавшаяся министром иностранных дел, с самого начала служила одновременно офисом Ксана и залом заседаний Совета.
Гренадер без стука открыл дверь и громко объявил о приходе Тео.
Тео очутился лицом к лицу не с Ксаном, а с Советом в полном составе. Все они сидели за тем же овальным столом, который он хорошо помнил, но только вдоль одной из его сторон и теснее, чем обычно. Ксан сидел в середине, по бокам от него — Фелиция и Харриет, с левого края — Мартин, Карл — с правого. Единственный свободный стул стоял прямо напротив Ксана. Это был тщательно рассчитанный тактический ход, цель которого, очевидно, состояла в том, чтобы привести его в замешательство, и на мгновение это им удалось. Тео знал, что пять пар смотрящих на него глаз не упустили его невольного колебания в дверях, внезапного прилива раздражения и смущения. Но потрясение от неожиданности уступило место гневу. Они захватили инициативу, но почему бы им не уступить ее?
Руки Ксана свободно лежали на столе, пальцы были слегка согнуты. Тео словно ударили: он узнал кольцо и понял, что оно надето именно для этого. Его трудно было скрыть. На безымянном пальце левой руки Ксана сверкало коронационное кольцо, свадебное кольцо Англии, огромный сапфир, окруженный бриллиантами и увенчанный крестом из рубинов. Взглянув на кольцо, Ксан улыбнулся и произнес:
— Это идея Харриет. Если не знать, что оно настоящее, можно было бы сказать, что оно выглядит ужасающе вульгарно. Людям необходимы побрякушки. Не беспокойся, Маргарет Шивенэм не собирается помазать меня в Вестминстерском аббатстве. К тому же сомневаюсь, что смогу выдержать церемонию с подобающей серьезностью. Она так смешно выглядит в своей митре. Ты сейчас, наверное, думаешь, что было время, когда я ни за что не надел бы кольцо.
— Время, когда ты не чувствовал необходимости его надеть, — поправил Тео.
Он мог бы добавить: «Как и необходимости сообщать мне, что это идея Харриет».
Ксан указал жестом на пустой стул. Тео сел и сказал:
— Я попросил Правителя Англии о личной встрече и, насколько понял, получил его согласие. Я не обращался с просьбой о приеме на работу и я не кандидат, пришедший на собеседование.
— Прошло уже три года с тех пор, как мы встречались или разговаривали, — заметил Ксан. — Мы подумали, что тебе захочется увидеться со старыми — как бы ты сказала, Фелиция: друзьями, товарищами, коллегами?
Фелиция ответила:
— Я бы сказала, знакомыми. Я никогда не понимала, каковы были точные должностные обязанности доктора Фэрона на посту консультанта Правителя. Это не стало яснее и с его отсутствием, по прошествии трех лет.
Вулвингтон поднял глаза от своего рисунка. Совет, видимо, заседал уже какое-то время, и Мартин успел изобразить роту пехотинцев.
— Его функции никогда не были ясны. Правитель попросил за него, и этого для меня было более чем достаточно. Насколько мне помнится, он не внес большого вклада, но и не мешал.
Ксан улыбнулся, но его глаза остались серьезными.
— Это все в прошлом. Добро пожаловать назад. Скажи то, что ты пришел сказать. Мы все здесь друзья.
Эти банальные слова прозвучали в его устах как угроза, однако в дальнейшем обмене колкостями не было смысла, и Тео сказал:
— Я был на церемонии «успокоительного конца» в Саутуолде в прошлую среду. То, что я увидел, — убийство. Половина самоубийц выглядели так, словно их накачали наркотиками, а кто действительно понимал, что происходит, вовсе не шел на это по доброй воле. Я видел, как женщин втаскивали на баржу и заковывали в кандалы. Одну до смерти забили на пляже рукояткой пистолета. Мы что, теперь отбраковываем наших стариков подобно ненужным животным? Именно это имеет в виду Совет, когда говорит о безопасности, комфорте, удовольствиях? И это называется достойным уходом из жизни? Я пришел сюда потому, что вам следует знать о том, что совершается от имени Совета.
А сам подумал: «Я говорю слишком горячо и резко. Я настраиваю их против себя, еще не приступив по-настоящему к делу. Спокойнее».
Ответила Фелиция:
— Вероятно, эта конкретная церемония была плохо организована и процедура вышла из-под контроля. Я потребовала представить мне отчет. Возможно, что некоторые конвоиры превысили свои полномочия.
— Кто-то превысил полномочия. Разве это не всегдашнее оправдание? А зачем нужны вооруженный конвой и кандалы, если эти люди идут на смерть добровольно?
Фелиция снова стала объяснять с едва сдерживаемым раздражением:
— Эта церемония была плохо организована. В отношении тех, кто отвечает за случившееся, будут приняты надлежащие меры. Совет примет к сведению ваше беспокойство, ваше обоснованное, более того, похвальное беспокойство. Это все?
Ксан, казалось, не слышал ее вопроса.
— Когда настанет мой черед, я намереваюсь принять смертельную капсулу, лежа дома в своей постели и по возможности в одиночестве. Я никогда не мог до конца понять смысла церемоний «успокоительного конца», хотя ты, Фелиция, так увлечена ими.
— Они начались спонтанно, — возразила Фелиция. — Двадцать восьмидесятилетних стариков из дома престарелых в Суссексе решили организовать автобусную поездку в Истборн и там, держась за руки, спрыгнули со скалы. Это стало чем-то вроде моды. Потом один-два местных совета решили пойти навстречу и удовлетворить эту явную потребность, как следует организовав дело. Для стариков прыгнуть с утеса, быть может, самый простой выход, но кому-то ведь приходится выполнять неприятную обязанность по уборке трупов. Как правило, один иди два из них еще какое-то время остаются живы. Все это происходило хаотично и было совершенно недопустимо. Вывозить их на буксире в море гораздо более разумно.
Харриет подалась вперед, голос ее звучал убедительно:
— Людям необходим ритуал при переходе из одного состояния в другое, им нужна компания в конце пути. У вас, Правитель, хватит сил умереть в одиночестве, но большинство людей хотят ощутить прикосновение человеческой руки.
— Та женщина, очевидцем смерти которой я стал, — сказал Тео, — не ощутила прикосновения ничьей руки, кроме моей. Она ощутила мощный удар пистолетом по голове.
Вулвингтон, не потрудившись оторваться от своего рисунка, пробубнил:
— Все мы умираем в одиночестве. Мы перенесем смерть так же, как однажды перенесли рождение. Ни то ни другое ни с кем не разделить.
Харриет Марвуд обернулась к Тео:
— Участие в церемонии «успокоительного конца», конечно же, абсолютно добровольно. Имеются все надлежащие гарантии. Необходимо лишь подписать заявление — в двух экземплярах, так ведь, Фелиция?
Фелиция ответила коротко и резко:
— В трех. Один — для местного совета, другой — ближайшим родственникам, чтобы они могли получить свои сребреники, последний остается у старика и отбирается у него, когда он садится на судно. Этот экземпляр отсылается в управление переписей и народонаселения.
— Как видишь, у Фелиции все под контролем, — заметил Ксан. — Это все, Тео?
— Нет. Штрафное поселение на острове Мэн. Вы знаете, что там происходит? Убийства, голод, нарушения законности и порядка.
— Мы знаем. Вопрос в том, откуда знаешь ты, — резко ответил Ксан.
Тео промолчал, почувствовав в вопросе явное предостережение.
— Помнится, — произнесла Фелиция, — вы присутствовали в своем до некоторой степени двусмысленном качестве на заседании, посвященном вопросу о создании штрафной колонии на острове Мэн. Вы не возражали против этого, только выступили в защиту местного населения, которое мы предложили оттуда переселить. Их переселили, и они живут с удобствами и с выгодой для себя в избранных ими частях страны. Жалоб мы не получаем.
— Я предполагал, что в колонии все будет хорошо организовано, что заключенным будет обеспечено все необходимое для нормального существования.
— А это значит: кров, питьевая вода и семена для выращивания сельскохозяйственных культур.
— Я также предполагал, что в колонии будут обеспечены полицейский надзор и надлежащее управление. Даже в девятнадцатом веке, когда каторжников депортировали в Австралию, в колониях имелись губернаторы, не важно, либеральные или безжалостные, но ответственные за поддержание мира и порядка. Поселения не оставляли на милость сильнейших и наиболее опасных из каторжников.
— Разве? — насмешливо спросила Фелиция. — Это ваше мнение. Но сейчас совсем другая ситуация. Вы же знаете, какова логика исправительной системы. Если люди избирают путь насилия, грабежа, террора, если они используют в своих интересах других, пусть и живут с людьми, настроенными так же. Если им хочется именно такого общества, они его получают. Если у них есть хоть какие-то положительные качества, они организуются разумным способом и станут жить в мире друг с другом. Если же нет, их общество выродится в хаос, который они с такой готовностью навязывают другим. Право выбора полностью принадлежит им.
— А что касается губернатора или тюремщиков, чтобы насаждать порядок, то где вы найдете таких людей? — вмешалась Харриет. — Вы приехали сюда, чтобы предложить себя в добровольцы? А если вы не хотите, то кто захочет? Людям смертельно надоели преступники и преступность. Они не готовы жить в страхе. Вы родились в девятьсот семьдесят первом, не так ли? Вы должны помнить девяностые годы, когда женщины боялись ходить по улицам своих городов, когда увеличилось число преступлений на сексуальной почве и с применением насилия; когда старики отсиживались в заточении в своих квартирах, а некоторые даже сгорели за своими засовами; когда пьяные хулиганы нарушали спокойствие в маленьких городках; когда дети стали такими же опасными, как и взрослые; когда никакая собственность не была в безопасности, если только она не была защищена от взломщиков дорогими системами сигнализации и решетками. Все было испробовано, чтобы искоренить преступность, все виды так называемого воздействия, все режимы в наших тюрьмах. Жесткое и суровое обращение не сработало, равно как и доброта и снисходительность. Теперь же, со времени года Омеги, люди говорят нам: «Хорошего понемножку». Священники, психиатры, психологи, криминологи — никто не нашел ответа. Мы гарантируем свободу от страха, свободу от нужды, свободу от скуки, но без первой остальные свободы бессмысленны.
— Старая система, однако, не была лишена выгоды, так ведь? — добавил Ксан. — Полиция получала хорошие деньги. И представители средних классов прилично жили за счет этой системы — сотрудники судов, социальные работники, мировые судьи и судебные чиновники. Это была довольно выгодная маленькая индустрия, целиком зависевшая от правонарушителя. Людям твоей профессии, Фелиция, используя дорогостоящую юридическую квалификацию, отлично удавалось добиваться осуждения людей, к удовлетворению коллег, которые, подавая апелляции, добивались отмены приговоров. Сегодня поощрение преступников — это роскошь, которой мы не можем себе позволить, хотя бы для того, чтобы обеспечить комфортабельный уровень жизни либералам из среднего класса. Но я подозреваю, Тео, что штрафная колония на острове Мэн не последняя из твоих забот.
— Меня беспокоит обращение с «временными жителями», — продолжил Тео. — Мы ввозим их как рабов и относимся к ним как к рабам. Для чего нужна квота? Если они хотят приезжать, впустите их. Если они хотят уехать, отпустите.
Вулвингтон закончил рисунок: первые две шеренги кавалерии элегантно гарцевали по верхней части листа бумаги. Подняв глаза, он сказал:
— Уж не предлагаете ли вы неограниченную иммиграцию? Помните, что произошло в Европе в девяностых? Народ устал от орд, вторгавшихся из стран, где было ничуть не меньше природных богатств. Но люди там в течение десятилетий позволяли дурно управлять собой, ибо были трусливы, ленивы и глупы, а теперь вознамерились воспользоваться благами, завоеванными на протяжении веков чужими интеллектом, трудолюбием и смелостью. Извратив, между прочим, и уничтожив цивилизацию, частью которой им так хотелось стать.
