Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
Оглянуться назад — значит повернуться лицом совсем в другую сторону, сойти со старого пути и пойти по новому.
— …теперь подумай о другом… Ты никогда не замечал: как только праведники начинают размышлять, они становятся вдруг на одно лицо и до обидного глупеют? — громко, будто репетируя заранее готовый текст, где выверено все, до самой распоследней запятой, вещал — вот именно, другого слова и не подберу — вещал с надрывом Левер, сам при этом очень буднично и даже суетливо ерзая на краешке стола, чтобы сиделось поудобней и нигде не резало и не давило. — Да, катастрофически глупеют, — повторил он, воздевая палец к потолку.
— Все может быть… — меланхолично отозвался я. — И что из этого?
— А то, что им неведома свобода воли! — с пафосом заверил он.
— Не вижу связи…
— Это только кажется, что связи нет, — ответил он, победно улыбаясь. — Только кажется. А на поверку — все предельно очевидно. Ты учти: необходимость — это то, что не осознано тобой. Тогда как все осознанное — безусловная свобода! Чувствуешь?
— Не очень, — покачал я головой.
— Ну, не дури, — вдруг начиная волноваться, Левер тотчас сцепил пальцы рук и неприятно захрустел суставами. — По-моему, настолько очевидно!.. Праведник, не знающий, кто он такой, лишен свободы выбирать — и потому молчит и не раздумывает о своем предназначении. Когда же праведнику делается ясно, что он — праведник, к нему приходит знание, которое он попросту не в силах утаить. И дело лишь за тем, как это обнародовать. Но знание, ничем не подкрепленное извне, немедленно становится обузой для других, и люди начинают видеть в нем назойливую глупость. А она повсюду — на одно лицо. Свобода делается бременем, поскольку не учитывает несвободность остальных.
— И все равно я не улавливаю суть, — с немалым раздражением заметил я. — При чем тут праведник?
— Так ты же постоянно корчишь праведника из себя! — сказал с обидным смехом Левер. — Сознаешь себя почти святым — и оттого свободен размышлять на глупые, совсем не интересные мне темы!
— Например? — напрягся я.
— Ну например, чего я стою как стихийно-неизбежный собеседник, о котором ты не знаешь ничего! Я прав?
И Левер снова взялся нудно ерзать на столе. Таким он в памяти моей и сохранился: фанфарон, полутрибун-полупройдоха, очень гордый, очень жалкий, вечно державший круговую оборону и при этом до обидного потерянный какой-то, он обожал красивые слова, но, прежде чем затеять новый долгий спор или удариться в душеспасительную нудную беседу, он принимался тщательно, любовно, точно кот в широком кресле, устраиваться — вот ведь смех! — на краешке стола, чтоб видно было отовсюду, чтобы можно было в ритме фразы ножкою болтать или, чуть что, немедля спрыгнуть на пол. Других мест, где сподручно было всласть наговориться, он как будто вообще не признавал. И на столе-то, впрочем, он сидел, вертясь юлой. Ну не любил он быть похожим на других, ей-богу, не любил!.. Росту среднего, тщедушный, с вечно заспанными злыми глазками (а вот выражения лица не помню — хоть, казалось бы, кому ж еще-то подмечать такое!.. — и не помню вовсе не из-за того, что был столь невнимателен тогда — поди-ка, матушка сказала бы, не рассуждая: «Дурень, это потому, что ты связался — да-да-да, я знаю нее, обгрызок ты несчастный! — я ждала, чем все закончится, а ты… о, тебя жизнь еще прибьет за это!» — нет, решающей причиной была внешняя бесцветность, безразличность выражения, недурственно скрывающая, что в действительности человек способен делать очень больно, но подспудно, не со зла — положим, так), короткими и тщательно приглаженными волосами (цвет их тоже напрочь позабылся, хотя, вроде бы, чего уж проще: повернись к любому зеркалу!..), отрывистыми, полными всегда какого-то особого значенья жестами, с манерой даже благоглупости произносить, как будто терпеливо поучая, — он являл собой тот тип испуганного в детстве эгоиста, когда и хочет человек, чтоб перед ним все ползали на брюхе, и одновременно понимает, что до этого желанного момента — ой как далеко, и до него ползти на брюхе самому — кишочки надорвешь. Эх, Левер, и какой же бес меня попутал встретиться с тобой!.. Ведь если бы не ты, не наши разговоры… Вот оно! Бездарный праведник… «Необходимость — это то, что не осознано тобой». А я-то, дурачина, в этом только некий злобный перст судьбы и видел до сих пор! Не осознал, выходит, не проникся… Ну, а даже и проникнись я буквально всем случившимся и осознай все это — что бы изменилось в данную минуту?! Ни-че-го! Вернее, был бы я таким же — в той же ситуации. А впрочем… Может, он и прав? Себя-то ощущать я мог бы по-иному, незапрограммированным, что ли. Это очень важно. Выйти из кольца событий невозможно, даже вот настолечко не смеешь их переиначить, но не потому, что не дадут — рок, неизбежность нависают над тобой, — а потому, что сам не хочешь, пусть и с роковым подтекстом. Но тогда мне это его заявление и вовсе показалось несуразным. Неуместным, ежели угодно. Левер восседал на краешке стола и щеки раздувал от важности. Болтал с небрежностью ногой (хотя и знал, что это меня жутко раздражает) и глядел перед собой, как непроспавшийся пророк, которого зачем-то разбудили говорить, витийствовать — и перед кем! Другого не нашлось!.. Пророк, вразумляющий праведника… Смех, и только!
— Разве нет? — продолжил он, легонечко зевая. — Вот, к примеру, я: сбежал ведь! Ну не мог я прежней жизнью жить, устал — и всем привет. Я обречен был стать плохим — в глазах кое-кого. И, вероятно, стал. Без вариантов. Праведник я нулевой. Но можно же взглянуть на все иначе: я бежал, чтоб оказаться здесь. Быть здесь — и яростно бороться… Как, положим, ты. Я наконец познал конкретного врага и пожелал сразиться с ним. Отлично! Мое бегство — не от малодушия, не от пресыщенности, а от ощущения своей особой, несиюминутной нужности, куда как более высокого порядка — где-то там еще… Была тупая, примитивная необходимость, неизбежность даже. Я ее продумал, осознал — и приобрел способность выбирать.
— Ага, — со смехом перебил я, — в рамках той же злой необходимости…
— А это уж совсем другое дело!
— Как взглянуть… Теперь ты еще скажешь, что отныне нравственно свободен…
— Да, скажу, — упрямо отозвался Левер. — И не просто нравственно, но — внутренне, во всех душевных проявлениях. Что всегда подразумевает большой спектр выбора. Пойми, по-настоящему бежит не тот, за кем гоняются, а тот, кто хочет упредить кого-то.
— Но можно и иначе, — возразил я. — Прочь бежит не тот, кому — сейчас и здесь — невыносимо плохо, а тот, кто не достоин оставаться.
— Ерунда! — с пренебреженьем фыркнул Левер. — Бегство — это всегда свобода. А коли за тобою вдруг погнались, тут уж — извини…
Он театрально развел руками и неожиданно мягко, даже как-то нежно, по-детски непосредственно засмеялся. Этот его смех всегда меня ставил в тупик: и сразу все простить хотелось, душке-то такому, и вместе с тем появлялось невнятное чувство тревоги — вот прямо сейчас, на этом самом месте, заморочат тебе голову и непременно — так и жди! — какую-нибудь гадость подкинут.
— Х-м… И вовсе не смешно, — скроил я легкую гримасу. — Я же вижу: вся твоя пресловутая осознанность — задним числом. А потому и свобода — мнимая, высосана из пальца.
— Да, конечно, — без малейших колебаний согласился Левер. — Ну а как иначе? Свободы наперед не бывает, учти. Есть наши с тобой упования, но это далеко не то. Свобода возможна только постфактум. Когда ты все взвесил, оценил, осознал, наконец, и понял: мог ты поступить по-другому или нет.
— Мировые линии и все такое, — ввернул я.
Очень хотелось как-нибудь его поддеть. Но он не обратил внимания.
— Нет физической свободы или несвободы. Наш мир порожден случайностью, отчего любая причина имеет в нем случайные корни. И следствия, стало быть, тоже! Всякая вероятность неопределенна, и всякая неопределенность — вероятна. Все — по кругу, и с него не сойти. Причина причины — в самом следствии. Большой взрыв был потому, что мы его открыли. Лишь поэтому он — был, и только потому мы — есть. Где сон, где явь — не разберешь.
— Еще чего! — невольно разозлился я. — Вот жахнет по тебе метеорит — и будешь знать!
— Не буду, — кротко отозвался Левер. — И не потому, что не хочу. Есть одна давняя премудрость… Вот послушай: «Существует начальное, существует еще не начавшееся начальное, существует и никогда не начинавшееся безначальное. Существует бытие, существует небытие, существуют еще не начавшиеся бытие и небытие, существуют и никогда не начавшиеся безначальное бытие и небытие. Вдруг появляются бытие и небытие, а еще не знают про бытие и небытие. Что же такое в действительности бытие? Что же такое небытие?» Не слабо, верно?
— Чистая схоластика! А ведь, поди, запоминал, старался… Где ты раскопал?
— В одной старинной книге.
— Х-м… Они еще сохранились?
— Если хорошенько поискать, то можно и найти.
— И где ж конкретно?
— Там, где это было, думаю, теперь уже все превратилось в прах, — уклончиво ответил Левер. — Неохота даже вспоминать… И вправду, словно сон какой-то… Прошлое и будущее… их ведь нет, они поэтому смыкаются друг с другом — где-то там… А настоящее… пойди поймай его границы! Видишь, как все зыбко и при том — на редкость упорядоченно?! Повторю: от самого Большого взрыва. Им же и закончится. Когда мы загадаем, что случится после, и сумеем это разгадать…
— Вот здесь я мог бы и поспорить, — вздохнул я.
— Спорь, — немедля согласился Левер. — Никто не запрещает. Ибо свобода — категория нравственная, но и только. Ты свободен быть несвободным — если тебе хочется. Ведь в споре никто не свободен, и надо прикидывать все наперед… Мораль предваряет многие поступки, это так. Моралью ты связан по рукам и ногам. И еще раз повторю: тут ты способен только уповать — могу это, могу то, а это совершенно не умею, получится вот эдак или не получится вовсе… Но кроме утилитарной морали есть еще и нравственность, она не оперирует понятиями «да» или «нет». Если угодно, она покоится на логике квантового поля, а не на той логике, которую нам обеспечивает наш обыденно-информационный мир. Мораль — дискретна и сиюминутна, а нравственность — в поле культуры. По сути, за пределами наших жизней и за пределами нашего конкретного опыта. Вот она-то доподлинно знает, что совсем свободна, она как бы баюкает мораль в себе. Мораль: я должен, я не должен — свободы нет. Нравственность: я способен, я неспособен — тут-то свобода и гнездится. Свобода — это осознание проявленных потенций. Проявленных! А это всегда возможно лишь задним числом.
— Ну, понесло!., — сокрушенно вздохнул я, понимая, что Левер вновь уселся на любимого конька, с которого теперь не слезет очень долго.
И уж кто из нас занудный праведник!.. Сколько раз я порывался поболтать с ним просто, по душам, но — бесполезно. Словно некий кокон обволакивал его измученную душу, не давая адекватно реагировать на то, что отвечал и делал собеседник. Левер даже не вешал — ему необходимо было просто выговориться, раз и навсегда. Будто другого случая уже и не представится… Х-м… Навсегда? Признаюсь, эта мысль до сих пор меня не посещала. Даже странно как-то, чуточку не по себе…
— Нет, ты дослушай до конца и не перебивай! — запальчиво воскликнул Левер. — Раб — пока он раб — своей рабскости в полной мере и не ощущает. Он несвободен постольку, поскольку иначе, нежели раб, не мыслит. И эту свою несвободность он может в полной мере уяснить себе, однажды переставши быть рабом. Ему будет что сопоставлять. Он говорит: «Я был рабом и более рабом не буду». Он обрел свободу выбора. Он осознал прошедшее. А в настоящем он был раб — всего лишь. И в преднастоящем только смутно понимал, что рабство — это плохо. И в тот момент он не был вот настолечко свободен, поскольку не прошел еще через конкретно осознанное рабство.
— То есть, — прервал я затянувшуюся Леверову речь, — ты хочешь сказать, что свобода выбора возможна исключительно после того, как действие совершено?
— Естественно! — Левер с силой огладил свои костлявые колени. — В цепи аналогичных действий, в сходной ситуации. Другое дело, что уподобление должно быть в точности соблюдено по всем параметрам… Вот, кстати, это самое мы и имеем в такой замечательной штуке, как История! Потому и можем что-то подправлять в дальнейшем. Изменись ситуация коренным образом, мы бы тотчас дружно забрели в потемки. Шли бы на ощупь.
— Так и поступаем… Но тебе не кажется, — поневоле втягиваясь в спор, возразил я, — что История в силу своих законов не очень-то…
— История — типичная сверхситуация, — безапелляционно заявил Левер, вновь принимаясь ерзать на столе, словно там могла найтись какая-то особая ложбинка, где было бы сидеть совсем приятно. — Как Большой взрыв, например. Мы — в рамках этой сверхситуации и, какова она, не знаем. Нам дано только рабски постигать законы. Разумеется, ни о какой свободе тут не может быть и речи. У нас нет объективного опыта с выходом вовне. У нас есть объективный опыт, лишь замкнутый на нас самих. Однако формально кольцо это дробится, и весьма успешно. И каждая дробная часть — наша собственная жизнь… А в ней — столько упований, столько поступков, столько неосознанного!..
— Ага, значит, когда я иду убивать…
— Ты можешь идти — и не убить. Или и впрямь убьешь. Но не пытайся всех уверить, будто страшно не хотелось поначалу убивать, да вот… До поступка твои шаги предопределены. А вот действительно, мог ты убить или нет, понять и оценить дано только потом. Осознать, чтобы уже не повторить — по собственному усмотрению — либо, напротив, повторить. Когда до совершения поступка ты заявляешь: «глядите, сейчас я буду действовать так, а не эдак», на самом деле ты поступаешь без выбора. Выбор — это надстройка над ситуацией, производная от поступка. И, соответственно, такова же свобода. Ибо она есть выбор. Свобода — всегда в поле нравственности, целенаправленный поступок — в рамках морали. Между прочим, одна из форм свободы — непривязанность. Но нельзя быть непривязанным к тому, что еще не обозначилось, что еще только случится… Непривязанность покоится на точном знании, а оно всегда венчает некий итог. Вот почему, дорогой мой Питирим, я говорю: необходимость — это то, что не осознано тобой, а все осознанное — безусловная свобода. Когда ничего уже нельзя изменить… И праведник лишь тот, кто этого не сознает. Тогда он и умен, и не похож ни на кого. Тогда он ничего не говорит… Все — в нем. Необходимость заставляет быть самим собой. А тот, кто начинает поучать, считая себя праведником… Нет, он уже другой: он вышел за черту предназначения, внезапно осознав себя и заявив об этом остальным. Теперь ему как праведнику грош цена. А ты все дергаешься, корчишь из себя!..
