Алексей Яковлевич Корепанов Чередою бегущие дни


Уже с утра в комнате было душно, распахнутое настежь окно совсем не спасало. По улице гоняла на мотоциклах орда подростков, от грохота дребезжали стекла в книжном шкафу, сизая дымка стелилась над полом, и прелестный запах выхлопов смешивался с ароматом нагревающегося под солнцем асфальта. Несло по тротуарам пыль, тополиный пух и бумажки от мороженого. Хотелось в тайгу. Или в сельву. Хотелось в десятый век.

С завтрашнего дня начиналась последняя неделя занятий, а потом предстоял прием экзаменов и активное участие в ремонте школы, поэтому воскресный день нужно было заполнить отдыхом на всю катушку. Но отдыхать в грохоте и вони смогут, наверное, только те, кто будет после нас – выросшие на бетонных лугах под кислотными дождями, чьи игрушки – дозиметры, уголок встреч – свалки, лучшее украшение – противогаз, а любимое место игр – антропогенная пустыня. Я в таких условиях отдыхать не мог – помнились еще березовая роща детства, вертлявая речушка с нежным песчаным дном, танцы лимонных бабочек у лесного ручья и крепконогие лохматые битюги, сочно стучащие подковами по булыжнику городских улиц.

Тащиться в автобусе через весь город на пляж не хотелось – купаться вроде бы рано, а лежать, подставляя солнцу незащищенную спину, говорят, небезопасно. Фреоны, фреоны, а потому и ультрафиолет сквозь озонные дыры... Гулять по пыльным улицам тоже радость небольшая. Оставалось кладбище, да парк – островок зелени, по чьему-то недосмотру не сметенный еще с лица земли согласно генеральному плану развития города.

На кладбище не тянуло – там, конечно, много зелени и тихо, но слишком укоризненно глядят с фотографий нездешние уже лица. Значит, парк – других вариантов просто нет. Я закрыл окно и покинул начинавшую раскаляться квартиру.

В парке летал вездесущий тополиный пух, гулко гукали голуби, слонялись полусонные собаки. В маленьком пруду плавали размокшие окурки, палки и еще какой-то хлам. Я сел на скамейку в тени роскошного каштана и раскрыл журнал. Хотелось хоть на день забыть о рутинных школьных делах.

Переворачивая страницу, я поднял голову – и увидел человека, стоящего на противоположном берегу пруда. Джинсы. Светлая рубашка с короткими рукавами. Темные очки.

Журнал, как большая бабочка, с шорохом упал на дорожку. Зрение у меня неважнецкое, но разглядел я сразу... Этого сорокалетнего мужчину, только без темных очков, я каждое утро видел в зеркале, водя электробритвой по подбородку.

Человек снял очки, кивнул мне и медленно направился к мостику. Я наблюдал, как он приближается.

– Здравствуй. – Он сел рядом, полуобернувшись ко мне, закинув ногу на ногу и положив руку на спинку скамейки. – Думаю, нам можно на «ты»?

Голос у него был хрипловатый, словно надорванный, серые глаза искали что-то во мне, тлело в них что-то... полунадежда?.. полуожидание?

Пока я думал, что ответить, он снова заговорил:

– Нашел тебя через адресное бюро. Увидел, как выходишь из подъезда, шел за тобой. Знал, что пойдешь сюда, я тоже люблю в парках... Значит, переехал. Развелся? С...Таней?

В парке было совсем безлюдно, и даже голуби почему-то замолкли. Летел и нехотя опускался в траву тополиный пух.

Я молча кивнул. Он провел рукой по лбу, откидывая волосы, и я заметил неровный шрам над его бровью. У меня такого шрама не было.

– Ну спроси, наконец, кто же я? – произнес он с неопределенной полуулыбкой. И, помолчав, продолжил, не дожидаясь моего вопроса: – Да, я – это ты. Слушай...

Никто не мешал нам в это воскресное утро. Солнечные зайчики застыли на песчаных дорожках. И я слушал.

Когда-то, двадцать лет назад, он был студентом. Как и я. Странно... Как и я... Он ведь и вправду был мной, он – это был я. Но и не я.