«Они теперь даже выражаются одинаково, — подумал Тео. — Однако кто бы из них ни говорил, он повторял слова Ксана».
— Речь не об истории, — возразил Тео. — У нас нет недостатка в ресурсах, рабочих местах, домах. Ограничение иммиграции в умирающем малонаселенном мире — это не самая великодушная политика.
— Она никогда такой и не была, — заметил Ксан. — Великодушие — добродетель индивидуумов, а не правительств. Когда великодушны правительства, это происходит на чужие деньги, за счет безопасности, за счет будущего.
И тут впервые заговорил Карл Инглбах. Он сидел в той же позе, в какой Тео видел его десятки раз, — немного наклонившись вперед и положив прямо перед собой крепко сжатые кулаки, будто скрывая какое-то сокровище, об обладании которым тем не менее хотел дать понять Совету. Или словно собираясь затеять детскую игру, раскрывая одну ладонь, другую, а затем демонстрируя переместившуюся туда мелкую монетку. Он походил — и, вероятно, ему надоело это выслушивать — на Ленина — то же добродушное лицо, блестящий лоб и яркие карие глаза. Карл не любил тесных галстуков и воротничков, и сходство с вождем мирового пролетариата усиливал бежевый льняной костюм, который он всегда носил, — отлично сшитый, с высоким воротником и застежкой на левом плече. Однако в нем произошла ужасающая перемена. Тео с первого же взгляда понял, что он смертельно болен и, возможно, близок к концу. Череп с туго натянутой на выступающих костях пятнистой, желтушного цвета, кожей и тощая, как у черепахи, шея, торчащая из рубашки. Тео приходилось видеть такие лица. Только глаза оставались прежними и яркими огоньками, горели в глазницах. Но когда Карл заговорил, голос его был, как и прежде, громким и твердым. Словно вся оставшаяся у него сила сконцентрировалась в его разуме и голосе, красивом и звучном.
— Вы — историк. Вы знаете, какое зло творилось на протяжении веков во имя выживания наций, сект, религий, даже отдельных семей. Что бы человек ни совершал — во благо или во зло, — он совершал, осознавая, что является лишь частицей истории, что жизнь его коротка, неопределенна, хрупка, зато у нации, расы, племени есть будущее. Эту надежду в конце концов утратили все, кроме дураков и фанатиков. Незнание прошлого унижает человека, без надежд на будущее он становится диким зверем. В каждой стране мира мы наблюдаем, как люди теряют эту надежду, как приходит конец науке и изобретениям, кроме тех открытий, которые продлевают жизнь или прибавляют ей комфорта и удовольствий, наблюдаем, как люди перестают заботиться о природе и о нашей планете. Какое имеет значение, что за дерьмо мы оставим после себя в наследство от нашего краткого разрушительного пребывания здесь? Массовая эмиграция, нескончаемые внутренние беспорядки, религиозные и племенные войны девяностых уступили место вселенскому беззаконию, отчего не сеется и не убирается хлеб, животные брошены, повсюду царит голод, идет гражданская война, сильные грабят слабых. Мы стали свидетелями возврата к старым мифам, к старым суевериям, даже к человеческим жертвоприношениям, иногда в массовом масштабе. В том, что наша страна во многом избавлена от этой вселенской катастрофы, — заслуга пятерых людей, сидящих за этим столом. В частности, Правителя Англии. У нас есть система, которая простирается от этого Совета вниз, до местных советов, и сохраняет остатки демократии для тех немногих, кому все еще есть до этого дело. У нас разумное отношение к труду, до некоторой степени учитывающее индивидуальные желания и таланты и гарантирующее людям возможность продолжать трудиться даже в том случае, если у них нет потомков, которые унаследуют результаты их труда. Несмотря на неизбежное стремление тратить, приобретать, удовлетворять повседневные нужды, у нас стабильная валюта и низкий уровень инфляции. У нас есть планы, которые обеспечат последнему поколению — а ему посчастливится жить в многорасовом пансионе, имя которому — Британия, — запасы еды, необходимые лекарства, свет, воду и источники энергии. Имея все эти достижения, следует ли так уж беспокоиться из-за недовольства некоторых «временных жителей», или того, что кое-кто из стариков избирает публичную смерть, или из-за штрафной колонии на острове Мэн?
— Вы дистанцировались от тех решений, разве не так? — заметила Харриет. — Вряд ли достойно уйти от ответственности, а потом выражать недовольство результатами усилий других. Ведь вы сами решили уйти в отставку, помните? Вам, историкам, нравится жить в прошлом, так почему бы вам там и не остаться?
А Фелиция добавила:
— Безусловно, там он себя чувствует как дома. Даже свою дочь он убил, подавая машину назад.
В наступившей вслед за этим замечанием тишине, недолгой, но напряженной, Тео сумел произнести:
— Я не отрицаю того, что вы многого добились. Но если бы вы провели какие-то реформы, разве это нанесло бы ущерб порядку, комфорту, безопасности, всему тому, что вы обещаете людям? Покончите с церемониями «успокоительного конца». Если кому-то захочется убить себя — а я согласен, что это весьма рациональный способ окончить жизнь, — то снабдите их необходимыми для самоубийства пилюлями, но сделайте это, не прибегая к массовому убеждению или принуждению. Пошлите вооруженный отряд на остров Мэн и восстановите там хоть какой-то порядок. Прекратите обязательное тестирование спермы и обследование здоровых женщин: эти процедуры унизительны и в любом случае недейственны. Закройте государственные порномагазины. Обращайтесь с «временными жителями» как с людьми, а не как с рабами. Все это нетрудно сделать. Правитель может сделать это одним росчерком пера. Это все, о чем я прошу.
— Совету кажется, что ты просишь довольно много, — сказал Ксан. — Твоя озабоченность была бы для нас куда более весомой, если бы ты сидел по эту сторону стола. Но твое положение не отличается от положения всей остальной Британии. Ты жаждешь достижения цели, но не хочешь думать о средствах. Ты желаешь, чтобы сад был красивым, но с одним условием: чтобы твоего утонченно-брезгливого носа не коснулся запах навоза.
Ксан поднялся, его примеру последовали один за другим остальные члены Совета. Никто не протянул ему руки. Тео показалось, что гренадер, который провел его на заседание, тихо придвинулся к нему сбоку, словно подчиняясь какому-то тайному сигналу, и он уже готов был к тому, что на его плечо вот-вот опустится тяжелая рука. Ни слова не говоря, он повернулся и вслед за гренадером вышел из зала заседаний Совета.
Машина стояла у подъезда. Увидев его, водитель вышел и открыл дверцу. Внезапно рядом оказался Ксан.
— Поезжайте на Пэлл-Мэлл и ждите нас у статуи королевы Виктории, — приказал он Хеджесу и, обернувшись к Тео, добавил: — Мы прогуляемся по парку. Подожди, я возьму пальто.
Он возвратился меньше чем через минуту, в знакомом твидовом пальто, которое неизменно надевал для телевизионных съемок на улице, — слегка приталенном, с двумя пелеринами, в стиле эпохи Регентства[31], ставшем на короткое время модным в начале 2000-х. Пальто было старое, но Ксан сохранил его.
Тео вспомнил их разговор, произошедший сразу после того, как Ксан заказал пальто.
— Ты сошел с ума. Столько денег за одно пальто.
— Оно будет вечным.
— А ты — нет. И фасон тоже.
— Мне плевать на фасон. Этот стиль будет нравиться мне еще больше, когда такие пальто уже никто не станет носить.
Теперь и впрямь их никто не носил.
Они перешли улицу и вошли в парк. Ксан сказал:
— Придя сегодня сюда, ты поступил крайне неразумно. Не в моих силах защитить тебя, тебя или людей, с которыми ты связался.
— Я не думал, что мне понадобится защита. Я — свободный гражданин, пришедший посоветоваться с демократически избранным Правителем Англии. Почему меня должны защищать — ты или кто-то еще?
Ксан не ответил, и у Тео вырвалось:
— Зачем тебе все это? Ну почему ты держишься за это место? — Он понимал, что такой вопрос мог осмелиться задать только он.
Прежде чем ответить, Ксан помедлил, прищурился и устремил глаза на озеро, словно его внезапно заинтересовало что-то невидимое для других. Наверное, подумал Тео, Ксан прекрасно знает ответ. Должно быть, он достаточно часто размышлял над этим вопросом.
Ксан обернулся и произнес, не останавливаясь:
— Поначалу — потому что полагал, что это доставит мне удовольствие. Я говорю о власти. Но не только поэтому. Мне всегда было невыносимо видеть, как кто-то делает плохо то, что я, на мой взгляд, могу сделать лучше. По истечении первых пяти лет я понял, что получаю уже гораздо меньше удовольствия, но к тому времени стало уже слишком поздно. Кто-то должен это делать, и единственные, кто вызвался мне помочь, — те четверо за столом. Ты предпочел бы Фелицию? Харриет? Мартина? Карла? Карл справился бы, но он умирает. Остальным троим не сохранить единства Совета, я уж не говорю о стране.
— Так вот в чем причина. Бескорыстное выполнение общественного долга?
— Ты знаешь хоть кого-нибудь, кто добровольно отказался от власти, настоящей власти?
— Некоторых знаю.
— А ты видел их, ходячих мертвецов? Но дело не только во власти. Я скажу тебе настоящую причину. Мне никогда не бывает скучно. Кем бы я ни был, что бы ни делал, мне никогда не скучно.
Они продолжали шагать молча, огибая озеро.
— Христиане верят, — произнес Ксан, — что наступило последнее пришествие, только вместо того, чтобы сойти к ним на обещанных облаках в сиянии, Бог призывает их к себе одного за другим. Таким образом Бог может контролировать приток и облегчить себе обработку одетой в белые одежды компании спасенных. Мне нравится размышлять о том, что Бога заботит материально-техническая сторона дела. Но смертные отказались бы от всех своих иллюзий, лишь бы услышать смех одного-единственного ребенка.
Тео не ответил, и тогда Ксан тихо спросил:
— Кто эти люди? Скажи мне.
— Нет никаких людей.
— Всю эту чепуху, которую ты говорил в зале заседаний Совета, ты выдумал не сам. Я не хочу сказать, что ты не способен на такое. Ты способен на гораздо большее. Но тебя три года ничто не волновало, да и до этого тебе в общем-то было все равно. Тебя просто достали.
— Никто в особенности меня не доставал. Я живу в реальном мире, даже в Оксфорде. Стою в очередях, хожу в магазины, езжу на автобусах, смотрю, слушаю. Иногда со мной говорят люди. Просто люди, а не кто-то, до кого мне есть дело. Я всего лишь общаюсь с незнакомцами.
— С какими незнакомцами? Твоими студентами?
— Не студентами. Так, просто с людьми.
— Странно, что ты стал таким доступным. Прежде ты пребывал в непроницаемой оболочке уединенности, в своей личной невидимой околоплодной оболочке. Когда ты будешь говорить с этими таинственными незнакомцами, спроси их, смогут ли они выполнить мою работу лучше, чем я. Если смогут, пусть придут и скажут мне об этом в лицо. Ты же не самый удачный из эмиссаров. Будет жаль, если нам придется закрыть школу обучения взрослых в Оксфорде. Но если это место станет средоточием подстрекательств к бунту, у нас не будет выбора.
— Ты ведь не говоришь это серьезно?
— Именно так сказала бы Фелиция.
— С каких это пор ты стал обращать внимание на Фелицию?
Ксан улыбнулся своей знакомой, навевающей воспоминания улыбкой.
— Ты прав, конечно. Я не обращаю никакого внимания на Фелицию.