Он усмехнулся и с важным видом скрестил руки на груди. Я понимал: Левер способен болтать часами — о чем угодно и где угодно, это была какая-то мельница, водоворот слов, в который, по неведенью, легко можно было угодить, да и остаться там… буквально захлебнуться, вот в чем вся беда! Причем ведь, слушая его, не раз ловил себя на мысли: тут — разумно сказано, и здесь, казалось бы, не чушь, но… Поначалу я его пытался обрывать, язвить: мол, тоже возомнил, брат, о себе, а сам-то в роли ненавидимого тобой праведника нудно лицедействуешь передо мной, однако вскоре догадался — это бесполезно. Иногда мне становилось жалко ту девицу, от которой он сбежал: она ведь годы провела с ним — и терпела, и терпела… Лучше бы, конечно, промолчать тогда, не подливая масла в пламя… Хотя… Кто бы мог подумать?! Это теперь ясно: Левер провоцировал меня, смеялся втуне, тем самым удовлетворяя свое гадкое тщеславие, да только я не чувствовал, не видел… Я с возмущением спросил:
— Так что же, и мораль — на выбор? Задним-то числом?..
И он ответил, благочинно улыбаясь:
— А ты думаешь — иначе? Мораль убийцы не такая, как у идущего на преступление. Убийца может вновь убить, а может и раскаяться. А в самый первый раз — нет, о каком раскаянии говорить, оно исключено! После преступления приходит вера в собственную прежнюю свободу, а до преступления — одна лишь убежденность в истинности действа. Вера дает свободу, тогда как убежденность, догма ее не знают вовсе.
Он словно подначивал тогда, будто чувствовал: еще немного — и все переменится, и то, что выглядело истинным, естественным, единственно возможным, надо будет вновь прожить в себе, но по-другому…
…и все прежние ориентиры станут непригодны, пусть не все, однако очень важные из них — исчезнут, будто наваждение из прежней и теперь ненужной жизни, хотя жизнь, казалось бы, пойдет законным чередом, не слишком удаляясь от начальной борозды своей, и, чтобы так случилось (предопределено ведь, черт побери!), потребуется новый, ясный и свободный взгляд — на то, что было, и (врет Левер!) на все то, что есть. Придется, видимо, смириться с катастрофой, и с больницей, и с отчаянным непониманием всего произошедшего, и с трансформацией (едва ли не обиднейшее в нынешней-то ситуации моей словечко!), и с полетом, и с тоскливым ожиданием — чего?!. Смириться — и начать все снова, озираясь с ужасом назад, ища в минувшем робкую свободу быть смиренным ныне, здесь… Отсюда, от вокзала, и начнется настоящее, начнется возвращенье — к самому началу, чтоб после сохранились силы до конца дойти… Как подобает человеку. Отсюда, от вокзала. С дурацкого посадочного поля. Брон Питирим Брион это отлично понимал. Он даже, в сущности, не волновался, когда шильник (а официально — звездофлай), пробив пространство от Земли к планете Номер Девятнадцать, начал спуск. Обычный рейсовый корабль, если не считать того, что кроме нескольких серьезных пассажиров, направлявшихся на Девятнадцатую по служебным нуждам, вез он человека, совершенно постороннего, случайного и для рейса, и для планеты, праздного зеваку в некотором роде, если и не заключенного, то подсудимого — уж точно. Таких на Девятнадцатой еще не бывало. Нуда, впрочем, никто Питириму обвинений пока не предъявлял и никто не говорил, что скоро непременно состоится суд. Он сам это чувствовал. Где-то в подсознании, неотвязная, вертелась мысль: просто так его отсюда не отпустят, не оставят, потому что раньше — тогда — он мог поступить иначе. Струсил? Конечно. И было еще кое-что: напарник его безумно раздражал. Он и не подозревал, что это раздражение столь сильно. Порой хотелось, чтобы сгинул человек, совсем его не стало. И когда случилась катастрофа… Нет-нет, Питирим и вправду испугался — за себя, за свою жизнь. Но он не только и не просто испугался… Страх ведь можно одолеть. Тому примеров много. Это как палка о двух концах: с одной стороны «можно», а с другой — «нужно». Вот нужно ли было Питириму в тот миг превозмогать себя — по тем глубинным внутренним мотивам, о существовании которых даже не подозреваешь иногда? Желал ли он — действительно — прийти на помощь? Очень непростой вопрос… Не совершив поступка, каковой тебе по силам (и все это понимают), тоже предопределяешь многие дальнейшие события… Никто его не упрекал, избави бог, даже похожих слов никто не говорил. Но в том-то и дело, что порой, когда молчат, уже лишь это смотрится без вариантов однозначно — как некий согласованный вердикт. Питирим спустился по трапу последним. Для зевак со стороны — свободно, деловито, независимо… И впрямь он чувствовал себя вполне спокойно, и в другой раз это обстоятельство, пожалуй, удивило бы его, а может, даже рассмешило, потому что быть спокойным он, по правде, не умел — не оттого, что вздорные идеи бередили постоянно душу либо против воли надо было спешно совершать какие-то телодвижения, отнюдь, он по натуре, от рожденья погружен был в беспокойство, в море беспокойства, на волнах которого беспомощно болтался, точно унесенный ветром поплавок. Нежданное, ничем не подготовленное приглашение и моментальная, по слабости, готовность подчиниться разом выбили его из прежнего, привычного существования (да что уж там, потешусь, думал он, развеюсь), а взамен такого же, привычно беспокойного, не дали, отчего он, вырванный из одномерной суеты, на все стал реагировать, как будто спрятавшись в надежный кокон, — остраненно, безразлично, с той холодною философичностью, когда ты сам себя рассматриваешь, впрочем, не анализируя, глазами постороннего — так просто, оказался рядом, а ведь может и уйти… Он не загадывал заранее, что его ждет. Какой-то, вероятно, промежуточный этап между проступком и грядущим наказаньем. Его надобно, махнув на все рукою, миновать, пройти, прожить — те, от кого это зависит, в должную минуту все ему подскажут. Он себе чужой. В буквальном смысле слова. Мозг — остался, ну, а оболочка — не его. И это многое теперь определяет: и как дальше жить, и по каким, по чьим канонам. «Я теперь похож на заводную куклу, вскоре после катастрофы все узнавшую, — подумал он. — И хотя я по-прежнему готов откликнуться на имя, данное мне в раннем детстве, — Брон Питирим Брион, но меня нет — того, которого когда-то так назвали. Может, это и неплохо. Некая петля на жизненном пути. В конце концов мозг сохранили — значит, ценят, значит, тот, кого я искренне обрек на смерть, кого я предал (будем откровенны), кроме как на оболочку для меня и не годился. Несмотря на все свои амбиции. И ладно, и забудем. Надо вовремя отъединять предвидимую кару оттого, что сделалось ее причиной. Будет легче. Будет легче начинать сначала, если, разумеется, позволят. Не исключено…» И потому Брон Питирим Брион совсем не волновался, когда выходил из шильника. Он знал: теперь худого не произойдет. В пределах для него неведомого срока будет все спокойно — а иначе стоило бы разводить всю эту канитель с полетом! Он отныне здесь — и этого довольно. Точно шарик на резиновой поверхности, катавшийся, катавшийся туда-сюда и в некой точке, образованном им углублении, где силы внешние друг друга полностью уравновесили, застывший навсегда. Невероятно — неужели навсегда?! Он вышел и остановился. Космодром был маленький, заплеванный и очень неказистый. Если б Питириму прежде доводилось регулярно покидать родную Землю, он, наверное, сказал бы: исключительно провинциальный космодром, как салтыков-щедриновские города. Он Салтыкова-Щедрина читать любил — писатель древний, но понятный. Многие и не слыхали о таком, а он — любил… Центральный алмазитовый прямоугольник, где садились шильники, давно весь потемнел, покрылся бурыми с зеленым пятнами, и только по краям виднелись чистенькие радужные островки — остатки былой роскоши, с усмешкою подумал Питирим. А дальше, подступая к зданию вокзала, шло заросшее травою поле, каковых немало нынче сделалось и на Земле — когда-то были пашнями, а после их забросили, поскольку в почве не осталось плодоносных сил. И некому, и незачем все восстанавливать. И без того проблем — не продохнуть… Да и вокзал-то тоже — одно слово, а на самом деле — неказистый двухэтажный дом, почти барак, теперь таких нигде не сыщешь, разве что у самого фронтира, но, какая там царила обстановка, Питирим знал только по рассказам. Замыкали поле, ближе к горизонту, плоские громадные тарелки с гребешками по краям — энергонакопители. Вот все убранство космодрома, так сказать, парадный въезд. А что и вправду поразило — это небо. Мутно-синее, в желтых разводах (да, передавали, кажется: в районе космодрома облачность сплошная), оно было низким, невообразимо плоским и притом огромным — может, оттого, что не было в нем высоты и эта близость лишь усугубляла видимую истинность размеров. Такого неба дома Питирим не знал… Двигатели шильник выключил, едва коснулся поля, так что тишина кругом стояла полная. И даже тихие разрозненные звуки, доносившиеся от вокзала (там двигались какие-то машины, механизмы, взад-вперед перемешались люди), в сущности не нарушали эту тишину — наоборот, скорей, подчеркивали, делали рельефной и почти что осязаемой, на редкость плотной, как и небеса над головою. Далеко, у горизонта, обрамляя поле, за энергонакопителями, вытянулся черной полосою лес. Трава под ногами была густая, но короткая и очень жесткая — она пружинила при каждом шаге и чуть-чуть поскрипывала, жалобно-противно, когда ее сминали толстые подошвы башмаков. Желто-бурая трава и только небольшие островки поблекшей зелени на ней — по всему чувствовалось: осень здесь не за горами. Даже воздух, застывший, холодный, даже тишина, далекая, без эха, были удивительно осенними. Такое на Земле Брон Питирим Брион встречал… И это знакомое ощущение, знакомое состояние тоже словно бы отъединяло его существо от прошлого и от грядущего и крепко заключало в настоящем, где все неподвижно, истинно, знакомо и потому должно, не изменяясь, повторяться бессчетное количество раз. Запах диких трав слегка дурманил голову и делал дыхание легким и незаметным. И возвращал к одному и тому же воспоминанию детства, не смутному и не полузабытому, отнюдь, но будто помещенному в прозрачную какую-то шкатулку, от которой ключик потерялся — не найти…
…так что теперь дано лишь созерцать на расстоянии, все понимая, недоумевать и, изумляясь, утешаться мыслью: так случилось только по неопытности детства (что я знал тогда — и о других, и о самом себе?!). Я был способный мальчик, с цепкой памятью и явною охотою учиться, оттого и увлекался… «Банан, басурман, барабан!» — приговаривал, куражась, отец, и мне становилось страшно. Сам не знаю почему. Очень у отца при этом было нехорошее лицо. Как будто что-то подлое замыслил, вот-вот сделает уже, а сам паясничает, для отвода глаз, при всех… Мой отец, конечно, добрый человек, но по натуре — зверь. Работа у него такая.