Тогда, двадцать лет назад, мы выпускали «Студенческое обозрение» – пестрое длинное полотнище, едва умещающееся на стене между деканатом и нашей аудиторией. Газета была по нынешним временам совершенно безобидной, а вот по тем временам... Ее можно было бы назвать диссидентской, но тогда это слово еще не успело появиться. Учился я добросовестно, охотно писал рефераты, летом пропадал в экспедициях на раскопках – копали неолит – и это было чертовски интересно. Место на кафедре археологии я себе уже обеспечил, но вот участие в выпуске этой нашей газеты... И было комсомольское собрание факультета, и громил нас университетский парторг, открывая всем глаза на нашу политическую неблагонадежность и вообще... После этого получил я распределение в Богом забытую сельскую школу, отработал, сколько положено, потом женился на бывшей однокурснице, на которой давно хотел жениться, и уехал жить к ее родителям в другой город. Ну а дальше совсем неинтересно. Работа в школе. Развод. Размен квартир. Работа в школе. До сих пор – работа в школе... «Как зубья пилы – чередою бегущие дни: со скрежетом жизнь перережут они» , – так, кажется, сказал кто-то из древних. Правильно сказал... Впереди, в общем-то ничего интересного уже не будет. Да и не хочется ничего. Ни интересного, ни какого-то другого.

Ну а он? Тот, который был мной и не мной. Тот, который сидел рядом на парковой скамейке, похлопывая по колену темными очками, зажатыми в руке.

Двадцать лет назад он охотно писал рефераты, летом копал неолит и пытался сочинять стихи. И проводил вечера в нашей аудитории и, дымя папиросой, стучал на машинке, а Юрка рисовал, а Паша пыхтел над статьей, а Геныч хитро улыбался и выводил фломастером заголовки.

Потом... Потом он прямо сказал Генычу, что тот подлец. Я не сказал – а он сказал. Все знали, что Геныч подлец, но никто не хотел заводиться, парень-то он все-таки был свойский и в конце концов, кому какое дело – что за отношения у Геныча с этой Бобровой... А вот он сказал, прямо в глаза сказал, при Юрке и Паше, и Игоре, а они его не поддержали – нужно было делать газету, срочно делать газету, и не думать ни о чем, кроме газеты – а кто, как не Геныч, умел мастерить заголовки?

Вот тогда, наверное, он и перестал быть мной. Он выдернул лист из машинки, скомкал, бросил на пол – и ушел. И больше не приходил по вечерам в уютную аудиторию, глядящую окнами на дубовую аллею.

Поэтому его не прорабатывали на том факультетском собрании. Он уже не подходил под категорию «примкнувшего к ним». Кафедра продолжала ему светить. Потом перестала – выпив с какими-то мужиками в известной всему городу забегаловке «Сатурн» в горсаду, он явился в общежитие, набил морду Генычу, грубо обошелся с прибежавшим утихомиривать его председателем совета общежития – и вылетел из университета. С этим у нас было строго.

Стихи он писать не бросил, тем более, времени для этого было у него теперь предостаточно – работа ночным сторожем на фабрике давала простор для творчества. Потом он даже устроился на полставки в областную молодежную газету, продолжал сторожевать и с надеждой смотрел в будущее, не оглядываясь на прошлое. Женился на бывшей однокурснице, на которой давно хотел жениться, потому что любил ее и думал, что она тоже любит его – и уехал жить к ее родителям в другой город. Со своим незаконченным высшим он определился воспитателем в психбольницу, сутки возился с угрюмыми закомплексованными подростками, двое суток сидел дома, писал, пытаясь выразить условными значками, придуманными людьми, мысли, которые взбудораженными табунами метались в его голове. Мысли не желали поддаваться, упирались, шарахались, уворачиваясь от словесных арканов, били копытами, свирепо сверкали глазами из-под разлохмаченных грив – и слова получались бледными, неуклюжими, как ношеная-переношеная обувь, как отражение в пыльном зеркале, как самый нижний отпечатанный под копирку лист. Они – мысли и слова – словно находились в совершенно разных, нигде не соприкасающихся мирах.

Устав от борьбы за вталкивание диких табунов-мыслей в стойла-слова, он решил прибегнуть к старому как мир средству – благо приятелей среди врачей и санитаров «психушки» у него хватало и со спиртом проблем не было. Пил он дома, пока жена учительствовала, пил, обжигая горло, а потом садился писать. Да, создавалась какая-то иллюзия... Слова торопливо выскакивали из-под шариковой ручки, бежали наперегонки, громоздились друг на друга, и в комнате чудилось ржание и топот копыт... Иллюзия. Ведь все равно получалось лишь слабое эхо того, что хотелось сказать. Все чаще и чаще, выпив свой спирт, он вообще ничего не писал, а просто сидел, уставясь в окно, потом засыпал, а вечерами ругался с женой.