Проходя по мосту, переброшенному через озеро, они остановились, чтобы бросить взгляд на Уайтхолл. Отсюда открывался один из самых захватывающих видов, которые мог предложить Лондон, неизменный, очень английский и в то же время экзотический, — элегантные и великолепные бастионы империи, виднеющиеся за мерцающей водной гладью и обрамленные деревьями. Тео вспомнил, как они остановились на этом самом месте спустя неделю после того, как он начал работать в Совете, вспомнил, как перед ними открылся тот же вид, а на Ксане было то же пальто. Он помнил все сказанные ими слова так отчетливо, словно они были только что произнесены.
— Тебе следует запретить обязательное тестирование спермы. Оно унизительно, его безуспешно проводят вот уже более двадцати лет. Как бы то ни было, проверяют только здоровых мужчин. А как же остальные?
— Если они способны размножаться — успеха им, но пока средства для тестирования крайне ограниченны, давай сохраним его для тех, кто подходит для этого и физически, и морально.
— Так ты планируешь влиять на добродетели, равно как и на здоровье?
— Можно сказать, что да. Если у нас есть выбор, то не следует разрешать размножаться тем, кто имеет криминальное прошлое или чьи семьи не в ладах с законом.
— Таким образом, мерилом добродетели должно стать уголовное законодательство?
— А как еще можно ее измерить? Государство не может заглядывать в сердца людей. Ну ладно, это грубо, зато эффективно. Мы будем игнорировать мелкие правонарушения. Но кому нужно потомство от глупых, слабых, буйных людей?
— Выходит, в твоем новом мире не будет места раскаявшемуся вору?
— Можно поаплодировать его раскаянию и не испытывая при этом желания иметь от него потомство. Но послушай, Тео, ничего этого не произойдет. Мы планируем ради планирования, делая вид, что у человечества есть будущее. Сколько людей сейчас по-настоящему верят, что мы найдем живое семя?
— Но предположим, вы каким-то образом обнаружите, что агрессивный психопат обладает способной к зачатию спермой. Станете ли вы использовать ее?
— Конечно. Если он единственная надежда, мы используем его. Мы возьмем то, что можно взять. Но матерей будут отбирать самым тщательным образом — по здоровью, интеллекту, и никакого преступного прошлого. Мы попытаемся с помощью селекции избавиться от психопатии.
— Существуют еще центры порнографии. Они действительно необходимы?
— Ими не обязательно пользоваться. Порнография существовала всегда.
— Терпимая, но не поддерживаемая государством.
— Тут нет такой уж большой разницы. Какой вред от этих центров людям, у которых нет надежды? Уж лучше пусть тело будет занято, а ум — оставаться в бездействии.
Тео тогда сказал:
— Но ведь созданы-то они не для этого?
— Конечно. У человека не будет надежды воспроизвести себя, если он перестанет совокупляться. Как только это полностью выйдет из моды, мы пропали.
Тео и Ксан медленно двинулись дальше. Нарушив молчание, чуть ли не дружеское, Тео спросил:
— Ты часто ездишь в Вулкомб?
— В этот живой мавзолей? Это место приводит меня в ужас. Прежде я изредка бывал там, отдавая долг памяти матери. Последний раз был там пять лет назад. Теперь в Вулкомбе никто не умирает. Что ему нужно, так это «успокоительный конец» посредством бомбы. Странно, не правда ли? Почти все современные медицинские исследования направлены на улучшение здоровья в старости и продление человеческой жизни, а дряхлых становится все больше. Для чего продлевать жизнь? Мы снабжаем стариков лекарствами для улучшения памяти, для поднятия настроения, для улучшения аппетита. Им не нужно лекарство для сна — похоже, они ничем другим и не занимаются. Интересно, какие процессы идут в их старческих мозгах в долгие часы полубессознательного состояния? Наверное, оживают воспоминания, звучат молитвы.
— Одна молитва: «Да увижу я сынов моих и мир на земле Израиля», — ответил Тео. — Мать узнала тебя перед смертью?
— К сожалению, да.
— Ты мне однажды сказал, что твой отец ненавидел ее.
— Не помню, почему я это сказал. Полагаю, пытался шокировать тебя или произвести впечатление. Тебя даже мальчиком ничего не трогало. И все, чего я достиг — университетский диплом, служба в армии, титул Правителя, — не произвело на тебя никакого впечатления, не так ли? Мои родители отлично ладили между собой. Отец, правда, был гомосексуалистом. А ты не знал? В детстве я жутко переживал из-за этого, но теперь это кажется совершенно не важным. Почему ему нельзя было прожить свою жизнь так, как ему хотелось? Я всегда живу как хочется. Это объясняет его женитьбу. Он хотел респектабельности, и ему нужен был сын, поэтому он выбрал женщину, у которой так захватит дух от того, что она получит Вулкомб, баронета и титул, что она не станет жаловаться, когда обнаружит, что это все, ничего другого не будет.
— Твой отец никогда с этим ко мне не приставал.
Ксан рассмеялся:
— Какой же ты самонадеянный, Тео. Ты был не в его вкусе, а он свято чтил традиции. Никогда не надо гадить в своей собственной постели. К тому же у него был Сковелл. Именно он был с отцом в машине, когда они разбились. Мне удалось довольно успешно замять это — наверное, из своего рода сыновней благодарности. Мне-то было все равно, даже если бы об этом узнали, но он бы огорчился. Я был не очень хорошим сыном, но это обязан был сделать. — Он помолчал и вдруг произнес: — Нам не суждено стать двумя последними людьми на земле. Эта привилегия достанется человеку Омега, помоги ему Бог. Но если мы окажемся последними, как по-твоему, что мы сделаем?
— Выпьем. Поприветствуем тьму и вспомним свет. Вспомним громкие имена, а потом застрелимся.
— Какие имена?
— Микеланджело, Леонардо да Винчи, Шекспира, Баха, Моцарта, Бетховена, Иисуса Христа.
— Это будет перекличка всего человечества. Исключая богов, пророков и фанатиков. Мне бы хотелось, чтобы стояла середина лета, а мы пили бы кларет, стоя на мосту в Вулкомбе.
— И раз уж мы, в конце концов, англичане, то сможем закончить речью Просперо из «Бури»[32].
— Если только от старости не забудем слова, а когда выпьем вина, не слишком ослабеем, чтобы удержать пистолеты.
Они дошли до дальнего конца озера. У статуи королевы Виктории их ждала машина. Шофер стоял рядом, широко расставив ноги и сложив на груди руки, и внимательно смотрел на них из-под козырька фуражки. Это была поза тюремщика, может быть, даже палача. Тео представил себе картину: вместо фуражки — черная шапочка, на лице маска, в руках топор.
Он услышал голос Ксана, его прощальные слова:
— Скажи своим друзьям, кто бы они ни были, чтобы они вели себя разумно. Если не могут быть разумными, пусть будут осмотрительными. Я не тиран, но не могу позволить себе быть слабым. Все, что необходимо сделать, я сделаю.
Ксан посмотрел на Тео, и на одно-единственное мгновение тот увидел в его глазах мольбу — словно Ксан просил понять его. Потом он повторил:
— Скажи им, Тео. Я сделаю все, что потребуется сделать.
Тео по-прежнему не мог привыкнуть к тому, что улица Святого Джайлза стала пуста. Воспоминания о первых днях в Оксфорде — о рядах тесно припаркованных под вязами машин, нетерпеливом ожидании момента, когда можно будет перейти улицу при почти не прекращавшемся уличном движении, — похоже, были глубже и прочнее, чем воспоминания о чем-то более счастливом или значительном. Тео опять поймал себя на том, что инстинктивно замедлил шаг на краю тротуара, удивленно взирая на окружающую его пустоту. Бросив взгляд налево и направо, он перешел широкую улицу, срезал путь по мощеной узкой улочке возле пивной «Ягненок и флаг» и направился к музею. Дверь была закрыта, и на мгновение Тео испугался и с раздражением вспомнил, что не потрудился позвонить. Но, повернув ручку, он открыл дверь и увидел, что внутренняя деревянная дверь распахнута. Он вошел в громадный, квадратной формы, зал из стекла и железа.
Было очень холодно, казалось, даже холоднее, чем на улице, и музей был пуст, если не считать восседавшей за прилавком магазинчика пожилой женщины в берете, закутанной в шерстяной шарф, так что были видны только ее глаза. На витрине лежали все те же открытки: динозавры, драгоценные камни, бабочки, высеченные из твердого камня капители колонн, фотографии отцов-основателей кафедрального собора, призванного утвердить викторианскую незыблемость, — Джона Раскина, сэра Генри Окленда и Бенджамина Вудварда с его чувственным меланхоличным лицом. Тео молча стоял, глядя вверх, на массивный свод, поддерживаемый чугунными колоннами, на рельефы пазух между арками, где были изображены листья, плоды, цветы, деревья и кустарники. Но Тео понимал, что неведомое ему прежде волнение, скорее тревожное, нежели приятное, не имело никакого отношения к зданию, а объяснялось ожиданием встречи с Джулиан. Он постарался взять себя в руки, сосредоточившись на изумительной красоте кованых деталей резных изображений. В конце концов, это его любимый период, воплощающий викторианскую основательность, викторианскую помпезность, уважение к знаниям, мастерству, искусству и убежденность в том, что жизнь человека может быть прожита в гармонии с природой. Он не был в музее более трех лет, но с тех пор ничего не изменилось. Ничего не изменилось и с того времени, когда он впервые вошел сюда старшекурсником, разве что исчезла доска с объявлением, которая, кажется, стояла возле колонны: детей просили — абсолютно, как он помнил, тщетно — не бегать по музею и не шуметь. Динозавр с огромным крючковатым когтем занимал все то же почетное место. Глядя на него, Тео вновь ощутил себя учеником начальной школы в Кингстоне. Однажды миссис Лэдбрук приколола кнопкой к доске рисунок динозавра и объяснила, что у огромного неповоротливого животного с крохотной головкой и громадным туловищем было очень мало мозгов, поэтому он не смог приспособиться и погиб. Даже в десять лет это объяснение показалось Тео неубедительным. Динозавр со своим маленьким мозгом пережил два миллиона лет; он приспособился лучше, чем человек разумный.
Тео прошел через арку в дальнем конце основного здания в музей Питт-Риверза, где разместилась одна из величайших в мире этнографических коллекций. Экспонаты стояли друг к другу так близко, что стоящего за ними человека невозможно было разглядеть. Возможно, Джулиан уже пришла и ждала его где-нибудь у сорокафутового тотемного столба. Он остановился, но не услышал ничьих шагов. Тишина была абсолютной, и Тео понял, что он здесь один, но был уверен, что она придет.
Экспонаты в музее Питт-Риверза были придвинуты еще теснее друг к другу, чем в его последний визит. Макеты кораблей, маски, слоновая кость и бисер, амулеты и предметы жертвоприношений, казалось, безмолвно взывали из загроможденных витрин, требуя его внимания. Он пробрался между шкафами и наконец остановился перед своим любимым экспонатом, все еще выставленным на обозрение; табличка рядом с ним стала такой темной и потускневшей, что слова на ней едва поддавались расшифровке. Это было ожерелье из двадцати трех изогнутых и отполированных зубов кашалота, подаренное в 1834 году вождем Такомбау его преподобию Джеймсу Калверту и преподнесенное музею его правнуком, офицером-летчиком, умершим от ран в начале Второй мировой войны. Тео вновь почувствовал, что его, как и прежде, когда он был еще выпускником университета, завораживает странная взаимосвязь событий, соединивших резчика по кости с Фиджи и молодого, обреченного на смерть летчика. Он вновь представил себе церемонию дарения: вождь сидит на троне в окружении воинов в соломенных юбках, миссионер с серьезным лицом принимает странный дар. Война 1939–1945 годов не обошла стороной и дедушку Тео: он тоже служил в ВВС и погиб, когда его бомбардировщик «бленхейм» был сбит во время большого налета на Дрезден. В юности Тео считал, что это обстоятельство каким-то непостижимым образом связывало его с давно умершим вождем, чьи кости покоились на другом краю света.