То ли делает людей ужасно неприятными, хоть караул кричи, да… то ли там других, порядочно-нормальных, и не держат. У меня отец свихнутый, это точно. Иногда и ласковый, и по головке гладит, и подарки дарит, а то вдруг накатит на него, и эдак глянет на тебя, без повода, без перехода, что аж холод во всем теле, сердце замирает, я тут даже раз описался от страху, ну никак не мог с собою совладать. А глазки у него елейные становятся, какие-то округло-неподвижные, и подлость в них — по самый край, подставь ладонь — ручьями побежит. Презрение и подлость. Чувствуешь себя нечеловеком под таким вот взглядом, в чем угодно можешь тотчас же сознаться, в любой пакости, любой напраслиной готов себя покрыть, лишь бы не видеть этих жутких глаз. И неожиданно отец хохочет: «Как я, брат, тебя, а?! Это я, мой милый, тренируюсь, ты уж извини. Работа!» Я не то что не любил отца, но — как бы это поточнее? — никогда не обожал. И даже, кажется, не уважаю. Понимаю: мне должно быть стыдно. А вот… Он и маму сколько раз пугал, она однажды рассердилась и решила уходить, серьезно, насовсем, но он ей что-то на ушко шепнул, мамуля побледнела и — осталась. И не помню случая, чтоб после этого она роптала. Хотя папочка своим привычкам изменять и не подумал. Мне тогда лет шесть, не больше, было. И с тех пор мы жили дружно, и секретов от отца ни я, ни мама не держали. Да и какие там секреты?! От людей я слышал: он и камень мог заставить говорить. Тяжелая работа. У себя он был большой начальник, строгий, беспощадный, а по их терминологии, не слишком мне понятной, — истинный вожак людей. А я был, значит, сыном вожака, единственным, а мама — вожаковою подругой, да, подругой, не женой. Почетно! Вожаки ведь нас, людей, всегда спасали. Ну, от всякой нечисти — от биксов (био-кибер-сапиентов, как их называли по-ученому, об этом в старой неофициальной книжке говорилось, я ее случайно у отца нашел и прочитал тайком, без спросу) и от тех, кто биксам помогал, потворствовал, сочувствовал хотя бы. Людей не так уж много (никакого здесь секрета), у людей есть светлый путь, отмеченный прогрессом, и нельзя, чтобы какие-то уроды, пусть они сто тысяч раз кричат, что исторически должны продолжить наше дело, что мы сами в трудную минуту породили их, разумно-совершенных, — да, нельзя, чтоб эти все уроды (а их много) грязными ногами попирали наши достижения. Это я усвоил с детства, еще в школу не ходил, но уже все-все понимал как надо. Шутка ли, они хотят нас сделать лучше! В смысле — нашу жизнь облегчить, разгрузить нас, что ли, от забот, которые теперь нам непосильны. Мавр сделал дело — может уходить в тенек. Другие продолжать пришли — им, понимаете ли, лучше знать, сподручней и виднее. Чушь! Мне почти пятнадцать лет, и у меня мозги неплохо варят. Я и сам во многом разберусь, не выношу подсказки. Значит, так. Все эти биксанугые (я сам придумал прозвище, чем искренне горжусь) явились поначалу, чтобы попросту помочь нам: в производстве много трудных мест, одни планеты Солнечной системы чего стоят, их осваивать — кишки понадрываешь. Биксов, стало быть, нарочно создавали для тяжелой черновой работы, ну, и если надо быстро что-нибудь скумекать в трудную минуту… И вот эти нелюди (как папа называет, эта рвань) — вдруг заявляют: все, мол, ваш, людской, прогресс закончен, ни черта вы дальше не сумеете, одно топтание на месте, человеческий барьер переступить нельзя. И чтобы разум не угас, познание не прекратилось, надо эстафету срочно передать, иначе… Исторически ведь все закономерно: другая разумная формация сменяет прежний, устарелый разум, ограниченный в своих потенциях. Мол, сами люди, вовремя почувствовав, что ожидает их, создали продолжение свое и наделили свойствами, какими обладать по собственной природе не могли. Ишь — не могли!.. Да человек всесилен! Это-то я знаю точно. Человек — венец всего. И это не мои слова, и биксовские рассуждения не я придумал. Это старшие и умные товарищи мне говорили, гости моего отца. Настолько человек всесилен, что и биксов для себя в конце концов сварганил — для утилитарных нужд. И только! А теперь вся эта рвань вдруг возомнила, что идет на смену нам. Ашиш! Не будет новой расы — никогда. Есть человек — и этого довольно. Земля — человеку! Вот правильный девиз. Испокон веков Землей распоряжались люди, и терпеть, как во владения людские лезут эти чертовы миссионеры высшего, по их дурацким представленьям, разума, — нет уж, увольте. Это надо пресекать, бороться беспощадно. Земля — человеку, и познание — человеку, и мораль — человеку, и Вселенная — тоже. Вроде бы — куда яснее. Так ведь нет, находятся порой и среди наших умники, которые окрылены поганой верой, попирающей священные устои, не желают видеть перспектив, готовы аж до посиненья умалять величие людского рода, лишь бы протащить и утвердить тлетворную идейку: биксы — вот спасенье, нам без них придет конец. Готовы лебезить и пресмыкаться — перед кем?! И, главное, какая выгода? Самим, что ль, утвердиться? Вздор! Все на Земле равны, и силы благоденствия стоят на страже, не допустят никогда… Опять же, я все это не придумал, знающие люди объяснили, даже указали пальцем: вон — предатели, держись от них подальше, малый, ну, а в случае чего — не бойся, сообщай, мы быстро отщепенцев урезоним. Враги рода человеческого, и притом единокровные, свои, родные — это же уму непостижимо!.. Я знаю, они действуют секретно, прячась, сообща, из-за угла — и тем они страшней. Их очень трудно обнаружить, но ведь — надо! Сам я биксов не видал ни разу. В нашей местности их нет, так уверяют. Говорят, часть выгнали совсем с Земли, а часть осталась все-таки, и их не слишком мало, даже много, если вычислять в процентах, разве что разбросаны по всей планете. Научились, мне отец рассказывал, подлаживаться под людей, и просто здорово у них это выходит, так что иной опытный сотрудник, профессионал — и тот не сразу может отличить. Есть, правда, признаки — отец не стал распространяться, это, как я понимаю, тайна, но предостерег меня: чуть что покажется противным, странным, необычным — не молчи. Все честные, порядочные люди так себя ведут. Бывают, разумеется, ошибки — как без них? — однако надо постоянно помнить: лучше ошибиться раз, чем вовсе проморгать. Нет никаких гарантий: может, по соседству, рядом, ходит самый натуральный скрытый бикс — и твой, и наш первейший враг, — и если вовремя его не обнаружить, то потом с ним бед не оберешься… Пусть не бикс, а только биксанутый, лишь сочувствующий тайно — тоже скверно. Ренегатство, по словам отца, необходимо пресекать немедля. Он-то знает. Работенка у него такая. Трудная, опасная. Они там все герои, как мне кажется. А уж вожак людей — герой вдвойне!.. Вот потому-то он и свихнутый, и смотрит по-чудному, словно и в тебе пусть ничего пока не видит, но всегда готов заметить червячка, которого ты сам, быть может, и не чувствуешь в себе, а он тем временем тихонько душу разъедает… Прямо жутко делается от одной лишь мысли, что и ты вдруг — бикс или какой сочувствующий. Жить порой не хочется, настолько страшно… Ну, а вообще, мы все друг друга любим. Так у нас заведено. Боимся — больше для порядку, чтобы чувства не грубели и не обрастали жиром. Нынче время трудное, и люди все должны быть вместе, навсегда — большая дружная семья. Я в школе так однажды и ответил. «У вас большая семья?» — спросил на уроке учитель. «Да, — сказал я, — большая дружная семья. Вся Земля». Учитель отчего-то долго, испытующе смотрел мне в глаза, сведя брови к переносице, точно докапывался до чего-то там в моей душе, и поневоле удивлялся, но потом лицо его смягчилось, он улыбнулся и кивнул: «Ишь ты, орел!» И я с достоинством ответил: «Да. А разве вы не знали?» После я об этом дома рассказал, и папа с мамой долго хохотали. А через день к нам в класс пришел другой учитель, объяснив, что прежний заболел и, видимо, надолго. Странно. На Земле сейчас вылечивают сразу, чем бы ты ни заболел, да и болезни — редкость. Говорят, их не было бы вовсе, да вот биксы окаянные какую-то паршу в себе несут, неведомую людям, и к тому же тайно у себя в лабораториях разводят разные микробы, вирусы растят, чтоб человечество под корень подточить. Короче, к нам учитель больше не вернулся. Может, умер, я не знаю. Может быть, сменил профессию — такое хоть не поощряется, но если вдруг приспичило… Запретов специальных нет. Люди у нас в целом серьезные, преданные делу, вдумчивые, хотя ведь и дурачиться никто не запрещает. Пожалуйста. Иначе разве стал бы мой отец ни с того ни с сего хлопать себя по заднице и, подмигивая всем, орать: «Банан, басурман, барабан»?! А уж как гости соберутся, так он — моментально. И всем весело. Мне страшно. А всем — весело. Тайный язык у них, что ли, такой? Потому что в ответ обязательно тоже кричат: «Хрюлики, дрюлики, бе-бе-бе!» В последний раз они особенно усердствовали и уж до того кривлялись — взрослые же люди! Словно праздник отмечали. А до праздника Отпора оставалась, между прочим, целая неделя. И был совершенно заурядный день. Предпоследний день лета, последний день блаженного ничегонеделанья — вот завтра будут хлопоты, дежурные приготовления, — а так, отличный день, когда ты можешь еще многое успеть и столько начудить такого, чего за долгий год занятий в школе и на тысячную долю сделать не сумеешь. И тут, словно нарочно, к моему отцу нагрянули «ответственные гости». Нет, мне позволялось уходить потом, но поначалу, как воспитанный ребенок (все еще «ребенок» — для любезных папы с мамой), я обязан был сидеть со всеми за столом и, набираясь опыта, выслушивать разумные, нуднейшие беседы. Иногда я не выдерживал, встревал с каким-нибудь вопросом — типа: «Правда, к звездам не летают?» или «Почему мы живем здесь, а не на Марсе?» — и все наперебой мне начинали отвечать, нить разговора, общего, как правило, терялась, возникали очаги отдельных маленьких бесед, и тут я мог спокойно вылезать из-за стола. Воспитанному мальчику здесь делать больше было нечего. Со временем такую технику «отчаливания» я довел до совершенства. Разумеется, пока был маленький. Потом-то стало тяжелей — я мог уже и должен был, по мнению отца, не задавать дурацкие вопросы, а участвовать и в прочих разговорах, чтоб уметь ориентироваться. В чем? А просто в бестолковой нашей жизни. В бестолковой взрослой жизни, на которую мне было наплевать. Покуда — наплевать. Отец такие посиделки называл «сыновним приобщеньем». Тоже — изобрел!.. Обычно приходили люди, мне знакомые. Эллерий, например, начальник внутренней охраны всех начальников округи, дом его был по соседству с нашим — прямо крепость, а не дом! Историк войн и затяжных конфликтов с биксами (чего-либо иного, между прочим, и не наблюдалось никогда) Акакий Чжан Микита, за глаза известный всем по кличке Туй. Он только-только занял в Академии вакансию — «полезный академик». Мой отец гордился дружбой с ним, заискивал, наверное, боялся. У Микиты были пятеро детей — все дочки — и невероятно длинная и тощая жена, всегда сердитая, с колючими глазами. Дочек я не выносил: близняшки, на год меня старше, они вечно ссорились друг с другом и нахально лезли с поучениями, будто я совсем балбесом рос. Не знаю почему, но Чжан Микита приводил к нам дочерей по очереди, эдак раз в три месяца, и потому всех дочек сразу я еще не видел. Это, правда, не мешало мне при встрече тискать каждую из них (святое дело, пропустить нельзя!) — они хихикали, но не сопротивлялись и конечно же (ну дуры дурами!) пытались даже в этих обстоятельствах давать полезные советы. И за что такое наказание родителям?! Семей с большим потомством сохранилось мало, тут уж Чжан Микита всем утер носы. Еще к нам заходил частенько вечно напомаженный, румяный О’Макарий, в прошлом — крупный олимпиец, всем известный шулер-картежники немножко клептоман. Отец его при всех тихонько задирал и говорил, смеясь: «Ну ты и гад». Я слышал, О’Макарий раз пятнадцать в шутку доносил на все наше семейство — так, по разным поводам, — за что отец (плевал он на достоинства и силу олимпийца!) обязательно ловил его и крепко мордовал, как сам он после объяснял, конечно же шутя… Да, было время, этих шуток я не понимал. Чего-то все боялся. Но с таким отцом мы с мамой жили как за каменной стеною. Кстати, О’Макарий тоже где-то занимал немалый пост и тоже был вожаком людей. У нас в округе он заведовал всем, связанным с водой. Любил меня пугать: «Что, отключу — и будешь целый век ходить чумазый. Девки станут убегать за километр. Вонючий будешь и в парше. А? Чтобы не было такого, ты — учись. Глядишь, меня общеголяешь, мне какую-нибудь пакость сможешь учудить. Чем плохо, а? Учись, учись, брат Питириша не покладая рук, чтоб извилины потели, каждый день учись». А я и так учился, и совсем неплохо. Уж по крайней мере кое-что я знал получше, чем он сам.
Бывали и другие: Фока, по прозванью «пропедевт» (я долго полагал, что он обычный импотент, — отсюда, стало быть, и кличка), а он и вправду пропедевтом был, трусливым буквоедом, и любимыми его словами были: «Вот придут и спросят…» (я не удержался как-то и полюбопытствовал: «А кто придет и о чем спросят?», на что он, строго поглядев на меня, глумливо отчеканил: «Маленький такой, а демагог… Придут — и спросят!»); проповедник Клярус (он без устали клеймил поганых биксов и повсюду проповедовал борьбу до самого конца, его потом зарезал кто-то); окружной глава охраны силовых подстанций Сидор-шах (оригинал — они с женою вырастили дочку в колбе, чтобы точно знать: их чадо — стопроцентный человек, с большой, как говорится, буквы); и еще какие-то знакомые к нам приезжали, я уже не помню — кто. И даже лица их забыл. Так, в памяти осталось: почти каждый день, иной раз чуть ли не с утра до вечера, а то и до глубокой ночи, собирались все, пока погода позволяла, на веранде за столом, вокруг шумели ветви, пели птицы и текли неспешно разговоры. Очень важные и нужные, наверное, и даже точно: время было неспокойное, и следовало постоянно находиться начеку.
В тот раз, еще до появления гостей, я пообедал в заведенный час и по тому, что к общему столу меня не пригласили, догадался: будут говорить о чем-то неприятном и значительном, совсем не предназначенном для детских непонятливых ушей. Я, правда, представлял — о чем: естественно, о биксах, о сочувствующих, о тревожной обстановке в мире, но, судя по всему, какие-то детали я не должен был услышать — воспитание, конечно, воспитанием, а, неровен час, болтну, сам не заметив, и пиши пропало. Так что я не обижался. Да к тому же Минку, дочку Сидор-шаха, тоже выставили вон с веранды. Минка мне ровесница, но если я и ростом, и сложеньем как-то все еще не вышел, то она девица — ого-го. Мы с ней однажды раздевались — за кустами у реки, и тут она мне показала все да научила целовать в хорошие места — ой, я аж чуть совсем не спятил, и озноб меня бил целый день потом, как будто заболел я или перегрелся. После мы опять ходили к речке, тоже было все отлично, но уже не так, как в первый раз, — привычней стало, что ли. В город летом мы не ездили, болтались по своим коттеджам, на природе, воздух чистый, жаркая пора, народу в общем-то немного — времечко такое, все напуганные были, по домам сидеть старались, выбирались только по делам, поэтому себя мы не стесняли — ни в поступках, ни в одежде, ни в своих ребячьих играх. До того наглели, что по полдня вообще носились всюду голышом. Компания была невелика: мы с Минкой, девочка Праксюша и еще мальчишки — Рамбик и Харрах. Вот так все голые и кувыркались у реки. Ну, Минка-то тем летом трусов вовсе не носила, и Праксюша тоже — мода, говорят, пришла такая, чтобы без трусов (оно полезно: ничего не преет, свежий воздух овевает, и застоя кровяного нет), а сверху только маечка не бог весть какая и длинная, туникой вроде называлась. Я в эдаких нарядах видел даже тетечек по тридцать лет. И эту моду прививали, потому что, слышал, стимулирует она рождение детей, а дети исключительно нужны, их мало, слишком мало, а ведь им, как повзрослеют, с биксами бороться. И не просто — побеждать. Необходимо поголовье воинов. Конечно, можно и в пробирках или как еще там, но не все родители хотят (по слухам, в колбах-то друг друга биксы и растят, а им уподобляться — срам!), да и учитель на уроке про какую-то евгенику нам долго толковал. Короче, если я все верно понял, в колбе — хорошо, но, чтобы вид мог сохранить способность к положительным мутациям, привычно, по старинке — все же лучше. «Человеку — человеческое!» — видел я такие лозунги не раз. Мол, биксам даже скотство распоследнее дозволено, пускай их, а вот людям — не к лицу совсем, им надобно беречься и ценить в себе все человеческое, от природы данное. Иначе долго не протянем. Вот почему на наши с Минкой глупости никто не обращал внимания, а ежели и наблюдали втихаря, то делали, похоже, вид, что ничего не замечают — ну, не вообще, а только, так сказать, предосудительного. Мама как-то говорила: «Нравы изменились… Стали человечней». Может быть, ей лучше знать… Короче, вытурили нас из-за стола, и мы тогда — вот умники! — взобрались с Минкой высоко, на крышу над верандой, и затихли, обжимаясь так и сяк, на самом солнцепеке — хоть и предпоследний летний день, но жаркий выдался, на славу. А чтоб лапаться да целоваться в разные места — ей-богу, много шума создавать не надо… Мы ж не бегали по крыше, как котята! Папа, если б вдруг узнал про наши игры, непременно бы сказал: «Кретински развлекались. Правильно. Вы — дети, вся надежда наша. Эта рвань так не умеет. Банан, басурман, барабан!» И был бы, несомненно, прав. Нас-то вряд ли кто оттуда, снизу, замечал, зато мы с крыши слышали все очень хорошо. Ни чуточки не напрягались специально, чтобы разобрать какой-нибудь особенный секрет (да нам и в голову не приходило, что беседа-то и впрямь секретная!), нет, разговоры говорились, мы на крыше занимались своим делом, но ведь, хочешь или нет, слова чужие все равно невольно западали в память.