Итогом стал развод и возвращение в родной город, где под окнами их аудитории все так же стояли невозмутимые дубы. Работал он на разных неинтересных работах, продолжал попытки писать (окружающие не понимали того, что он пишет, да и сам он не всегда понимал), и временами думалось ему: а что же дальше, где просвет и есть ли вообще этот просвет? И возможно ли быть счастливым? Подобные размышления по вечерам, а особенно по ночам, когда не спится, сердце колотится, тычется в ребра, словно пытается вырваться наружу, ошалев от двух десятков сигарет, а мир облит липкой слепой темнотой, подобные размышления заставили его обратиться к прошлому, проследить всю свою сознательную жизнь, чтобы найти истоки нынешнего беспросветного существования.

И медленно, не сразу, разгораясь постепенно, как зарево далекого пожара (он и тут не мог обойтись без штампов), нависая и обезоруживая, но – пришло. Пришло – понимание.

Поворотные пункты. Все дело в поворотных пунктах. Вот шагает человек по дороге жизни (опять тривиальнейшее сравнение – но что поделаешь?), или, скажем, несет его река времени – и вот стоп: развилка дорог, и на развилке, как водится, камень. Поступок. Событие. Сделаешь так – пошагаешь дальше по правой дороге. Сделаешь этак – по левой. И если бы все было так просто. Он-то ведь понял и другое. Человек не сворачивает у этого придорожного камня, а раздваивается – и теперь шагают по разным дорогам два разных человека. До следующих своих развилок, где все вновь повторяется – и вот уже не два, а четыре-восемь-шестнадцать-тридцать два – и все существуют в разных вероятных мирах, все продолжают идти своими дорогами, оставаясь, по сути, одним и тем же человеком и вместе с тем – разными людьми. Один поступок рождает как минимум два мира, а может родить и три – поступать-то можно и так, и этак, и еще как-нибудь; следующий – еще два или три, или четыре – и несется сквозь время неслышная лавина дробящихся и множащихся миров, а ведь это только миры одного человека. А если двух? Тысячи? Пяти миллиардов? Вселенная, оказывается, пронизана такими мирами, они – суть ее, основа, надежда и отчаянье...

Понимание чуть не раздавило его. Он стоял в ночной темноте, вцепившись в подоконник, а вокруг множились, пузырились, бесшумно мелькали невидимые и неосязаемые вероятные миры...

Неосязаемые? Неужели нельзя проникнуть в них, в те пятые, двадцатые или стотысячные и отыскать своих двойников? Неужели нельзя?

И он проник... Он думал, что сойдет с ума, он задыхался и терял сознание, но – проник. И в пятый. И в десятый. И отыскал.

– Зачем ты их искал? – тихо спросил я, с грустью вглядываясь в его узкое лицо с запавшими невеселыми глазами. – Счастливых хотел найти?

Поднялся ветерок, зашумели деревья, словно там, над нами, находилось не небо, а далекое море.

Он был в тех мирах. Он видел себя. Меня. Нас. Тех, кем я, он мог стать, свернув не вправо, а, влево, а потом влево, а не вправо.

Он видел спившегося человека, считавшего себя поэтом, бормочущего свои рифмованные строки в пивных барах. Он говорил с доктором наук, его женой Таней и пятнадцатилетней дочерью. Он хотел, но не смог встретиться с холостяком-археологом, уехавшим на раскопки в Болгарию. Он до утра просидел с инструктором райкома партии. Беседовал с редактором заводской многотиражки. С директором школы. Безногим чертежником. Он стоял у двух могил – на сельском кладбище и на городском.

– И никто из них, понимаешь, никто, не считал себя счастливым. Правда, надежда на археолога, только, знаешь, слабая надежда. – Он скользнул по моему лицу невидящим взглядом. – Банально, но факт: счастье недостижимо. Как горизонт. Или все это из-за дурацкой потребности творить?.. Вот ты – счастлив? Видишь хоть что-то впереди? Для себя... Для чего ты живешь? Кто ты сейчас?

Он ронял свои вопросы, как камни в стоячую воду (о, эта бесконечная ненавистная ношеная-переношеная обувь избитых слов!), он даже не ждал ответа – он знал ответ. Потому что он был – я. Свернувший не вправо, а влево, но – я...

Устало шумели деревья. Я поднял журнал с дорожки, усыпанной окурками и шелухой от семечек, и положил рядом с собой. На то место, где только что сидел он.

«Как зубья пилы – чередою бегущие дни...» Он прав? Прав?..

Не я ли придумал его? Не из моей ли тетради шагнул он в этот парк, из тетради в голубом переплете, в которой я пишу, пишу, пишу по ночам?..

А потом – темнота, темнота в комнате, редкий просверк фар по потолку и не спится. Не хочется ничего.

Прав?.. Как зубья пилы...

Кировоград, 1990.

Загрузка...