И тут он услышал шаги. Тео обернулся, увидел Джулиан и дождался, пока она подойдет ближе. Джулиан была без головного убора, но в жакете с теплой подстежкой и брюках. Когда она заговорила, из ее рта вырвалось легкое облачко пара.
— Простите, что опоздала. Я ехала на велосипеде и проколола шину. Вы видели его?
Ни один из них не произнес ни слов приветствия — Тео знал, что для нее он всего лишь связной. Он отошел от витрины, и Джулиан последовала за ним, поглядывая по сторонам и пытаясь, как он понял, даже в этой очевидной пустоте создать впечатление, что они — два невзначай встретившихся посетителя. Это выглядело не слишком убедительно, и Тео удивился, зачем ей это понадобилось.
— Я видел его, — ответил он. — Я видел весь Совет. Позже я разговаривал с Правителем наедине. Я ничего не добился, возможно, даже навредил. Он понял, что я пришел не по собственной инициативе. Теперь, если вы решите действовать, он предупрежден.
— Вы рассказали ему про церемонии «успокоительного конца», про обращение с «временными жителями», про то, что творится на острове Мэн?
— Именно об этом вы меня просили, и именно это я и сделал. Я не рассчитывал на успех, и не ошибся. Он может кое-что изменить, хотя никаких обещаний не дал. Вероятно, он постепенно закроет оставшиеся порномагазины и смягчит правила обязательного тестирования спермы. В любом случае это пустая трата времени; сомневаюсь, что у него достаточно лаборантов, чтобы и дальше осуществлять эту программу в масштабах страны. Да и тех, кто остался, это перестало заботить. В прошлом году я дважды не являлся по их вызову, и никто не обратил на это внимания. Не думаю, что он что-нибудь предпримет в отношении «успокоительного конца», разве что обеспечит лучшую его организацию в будущем.
— А что со штрафной колонией на острове Мэн?
— Ничего. Он не собирается направлять людей и ресурсы на умиротворение острова. С какой стати ему это делать? Создание штрафной колонии, вероятно, наиболее популярное из всех нововведений.
— А что он сказал насчет плохого обращения с «временными жителями»? Насчет предоставления им полноты гражданских прав, приличной жизни, шансов остаться в стране?
— Это представляется ему в высшей степени незначительным по сравнению с тем, что действительно важно, — разумным управлением Британией, обеспечивающим народу возможность умереть с достоинством.
— С достоинством?! — воскликнула Джулиан. — О каком нашем достоинстве может идти речь, если мы так мало заботимся о достоинстве других? — Они подошли к огромному тотему, и Тео провел руками по дереву. Джулиан, даже не взглянув на деревянного бога, произнесла:
— Значит, нам придется сделать то, что в наших силах.
— Ничего вы не сможете сделать, только добьетесь в конце концов, что вас убьют или сошлют на остров. Очевидно, вы знаете, насколько безжалостны Правитель и Совет. Мириам может рассказать вам, что смерть предпочтительнее жизни на острове.
Джулиан ответила очень серьезно, словно рассуждая вслух:
— Возможно, если бы несколько человек, друзей, добились добровольной высылки на остров, им бы удалось там что-то изменить. Или мы сами предложили бы отправиться туда… С какой стати Правителю запрещать нам это, какое ему до этого дело? Даже маленькой группке людей под силу сделать многое, если они приедут с любовью.
— Размахивать крестом Христовым перед дикарями, как это делали миссионеры в Южной Америке? — Тео услышал презрение в собственном голосе. — Вы хотите, чтобы вас убили так же зверски и бессмысленно, как и их? Разве вы не читали книг по истории? Есть только две причины совершения подобной глупости. Первая — тоска по мученичеству. В ней нет ничего нового, если ваша религия ведет вас этим путем. Я всегда видел в этом нездоровую смесь мазохизма и чувственности, но мне понятна ее притягательность для людей определенного склада ума. Новое же здесь то, что ваше мученичество никто даже не заметит. Лет эдак через семьдесят оно и вовсе станет бессмысленным, потому что на земле не останется никого, кто сможет его оценить, никого, кто мог бы воздвигнуть небольшой придорожный храм в честь новоявленных оксфордских мучеников. Вторая причина менее благородна, и Ксан ее очень хорошо поймет. Если вы и впрямь добьетесь успеха, какое за этим последует опьянение властью! Остров Мэн умиротворен, буйные живут в мире, сеют и жнут хлеб, проявляют заботу о больных и проводят воскресные службы в церквах. Новообращенные будут целовать руки живому святому, который сделал все это возможным. Тогда и вы узнаете, что Правитель Англии чувствует в каждую минуту своего бодрствования, чему радуется, без чего не может обойтись. Абсолютная власть в маленьком королевстве. Мне понятна ее привлекательность, но этого никогда не произойдет. — Они постояли рядом в молчании, и Тео тихо сказал: — Бросьте все это. Не тратьте зря оставшуюся жизнь на дело столь же тщетное, сколь и невозможное. Все разрешится само собой. Через пятнадцать лет — а это так мало — девяноста процентам людей, живущих в Британии, будет за восемьдесят. На то, чтобы творить зло, сил останется не больше, чем на то, чтобы творить добро. Представьте, какой станет Англия. Огромные пустые здания, неотремонтированные дороги, тянущиеся среди разросшихся живых изгородей, остатки человечества, сбившиеся вместе в поисках комфорта и защиты, исчезновение благ цивилизации и, наконец, отсутствие энергии и света. Зажжены запасенные загодя свечи, но вскоре и последняя свеча, вспыхнув, погаснет. Разве после этого происходящее на острове Мэн не кажется не столь уж существенным?
— Если нам суждено умереть, мы имеем право умереть как человеческие существа, а не как собаки, — ответила Джулиан. — Прощайте, и спасибо за то, что увиделись с Правителем.
Надо было сделать еще одну попытку, и он произнес:
— Не представляю себе группу, менее подготовленную для противостояния аппарату государства. У вас нет ни денег, ни ресурсов, ни влияния, ни поддержки народа. У вас нет даже определенной философии бунта. Мириам идет на это, чтобы отомстить за брата. Гаскойн, очевидно, потому, что Правитель присвоил себе слово «гренадеры». Льюк — из какого-то смутного христианского идеализма и тяги к таким абстракциям, как сострадание, справедливость и любовь. У Ролфа нет даже такого оправдания, как моральное недовольство. Его мотив — амбиции; он отвергает абсолютную власть Правителя и не прочь заполучить ее сам. Вы поступаете так, потому что замужем за Ролфом. Он подвергает вас страшной опасности, только чтобы удовлетворить собственные честолюбивые замыслы. Он не может принудить вас. Оставьте его. Вырвитесь на свободу.
— Я не могу перестать быть замужем за ним, — мягко ответила Джулиан. — Я не могу его оставить. И вы не правы, не в этом причина. Я с ними, потому что это то, что я должна сделать.
— Да, потому что так хочет Ролф.
— Нет, потому что так хочет Бог.
В отчаянии он готов был биться головой о тотем.
— Если вы верите, что Он существует, то, вероятно, вы также верите, что Он дал вам ум. Так воспользуйтесь же им. Мне казалось, вы слишком горды, чтобы выставлять себя такой дурой.
Но она не воспринимала подобные ни к чему не обязывающие уговоры.
— Мир изменяют не те, кто блюдет собственные интересы, — ответила она, — а мужчины и женщины, готовые выставить себя дураками. Прощайте, доктор Фэрон. И спасибо, что попытались нам помочь. — Она повернулась, даже не коснувшись его, и он смотрел, как она уходит.
Она не попросила не выдавать их. В этом не было необходимости, но он все равно был рад, что эти слова не были произнесены. Да он и не мог ничего обещать. Он не верил, что Ксан прибегнет к пыткам, но ему и одной угрозы было бы достаточно. Тео впервые пришло в голову, что он, возможно, недооценивал Ксана по наивнейшей из причин: ему не верилось, что такой в высшей степени умный и обаятельный человек, тот, кого он звал своим другом, может оказаться злодеем. Наверное, это ему, а не Джулиан необходим урок истории.
Группа медлила недолго. Через две недели после встречи с Джулиан Тео спустился к завтраку и нашел среди разбросанной на половике почты сложенный лист бумаги. Напечатанный на принтере текст предварялся тщательно прорисованным изображением похожей на сельдь рыбы. Картинка напоминала детский рисунок, очевидно, в нее вложили много труда. Тео прочел расположенное чуть ниже послание со смесью раздражения и сожаления.
Мы не можем и дальше закрывать глаза на творящееся в нашем обществе зло. Если человечеству суждено погибнуть, давайте по крайней мере умрем как свободные мужчины и женщины, как люди, а не как собаки. Мы выдвигаем следующие требования к Правителю Англии.
1. Назначьте всеобщие выборы и огласите вашу политику перед народом.
2. Предоставьте «временным жителям» все гражданские права, включая право жить в собственных домах, перевезти в страну семьи и остаться в ней по окончании трудового контракта.
3. Отмените церемонии «успокоительного конца».
4. Прекратите депортировать осужденных правонарушителей в штрафную колонию на острове Мэн и обеспечьте уже находящимся там людям мирную и благопристойную жизнь.
5. Прекратите обязательное тестирование спермы и обследование здоровых молодых женщин и закройте общественные порномагазины.
Их требования предстали перед ним во всей своей простоте, разумности и безусловной гуманности. Интересно, откуда у него такая уверенность, что их написала Джулиан? И все же ничего хорошего ждать не приходится. Что предлагают «Пять рыб»? Чтобы люди, вооружившись, захватили местные советы или пошли на штурм старого здания министерства иностранных дел? У группы не было ни организации, ни основы для власти, ни денег, не имелось никакого серьезного плана кампании. Самое большее, на что она могла рассчитывать, — это заставить людей думать, спровоцировать недовольство, поощрить мужчин не проходить тесты, а женщин — отказаться от очередного медицинского осмотра. Но что это изменит? Все эти обследования становились все более формальными по мере того, как умирала надежда.
Бумага была дешевой, а послание явно напечатано рукой непрофессионала. По-видимому, где-нибудь в церковном склепе или в удаленной лесной хижине у них спрятан принтер. Но как долго они смогут сохранять тайну, если ГПБ решит выследить их?
Он еще раз перечитал пять требований. Первое вряд ли обеспокоит Ксана. Страна едва ли с одобрением воспримет издержки и потрясения всеобщих выборов, но, если он все же их назначит, его власть будет подтверждена подавляющим большинством голосов независимо от того, хватит ли у кого-нибудь безрассудства выступить против. Тео спросил себя, каких из этих реформ он мог бы добиться, останься он консультантом Ксана. Ответ не вызывал сомнений. Он был бессилен тогда, а «Пять рыб» бессильны сейчас. Не приди год Омеги, люди были бы готовы сражаться и даже страдать за эти цели. Но не приди год Омеги, не было бы и этих проявлений зла. Есть смысл бороться, страдать, возможно, даже умереть за более справедливое, более благородное общество, но не в мире без будущего, где совсем скоро слова «справедливость», «сострадание», «общество», «борьба», «зло» станут эхом в пустом пространстве, которое некому будет услышать. Джулиан говорила, что бороться и страдать стоит даже ради спасения одного «временного жителя» или предотвращения депортации одного-единственного правонарушителя в штрафную колонию на остров Мэн. Но что бы ни сделали «Пять рыб», этого никогда не произойдет. Это не в их власти. Перечитывая пять требований, он чувствовал, как в нем симпатия, которую он вначале испытывал к этим людям, исчезает. Он убеждал себя, что большинство мужчин и женщин, этих людей-мулов, лишенных наследников, все же несут свою ношу печали и сожаления со всей стойкостью, на какую только способны. Взамен они изобретают какие-нибудь удовольствия, потакают своему маленькому личному тщеславию, с достоинством относясь друг к другу и к тем «временным жителям», с которыми им приходится встречаться. По какому такому праву «Пять рыб» стремятся навязать этим лишенным всего стоикам ненужное бремя героической добродетели? Он отнес листовку в уборную и, аккуратно порвав ее на части, спустил в унитаз. Глядя, как обрывки бумаги исчезают в бурлящем водовороте, он на секунду, не больше, пожалел, что не может разделить страсть и глупость, связавшие воедино это жалкое, беззащитное братство.