— Так и будут нами помыкать? Так мы и будем жаться по углам?! Законы законами, да ведь терпению тоже приходит конец. Хватит сидеть сложа руки! — долетел до меня тонкий, почему-то всегда очень веселый голос Чжан Микиты. — Пора уже что-то решать. Ставить точки над «i»! Или мы, или нас. И нечего сусальничать. Довольно!
— Интересно, интересно… На нынешнем братоубийственном этапе всеобщей борьбы за мир историку войны захотелось порядка, — насмешливо пробасил Эллерий. — По-моему, давно уж все предрешено. Бесповоротно. И, заметьте, не мы начинали. Нас вынудили защищаться.
— Эх, паскудное это словечко — «война»! — пафосно заметил Сидор-шах. — Нелепое, по правде говоря. Долгонько же мы жили без нее. Века, поди, а?
— Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути, — невпопад заголосил Клярус.
— А что такое «бронепоезд», позвольте вас спросить? — язвительно встрял О’Макарий.
— Это… это… ну… — смешался на секунду Клярус, — очень древнее понятие. Из категорий мироздания… скорее всего, так. Короче, агрегат. Как дедник у тебя на чердаке, но только у него пульсатор в десять раз мощнее.
И дальше — это можно было и заранее предполагать — с веранды полилось громкое ритуальное пение. Слов, а то и целых фраз, наверное, никто порядком и не понимал, по крайней мере их начальный, сокровенный, как любили уточнять гости, смысл, однако ж — пели. И я знал, что вырасту — и тоже буду петь вот так. Чтобы ничем среди людей не выделяться, чтобы каждый рядом чувствовал: я — свой. Хотя и ни хрена в словах не понимаю. Где они только эту песню раскопали?! Не иначе как блаженный Клярус выискал в архивах — он в таких делах изрядный дока, вечно что-нибудь отыщет и давай мозги всем подряд полоскать. А насчет большого дедника на чердаке у О’Макария он все-таки загнул: я туда лазил пару дней назад — стоит, конечно, но ужасно неказистый, устарелая модель (в «Полезном словаре вооружения» картинка есть), десяток человек прихлопнуть можно, это уж от силы. А вот у самого Кляруса в кустах недалеко от дома припрятана такая штучка — будь здоров! Я думаю, он этим ледником один за всю округу отбиваться может. Да у всех, если копнуть, чего-нибудь припасено! Порядки это запрещают, так что, обнаружь вдруг биксы у кого-нибудь из наших дедники или убойлеры поменьше (пусть хоть самые паршивые, карманные, неважно), криков и скандалов будет — на всю Землю. Да ведь каждому известно: надо биксу совершенно чокнуться — соваться к нам. Я за все мои неполные пятнадцать лет не помню случая, когда бы биксы здесь свободно появлялись, и не только здесь. Запрета нет, мы в школе проходили — даже Уния (а по-другому — Декларация) какая-то была: мол, все вопросы решать мирно, полюбовно. Но какая, к черту, Уния — я слышал, биксы сами первые плевать хотели на нее. Отец мне говорил: вооружились до зубов, засели где-то у себя и выжидают. Что же, нам — чуть что — и лапки кверху? Нет, мы за себя сумеем постоять, пусть не надеются… А то, что катавасия вот-вот начнется — это каждому известно. Тоже мне, секрет Полишинеля!..
— Мы тянули, как могли, — раздался хриплый голос Сидор-шаха. — Пытались так и сяк… А толку? Надо было — сразу. Когда только начиналось. Много лет назад.
— Все мы умные задним числом, — хмыкнул отец. — Красивая была затея, никого не возмущала. М-да… Ведь создавали их для дела. Помощников в них видели.
— Помощников!.. — презрительно заметил О’Макарий. — Это как взглянуть. Иные умники придумали совсем уж славно: не помощников — рабов. Нет, как вам это нравится?! Единая Земля, оплот культуры — и пожалуйста.
— Вот я бы этих умников… — свирепо прорычал Эллерий. — Всех! И вообще… Вот этими руками, не чинясь, башку бы раскроил тому, кто это выдумал. Неужто все такие были идиоты, что кивали и поддакивали: дескать, ой, как хорошо!.. Чуть-чуть вперед бы заглянуть — поди, и недосуг, мерзавцам, было! Им — потеха, а расхлебывать-то — нам!..
— Известно: о потомках только на словах пекутся, — поддержал коллегу Сидор-шах. — А после это обзывают эстафетой поколений… Срам!
— И обратите-ка внимание, — промолвил Клярус, добавляя в голос вкрадчивые нотки, — многие еще в какой-то сонной дреме пребывают. Уповают… Оптимисты чертовы! Надеются: все будет хорошо, все образуется… А как же! С неба свалится — само собою… Вот когда поставят всех нас в стойла, кинут жвачку, чтобы не подохли, да позакрывают двери — чтоб не лезли со своим людским убожеством куда не след, — тогда совсем иначе запоют. Орать начнут от горя и бессилия. Да будет поздно… Мы ж своей Истории лишаемся, нас всех постыдно отлучают от прогресса! Именно! Мы — пережиток, а они — великая космическая раса. Ничего себе! Они — созданья наши, существа утилитарные, бездарные по сути, даже к детородству не способные!..
— Ну, ты немножечко хватил, дружище, — возразил отец. — Утилитарные — да, но бездарными я их не стал бы называть. Нет. Они… попросту другие. Так задуманы, такими созданы… Поэтому умеют то, что мы не можем. А что можем мы — их не интересует. Изначально. Разные у нас задачи. Для того-то биксов и внедрили в этот мир…
— Да ты, никак, их защищаешь, а, Прокоп? — невольно встрепенулся О’Макарий. — Кесарю — кесарево, да? Они нам не помеха, и у них — свой путь? Однако вспомни Декларацию: они нас там растерли в порошок. Ну, хорошо, не в порошок, но ножки вытерли об нас изрядно. Оставайтесь, значит, со своей Историей, живите дружно, а в прогресс, голубчики, не лезьте — вам в дальнейшем он не по зубам. Закон развития таков, что мы приходим вам на смену. Чей, прошу прощения, закон? Их собственный? А мы при чем тут?! Изумительно! Все пляшут и поют! И ты, Прокоп, их защищаешь? Это, знаешь ли…
— Давненько я тебе, по-моему, мордасы не массировал, а, дорогуша? — заревел отец. — Не подправлял чеканный профиль?! Ну, так я…
Когда отец мой злился, говорить он начинал до ужаса бездарно. Мама сокрушалась: лезет из него дурное чтиво. А мой папочка и вправду книг хороших не читал — не принимал душой, и все тут. И меня сопливцем обзывал, когда я что-нибудь серьезное в библиотеке брал. Ты, говорит, как эти — умные, которые жалеют биксов; слушай, а ты сам, неровен час, не бикс? И хитро так посмотрит на меня: мол, что молчишь, козявка? Я от этих его слов пугался, плакал, а он только хохотал. Конечно, в наше время, в этой трудной обстановке, ему нужно было что-нибудь попроще, поспокойней, чтоб от дел не отвлекало. Он руководил — вожак людей, не шутка! — и рефлексии слюнить (его же выражение) не мог себе позволить: нужен был прямой характер, цельная натура и стальная воля. Я его за это уважал. И тоже изучал, бывало, дребедень, которую он мне подсовывал. А что же делать — приходилось, незачем сердить любимого отца!.. Хотя на самом деле я любил читать другое. Но это мне уже советовал Харрах, приятель мой. Его родители так завели: и сам умей, и научи другого. Люди очень добрые, однако — странноватые, не без того. Себя они мудрено величали: воодушевленные. Чем — или кем? И на какие подвиги? Не знаю… Я у них частенько сиживал, и папочка Яршая, да и матушка Айдора все меня выспрашивали, как у нас и почему, и сокрушались: бедненькие, дескать, а кто именно, я так понять и не сумел. И в школе тоже глупости какие-то читать велели, очень нудные, и все — до ужаса похожие. Я даже думаю: а может, их один-единственный трепач и сочинил? Об этом в школе я не говорил, само собою, но с Харрахом мыслью поделился. Нет, сказал он, люди сочиняли разные, а то, что все похоже, — это специально, чтоб, читая, ты не отвлекался. Ну и ну!.. А как тут не отвлечься, я не представляю, когда вставишь блок-кассету, глянешь на голографический пример — и прямо зубы от скучищи начинают ныть. Нет, я не возражаю, были и должны быть главные, особенно полезные предметы, время сложное, и надо думать просто, без заскоков, надо точно представлять, что тебя ждет, в какие игры предстоит играть и как добиться полноценного успеха в скорой битве за святую человечность (это не мои слова — из книги). Но одни названия, мне кажется, любого отпугнут: «Будь стойким и смелым», «Дело каждого», «Шагаем все вместе», «Сильные и ловкие — наша достойная смена», «Всегда начеку», «Расти бойцом» — и многое другое, в том же духе. И нигде, ни разу — что-нибудь про ум, про знания, про доброту, любовь к родителям, в конце концов! Нет, только ловкий, сильный, непреклонный — только это. Я не знаю, может, просто возраст у меня такой — романтики и благородства не хватает, хочется возвышенных идей, красот дурацких. Вероятно, подрасту, умнее стану — и пройдет. Должно пройти. Поскольку не до этого сейчас, не время. Нам бы выжить на Земле, всем людям, победитьбы эту нечисть. А ведь тоже — от людей не отличишь, похожи как две капли, нужно очень долго вглядываться, подмечать детали, всякие нюансы в поведении, манере говорить и думать, а потом анализировать, сопоставлять, да просто иной раз толково интуичить, чтобы разобрать в итоге. Это очень сложно. И — необходимо. Потому что, если мы не сможем одолеть их, нам придет конец. Похоже, Клярус правду говорит: поставят всех нас в стойла, кинут жвачку, и будем доживать мы свой печальный век, отменно сытые и навсегда дурные. Конечно, что-то будет все равно происходить у нас здесь, на Земле, но на дорогу полноценного прогресса нас уже не пустят. Даже возмутительно такое слышать: мол, свои возможности мы исчерпали. Дудки! Человек — велик! И мало ли что биксы там болтают. Им-то выгодно, чтоб каждый так считал. Я уж молчу пока, ни с кем из взрослых не делюсь, но, кажется, Яршая, папочка Харраха, на эту удочку чуть-чуть попался. Иначе стал бы он мне говорить: а вот не кажется ли, Питирим, тебе, что этих биксов сотворили не случайно? И не как помощников на каждый день, на данную минуту, а с прицелом в завтра, ибо ведь не все-то человек сумеет сделать так же хорошо, как биксы? Это важно понимать: без них уже не обойтись, а дальше будет хуже — биксам так или иначе разные задачи, становящиеся все сложней, придется взваливать себе на плечи. Плохо это или хорошо, но наконец-то человек почувствовал в своей природе ту слабинку, при наличии которой далеко не убежишь. Открылась брешь — и ее надо закрывать. В исконно человеческих пределах развиваться нам теперь куда труднее. Раньше было проще, мы об этом даже и не думали, а нынче времена переменились… Вот такие разговоры. Я, как помню, рассердился: мол, вранье, бороться надо, человек себя еще покажет! А Яршая грустно поглядел так на меня и ответил: «Жаль, что вы растете неучами, дети. Вас учат смотреть в завтра, драться за него сегодня, а тому не учат, что еще есть целая культура позади, которая как раз определяет — будет это завтра или нет, хоть ты до посинения борись. И вся проблема в том сейчас, чтоб выяснить: то, чем живем мы, ценно абсолютно либо в этом есть много такого, что не нужно, что в дальнейшем только помешает нам в развитии — не просто, а как вида человеческого, помешает быть действительно людьми. Настало время непредвзято проанализировать доставшуюся нам культуру и осмыслить все ее детали — очень тщательно, любовно, шаг за шагом… Скоро придется доказывать свою человечность, и не с оружием в руках — стрелять и обезьяна может, — а с тем славным багажом, название которого — Культура. А всего в багаж не запихнешь. Только главное, самое ценное. Без чего мы и вправду не люди. Хлама-то набралось — ой-ой-ой, но отчего-то многие считают, будто он и есть основа нашей жизни. Вздорная, порочная идея! Шелуха — плохое наполнение чего угодно, в ней погрязнуть — и в итоге сгинуть — легче легкого. Ведь биксы, ежели взглянуть со стороны, весьма напоминают нас, и тем не менее они — другие, жизненные ценности их очень близки нашим, но при всем при том — не наши, и хотя их цели — как бы продолжение людских, шагают биксы по другому, своему, пути. Вот тут бы нам не потеряться и не сбиться на чужую колею. Конечно, биксы по своим параметрам — мыслительным, физическим — во многом превосходят нас, и ничего тут не попишешь, но и путь людской отнюдь не завершен. Представь себе: у человека — две руки, а этого ему для дела маю. И он отращивает третью — с двадцатью, к примеру, пальцами и восемью суставами. Недурственная штука, согласись. Сама по себе она проворней и сильнее каждой прежней руки. Но что, те две старые от этого сделались хуже? Ничуть. Они тоже могут развиваться и совершенствоваться. Просто они не будут и не должны выполнять работу, предназначенную для третьей, новой руки, только и всего. Не бороться надо, а понять. Когда нет воли к пониманию, всегда ступают на тропу войны. А это — явный признак слабости. Того, кто жаждет конфронтации, всегда легко взять голыми руками — он и не заметит… Система «либо — либо», столь поощряемая горе-теоретиками, ни к чему хорошему не приведет. Это путь к катастрофе. И в результате мы получим общий разоренный дом — один на всех, а если говорить точнее, то один — ни для кого». Я мало что из этих рассуждений понял, хотя все запомнил. Ну, запоми-нать-то меня в школе приучили — будь здоров! Я лишь сообразил, что говорит Яршая малость ересь, непотребство, от которого до трибунала — только шаг. Поэтому с ним спорить я не стал. И за себя, по правде, испугался, и не очень-то хотелось подводить под монастырь хорошего и доброго соседа. Я ведь чувствовал: начни я спорить — сгоряча он мне такого тут наговорит!.. Я даже не спросил его (а сильно подмывало): ну, не все же дурачки, которые не видят дальше собственного носа, почему тогда считают по-другому? Даже, ходят слухи, сколько-то там лет назад один громадный шильник (или целая флотилия, не знаю) с тысячью людей бежал из Солнечной системы навсегда — а просто так бежать не станут! Да и было время, как опять же говорят, когда всех биксов вытурили вон с Земли на разные планеты, и не очень-то голубчики артачились, и вроде все потом спокойно было, это вот теперь — по-новой… Вероятно, неспроста? Однако ничего не стал я спрашивать, ушел. И только думал: ну, а встреться мне живой бикс, настоящий, что б я сделал? Испугался бы до смерти? Побежал бы сообщать? Попробовал бы с ним заговорить? А он? Как он бы поступил со мною? Я ж ему плохого ничего еще не сделал… И не смог я для себя решить. Харрах — тот, видимо, сумел бы, даром у него папаша вон что говорит!..