Суббота, 6 марта 2021 года
Сегодня после завтрака позвонила Хелена и пригласила на чай, а также посмотреть котят Матильды. Пять дней назад она прислала открытку, сообщая об их благополучном рождении, но на вечер по этому случаю рождения не позвала. Интересно, устраивали ли они с Рупертом его вообще или превратили появление котят в развлечение лично для себя, в событие только для них двоих, которое с некоторым запозданием призвано отметить и укрепить их новую жизнь. Даже если так, представляется маловероятным, что они отказали себе в удовольствии выполнить приятную обязанность — позволить друзьям засвидетельствовать чудо возникшей жизни. Как правило, посмотреть на это приглашают самое большее шесть человек, которые восхищаются новорожденными с тщательно выверенного расстояния, чтобы не волновать и не тревожить мать. Если все проходит хорошо, устраивается праздничная трапеза, часто с шампанским.
Появление помета обычно омрачено оттенком грусти. Правила, касающиеся плодовитых домашних животных, очень четкие и проводятся в жизнь с неукоснительной строгостью. Теперь Матильду стерилизуют, а Хелене с Рупертом будет разрешено оставить себе из всего помета одну кошечку для улучшения породы. Либо Матильде разрешат еще раз принести котят и все они, кроме одного котенка, будут безболезненно уничтожены.
После звонка Хелены я включил радио, чтобы послушать восьмичасовые новости. Услышав, как в эфире произнесли дату, я впервые осознал, что сегодня исполнился как раз год с тех пор, как она ушла от меня к Руперту. Что ж, наверное, самый подходящий день для первого посещения их гнездышка. Я пишу «гнездышко», а не «дом», поскольку уверен, что именно так Хелена описала бы его, придав заурядному дому в северной части Оксфорда те достоинства, которые она усматривает во взаимной любви и в процедуре мытья посуды вдвоем, в приверженности абсолютной честности и сбалансированному питанию, а также гигиеничному сексу дважды в неделю. Меня все еще волнует секс, и я частенько сожалею о своем неутоленном желании, убеждая себя при этом, что оно как естественно, так и позволительно. В конце концов, теперь Руперт наслаждается или не наслаждается телом, которое я некогда знал почти так же хорошо, как свое собственное. Неудавшийся брак — самое унизительное подтверждение преходящего соблазна плоти. Любящие могут изучить каждую складочку, каждый изгиб или впадинку на теле любимого человека, могут вместе пережить величайший экстаз. Но как мало все это значит, когда любовь или вожделение умирают и мы остаемся с оспариваемой собственностью, счетами адвокатов, печальными остатками содержимого чуланов; когда дом, который некогда выбирали и обставляли с энтузиазмом и надеждой, превращается в тюрьму; когда на лицах застывает выражение раздраженной обиды, а тела, более не вызывающие желания, предстают во всем своем несовершенстве перед бесстрастным и разочарованным взглядом. Интересно, обсуждают ли Хелена с Рупертом то, что происходило между нами в постели. Наверное, обсуждают, ведь, чтобы не говорить об этом, требуются умение владеть собой и деликатность, чего я никогда не замечал в Хелене. В тщательно культивируемой внешней респектабельности Хелены есть некоторая вульгарность, и я могу себе представить, что она нарассказала Руперту. «Тео полагал, что он чудесный любовник, но все это была просто техника. Словно он научился всему этому по секс-руководству. И он никогда не разговаривал со мной, то есть не разговаривал по-настоящему. На моем месте могла быть любая женщина».
Я могу себе представить слова Хелены, потому что знаю, что они справедливы. Я причинил ей больше зла, чем она мне, даже если забыть о том, что я убил ее единственное дитя. Почему я женился на ней? Я женился на ней потому, что она была дочерью мастера колледжа[33] и это льстило моему самолюбию; потому, что она тоже получила степень по истории и я думал, что у нас общие интересы, а также и потому, что находил ее физически привлекательной — и таким образом сумел убедить свое не очень пылкое сердце, что если это и не любовь, то нечто очень близкое к ней и вряд ли мне когда-нибудь выпадет что-то большее. Статус зятя главы колледжа приносил больше раздражения, чем удовольствия (отец Хелены оказался чудовищным человеком, неудивительно, что она не могла дождаться, когда уедет от него); интеллектуальные интересы жены были нулевыми (ее приняли в Оксфорд, потому что она была дочерью руководителя колледжа, и благодаря большой настойчивости, трудолюбию и дорогостоящему обучению она получила три необходимых высших балла, а Оксфорд смог оправдать свой выбор, чего без этого не сумел бы сделать). Сексуальное влечение? Что ж, оно продержалось дольше, хотя и было подвержено действию закона убывающего плодородия, пока не умерло окончательно, после того как я убил Натали. Ничто так не обнажает пустоту рушащегося брака, не оставляя при этом никакой возможности для самообмана, как смерть ребенка.
Интересно, больше ли Хелене повезло с Рупертом? Если эти двое получают удовольствие от секса, то они входят в число немногих счастливчиков. Секс теперь стал одним из наименее важных чувственных удовольствий. Можно было бы ожидать, что с постепенным избавлением от страха перед беременностью и полной ненужностью весьма неэротичных принадлежностей — пилюль, презервативов и овуляционной арифметики — секс получит стимул для изобретения новых, еще более изощренных наслаждений. Случилось же противоположное. Даже те мужчины и женщины, которые вовсе не стремились размножаться, захотели быть уверенными в том, что при желании могут иметь ребенка. Секс, полностью отчужденный от функции воспроизведения потомства, стал походить на бессмысленные акробатические трюки. Женщины все чаще сетуют, что получают, по их выражению, болезненный оргазм — спазм вместо удовольствия. Этому весьма распространенному явлению посвящаются многие страницы женских журналов. Женщины, все более нетерпимо относившиеся к мужчинам на протяжении 1980-х и 1990-х годов, наконец получили оправдание своему веками накапливавшемуся раздражению. Мы, которые больше не можем дать им ребенка, не можем дать им даже удовлетворения. Секс по-прежнему остается взаимным утешением, однако редко доводит до взаимного экстаза. Финансируемые государством порномагазины, все более откровенная литература, всяческие приспособления для стимуляции желания — ничто не возымело действия. Мужчины и женщины по-прежнему вступают в брак, хотя и значительно реже, с меньшей торжественностью и зачастую с представителями того же пола. Люди все так же влюбляются или говорят, что влюблены. Идет отчаянный поиск того единственного человека, предпочтительно более молодого или по крайней мере такого же возраста, вместе с которым предстоит встретить неизбежный упадок и разложение. Нам необходимо ощущать рядом теплую плоть, прикосновение руки к руке, губ к губам. Но любовная поэзия предыдущих веков вызывает у нас некоторое удивление.
Днем я шел пешком по Уолтон-стрит, не чувствуя особого раздражения из-за перспективы вновь встретиться с Хеленой и с удовольствием думая о встрече с Матильдой. Будучи зарегистрированным совладельцем, вписанным в удостоверение домашнего животного, я мог бы, конечно, обратиться в органы опеки над животными, чтобы добиться права на совместную опеку или на право навещать Матильду, но у меня не было желания подвергать себя такому унижению. По некоторым делам об опеке над животными разворачиваются такие ожесточенные, дорогостоящие и публичные битвы, что у меня нет охоты становиться их участником. Я знаю, что потерял Матильду, и она, это коварное избалованное, как и все кошки, существо, теперь наверняка меня позабыла.
При виде ее мне не стоило больших трудов обмануть себя. Она лежала в своей корзинке с двумя дрожащими, похожими на гладких белых крыс котятами, нежно тянущими ее за соски. Кошка взглянула на меня голубыми, лишенными выражения глазами и издала громкое и хриплое урчание, от которого корзина, казалось, заходила ходуном. Я протянул руку и дотронулся до ее шелковистой шерстки.
— Все прошло хорошо? — спросил я Хелену.
— О, вполне. У нас, конечно же, с самого начала схваток был ветеринар, но он сказал, что таких легких родов ему еще не доводилось видеть. Он забрал двоих из помета. Мы все еще не решили, которого из этих двух котят оставить себе.
Дом Хелены и Руперта небольшой, в архитектурном отношении ничем не примечательный, рассчитан на одну семью и имеет общую стену с соседним домом. Это построенная из кирпича пригородная вилла, главное ее преимущество — большой сад позади дома, уступами спускающийся к каналу. Большая часть мебели и все ковры были, видимо, новыми. Я подозреваю, что их выбрала сама Хелена, избавившись от всех атрибутов прежней жизни ее теперешнего возлюбленного, от всего, что имело отношение к его друзьям, клубам, уединенным холостяцким утехам, а также от фамильной мебели и картин, завещанных ему вместе с домом. Ей доставляло удовольствие создавать для него уют — я был уверен, что именно так она выражалась, — и он радовался, словно малый ребенок в новой детской. Повсюду чувствовался запах свежей краски. Задняя стена гостиной, как часто делают в оксфордских домах такого типа, была убрана, получилась одна большая комната с эркером впереди и французским окном, выходящим на застекленную лоджию сзади. Но одной из белых стен холла висели рисунки Руперта, выполненные им для книжных суперобложек, всего около дюжины, и каждый — в белой деревянной рамке. Всего их там дюжина. Интересно, кто придумал устроить эту публичную выставку — Хелена или он сам? Так или иначе, это оправдывало моментально возникшее во мне презрительное неодобрение. Я хотел было остановиться и посмотреть рисунки, но тогда мне пришлось бы что-нибудь сказать, а говорить ничего не хотелось. Но даже беглого поверхностного взгляда оказалось достаточно, чтобы понять, что рисунки очень хорошие. Руперт — большой художник, и эта самонадеянная демонстрация таланта всего лишь подтвердила то, что мне и так было известно.
Стол, накрытый в зимнем саду, поразил меня своим обилием: сандвичи с паштетом, булочки домашней выпечки и кекс с цукатами и орехами, который внесли на подносе, покрытом свеженакрахмаленной льняной салфеткой. Такие же маленькие салфетки предложили нам. В голову пришло слово «изысканность». Я узнал салфетку: Хелена вышивала ее незадолго до того, как ушла от меня. Значит, эта тщательно выполненная вышивка — часть ее приданого, немой свидетель адюльтера. Был ли этот изысканный пир — я помедлил, подыскивая новое уничижительное прилагательное, — рассчитан на то, чтобы произвести на меня впечатление, показать, какой хорошей женой она может быть мужчине, который по достоинству оценивает ее таланты? Для меня было очевидным, что Руперт высоко их ценит. Он чуть не млел от ее материнской заботы. Возможно, будучи художником, он воспринимает такую чрезмерную заботливость как должное. Зимний сад, подумал я, будет уютным весной и осенью. Даже сейчас, всего с одним обогревателем, в нем сохранялось приятное тепло. Сквозь стекло мне было видно, что хозяева как следует потрудились в саду. Шпалеру из колючих розовых кустов, закутанных у земли мешковиной, поддерживали аккуратные, похожие на забор подпорки, словно олицетворявшие надежность, комфорт, удовольствие. Ксан и его Совет одобрили бы это.
После чая Руперт ненадолго исчез в гостиной. Возвратившись, он протянул мне листовку. Я сразу узнал ее. Она была точно такой же, как та, что «Пять рыб» просунули мне под дверь. Сделав вид, что вижу ее впервые, я внимательно прочел листовку. Руперт, казалось, ждал моей реакции. Когда же ее не последовало, он произнес:
— Они здорово рисковали, ходя от двери к двери.