— А, кстати, где твои веселые соседи? Что-то их давно не видно, — подал голос Сидор-шах. — Твой этот… очень умный физик-теоретик, ну, Яршая. И жена его, и чадо. Раньше они вроде часто здесь бывали…
— Да, бывали, — сухо и как-то зловеще произнес отец. — Но только он не физик — музыкант.
— А так мудрено говорил, — заметил О’Макарий. — Разные дипольные структуры, испарения пустот…
— Да это он все музыку свою пытается растолковать, — со смехом заключил Эллерий. — Сокровенную изнанку, так сказать, явить народам!.. Меня сызмальства учили на треньбреньдере играть. Конечно, толку было мало, но азы какие-то остались в голове. Чего-то смыслю… У него теория такая: музыка — это вырождающаяся информация, все, значит, норовит скорее схлопнуться. А черные дыры, которые испаряются, виртуальные частицы, которые дают бессчетное количество активных полувиртуальных отражений, — эти, стало быть, наоборот, являют образец информации раскрытой. Вот он и хочет, уловив структуры микромира да соотнеся их с сингулярностью, родившей Большой взрыв, создать симфонию, как он сказал, распахнутую в мир. Бредятина, и только. И с такими носятся, считают крупными творцами… Просто смех! На деле — безобидный сдвинутый. Лечиться разве что не хочет… Его биксам бы подсунуть — в самый раз, пускай у них поедет крыша от его теорий!.. Впрочем, вынужден отметить: первые минут пятнадцать, даже двадцать с ним занятно потрепаться. Он умеет заинтриговать…
— Так почему он не пришел? — не унимался Сидор-шах. — Порядочное общество, толковые беседы… Да и нас бы, как бывало, поразвлек…
— Горазд. Но, думаю, ему теперь не место здесь, — жестко ответил отец. — Раньше — бывал, а теперь — не будет. Я нарочно не позвал.
Эти слова заставили меня насторожиться. Я даже Минку бросил тискать.
— Ого, Прокоп суров, но справедлив. Что, музыкантик наш уже успел-таки какую-нибудь глупость сотворить? — спросил ехидно Чжан Микита.
— Нет покуда. У него же планы грандиозные — куда ему успеть?!. Просто болтает очень. Мы тут бабочек-стрекоз в округе много запустили — тонкий слух у них, хороший. Музыкальный в некотором роде…
— Ну, Прокоп, болтают знаешь сколько! — возразил строптиво Клярус. — Это далеко не повод, аргумент не очень… Да в любого пальцем ткни! Ты первый, между прочим, сказанешь порой такое… Уши вянут!
— И то верно, — вставил О’Макарий.
— Мне-то — не запрещено. Моя позиция давно известна. А ко-го-нибудь подначить, спровоцировать — какая же беда?! Стратегия, брат, — громко хохотнул отец.
— Оно, конечно, — осторожно согласился Клярус. — Нам рассказывать не надо. В курсе, так сказать… Да только ведь не все твою методу понимают. Думают, и вправду нынче можно… И гундятна всех углах. Асам прекрасно знаешь: ежели почти что каждый начинает… Слово за слово…
— Естественно, — со вздохом произнес отец, — всех в изолятор не отправишь. Кстати, изолятор… «изо»… может быть, порадуем трудящихся и переименуем в «изостудию»? Шучу, шучу! Ты, безусловно, прав. Но разговоры разговорам — рознь. Кто-то попросту бездарно паникует день-деньской — таким, чтобы заткнулись, окрика довольно. А другие наловчились так беседу строить, что, болтая будто ни о чем, нет-нет, да и подпустят кой-какие сведения, о которых всякий посторонний знать не должен — не имеет права.
— Что ж, выходит, наш Яршая подстрекает? — встрепенулся О’Макарий.
— Ну, до этого покуда далеко… Уж слишком занятой собой. Не подстрекает, разумеется. Другое… И я, право, озабочен. В разговорах у него проскальзывают мелкие детали — то о биксах, то о засекреченных событиях, имевших место в прошлом, из чего становится довольно ясно, что осведомлен он больше, чем дозволено… Откуда эта информация? И для какого дела? Я никак не разберу…
— Да ты, Прокоп, совсем ретивым стал! — бесцеремонно гоготнул Эллерий. — Что же он, дурак, по-твоему? Совсем слепой? Глухой? Да Питирим твой, если поднатужится, и то смекнет, что в нашем королевстве не все гладко! Неувязки разные мгновенно вычислит — и станет задавать вопросы, строить версии… Аты на музыканта тянешь — человека с эдаким запасом знаний! У него аппаратура дома — нам с тобой не снилось! И к тому же разрешение гонять по всей Земле с концертами. Как штучку новую создаст — так и летит играть налево и направо. Его всюду ждут. Еще бы — знаменитость! Нет, не на того ты замахнулся, дорогой, не на того.
— Да, да, — сквозь зубы процедил отец, — спасибо, что раскрыл глаза. Совсем бы без тебя пропал… Вожак народа, старый солдафон — куда мне до него! А защищать людей кто будет — я или Яршая?!
— Ты не кипятись, — сказал Эллерий. — Лучше объясни, что ты надумал.
— Я еще не знаю. Правда. Столько навалилось дел!.. Но со своим соседом я общаться больше не хочу. Чутье подсказывает: хватит! Правильно, аппаратура у него — на зависть всем. (Ха-ха, на зависть, вдруг подумал я, валяясь с Минкою на крыше, да любой такую может в дом себе поставить, было б разрешение, — она энергии-то вон какую прорву жрет!.. И вслед за тем подумал: а зачем, зачем — любому?! Но ведь как бывает: самому не надо — у другого зато есть, тут и завидки, очень даже глупо.) Ускоритель, музыкальные компьютеры, новейший персональный спутник — для мгновенной ретрансляции концертов на Луну. И много всякого в таком же духе. Как сыр в масле катается — со своей техникой. Да только, сдается мне, не вся она на дело-то идет. Не только для симфоний и концертов. Мне тут Фока говорил, что эта «музыка» и для военных действий тоже хороша. Чуть-чуть переналадить, кое-что пустить в другом режиме…
— Господи, опять!.. Да что он понимает, этот Фока, пропедевт! — с немалым возмущением воскликнул Чжан Микита. — Мы тут как-то на симпозиуме с ним столкнулись… Идиот он, больше ничего!
— Да, пропедевт, — согласно покивал отец. — Но не простой. А по закрытым биксовым системам обучения. Могучий аналитик тактики врага. Таких у нас немного.
— А он видел их живьем, врагов своих? Общался с ними?! Представляет, что они такое, а? — не унимался Чжан Микита.
— Уверяет, будто мертвых видел, и не раз, — немножечко конфузясь, подтвердил отец. — Как говорит, работал с ними… Я бы тоже предпочел встречать их исключительно в покойном виде. Ненавижу!
— Все мы — ненавидим! — радостно заверил Клярус. — И на том стоим.
— На том стоим… — эхом откликнулся отец. — У каждого — своя, высокая причина. Очень веский и идейный аргумент… А у меня они когда-то мать живьем сожгли! И я все видел, только ничего не мог поделать…
На веранде сталотихо. Я сидел на крыше совершенно обалделый. Ничего подобного я от отца не слышал. Значит, вон какие пироги… И даже Минка — ну, а ей бы все одно! — и та от страха присмирела. Да, такую новость и не переваришь сразу… Ни отец, ни мать при мне об этом и не заикались, что ж до посторонних, так тем более со мной не стали б говорить — травмировать ребенка!.. Может, и не знал никто на самом деле, дай выяснять теперь — какой резон? «А представляешь: так, живьем — и твою маму?..» — прошептала Минка еле слышно. Я зажмурился невольно, словно мне по морде съездили здоровой суковатой палкой. И тогда мне стало до того тоскливо — жуть, и передать нельзя. Ведь точно — может, и у нас такое может в любой день случиться. Что там день — в любой момент! И даже знать не будешь, что они уже пришли. Вот так сидишь на крыше, слышишь разговоры, и вдруг — бац! — а это вовсе не друзья отца, не сослуживцы, а живые биксы за столом сидят, резину тянут, потешаются, а сами-то все-все продумали, все подготовили… И знать никто не знает, вроде бы порядок полный… До чего ж мне захотелось крикнуть, что-то сделать — мать предупредить, отца — немедленно спуститься на веранду, прихвативши в доме новенький отцовский дедник (видел: в кабинете у него лежит), и открыть огонь по чертовым врагам, как настоящий боевик, который не боится ничего, и пусть меня убьют, но просто так я им не дамся, нет уж, не дождутся, и погибну, как герой, я покажу им — всем, всей этой нечисти и рвани, — чего стоит человек! Естественно, я даже не пошевельнулся и ни звука не издал. Все эти глупые фантазии… И Минка тут еще!.. Балда! Я лишь прижал ей к носу свой кулак и сделал страшные глаза. Она меня в ответ легонечко куснула. Просто дура!..
А внизу возобновились разговоры, и мы с Минкой вновь прислушались.
— Короче, к делу! — пробасил Эллерий. — Где они сейчас находятся — известно?
— Точно — нет, — ответил Клярус. — Выясняем. Но на подступах кок-руге их недавно видели. Двоих или троих. По некоторым скрытым признакам — типичнейшие биксы. Может, вы их даже помните — была еще стихийная облава, жители пытались их загнать!.. Отличная потеха!
— Идиотское самоуправство, — процедил сквозь зубы Сидор-шах. — Совсем уже взбесились. Все до одного! Им подавай судЛинча!.. Каждую субботу. И по воскресеньям. Толку-то от этого?! Они же вспугивают биксов и мешают их выслеживать. Герои!.. Как я понимаю, та облава, кроме шума, ничего не принесла? Под каждой кочкою мерещится биксенок!..
— Вот неверно, — возразил отец. — На этот раз был результат. Вы просто не следите за еженедельным бюллетенем оборонных служб!.. Один бикс — сразу наповал. Я был потом на экспертизе: мозг — нечеловека, абсолютно точно. Так что шум возник не зря. Другого бикса, правда, упустили… Но где двое — там и двадцать. Затаились, это ясно. Может быть, надолго… Они, черти, осторожные! И вот проблема: как бы подловить их да и выкурить — всех разом? Нужен планомерный рейд, большими силами. Округу прочесать и вдоль и поперек. Устроить с воздуха сплошной надзор. И запустить везде сигнал-кротов.
— Х-м, да… Но биксы, знаете, способны защищаться, — усомнился О’Макарий. — Сколько раз уже случалось!.. Наведут помехи, исказят сигналы, выпустят фантомов. Они могут…
— Могут, — согласился Сидор-шах. — Не сомневаюсь. Говорят, у них выходит это лихо. Могут, но, наверное, не станут. Чтоб не подставляться скопом, чтобы численность отряда скрыть. Так, помнится, уже бывало.
— Именно! — вздохнул отец. — Их тактика непредсказуема. Меняют, черти, алгоритм! Для них же хуже. Партизаны выискались! Если будут жертвы… С нашей стороны… Тогда — не знаю… Напряжение в округе — на пределе. Рейд необходим. По всем законам нового военного искусства. Дожили! И кто бы мог подумать!.. Столько лет спокойной мирной жизни — целая эпоха… Что ты скажешь, Чжан Микита?
— Я ведь в воинских делах — не больно-то мастак! Но коль они вот эдак, наотрез, отказываются улетать с Земли — а было время, улетали, кстати, добровольно, большинство же улетело, кто на Марс, кто на Венеру! — да, тогда их надобно загнать всех в гетто! И чтоб под надзором…
— Ох ты, — крякнул вдруг Эллерий, — слово-то какое! Ну, сказанул!.. Гетто! Это, брат, в тебе история говорит, материальный ты наш эрудит. Зачем уж так? Мы выделили им большую территорию — по их же просьбе, между прочим. Очень теплое местечко — всю Аляску. Поселяйся — не хочу. Но не можем мы их запереть там навсегда!
— Ну навсегда — не знаю, я не предсказатель, — возразил упрямо Чжан Микита, — но покуда запереть — необходимо. И надолго, чтоб не рыпались, что были на виду. Ты, вспомни-ка, они и Кукунор просили им отдать. И земли к югу от него. И если так пойдет и дальше… Рейд — это хорошо. Но нужно, чтобы сразу, всюду и без колебаний!..
— Нам хотя бы их отсюда, из округи, выгнать, — тихо и мечтательно заметил О’Макарий.
— Ктобы спорил?! У нас слишком горячо теперь, — решительно встрял Клярус. — Но зато в других местах пока потише… И Совет Координаторов не даст сейчас согласия на общую кампанию. Я точно знаю, в курсе. А локальный рейд — ну кто же будет возражать! Полезно даже — припугнет особенно строптивых. Нужно только самостийные отряды, эти банды живодеров, как-то урезонить. Тоже, я скажу вам, пустячок, а вырастаете целую проблему. Эти все отряды самообороны надо распустить немедля. Иначе они весь почин провалят, навредят, дискредитируют идею. Мы должны бороться честно, чистыми руками. Показуха навредит. Мы — люди с чистой совестью, гуманных устремлений!