Я стал говорить, поймав себя на том, что, возможно, выдаю себя, и раздражаясь оттого, что не могу держать язык за зубами:
— Они бы не стали так делать. Это ведь не приходской журнал, правда? По-видимому, листовки разносил один мужчина или одна женщина, может, на велосипеде, а может, пешком, — просовывали их в двери, когда вокруг никого не было, оставляли на автобусных остановках, засовывали под дворники на припаркованных машинах.
— И все же это рискованно, не правда ли? — заметила Хелена. — Особенно если ГПБ решит устроить на них охоту.
— Не думаю, что их это встревожит, — возразил Руперт. — Никто не воспримет этого всерьез.
— А вы восприняли? — спросил я.
Он же, в конце концов, не выбросил листовку. Вопрос, прозвучавший резче, чем я намеревался, смутил его. Он бросил нерешительный взгляд на Хелену. Уж не разошлись ли они во мнениях по поводу этой листовки? Возможно, это их первая ссора. Но я был настроен оптимистично. Если бы они повздорили, то наверняка бы уничтожили ее при первой же попытке к примирению.
— Я действительно сомневался, следует ли нам заявить об этом местному совету, когда мы заезжали туда зарегистрировать котят, — ответил Руперт. — Но мы решили, что не надо. Не вижу, что он мог бы сделать, — я имею в виду местный совет.
— Разве что сообщить в ГПБ и добиться вашего ареста за хранение подрывных материалов.
— Мы и правда не знали, как поступить. Мы не хотим, чтобы власти решили, что мы все это поддерживаем.
— Кто-нибудь из соседей получил такую же листовку?
— Они не говорили, а нам не хотелось спрашивать.
— Так или иначе, а совет тут ничего не может поделать, — добавила Хелена. — Никто не хочет, чтобы штрафную колонию на острове Мэн закрыли.
Руперт все еще держал листовку, словно не зная, что с ней делать. Наконец он сказал:
— А с другой стороны, действительно ходят разные слухи о том, что творится в лагерях для «временных жителей», и я полагаю, раз уж они здесь, нам следует поступать с ними по справедливости.
Хелена повернулась к нему:
— С ними здесь обращаются лучше, чем у них дома. Они с удовольствием едут сюда. Никто ведь их не принуждает. Смешно предлагать закрыть штрафную колонию.
Вот что ее волнует, подумал я. Преступления и насилие, которые угрожают ее маленькому дому, вышитой салфетке, уютной гостиной, зимнему саду с тонкими стеклянными стенами, выходящему в темный дворик, где, как она теперь уверена, ее не поджидают никакие опасности.
— Они и не настаивают на ее закрытии, — ответил я. — Но следует признать, что ее необходимо поставить под надлежащий полицейский контроль, а осужденным дать возможность вести сносную жизнь.
— Но «Пять рыб» предлагают вовсе не это. В листовке говорится, что депортации должны прекратиться. Они хотят, чтобы колонию закрыли. И кто будет осуществлять полицейский контроль? Я не позволю Руперту пойти туда добровольцем. А осужденные могут и так вести сносную жизнь. Это зависит от них. Остров достаточно велик, у них есть пища и кров. Совет, конечно же, не станет эвакуировать их с острова. Если всех этих убийц и насильников снова отпустят на свободу, поднимется волна гневных протестов. К тому же разве не там же находятся заключенные Бродмура[34]? Они сумасшедшие, сумасшедшие и негодяи.
Я обратил внимание, что Хелена употребила слово «заключенные», а не «пациенты», и заметил:
— Самые плохие из них, должно быть, уже так стары, что вряд ли представляют большую опасность.
— Но некоторым нет еще и пятидесяти, и каждый год туда отправляют все новых и новых людей. В прошлом году — более двух тысяч так, кажется? — Она обернулась к Руперту: — Милый, я полагаю, нам следует порвать листовку. Нет смысла хранить ее. Мы ничего не можем поделать. Кем бы они ни были, они не имеют права печатать такие вещи. Только беспокоят людей.
— Я спущу обрывки в унитаз, — ответил Руперт.
Когда он вышел, она повернулась ко мне:
— Ты ведь ничему этому не веришь, правда, Тео?
— Я могу поверить в то, что жизнь на острове Мэн не из приятных.
— Но ведь это зависит от самих заключенных, не правда ли? — снова упрямо повторила Хелена.
Больше о листовке мы не упоминали, и десять минут спустя я ушел, в последний раз погладив Матильду, чего Хелена, очевидно, ждала от меня и что Матильда приняла весьма благосклонно. Я не жалею, что посетил их. Дело не только в желании увидеть Матильду; наше краткое воссоединение принесло скорее боль, нежели радость. То, что еще оставалось между нами, теперь можно забыть. Хелена счастлива. Она даже выглядит моложе и красивее — белокурая, стройная. Ее миловидность, которую я часто возводил в красоту, созрев, превратилась в уверенную элегантность. Я не могу искренне сказать, что рад за нее. Трудно быть великодушными по отношению к тем, кому мы причинили боль. Но по крайней мере я больше не несу ответственности за ее счастье или несчастье. У меня нет особого желания увидеть их снова, но я могу думать о них без чувства горечи или вины.
Был только один момент, перед самым моим уходом, когда я ощутил нечто большее, чем циничный отвлеченный интерес к их самодовольной семейной жизни. Я отлучился в туалет. Чистое вышитое ручное полотенце, новый кусок мыла, унитаз с пенисто-голубым дезинфицирующим раствором, маленькая плошка ароматической смеси из сухих цветочных лепестков — я с презрением отмечал детали. Тихонько вернувшись, я увидел, что Хелена и Руперт сидят поодаль друг от друга, протянув руки через разделявшее их пространство. Услышав мои шаги, они быстро, почти виновато отдернули руки. Это мгновенное проявление деликатности, такта, может, даже жалости, на секунду вызвало у меня противоречивое чувство, но такое слабое, что оно прошло, едва только я распознал его природу. Я понял, что это были зависть и сожаление, но не из-за того, что я потерял, а из-за того, чего я никогда не имел.
Понедельник, 15 марта 2021 года
Сегодня меня посетили два офицера Государственной полиции безопасности. Тот факт, что я пишу об этом, свидетельствует, что меня не арестовали, а дневник не нашли. Признаться, они его и не искали, они вообще ничего не искали. Одному Богу известно, какой уликой может стать дневник для любого, кто интересуется отступлениями от строгих принципов морали и личной несостоятельностью, но их мысли были сосредоточены на более реальных правонарушениях. Как я уже говорил, их было двое — молодой, очевидно, Омега (удивительно, их всегда можно распознать!), и старший офицер, немного моложе меня, в плаще-дождевике и с черным кожаным кейсом. Он представился как главный инспектор Джордж Ролингз, а его коллега — как сержант Оливер Кэткарт. Кэткарт был угрюмый, элегантный, с бесстрастным лицом — типичный Омега. Ролингз — плотного сложения и немного неуклюжий в движениях, с копной густых седовато-серых волос: казалось, их уложили и подстригли у дорогого парикмахера, чтобы подчеркнуть завитки по бокам и на затылке. У него были лицо с резкими чертами и узкие глаза, так глубоко посаженные, что радужные оболочки казались невидимыми; большой рот с верхней губой, напоминавшей по форме лук, выступал вперед, словно клюв хищной птицы. Оба были в гражданской одежде, причем их костюмы отличал чрезвычайно хороший покрой. При других обстоятельствах у меня, возможно, возникло бы искушение спросить, не шили ли они их у одного портного.
Они пришли в одиннадцать часов утра. Я провел их в гостиную на первом этаже и спросил, не желают ли они выпить кофе. Они отказались. Тогда я предложил им сесть, и Ролингз удобно устроился в кресле у камина, а Кэткарт после минутного колебания сел напротив, очень прямо держа спину. Я опустился в крутящееся кресло у письменного стола и развернулся к ним лицом.
— Моя племянница, — сказал Ролингз, — самая младшая из детей моей сестры, родилась всего за год до Омеги, так вот она посещала ваши маленькие лекции о викторианской жизни и эпохе. Она не из очень умных, вы, вероятно, ее не запомнили. Но с другой стороны, почему бы и нет? Ее зовут Мэрион Хопкрофт. Она говорила, что народу к вам ходило мало, а к концу недели — еще меньше. Нет у людей упорства. Они начинают с энтузиазмом, но быстро устают, в особенности если их интерес не стимулировать постоянно.
В нескольких фразах он свел мои лекции к скучным беседам для все уменьшающегося числа невежд. Этот тактический ход не отличался тонкостью, но, с другой стороны, вряд ли Ролингзу вообще свойственна тонкость. Я ответил:
— Имя знакомое, но что-то не могу припомнить.
— Викторианская жизнь и эпоха. Полагаю, слово «эпоха» лишнее. Почему не просто «Викторианская жизнь»? Или так: «Жизнь в викторианской Англии»?
— Не я выбираю название курса.
— Разве? Странно. Мне казалось, что именно вы. Думаю, вам следует настоять на выборе названия для своих же собственных лекций.
Я не ответил, поскольку почти не сомневался, что он прекрасно знал — я вел этот курс за Колима Сибрука. Но если и не знал, у меня не было намерения просвещать его.
После минутного молчания, которое, похоже, ни его, ни Кэткарта не стесняло, он продолжил:
— Я и сам не прочь записаться на один из таких курсов для взрослых. По истории, не по литературе. Но я бы выбрал не викторианскую Англию. Я бы пошел еще дальше, к Тюдорам. Меня всегда восхищали Тюдоры, особенно Елизавета Первая.
— А что вас привлекает в этом периоде? — спросил я. — Насилие и величие, триумф их достижений, поэзия с примесью жестокости, проницательные умные лица над круглыми жесткими воротниками, великолепие двора, державшегося на пытках и дыбе?
Казалось, Ролингз с минуту размышлял над вопросом, а затем произнес:
— Я бы не сказал, что век Тюдоров уникален своей жестокостью, доктор Фэрон. В те дни умирали молодыми и, смею заметить, большинство — в муках. Каждый век жесток по-своему. А уж если говорить о боли, то смерть от рака без обезболивающих средств, которая была участью человека на протяжении большей части его истории, куда более мучительна, чем любая пытка, придуманная Тюдорами. Особенно для детей, вы не считаете? И какова цель их страданий?
— Возможно, — сказал я, — нам не следует брать на себя ответственность и утверждать, что у природы есть какие-то цели.
Он продолжал, будто и не слышал:
— Мой дед — он был одним из проповедников адского огня — считал, что во всем есть свой смысл, особенно в боли. Он слишком поздно родился, наверное, в вашем девятнадцатом веке он был бы счастливее. Помню, однажды — мне тогда было девять — у меня очень сильно заболел зуб и начался абсцесс. Я молчал, потому что боялся зубного врача, но однажды ночью проснулся в страшных муках. Моя мать сказала, что мы пойдем на прием к врачу, как только он начнется, но до утра я пролежал, корчась от боли. Дед пришел проведать меня и сказал: «Мы еще можем кое-что сделать, дабы облегчить малые страдания этого мира, но бессильны перед вечными страданиями мира грядущего. Помни об этом, мальчик». Он выбрал самый подходящий момент. Вечная зубная боль! Что могло быть страшнее для девятилетнего мальчика?
— Или для взрослого, — заметил я.
— Ну, мы отказались от этих верований, если не считать Шумного Роджера. Похоже, что у него все еще есть последователи. — Ролингз с минуту помедлил, словно предался размышлениям о тех громах и молниях, которые обрушивает на людей Шумный Роджер, и, нисколько не изменив тон, продолжал: — Совет обеспокоен — возможно, более подходящее слово «озабочен» — деятельностью неких людей.
Он помедлил, наверное, ждал, что я спрошу: «Какой деятельностью? Каких людей?»
— Через полчаса, — сказал я, — мне нужно будет уехать. Если ваш коллега хочет обыскать дом, ему, вероятно, лучше сделать это сейчас, пока мы разговариваем. У меня есть одна-две вещицы, которыми я дорожу, — ложки от чайницы в застекленном георгианском шкафчике, стаффордширские, викторианских времен юбилейные статуэтки в гостиной, парочка первых изданий книг. В других обстоятельствах мне бы полагалось присутствовать при обыске, но я всецело доверяю кристальной честности ГПБ.
Произнося эти последние слова, я посмотрел Кэткарту прямо в глаза. Он даже не моргнул.
Ролингз сказал с легкой ноткой упрека в голосе:
— Ни о каком обыске речь не идет, доктор Фэрон. С чего вы взяли, что мы хотим произвести обыск? Что мы должны искать? Вы не подрывной элемент, сэр. Нет, это просто беседа, консультация, если хотите. Как я уже сказал, происходят вещи, которые вызывают некоторую озабоченность Совета. Этот разговор, конечно же, сугубо конфиденциальный. Эти проблемы не доведены до сведения публики газетами, радио или телевидением.
— Совет поступил весьма разумно, — согласился я. — Возмутители спокойствия, если допустить, что они у нас есть, подпитываются за счет гласности. Так зачем же им ее предоставлять?
— Вот именно. Правительствам потребовалось длительное время, чтобы осознать, что нет необходимости муссировать нежелательные новости. Не озвучивайте их, и все.
— И что же вы не показываете?
— Маленькие инциденты, сами по себе не важные, но, вероятно, являющиеся свидетельствами заговора. Последние две церемонии «успокоительного конца» были нарушены. В утро церемонии, всего за полчаса до прибытия обрядовых жертв — возможно, «жертвы» не слишком подходящее слово, давайте лучше скажем «жертвующих собой мучеников», — пристань взорвали. — После небольшой паузы он добавил: — Но и «мученики» — тоже чересчур сильное слово. Пусть будет так: до прибытия потенциальных самоубийц. Они очень огорчились. Террорист — мужчина или женщина — все сделал довольно точно. Еще тридцать минут, и старики умерли бы значительно более зрелищной смертью, чем планировалось. По телефону было получено предупреждение — молодой мужской голос. Но слишком поздно: все, что удалось сделать, — это удержать толпу подальше от места происшествия.
— Весьма неприятное осложнение, — заметил я. — Я ездил посмотреть на церемонию примерно месяц назад. Пристань, с которой производится загрузка судна, можно соорудить, как мне кажется, довольно быстро. Не думаю, что этот конкретный преступный акт должен был задержать проведение церемонии «успокоительного конца» более чем на день.
— Как вы выразились, доктор Фэрон, это действительно всего лишь неприятное осложнение, но не следует преуменьшать его значения. Что-то уж слишком часто в последнее время случаются такие неприятные осложнения. А еще появились листовки. Некоторые из них прямо касаются обращения с «временными жителями». Последняя из групп этих жителей, в которую входили шестидесятилетние старики, в основном больные, подлежала насильственной репатриации. И опять на причале произошли достойные сожаления сцены. Я не утверждаю, что между этой стихийной вспышкой и распространением листовок есть какая-то связь, но, весьма вероятно, это нечто большее, нежели совпадение. Распространение политических материалов среди «временных жителей» незаконно, но мы знаем, что в лагерях раздавались подрывные листовки. В других листовках, которые доставлялись в частные дома, говорилось о плохом обращении с «временными жителями», об условиях содержания на острове Мэн, о принудительном тестировании спермы и о том, что диссиденты, очевидно, считают отсутствием демократии. В последней листовке все это объединено в общий список требований. Вы, случайно, ее не видели?
Ролингз потянулся к черному кожаному кейсу, положил его себе на колено и, щелкнув, открыл. Он исправно играл роль доброго дядюшки, случайно зашедшего в гости и не очень уверенного в цели своего визита, и я был почти готов к тому, что он будет долго и безуспешно рыться в своих бумагах, прежде чем найдет ту, которая нужна. Однако он удивил меня, отыскав ее немедленно.
Протянув мне листовку, Ролингз спросил:
— Вы не видели таких раньше, сэр?
Я бросил на нее взгляд и ответил:
— Да, видел. Одну такую листовку просунули мне в дверь несколько недель назад. — Что-либо отрицать было бессмысленно. ГПБ почти наверняка знает, что листовки распространялись на Сент-Джон-стрит, так почему же мой дом оказался обойденным? Перечитав листовку, я вернул ее обратно.
— Кто-нибудь из ваших знакомых получал их?
— Насколько мне известно, нет. Но думаю, их распространяли довольно широко. Мне это не было настолько интересно, чтобы наводить справки.
Ролингз изучал листовку, словно видел ее впервые.
— «Пять рыб». Изобретательно, но не слишком умно. Полагаю, нам надо искать группу из пяти человек. Пять друзей, пять членов семьи, пять коллег, пять соучастников заговора. Должно быть, они позаимствовали идею у Совета Англии. Удобное число, не правда ли, сэр? В любом споре оно всегда дает возможность иметь большинство. — Я не ответил, и Ролингз продолжил: — «Пять рыб». Наверняка у каждой есть кодовое название, вероятно, основанное на имени, — так их легче запомнить. Хотя «А» — трудная буква. С ходу я даже не могу вспомнить название рыбы, начинающееся на «А». Возможно, ни у одного из заговорщиков в инициалах нет буквы «А». На «Б», полагаю, можно взять белугу, а на «В» и вовсе не трудно найти название — вьюн. На «Г» — горбуша. С «Д» труднее. Хотя, конечно, я могу ошибаться, но, мне кажется, они не стали бы называться «Пятью рыбами», если бы не придумали соответствующего названия рыбы для каждого члена банды. А как по-вашему, сэр? С точки зрения логики, а?
— Оригинально. — Интересно понаблюдать за мыслительными процессами ГПБ в действии. Такая возможность могла появиться у очень немногих граждан — по крайней мере у немногих из тех, кто находится на свободе.
С тем же успехом я мог бы и промолчать. Ролингз продолжал изучать листовку. Затем сказал:
— Рыбка. Весьма симпатично нарисована. Не профессиональным, думаю, художником, но кем-то с творческой жилкой. Рыба — это христианский символ. Интересно, могла бы это быть христианская группа? — Он поднял на меня глаза. — Вы признаете, что в вашем распоряжении имелась одна из таких листовок, сэр, но вы ничего не предприняли по этому поводу? Вы разве не считаете, что ваш долг — сообщить о ней?
— Я поступил с ней так же, как и с любым другим случайным, не представляющим интереса посланием. — И, решив, что пора переходить в наступление, сказал: — Извините, главный инспектор, но я не понимаю, что конкретно беспокоит Совет. Недовольные есть в любом обществе. Члены этой группы скорее всего не принесли особого вреда, если не считать того, что подорвали несколько сооруженных на скорую руку пристаней и занимались плохо продуманной критикой правительства.
— Но ведь листовки можно квалифицировать как подрывную литературу, сэр.
— Вы вправе использовать какие угодно слова, но едва ли стоит возводить их действия в ранг великого заговора. Полагаю, вы не станете мобилизовывать силы государственной безопасности только потому, что несколько скучающих оппозиционеров предпочитают развлекаться, играя в более опасную игру, чем гольф? Что именно тревожит Совет? Если и существует группа диссидентов, то ее члены наверняка очень молоды или по крайней мере это люди средних лет. Но годы уходят, годы уходят для всех. Разве вы забыли цифры? Совет Англии достаточно часто нам их напоминает. Население с пятидесяти восьми миллионов в девяносто шестом году сократилось до тридцати шести миллионов в году нынешнем, причем двадцать процентов его — люди старше семидесяти. Мы — раса обреченных, главный инспектор. Со зрелостью, с возрастом энтузиазм ослабевает, и тут бессильно даже заманчивое возбуждение атмосферы заговора. У Правителя Англии нет настоящей оппозиции. И никогда не было с тех пор, как он пришел к власти.
— Это наше дело, сэр, позаботиться о том, чтобы ее не было.
— Не сомневаюсь, вы поступите так, как считаете необходимым. Но я бы отнесся к этому серьезно только в том случае, если бы счел это на самом деле серьезным — например, если бы появилась оппозиция внутри самого Совета, действующая во вред авторитету Правителя.
Мои слова были рассчитано рискованными, возможно, даже опасно рискованными, и я понял, что мне удалось встревожить Ролингза. Именно этого я и добивался.
После минутной паузы он ответил:
— Если бы вопрос стоял так, не я бы этим занимался, сэр. Проблемой занимались бы на совсем ином, более высоком уровне.
Я встал.
— Правитель Англии — мой кузен и мой друг, — сказал я. — Он был добр ко мне в детстве, когда доброта особенно важна. Я больше не являюсь его консультантом в Совете, но это не означает, что я более не являюсь его кузеном и другом. Если у меня будут доказательства заговора против него, я скажу ему об этом. Я не стану говорить вам, главный инспектор, равно как и не свяжусь с ГПБ. Я сообщу об этом тому, кого это больше всего касается, — Правителю Англии.
Все это было чистое представление, и мы оба это знали. Мы не пожали друг другу руки и не сказали ни слова, пока я провожал их к выходу, но вовсе не из-за враждебности. Ролингз не мог позволить себе такой роскоши, как личная антипатия, как не мог позволить себе и симпатии, расположения или жалости по отношению к жертвам, которых он навещал и допрашивал. Мне казалось, я понял, что представляют собой люди этого типа — мелкие деспотичные бюрократы, получающие наслаждение от аккуратно отмеренной им власти. Им необходимо находиться в ауре искусственного страха, знать, что страх предшествует им, когда они входят в комнату, и останется там, словно запах, после их ухода. Однако они не отличаются ни садизмом, ни смелостью для проявления крайней жестокости. В то же время им важно лично участвовать в событиях. Им недостаточно, как большинству из нас, стоять в стороне и смотреть на возведенные на холме кресты.
Тео закрыл дневник, положил его в верхний ящик письменного стола и повернул ключ в замке. Стол был прочный, ящики крепкие, но они вряд ли устоят против специалиста-взломщика. Но с другой стороны, едва ли такой штурм будет предпринят, к тому же Тео позаботился, чтобы его запись о визите Ролингза была как можно более безобидной. То, что он почувствовал необходимость самоцензуры, свидетельствовало о тревожном предчувствии, и он это знал. Его раздражала необходимость соблюдать предосторожность. Он стал вести дневник не для того, чтобы описывать в нем факты своей жизни (для кого и зачем? и какой жизни?), скорее это было систематическое исследование, средство придать смысл прошедшим годам. Дневник, который стал повседневной частью его жизни, потеряет всякую ценность, если ему придется прибегать к самоцензуре и что-то опускать, если придется обманывать, а не объяснять.
Мысленно он вернулся к визиту Ролингза и Кэткарта. Тогда его удивило, что он совсем их не испугался. После их ухода он ощутил некоторое удовлетворение от отсутствия страха и от компетентности, с какой он провел эту неожиданную встречу. Теперь он размышлял, оправданна ли была его уверенность. Он почти дословно запомнил все сказанное: память на слова всегда была его преимуществом. Но, записывая беседу, он почувствовал тревогу, которой тогда не ощутил. Он уверял себя, что ему нечего бояться: ведь напрямую он солгал лишь однажды, сказав, что не знает, кто еще получил листовку «Пяти рыб». Это была ложь, в которой он мог оправдаться, если бы от него потребовали ответа. Зачем, собственно, ему было упоминать свою бывшую жену, подвергая ее тем самым неудобствам и беспокойству, которыми ей грозил приход людей из ГПБ? Тот факт, что она или кто-то другой получили листовки, не имел никакого отношения к делу: их, должно быть, просунули практически в каждую дверь на улице. Единственная ложь еще не свидетельство вины. Вряд ли его арестуют из-за одного маленького обмана. В конце концов, в Англии пока еще существуют законы, по крайней мере для британцев.