— Что верно, то верно, — подтвердил Эллерий.
— Мы — мирные люди, но наш бронепоезд… — с готовностью взвыл О’Макарий, — стоит…
— Погоди! — оборвал его отец. — Еще напоешься! Дело надо делать.
— Пафос никогда не может навредить, — обиженно ответил О’Макарий. — Что-то ты, смотрю…
— Еще раз донесешь — убью! — пообещал отец. — Эх, — с неожиданной мечтательностью в голосе продолжил он, — соседа бы, Яршаю, потрясти, да хорошенько!.. Заслужил, негодник! Всю его аппаратуру раскурочить да по блокам просмотреть… Наверняка там много интересного! А самого взять за грудки — и мордой-то… об стол… Эх, нет доверия к нему!
— Силою, Прокоп, никто нам не позволит, — рассудительно заметил Сидор-шах.
— Зачем же силой? Мы не в диком обществе живем. Пока… Есть методы и поприличней. Да и силу можно обозначить как увещевание в особой ситуации… Нам хоть одно бы доказательство — пустячное совсем, один прокол — и дело будет сделано… Я ж понимаю: только подозрений — мало.
— Ну, а если провокацию устроить? — радостно, как будто что уже надумал, предложил вдруг Чжан Микита.
— Да кому она нужна, если Яршая не при чем?! — ответил Клярус. — Полагаю, когда рейд начнется, сразу прояснится многое. И главная задача — ничего не упустить из виду. Лучше не форсировать события. Так верней. А в экстремальной обстановке каждый будет как облупленный.
— Ну, хорошо, — подвел итог отец, — тянуть и впрямь, я думаю, нельзя. Сегодня же по кодовой связи оповестим все подразделения. Пошлем запрос в Совет Координаторов. Срочный запрос. Вряд ли там будут тянуть с ответом.
— Полагаешь, из Совета возражений не последует? — осведомился Эллерий.
— Против локального рейда? Никогда. Координаторам самим все эти биксы надоели. Одна головная боль от них… Но — гуманность!..
— Гуманность — понятие чисто человеческое, — тихо сказал Клярус, — и предназначена только для людей. Потому что может быть понята только ими. По достоинству оценена, усвоена. И в надлежащий миг использована в полной мере. Право на гуманность — это наше, изначальное, святое. Отсюда и наш рейд — с объективной, человеческой, точки зрения — гуманнейшее предприятие… Я не шучу.
— Никто не шутит, — ласково откликнулся отец, но в его голосе мне вдруг почудилась изрядная угроза. — Стало быть, решено. Сегодня и завтра — на подготовку. А послезавтра, утром, выступаем. Как вожак людей из спецотдела округа все руководство рейдом беру на себя. Эх, банан, басурман, барабан! — счастливо крякнул он. — Как я хотел, как ждал!.. Конечно, было рано, люди не созрели. Но теперь!.. — он оглушительно хлопнул себя по ляжкам и захохотал.
И вся веранда вместе с ним зашлась от хохота. Со стороны — собрались люди, отдыхают, веселятся. А мне было страшно. Я внезапно понял: вот сейчас, вот здесь — сломалось что-то, трещина прошла, разъединившая все то, что было до сих пор, и то, чему отныне быть, возможно, навсегда. Поскольку в новых, предстоящих днях спокойной и размеренной, хорошей жизни ждать уже не приходилось. Маленький, локальный рейд? Ой ли!.. Ведь всегда в таком вот, малом, самое-то жуткое начало и берет. Потом не остановишь… В старых книжках много говорилось именно об этом. Оттого и не давали их читать кому угодно. Мне — как сыну вожака — давали, а вот Рамбику, к примеру, — уже нет… И я не столько сознавал, сколько с тоскою чувствовал: идет беда — для всех, сначала для округи нашей, а потом — для всех. Хотим мы или нет. Да, собственно, теперь-то и желанья не играли роли. За нас все решили. Нам же оставалось — выполнять. И славить предводителей. Мне было страшно, повторяю. И вместе стем какой-то незнакомый мне задор, азарт проснулись вдруг в душе. Я словно стал на десять лет взрослей. Я рисковал. Я шел бороться, чтобы победить. Конечно, победить! Иначе для чего все было затевать?! Еще я неожиданно подумал: интересно, в школу послезавтра я пойду или занятия отменят? Надо с кем-то поделиться новостью, немедленно, и обсудить все, загадать и тоже как-то подготовиться. Не с Минкой же сидеть и языком чесать — ей, по большому счету, наплевать, ей лишь бы нравиться, да целоваться, да обжиматься где-нибудь в кустах или, как здесь, на крыше. Мы вместе слышали, и что она начнет трепать теперь — нетрудно было догадаться. Мне же надо обсудить по существу. Харрах, подумал я, вот с ним-то можно говорить всерьез. Сейчас приду к ним, выманю его из дому и — все расскажу. И вместе обмозгуем, как быть дальше. Ведь нельзя же оставаться в стороне, когда другие, весь народ — пускай в округе, пусть пока в округе! — начинает наконец-то настоящую борьбу. И странно: я хотел держать совет с Харрахом, а вот то, что бедному добрейшему Яршае угрожает очевидная опасность, может, скорая расправа, — как-то напрочь упустил из виду, если честно, позабыл, да, не придал ни капельки значения. Его заботы — их ему и разрешать. А мной владел азарт совсем другого рода. Не сострадания, а — соучастия. Что я, мальчишка, понимал?! Ведь получилось как-то очень быстро, неожиданно, непредсказуемо — пожалуй, даже так. И было все же в этой неожиданности нечто, поневоле наводившее на мысль, что существовал на самом деле ранний, хорошо продуманный в деталях план, коварный и известный лишь немногим… Кем продуманный, когда, зачем? Об этом оставалось только до поры до времени гадать…
…предполагать, не слишком, впрочем, доверяясь интуиции. А что другое мог себе позволить Питирим? Теперь все для него приобрело оттенок высшей обязательности и одновременно — призрачности, в силу именно такой, стоящей, как всегда, выше него, над ним первопричины, до которой без подсказки — вряд ли докопаться самому. Он шел, не торопясь, к вокзалу, специально — чуть-чуть сбоку от протоптанной дорожки, ноги путались в траве, и это заставляло с каждым шагом совершать усилие, пусть маленькое, но усилие, и хоть вот так, в наивной форме, возвращало ощущение реальности происходящего, его заполненности временем и точным расстоянием, которое сейчас необходимо одолеть. Вокзал вблизи смотрелся уж и вовсе неприглядно: явно наспех сложенные стены, все в потеках и разводах, пыльно-тусклые, слепые амбразуры окон и распахнутые настежь металлические двери, кое-где изъеденные ржавчиной, — все говорило, что вокзал построен не вчера — давно и отродясь почетных экскурсантов или делегаций здесь не ожидали, а для редких заурядных визитеров, право же, не стоило стараться. Судя по всему, надолго на планете не задерживались — прилетали по делам и сразу отбывали восвояси. Не то чтобы богом забытое место, однако и не из разряда тех краев, которые порою поминают в конце сводок новостей, натужно радуясь: мол, жизнь покуда не устроена, но все-все впереди. Для Девятнадцатой подобных перспектив никто, похоже, не сулил. Сам факт, что у планеты не было пристойного названия, уже о многом говорил. И ясно было, что поселков тут — по пальцам сосчитать, а городов нет и в помине. В противном случае тогда немножечко другой бы возвели вокзал, сообразить нетрудно. Впрочем, это Питирима мало волновало. Прилетел — и ладно. Жив-здоров — и хорошо. А что потом случится — не его забота. Надо думать, на Земле давно все решено. Возле металлических дверей он задержался, словно бы не зная, как быть дальше, постоял немного, озираясь, но внутрь так и не зашел, а двинулся направо, вдоль стены, касаясь изредка ее рукой, будто вот эти легкие прикосновения могли удостоверить в верности маршрута. Что-то никого не видно, думал он, куда все подевались? А… наверное, толпятся по ту сторону вокзала и сейчас поедут по домам. Ведь где-то же должны их поселить… А если я вдруг опоздаю и они уедут без меня? Нет, погодите, я к ним не имею ни малейшего касательства. Ну, ровным счетом никакого! У них всех — вполне конкретные дела, которые необходимо сделать — и назад. А я сюда — по приглашению, настойчивому, персональному. Хотя… довольно странно… Гость, а рядом — никого, никто и не встречает. М-да… Он прошагал вдоль всей стены и свернул за угол. Ему открылась площадь, некогда залитая стеклобетоном, но давно уже не подновлявшаяся. Низкие унылые строения, похожие на склады, окружали ее с трех сторон. Между бараками зиял просвет — дорога от вокзала. Ни души. Лишь по дороге, обильно пыля, катил прочь многоместный ездер. Допотопная конструкция: воздушная подушка с роликовым ходом — когда надо тормозить или, напротив, трогать с места. Опоздал-таки, досадливо подумал Питирим. А впрочем, я ведь и не нужен им…
— Брон Питирим Брион? — услышал он внезапно.
От стены ближайшего пакгауза, куда он и не глянул поначалу, отделился человек и быстро зашагал навстречу Питириму. Сущий великан, совершенно седой, но с очень молодым, на удивление, лицом, на котором выразительные черные глаза и такие же черные, густые брови впечатляюще контрастировали с ниспадавшими едва ли не до плеч жесткими серебряными прядями волос. Детский свежий румянец заполнял его щеки, будто он только что вернулся с крепкого мороза. Одет был мужчина просто: без каких-либо ненужных украшений старый, но чистый и отглаженный комбинезон — когда-то непременнейшая принадлежность всех фронтирных освоенцев (в том числе и биксов — право, любопытная деталь!), простые башмаки с пружинистой сервоподошвой и ворсистая рубашка-молния с закатанными выше локтя рукавами (а ведь здесь, на Девятнадцатой, не так уж было сейчас жарко — Питирим, по крайней мере, выходя из шильника, накинул куртку с автоподогревом и ничуть не пожалел). Мужчина подошел почти вплотную и, сложив мощные ручищи на груди, приветливо и испытующе одновременно поглядел на гостя.
— Брон Питирим Брион, я не ошибся? — повторил он хрипловатым баритоном.
— Нет, не ошиблись. — Питирим слегка откинул голову, чтоб лучше видеть лицо великана. Чем-то весь облик человека показался ему вдруг знакомым. Но, конечно, это был лишь новый — из случавшихся в последние дни — выверт памяти. — Вы ждали именно меня? Вы посланы встречать?
— Да, — широко и дружелюбно улыбнулся незнакомец. Но была при всем при том в его улыбке скрытая какая-то искусственность, отрепетированность профессионала. — Эзра, — коротко представился он и протянул широкую ладонь. К удивленью своему, Питирим ощутил мягкое и деликатно-осторожное рукопожатие. Гааза мужчины излучали доброе внимание, однако где-то в глубине их Питирим заметил и другое — цепкую осмотрительность, холодную оценку, собранность, как у отлично вышколенного боевика с Земли (да и у биксов — он запомнил с детства — был почти такой же взгляд). — Вас ждали с прежним, пассажирским, рейсом, а вы вот — на грузовике… — не то просто констатируя, не то с укоризной произнес Эзра.
— Я не успел собраться сразу.
— Это несущественно. Теперь. Вы здесь — и ладно.
— Мой багаж…
— Пока пускай побудет на вокзале. Он уже доставлен с шильника. Но если очень вдруг понадобится…
— Что же, я тут ненадолго? День-другой — и до свиданья? — удивился Питирим. — Или мы просто побеседуем немного, так что я обратно — тем же самым рейсом?.. Тогда я не понимаю, для чего понадобилось это — вызов, сам полет?
— А вы не торопитесь, — заговорщически усмехнулся Эзра. — Потерпите. Как вы все стремитесь сразу повернуть!.. Ведь я же только и сказал: покуда вещи брать с собой не нужно. А вот долго вы пробудете у нас или совсем чуть-чуть — не знаю. Сами для себя решите. Уже там, на месте.
— Значит, все-таки мы едем… — с долею злорадства молвил Питирим.
— А стал бы я тогда встречать вас! — широко развел руками Эзра. — Впрочем… Вы же, покидая шильник, как и все, прошли автоматический таможенный досмотр. Теперь вы — птичка вольная. Никто вам не указ. Не будь меня, устроились бы жить в гостинице — в поселке, вот и все.
— Я что-то не пойму… — с сомнением заметил Питирим. — Вы говорите: шильник грузовой. Но там вместе со мной летели пассажиры…
— А такие, вроде вас! Лететь необходимо, а рейс только грузовой. Садятся, что поделаешь… Запрета нет. Да это только так, одни лишь разговоры, что грузовики. Давно уже и пассажирские места в них сделали. Удобно.
— Это верно. С транспортом теперь везде проблема, — согласился Питирим. — Но я не вижу самофлая! — он выразительно окинул взглядом площадь.
— Ездер, — коротко ответил Эзра.
— Вот как?
— Самофлаи тут не очень-то в чести. Летают низко — можно сбить. Это во-первых. А во-вторых, хотя летают очень низко, прямо над макушками деревьев, но оттуда, сверху, все же видно кое-что… Здесь лишних глаз не любят… Так что ездер — самое оно. Катает быстро, исключительно маневрен и надежен, не шумит. Дороги — скверные, да их почти и нет. А ездеру не важно: поле, автострада или топкое болото. Вот такие в нашей жизни странные нюансы.
— Действительно, странные, — кивнул Питирим. — Что же тут нельзя особенного видеть?
— Мало ли… — пожал плечами Эзра. — Когда-то здесь, на Девятнадцатой, — вам это вряд ли говорили — проходил фронтир. И кое-что с тех пор осталось… В смысле нравов. И традиций, это уж само собой.
— А почему планете имя не придумали?
— Зачем? И Девятнадцатая — тоже имя. На фронтире все обозначали цифрами — для простоты. Названия давали после. Кстати, может, мы одни-единственные и остались, чтоб вот так — с порядковым-то номером, и больше ничего… Выходит, сами по себе, ни на кого на свете не похожи.
— Шутите, — сказал со вздохом Питирим.
— Немножко, — согласился Эзра. — Ну, пойдемте. Ездер я оставил за углом.
Они наискосок пересекли пустынную площадь, перепрыгивая иногда через большие, застоявшиеся лужи (вероятно, накануне был изрядный дождь, отметил Питирим), и сразу, выйдя на дорогу от вокзала, увидали экипаж. Ездер оказался неказистой старенькой моделью — без багажника и с откидным непрочным верхом. Они втиснулись в машину: Эзра — на переднее сиденье, Питирим, как полагалось, — сзади; едва слышно загудел мотор, и ездер, приподнявшись на полметра над землею, вырулил на середину тракта и довольно быстро полетел вперед. Прозрачный высокий обтекатель на носу гасил встречные потоки воздуха, качки и тряски не было никакой, так что, ежели закрыть глаза, могло показаться, будто агрегат стоит на месте, только знай себе гудит, словно в каком-нибудь аттракционе из воспоминаний канувшего в Лету детства.
— Вы меня слышите? — спросил Питирим.
Эзра, слегка обернувшись, коротко кивнул.
— Почему здесь так мало людей?
— А с чего вы взяли? — удивился Эзра. — Все сейчас в поселке, на работе.
— Да, но на вокзале…
— На вокзале людям делать нечего. Есть два-три оператора, а так — все автоматы делают.
— Кто — биксы? — невольно вырвалось у Питирима.
Эзра развернулся вместе с креслом и сел лицом навстречу пассажиру.
— Я сказал: автоматы, — жестко произнес он, и в глазах его вдруг шевельнулась чуть заметная брезгливость. — Вы не выносите биксов, я правильно понял?
Это был очевидный вызов, и вся проблема состояла в том, принять ли его здесь, в чужом по сути мире, где свои законы и традиции, свои пристрастия, а это несомненно — в душах освоенцев, даже в пятом поколении, фронтир упрямо оставляет злой, неизгладимый след. И тут не слишком жалуют земное — в метропольном, так сказать, снобистском варианте. Даже щеголяют собственным презрением к земному. Питирим это прекрасно понимал, точнее, знал, поскольку по своей работе сталкивался с освоенцами не раз, когда те вдруг оказывались ненадолго на Земле. Поэтому он выждал паузу, а после мягко и уклончиво ответил:
— Видно, вы серьезно полагаете, что на Земле совсем уж оборзели, потеряли головы и биксов за разумных вовсе не считают! Вы не правы.
Эзра грустно усмехнулся.
— Всякое бывает…В том-то и беда, — проговорил он тихо, — что их многие считают чересчур разумными. А это — как бы антиразум. В представлении простого, очень себя ценящего обывателя. Охранные инстинкты, вероятно.
— Ну и что? По-вашему, таких инстинктов не должно быть совершенно?!
— Я не говорил. Я лишь хотел заметить: с антиразумом не обязательно вести себя гуманно, благородно. Если он годится для чего-то — нужно, как получится, использовать. Или, напротив, постараться выбросить на свалку, да еще и ножкой притоптать: мол, это — шваль, а человек — силен. Поэтому в отдельных случаях и разницы не видят — бикс перед тобою или автомат…
Похоже, Эзра сам был склонен ситуацию не обострять. По крайней мере говорил он без надрыва, ровным голосом и даже, был момент, легонько улыбнулся, точно речь шла о вещах не то чтобы совсем невинных, но достаточно второстепенных, не способных за живое задевать. Все биксанутые там, на Земле, вели себя иначе: как чуть что — входили моментально в раж, надсаживали глотки, даже не пытаясь переубедить противника, представить мало-мальски обоснованные аргументы. Просто — грубо наседали и считали себя чуть ли не святыми, исключительными провозвестниками нового прогресса. Так и назывались — «новопрогрессисты». Будто есть еще какой-то там прогресс, который устарел, изжил себя… И редко-редко кто из них пытался повести беседу тихо и толково. С горлопанами же Питирим знал, как общаться…
— Словом, биксов вы не любите нисколько, — то ли спрашивая, то ли утверждая, сказал Эзра.
— Господи, да неужели это важно?! Здесь, сейчас… — поморщился с досадой Питирим. — Что это может изменить?
— Сейчас, пожалуй, ничего, — признал невозмутимо Эзра и вновь развернулся спиной к гостю.
Ездер между тем, рывком притормозив, сошел с дороги, несколько секунд висел на месте, словно выбирая путь получше, и затем через поля рванул навстречу лесу, что чернел вдали, у горизонта.
— Послушайте, куда мы едем? — поразился Питирим. — Разве не к поселку?
Он не был в точности уверен, что дорога ведет именно к поселку, ну да не в болоте же она кончалась!..
— Нет, — ответил равнодушно Эзра. — Про поселок ничего не знаю. Велено доставить вас на ферму.
— Где разводят жирных кроликов? — невольно усмехнулся Питирим.
— Ну, что-то там разводят, безусловно, — в тон ему ответил Эзра.
— А зачем? Меня туда — зачем? Особенная форма заточения? Но как-то не припомню, чтобы состоялся суд, который вынес бы такой вердикт!..
— Вы получили приглашение. Там все должно быть сказано, — пожал плечами Эзра, с нарочитой внимательностью вглядываясь в даль.
— Хорошенькое дело! Приглашение под стражу! К сожалению, текст никаких подробностей не содержал…
— Я тоже сожалею. Значит, вам же будет интересней. Впрочем, если вы намерены считать и дальше, что вас ждет кутузка, — на здоровье. Отговаривать не смею. Каждый искупает свою вину в меру собственной испорченности. И готовит себя к худшему. Только запомните: худшее не вытекает напрямую из плохого.
Питирим недоверчиво уставился в спину невозмутимого возницы. Возница… Это слово как-то неожиданно пришло в голову и поразило Питирима одновременно своей точностью и своей нелепостью — в конкретной, данной ситуации.
— У вас наверняка в машине есть автопилот, — сказал он чуть капризным тоном. — Вы бы повернулись все-таки ко мне… А то ведь… со спиной не очень-то приятно разговаривать.
— Ах, мы желаем светскую беседу!.. — Эзра снова крутанулся вместе с креслом. Как он ловко это делает, подумал Питирим, при всем при том, что здесь кошмарно тесно! Профессионал!.. — Ну, что ж, извольте… — Эзра одарил его сердечнейшей улыбкой. — Как просили… Это уж всенепременно — есть у нас автопилот. Хотя, по совести, дурной… Итак, я слушаю.
— А вы со всеми пассажирами так… издевательски? — не удержался Питирим.
— Если учесть, что пассажира я везу впервые — здесь, по крайней мере, — то со всеми, — с важным видом кивнул Эзра. А глаза его смеялись, просто неприлично хохотали… Ни следа былого отчужденья.
— Вы еще скажите, что и ездером не управляли никогда, — не скрывая досады, заметил Питирим.
— Вот тут вы и ошиблись: ездером я пользуюсь все время, без него здесь — пропадешь. Но езжу в одиночку — уж такая, понимаете, специфика работы… Просто нынче попросили: мол, доставь, дружочек, сделай одолжение, больше и некому. А вы, наверное, решили: эдаким извозом я тут занимаюсь постоянно?
— Разумеется. И вы бы так решили, надо полагать. Но кто вас попросил? Ведь я же ничего не знаю! Ничего.
Некоторое время Эзра тер свои огромные ладони о штанины на коленях, словно в неподдельном, неожиданном смятении, а после пристально взглянул на Питирима. Взгляд был очень жесткий, упрямо-колючий, и от недавней доброжелательности в нем не осталось даже тени.
— Вы уверены, что вам и впрямь необходимо знать? — спросил он тихо.
— Да.
Питирим выдержал тяжелый взгляд возницы и вслед за тем почувствовал смертельную тоску.
Память услужливо толкнула на поверхность образ-знак: когда-то так уже смотрели на него, будя в душе тоску и боль, но только те глаза были прозрачно-голубые, неулыбчивые вовсе, страшные глаза, которые способны видеть все, такое даже, от чего хотелось бы навеки отвернуться…
— Вы хоть знаете, кто вы?
— Ну, если кратко… Брон Питирим Брион, конструктор и инспектор-воссоздатель силовых защит, преступник, человек, — бесцветным тоном перечислил Питирим. — Сейчас и впредь, и, вероятно, навсегда — кентавр: мозг — прежний, мой, а тело — от другого человека. Повторяю: все — людское.
— Это крайне важно, что людское, — с нескрываемой иронией отметил Эзра. — Стало быть, не бикс. Все будут знать. Прекрасно! Чистый экземпляр. Хотя и составной, но — благородный.
— Я не вижу, в чем причина насмехаться надо мной, — напрягся Питирим.
— А, бросьте. Все-то вы отлично понимаете… Люди — раса достойных. Все прочие — шваль. Так?
— Вам по душе биксы? Вы сочувствуете им?
— Но ведь смешно считать, — проигнорировав вопрос, продолжил Эзра, — просто дико полагать, будто рожденный человеком, даже абсолютный идиот, — птица высокого полета. А какой-то бикс, пускай он даже уникально одарен, блистательно разумен, — вечно где-то там, внизу. Поскольку он — не человек. И не был им. Расизм? Куда уж больше! И, главное, так по-людски понятно!.. Врожденное качество «гомо». Одна из форм его величия, неповторимая во всей Вселенной! Праздник для философов и гуманистов!.. Ведь и вы здесь только потому, что человек, и лезете ко мне с дурацкими вопросами, поскольку в вас сидит и гложет лютая вина, возникшая из вашей человековости. Извините, слова подобрать другого не могу. Будь рядом с вами в ту минуту бикс — вы б не раскаивались вовсе.
— Ошибаетесь, не все так просто. Черное и белое… Нет-нет! Я и теперь, извольте видеть… — Питирим протестующе взмахнул рукой.
— Неправда! Ваш самообман оставьте при себе. Вы ждете справедливого суда — это понятно… Но одновременно вы боитесь всякого суда! Ведь вот в чем дело. Чувство вины вселяет этот страх, боязнь расплаты, наказания… А почему? Да потому, что там, на станции, когда была авария, вы струсили и предали себе подобного. Нет, не по разуму — по крови, по происхождению! Вы человека погубили. А могли спасти… Могли! Я понимаю, был изрядный риск, так нет, не захотели… Разумеется, и вам досталось — только чудом удалось у смерти выцыганить, собирали, так сказать, по крохам. Но того, другого, вы сознательно, без колебаний обрекли на гибель. Хоть, как показала экспертиза, проведенная немедля после катастрофы, шансов выжить больше было у него. И вы все понимали, видели… Теперь вы каетесь в душе. Теперь! А ведь еще был случай, много раньше…
— Если вы решили говорить со мной в подобном тоне, — бесцеремонно оборвал Эзру Питирим, — то я скажу: да, струсил. Потому что, вероятно, ненавидел. Перед выбором стоял, и времени на это было — пшик! Уж как решишь… Потом свободы не было, слепая предопределенность. Я не рассуждал, не сознавал своих поступков!
— Э, милый друг, — Эзра укоризненно покачал пальцем, — вот тут-то и прокол. Существенный прокол. И на суде бы его ни за что не пропустили. Ну, представьте: вы сейчас — и вправду на суде…
— С трудом, но постараюсь.
— Говорите: не любили… Ладно, дело ваше. По заказу не полюбишь. Но еще вы говорите: испугались и уже не рассуждали… Рассуждали, и не вешайте лапшу мне на уши! Все четко-четко для себя определили. Да!
— Х-м, интересно, — криво усмехнулся Питирим, — откуда вы все знаете? Не в смысле, что вам истина открыта, а просто — где вы понабрались столько слухов, чтоб болтать теперь, навязывать свои идеи, представления, огульно обвинять, в конце концов?! Откуда? Почему уверенность такая: вам известно лучше, чем мне самому?
— А потому, что вы предатель с детства, Питирим. Вы так воспитаны. Ведь вспомните: еще давным-давно вы начали с предательства. Ужасного по сути, но тогда вам непонятного — опять же воспитание! — и вместе с тем естественного, как ни странно, глубоко продуманного, доблестного, вот что важно. Все с ног на голову!.. Так что если отрешиться от сугубо человеческого, бытового наполнения того поступка, все было прекрасно. И поступок был прекрасным. Не само предательство, а то, как предано. Прекрасное предательство… Звучит? Ведь именно с позиции морали человеческой вы действовали идеально. И это вам запало в душу. Закрепилось: нет ничего изначально определенного, ничего твердого, святого. Этика — лишь угол зрения на вещи. Можно совершить мерзкое и остаться чистым. Нелюди, биксы… Чтобы их изгнать, все средства хороши. Вы гордились собою, ну как же: предал, а вам тотчас — «умный мальчик, благородный, настоящий человек'.» И с этим ощущеньем вы взрослели, жили до сих пор. С любовно выращенным чувством: кто не с вами, кто перечит вам, кто хочет быть сам по себе — тот явный или до поры до времени потенциальный враг, достойный отверженья в любой форме. Предать ради дела — жизненная доблесть, крупная победа, вот ведь как… Отсюда — шаг до трусости, до шкурничества, до оправдания якобы делом собственного малодушия. Дозволенность преступления… А вы говорите: все — слепая предопределенность. Выбор был всегда, до самого последнего момента.
— Что ж, тогда, если угодно, я выбрал как раз эту самую слепую предопределенность, — пожал плечами Питирим. — Судят ведь не за намерение — за итог.
— Я понимаю, — вздохнул Эзра. — Можно ли судить неизбежность… То, что со временем становится как будто выше нас, сильнее нас… Можно, Питирим, поверьте. Даже, я бы сказал, необходимо. Я же не случайно задал вам вопрос: кто вы? И ответ был именно такой, как я надеялся услышать. То, что выше нас, мы сами создаем — в себе, вокруг себя. Проклятая, тупая человековость… Гордыня! Слепнем от бездумного, чумного преклоненья перед собственной природой. И тогда вдруг выясняется, что даже подлость может быть по-человечески прекрасна. Даже преступление против человечности внезапно позволяет оставаться именно людьми, дает нам право во всей полноте вкушать удовлетворение от человеческой своей натуры! Дико. Страшно. Где она, культура? Все — с ног на голову! Как бы ни был ты ужасен, мерзок, глуп, но если это — в рамках человеческой традиции, то все в порядке, можешь спать спокойно. Твоя раса тебя не обидит. Простит. Оправдает. Ты — свой. Тебя лелеять надо. А вот нет — должна обидеть, чтобы выжить, чтоб остаться расой. Неужели не понятно?!
— Так, пожалуй, рассуждать способны только биксы, — холодно заметил Питирим.
— А что вы знаете о них? Вы с ними виделись — вчера, сегодня?