Он спустился в гостиную и беспокойно зашагал по просторной комнате, каким-то непостижимым образом ощущая давящую тяжесть темных и пустых этажей вверху и внизу, словно каждая из безмолвных комнат заключала в себе угрозу. Он задержался у окна, выходящего на улицу, и бросил взгляд через балкон из кованого железа. Шел мелкий дождь. Ему было хорошо видно, как в свете уличных фонарей на землю падают серебряные стрелы, а далеко внизу темнеет липкий тротуар. Шторы в доме напротив были плотно задернуты. Привычная тоска, словно тяжелое одеяло, укутала его. Уверенность исчезла, а страх усилился. Он сознавал, что во время встречи думал лишь о себе, о своей безопасности, своем уме, своем самоуважении. Но их в первую очередь интересовал не он, они искали Джулиан и «Пять рыб». Он никого не выдал, у него не было причин чувствовать себя виноватым, но ведь они пришли к нему, а это означает, они подозревают, будто он что-то знает. Конечно, подозревают. Члены Совета на самом деле так и не поверили, что он пришел к ним по собственной инициативе. Люди из ГПБ явятся снова, и в следующий раз они будут менее вежливы, их расспросы станут дотошнее, а результат, возможно, болезненнее.
Насколько больше того, что сообщил Ролингз, им известно? Тео вдруг показалось странным, что группу до сих пор не арестовали. А может, арестовали и уже допрашивают. Не в этом ли причина сегодняшнего визита? Неужели они уже взяли Джулиан и остальных и теперь проверяют, как тесно он с ней связан? И уж, конечно, им ничего не стоит добраться до Мириам. Он вспомнил заданный членам Совета вопрос об условиях жизни на острове Мэн и их ответ: «Мыто знаем. Вопрос в том, откуда знаешь ты». Они ищут людей, которым известны условия жизни на острове, а при том, что посещения острова запрещены, как не разрешено и посылать туда письма, спрашивается: откуда взялись эти сведения? Побег брата Мириам наверняка зарегистрирован. Странно, что Мириам не допросили сразу, как только начали действовать «Пять рыб». Но возможно, уже допросили. Возможно, сейчас и она, и Джулиан находятся в их руках.
Круг его мыслей замкнулся, и он впервые почувствовал страшное одиночество. До сих пор это чувство было ему незнакомо. Он отнесся к нему с подозрением и с обидой. Глядя вниз на пустынную улицу, Тео впервые захотел, чтобы там появился кто-то — друг, которому он мог бы доверять. Уходя от него, Хелена сказала: «Мы живем в одном доме, но мы — как жильцы или гости в одной гостинице. Мы никогда по-настоящему не говорили». Раздраженный такой банальной жалобой, привычным сетованием недовольных жен, он тогда ответил: «О чем же нам говорить? Вот он я. Хочешь поговорить, изволь, я слушаю».
Ему подумалось, что сейчас для него было бы утешением поговорить даже с Хеленой, услышать ее нерешительный и бесполезный отклик на его мысли. И раздражение, смешанное со страхом, чувством вины, одиночеством, вспыхнуло с новой силой — против Джулиан, остальных, против себя за то, что он вообще ввязался во все это. По крайней мере он сделал то, о чем они просили. Он виделся с Правителем Англии и предупредил Джулиан. Он не виноват, что группа не прислушалась к его предостережениям. Они наверняка считают, что он обязан сообщить им об опасности. Но они и сами должны понимать, что им грозит. И как он может их предупредить? Он не знает их адресов, не знает, где они работают, чем занимаются. Единственное, что он способен сделать, если Джулиан арестовали, — это вступиться за нее перед Ксаном. Но как он узнает, что ее арестовали? Чтобы что-то узнать, надо найти хоть одного из членов группы. Но как, не рискуя, навести справки, чтобы об этом не стало сразу же известно? Не исключено, что ГПБ уже ведет за ним тайное наблюдение. Ему оставалось только ждать.
Пятница, 26 марта 2021 года
Сегодня я увидел ее впервые после нашей встречи в музее Питт-Риверза. Я покупал сыр в крытом рынке, потом отвернулся от прилавка, держа маленькие, аккуратно упакованные пакетики с рокфором, датским сыром с голубыми прожилками и камамбером, и увидел ее. Она стояла всего в нескольких ярдах и выбирала фрукты — совсем не так, как я, а придирчиво оглядывая каждый в отдельности. Выбрав же, без колебаний протягивала раскрытую холщовую сумку, великодушно принимая хрупкие коричневые пакеты, едва выдерживавшие золотые шары апельсинов, светящиеся изогнутые бананы и красновато-коричневые пепины Кокса[35]. Ее кожа и волосы, казалось, впитывали сияние фруктов, словно она была освещена не жесткими слепящими огнями рынка, а теплым южным солнцем. Я смотрел, как она отдавала банкноту, потом отсчитывала монеты, чтобы дать хозяину лавки деньги без сдачи, и улыбалась, протягивая их ему, как вскинула широкую лямку холщовой сумки на плечо, немного изогнувшись под ее тяжестью. Между нами сновали покупатели, но я стоял как вкопанный, не желая, возможно, даже не в состоянии двигаться, и в моем мозгу беспорядочно проносились необычные и непрошеные ощущения. Меня охватило нелепое желание броситься к цветочному прилавку, сунуть продавцу деньги, выхватить из ведерка охапки даффодилов, тюльпанов, оранжерейных роз и лилий, бросить их ей на руки и снять сумку с ее уставшего плеча. Это был романтический порыв, детский и смешной, какого я не испытывал с тех пор, как был мальчиком. Тогда я отнесся к нему с недоверием и негодованием. Сейчас он потряс меня своей силой, своей иррациональностью, своей разрушительной энергией.
Джулиан обернулась, по-прежнему не видя меня, и стала пробираться к выходу на Хай-стрит. Я последовал за ней, протискиваясь сквозь толпу ранних покупателей с корзинками на колесах, испытывая нетерпение, когда кто-то хоть на минуту преграждал мне путь. Я говорил себе, что веду себя как дурак, что надо дать ей уйти, что она — женщина, которую я видел всего четыре раза. Ни в один из них она не проявила ко мне ни малейшего интереса, если не считать упорной решимости заставить меня сделать по-своему; я ничего о ней не знаю, кроме того, что она замужем, что эта непреодолимая необходимость услышать ее голос, коснуться ее — всего лишь первый симптом нездоровой эмоциональной неустойчивости, характерной для одинокого мужчины среднего возраста. Я старался не торопиться, лишь подтверждая этим свою одержимость. И все же нагнал ее, когда она поворачивала на Хай-стрит.
Дотронувшись до ее плеча, я сказал:
— Доброе утро.
Любое приветствие показалось бы банальным. Это по крайней мере было безобидным. Она обернулась ко мне, и на какую-то секунду я готов был обмануться: в ее улыбке мне почудилась радость узнавания. Но это была та же улыбка, какую она подарила зеленщику.
Я положил руку на ее сумку и произнес:
— Позвольте, я помогу? — И тут же почувствовал себя как докучливый школьник.
Она покачала головой и ответила:
— Благодарю вас, но фургон стоит на стоянке, очень близко.
«Какой фургон? — подумал я. — Для кого предназначаются фрукты? Конечно же, не только для них двоих с Ролфом. Или она работает в каком-то учреждении?» Но я не стал спрашивать, зная, что она не ответит.
— У вас все в порядке, Джулиан?
Она снова улыбнулась:
— Да, как видите. А у вас?
— Как видите.
Она повернулась, собираясь уходить. Это решение было абсолютно нейтральным — у нее не было желания обидеть меня, — но оно было намеренным и, как я понял, окончательным.
— Мне нужно поговорить с вами, — тихо сказал я. — Это очень важно и не займет много времени. Куда бы нам пойти?
— На рынке безопаснее, чем здесь.
Она направилась обратно, а я пошел рядом со скучающим видом, не глядя на нее, словно мы были двумя покупателями, прижатыми друг к другу толкающейся толпой. Войдя в здание рынка, она приостановилась у витрины, за которой пожилой мужчина и его помощник продавали горячие пироги с фруктами и сыром. Я встал рядом, делая вид, что страшно захвачен видом пузырящегося сыра и капающего соуса. До меня донесся запах, аппетитный и сильный, запах, который я хорошо помнил. Пироги здесь пекли еще в бытность мою студентом.
Я стоял и смотрел, будто прикидывая, что имеется в продаже, затем сказал ей на ухо очень тихо:
— Люди из ГПБ приходили ко мне… они могут быть очень близко. Они ищут группу из пяти человек.
Она отвернулась от витрины и пошла дальше, я держался сбоку.
— Конечно, — ответила она. — Им известно, что нас пятеро. Здесь нет никакого секрета.
Наклонившись к ней, я сказал:
— Я не представляю, что еще они узнали или о чем догадались. Остановитесь. От того, что вы делаете, нет никакой пользы. Возможно, времени осталось совсем немного. Если остальные не хотят, уйдите сами.
Именно после этих слов она обернулась и посмотрела на меня. Глаза наши встретились всего на секунду, но теперь, без яркого света и сочных светящихся плодов, я увидел то, чего не замечал прежде: ее лицо казалось усталым, постаревшим и осунувшимся.
— Пожалуйста, уходите. Лучше, если мы больше не увидимся. — Она протянула руку, и, забыв об опасности, я взял ее. — Я не знаю вашей фамилии. Я не знаю, где вы живете или где вас найти. Но вы знаете, как разыскать меня. Если я когда-нибудь вам понадоблюсь, пошлите за мной на СентДжон-стрит, и я приду. — Я повернулся и пошел прочь, чтобы не видеть, как она уходит.
Я пишу это после обеда, глядя из маленького окошка в задней части дома на далекий склон Уитем-Вуд. Мне пятьдесят лет, и я никогда не знал, что такое любовь. Я смог написать эти слова и знаю, что это правда, но они вызывают во мне лишь сожаление, какое, должно быть, испытывает лишенный слуха человек из-за того, что не может слышать музыки, сожаление не слишком острое, ибо оно о том, чего я никогда не испытывал, а не о том, что потерял. Однако всему свое время. Пятьдесят — не тот возраст, когда жаждешь бурной любви, в особенности на этой обреченной и безрадостной планете, где угасают все желания и человека ждет вечный покой. Итак, я составлю план своего спасения. До шестидесяти пяти лет получить разрешение на выезд очень трудно; с наступлением времени Омеги только у престарелых осталось право ехать, куда им заблагорассудится. Но я не ожидаю никаких трудностей. Все же в том, что я кузен Правителя, есть некоторые преимущества, пусть даже если я никогда не упоминаю о своем родстве с ним. Как только я вступаю в контакт с чиновниками, это становится известным. В моем паспорте уже имеется штамп разрешения на заграничные поездки. Я попрошу кого-нибудь прочитать за меня летний курс, с радостью избавившись от этой скучищи. Я не приобрел никаких новых знаний, у меня нет никакого энтузиазма, мне не хочется ни с кем общаться. Я сяду на паром, потом возьму напрокат машину, вновь побываю в великих городах, посмотрю соборы и храмы Европы, пока есть еще проезжие дороги и гостиницы с персоналом, способным обеспечить хотя бы приемлемый уровень удобств. Я почти уверен, что смогу купить бензин, по крайней мере в городах. Я оставлю позади воспоминания обо всем виденном в Саутуолде, о Ксане и Совете и об этом сером городе, где даже камни говорят о быстротечности юности, знаний, любви. Я вырву эту страницу из моего дневника. Писать такие слова — значит потворствовать своим слабостям, оставить же их написанными — значит проявить глупость. И я попытаюсь забыть данное сегодня утром обещание. Оно было сделано разве что в состоянии помешательства. Не думаю, что она примет его. А если примет, то обнаружит, что этот дом пуст.