— Нет, — признался Питирим. — Я видел только в детстве. И с тех пор — ни разу. Не пришлось. Но я боролся постоянно, можете не сомневаться.
— Это-то я знаю, — согласился Эзра. — Силовые станции, проекты сгинь-убойлеров, другие разработки, столь необходимые, чтоб люди чувствовали собственную защищенность… Правда, от кого?.. У вас отличные мозги, полезные для дела. Потому-то и спасли их. Дали тело убиенного — гуляйте!..
Питирим непроизвольно зябко обхватил руками плечи.
— Что, свербит в душе? — похлопал его по колену Эзра. — Пустячок, а неприятно?
— Да не в этом дело, что вы прицепились! — Лицо Питирима сделалось уныло-скорбным. — Не пойму я: этот суд — он только будет? Или был уже?
— Какая разница?
— Огромная! Я осужден, меня сослали?
— Нет, вас пригласили в гости.
— Снова с самого начала… Кто? Зачем? Откуда вы, простой возница… извините! — вы, сотрудник совершенно непонятной службы на забытой богом Девятнадцатой, осведомлены обо мне… недопустимым образом? Недопустимым, именно! И еще смеете меня судить и порицать…
— Вас больше нет. Чужое тело… Так что — будемте корректны — вовсе и не вас, а только — вашу душу.
— Да не все ли мне равно, кем там меня теперь считают?! Для себя-то я — и был, и есть!.. И точка.
Эзра с шумом втянул носом воздух.
— Сладкие болота, — важно сообщил он. — Совсем скоро. Гиблые места. — И вновь, как прежде, кольнул Питирима тяжелым, испытующим взглядом. — Вот чувствую: кого-то я напоминаю вам, а? — неожиданно спросил он.
— Д-да, — чуть растерявшись, подтвердил с запинкой Питирим, — напоминаете. Но у того глаза были другие — голубые. И белесые ресницы.
— Вон оно как… — Эзра с пониманием слегка кивнул. — Такое, знаете, бывает… Кстати, ваше имя — Питирим. Но есть еще одно… Вы не хотите в новой ипостаси называться по-другому? Для разнообразия…
— Нет, не хочу, — угрюмо отозвался Питирим.
— Ну, извините, — Эзра улыбнулся давешней располагающей улыбкой. — Я опять к вам повернусь спиной. На этих чертовых болотах я предпочитаю управлять машиной сам. Приборы старые, и ездер давно списывать пора. Неровен час… А биксы, между прочим, шастают здесь напрямки — и хоть бы что!
— Кто-кто? — заволновался Питирим. — Вы говорите… биксы?! Неужели и на Девятнадцатой…
— А то! — помпезно вскинул обе руки Эзра.
Ну и пусть, с апатией подумал Питирим. Здесь, на болотах, им и место. И похоже, что они не очень и мешают, к ним привыкли. Вероятно, так. Планета, в сущности, пустая, малозаселенная, никто друг перед другом не маячит, можно, как сейчас, уехать из поселка и в каком-нибудь глухом местечке преспокойно заниматься своим делом. На Земле нельзя, а тут — пожалуйста. Такая тихая и неприметная, простая жизнь… Болото, ежели угодно. В переносном и буквальном смысле слова. Уголком сознания он вдруг отметил, что, пожалуй, и ему теперь предуготована подобная судьба. И если даже нет, то — все равно: пускай другие и позволят к старому вернуться, сам он, коли честно, вряд ли к этому окажется готов — ни в скором времени, ни в более далеком. Никогда. Он пребывал в каком-то зыбком полусне. Происходившее вокруг его и волновало вроде, и одновременно словно не касалось вовсе. Я, погруженное в не-Я… И что реальней — он и не пытался уточнить. Да просто не хотелось! Он, конечно, подивился неким странностям возницы, но — слегка, не более того. И вопреки элементарной логике его совсем не занимал вопрос: а почему судить, наотмашь, больно, без обиняков, берется не какой-нибудь разумник из земных специалистов, не знаток, но человек заведомо случайный, посторонний — Эзра, для которого заботы Питирима не должны играть, ну, ни малейшей роли? Почему? Как так случилось? И откуда эта непонятная осведомленность, эта страсть, довольно необычная для человека, говорящего на темы в общем-то абстрактные и здесь не нужные, по правде, никому? Чем больше Питирим пытался размышлять, тем остра-ненней становился взгляд на вещи: прежнее теряло многозначащую ценность, превращалось в заурядную цепочку фактов, кое-как скрепленных мелочной причинно-следственной зависимостью; в то же время настоящее неимоверно разрасталось, поглощая все, хоть как-то призрачно маячившее впереди, и эта остановка, заключавшая в себе движение, сводившая все его виды в точку, где одно уже нисколько не влияло на другое, эта остановка делала сознание на удивление свободным, непредвзятым, легким и при том лишенным тех рефлексий и самооценок, без которых, как казалось ранее, нельзя ступить и шагу. Да, Питирим остался сам собой, естественно, но он себя теперь не проецировал на мыслимые связи в мире. Был поток равновеликих изменений и фиксаций, всеобъемлющий поток разнонаправленных течений. Это чувство Питирим словами выразить не смог бы, он довольствовался тем, что оно — было. Он сердился — и как будто не сердился, волновался — и хранил в душе спокойствие, он ясно видел цель — и вовсе не стремился к ней. Мир обложили ватой, мир весь сделался немым и ватным, вязким и одновременно — дьявольски упругим, так что даже было нечего пытаться разом вырваться из плена его очевидностей и одномерных абсолютов. Удивительное дело: Питирим готов был к худшему и понимал, что худшее — прошло. Вот разве только лучшего не будет, но для данной ситуации — и это хорошо. Он вяло смотрел по сторонам, вдыхал дотоле незнакомый сладковатый запах, все сильнее заполнявший воздух, наблюдал, как Эзра несуетно-точно задает программу старенькому компу. Наблюдал… Сторонний наблюдатель, волей случая попавший не туда, куда стремился по инерции — пустой необходимости, все той же неосознанной случайности, растянутой на очень долгий срок. Внутри инерционного движения причинно-следственные связи рвутся. Ну, а жизнь моя, она что, не инерцией сплошной была? — некстати удивился Питирим. И все, что было, тоже можно произвольно толковать, а вот итог останется один: я — в чужом теле, на чужой планете, в рамках чуждых, непонятных отношений. Дом разорен, жизнь не сложилась, я один, и мне никто не смог помочь. Точней, помочь стремятся, но — не мне. А лишь тому, который из меня пока не получился. То есть — что-то получилось, без сомнения, иначе бы я не был здесь сейчас и даже мысли о нелепости случившегося мне бы в голову не приходили. Да, нелепость… Ну, а как я мог воспринимать все это? С самого начала я не то чтоб удивлялся или горевал — я попросту не в силах был постигнуть: что произошло, как, для чего? Чтоб жил, сказал мне доктор, навестив меня через неделю после катастрофы. Вероятно, он и прежде заходил, но я его не видел — липкая какая-то, клубящаяся темнота упрямо обволакивала мои мысли, ощущенья, тело… Тело… Именно! Я даже не подозревал о той метаморфозе, что меня постигла. Я очнулся, мозг освободился от проклятой пелены — и в это время появился доктор. Словно подгадал момент визита… Нет, конечно, — просто знал. У них, у оживленцев, выверено все буквально до минуты, им без этого нельзя… С ним была довольно милая сестричка — почему-то я ее запомнил, может, оттого, что после моего второго сумасшедшего рождения она была и оставалась еще несколько тоскливых дней единственной — во всей Вселенной, так мне померещилось вдруг — женщиной, которую я видел, мог случайно, будто ненароком, осязать, которая заботами своими неожиданно напомнила мне маму, а ведь мне ужасно в эти дни недоставало женской ласки и тепла, пусть даже и формальных, как теперь я понимаю… Врач освободил меня от жестких трубочек, повязок, датчиков, каких-то разноцветных проводов и удовлетворенно крякнул. Что ж, недурно, произнес он, этот долго проживет, вы, милый друг, должны молиться на меня. Еще чего, сказал я. Ну, не на меня, развел руками врач, моя заслуга маленькая — а на ваше провиденье, на судьбу. Я как-то не приучен, возразил я, и молитв не понимаю. Дело ваше, отозвался врач, но донор вам попался далеко не худший. Донор?! У меня перехватило горло. Да, ведь вы еще не знаете, хихикнул доктор, думаете — легкими царапинами обошлось, а вот и нет, дружок, вы поглядите, чтоб потом не возникало… Я послушно, больше машинально, чем вдаваясь в смысл его слов, приподнял руку… Это я теперь уже, наверное, привык, а в первые секунды… Я не закричал, нет, не заплакал, не завыл от ужаса, не разразился бранью — на такое буйство у меня бы просто не хватило сил. Все было прозаичнее — меня чуть не стошнило: от проснувшегося вдруг отвращения, от безысходной, унизительной гадливости — к тому чужому, противоестественно чужому, что отныне сделалось не просто моей малой частью, но — навеки и всецело — мной самим! Стиснув зубы, я разглядывал белесую нетренированнную руку, всю в веснушках, с редкими, какими-то колючими, оранжевато-золотыми волосками, разглядывал сухие растопыренные пальцы со сплющенными, розоватыми, кой-где обгрызенными шляпками ногтей, разглядывал узкую мягкую ладонь, которую расчерчивали непривычные мне линии — чужие, вздорные, нелепые по сути, потому что становились навсегда моими, и чужая, посторонняя судьба, непостижимым образом перечеркнувши данную мне от рожденья, сумрачно глядела на меня, хотя, конечно, ерунда, как раз теперь — моя и более уже ничья, ведь именно таким и смог я возродиться к жизни, с этой вот ладонью, значит, то, что было прежде, ныне — точно не мое, как прошлогодний лист на дереве, воспоминание осталось, а продлить в грядущее — нельзя, не по закону, противоестественно! Чтоб дальше жить, необходимо навсегда утратить прежнее, привычное, нет, не скажу — любимое, однако же обыденное естество. Нам в детстве нет нужды свыкаться с телом: оно — данность, словно бы предтеча нашего сознания. А тут — все-все наоборот. И не простая смена оболочки, а необходимое вживание в чужую плоть, которая, поди ж ты, что-то помнит, что-то знает, и притом такое, что не только окружающим, но и первичному-то обладателю, пожалуй, не предназначалось знать, ну, разве что на уровне обрывочных и смутных ощущений… Повторяю, я почувствовал себя ужасно мерзко, будто мне разрезали живот и приказали: полюбуйся-ка, какое у тебя вонюче-изобильное дерьмо, какая пакость — и ведь это тоже ты, все — ты, носи в себе и впредь, гордись и умиляйся, если сможешь. Я так думаю, порядок, покивал с довольным видом врач, носите, пользуйтесь, любуйтесь! И я, еще не веря до конца, спросил его, как полный идиот: а это вот… надолго? Врач всплеснул руками и зашелся в громком, непотребном смехе. Навсегда, голубчик, произнес он наконец, конечно, если вы не отчудите снова… Я смолчал. Сейчас я ненавидел — и его, и самого себя, другого, нового, и симпатичную сестру, которая, как мне казалось, стала соучастницей моей кончины и одновременно — злой свидетельницей унижения, какому я цинично был подвергнут, едва только бросил мимолетный, первый взгляд на эту жалкую веснушчатую руку. Несколько спустя волненье улеглось, и я уже не так переживал. Но в те минуты!.. Разумеется, меня жалели и стремились как-нибудь утешить, я не сомневаюсь — люди-то по сути добрые, заботливые, что там говорить!.. Старались всячески помочь — тогда вот, в клинике, когда я от отчаяния чуть ли не на стенку лез, да и теперь… Хотя яснее ясного: определенно я им для чего-то нужен, вот и возятся со мной, как с недоумком. Будто выжидают подходящую минуту, а пока — готовят… И не спрашивают даже: я-то сам — хочу? Да ведь и раньше кто, по правде, интересовался этой ерундой!.. И — ничего, я жил, и действовал, и уважал себя. И знал — за что. Теперь я ничего практически не знаю. Что-то мне сулят, я чувствую.
Но за какие доблести и, главное, что от меня потребуют взамен? Я все отдал, сполна. Уже и тела не имею своего… Выходит, это — никому не нужно? А другого я не знаю. Им — видней? Ну что же, хорошо, коль так. Пускай. Другая траектория движения… Но вот инерция — все прежняя, опять я несвободен?! Или Эзра правду говорил: я был свободен с самого начала, как и остальные, был свободен по программе, одинаковой для всех, вот только плохо считывал местами? Интересно…
— Вы уж потерпите, — неожиданно заметил Эзра, — запах малость резкий, но такая здесь дорога. Нет другой покуда — чтобы с шиком, напрямки. А объезжать — умучаешься!.. — тягостно вздохнув, он с безнадежностью махнул рукой. — Но там, на ферме, воздух чистый. Вообще курорт.
— Ну-ну, — ответил Питирим.
— Да, кстати, — неотрывно глядя на дорогу, произнес негромко Эзра, — а о чем вы с этим Левером на станции болтали? Его Левер звали, верно?
— Все-то вам известно!..
— Служба! — усмехаясь, отозвался Эзра. — Так о чем, а?
— Когда именно?
— Ну, день за днем… И перед самой катастрофой…
— Вы, наверное, и это знаете…
— Х-м… Я предполагаю, разумеется. И все же… Человек меняется…
— Вы что, с ним раньше виделись?
— Обычно люди не стоят на месте, — игнорируя вопрос, продолжил Эзра. — Утром человек — один, а вечером — уже другой… Всегда. Багаж-то жизненный меняется. Вот Левер… Вы же трое суток с ним общались!
— Результат, как говорится, налицо… — угрюмо хмыкнул Питирим. — Сплошной восторг… Не понимаю — вас волнует протокол бесед? Так я не вел его! Нет навыков. И часто было просто не до разговоров — дел и без того хватало. И потом… он был невероятно трудный собеседник…
— Вот как? Если собеседник интересный, легким он не будет никогда.
— Но эта его поза, вечно поучающая интонация…
— Вы знали его прошлое?
— Довольно смутно. Он не афишировал его. Так только — намекал… А я не лез с ненужными вопросами. В конце концов, чтоб качественно выполнять совместную работу, не столь уж важно, у кого какая биография. Для дела она мало значит. Был бы человек толковый… Разве я не прав?
— До некоторой степени, — уклончиво ответил Эзра. — Хоть и не во всем… По правде, я придерживаюсь противоположной точки зрения.
— И в чем она?
— Не признаю таких профессионалов без души.
— А это как?