Веселились мы от души. И было от чего. Угодить в космосе в переделку, заделать трещину в корпусе звездолета, без консультации с центром управления провести коррекцию курса, исправить все повреждения, привести корабль домой — достаточно поводов для выпивки? А я еще не все перечислил.
Понятно, сначала нас засунули в карантин, как экзотических зверюшек и пытались уморить неисчислимыми процедурами, врачебными осмотрами, бесконечными анализами; а тем временем телевидение одаривало мир нашими школьными проделками, первыми влюбленностями, фотографиями из семейных альбомов, а потом и документальными снимками трона, на котором восседал некогда наш командир Лейф Эйман до того, как стал знаменитым, — я о ночном горшке.
Но вот в один прекрасный день два субъекта из особой государственной следственной комиссии зачитали нам протокол, где черным по белому утверждалось, что “на сегодняшней стадии развития техники невозможно обеспечить стопроцентную гарантию надежности защитных систем”; что “при данных обстоятельствах аварию следует считать непредвиденным несчастным случаем, за каковой экипаж не несет ответственности… Напротив, действия экипажа в данных экстремальных обстоятельствах заслуживают всяческого поощрения.” Ну и так далее, и тому подобное Итак, мы обрели свободу и стали героями. Словно восставшие из праха солдаты Джорджа Вашингтона. Со всех сторон на нас сыпались восхваления, благодарственные телеграммы, поздравительные адреса, медали, почетные звания, дипломы докторов гонорис кауза. Ну и, наконец, сегодняшний официальный марафон, на который, кроме вице-президента и пяти министров, половины генерального штаба и руководства Центра в полном составе, явились члены всех мыслимых комиссий и подкомиссий конгресса, чин из ООН, многочисленные послы иностранных держав с папским интернунцием во главе, представители всех, какие только имеются, научных и общественных институтов и организаций, ректоры и профессора, епископы множества вероисповеданий, девять кино- и прочих звезд, куча звездочек рангом пониже и их сателлитов, журналисты без числа, масса людей с камерами и магнитофонами, и, наконец, все чиновники, скучавшие в конторах от безделья. Всего — семьсот тридцать девять человек. Наказанье божье, одним словом. Гимны, речи, восхваления, славословия, коктейли, напитки, банкет, обжорство, расстегнутые жилеты, одышка, полная апатия. Разошлись в 18.00 местного времени.
Ну, а мы пошли веселиться. Собрались только свои, узкий круг допущенных в запертый изнутри наш любимый клуб “Приют кадетов”. И уж там-то языки развязались. Никаких вымученных улыбок перед камерами, никаких “да, сэр, нет, сэр”, никаких бравых ответов на слабоумные вопросики государственных мужей. Звенели стаканы, путешествуя от нас к бармену и обратно, все тягостные мысли напрочь вылетели из головы, Ниагарой лились всевозможные горячительные напитки; об отшумевшем торжестве напоминала разве что наша бело-голубая форма. Но пуговицы мы давно расстегнули, галстуки ослабили. При бескорыстной помощи Джонни Уолкера и Марии Бриззард быстро наступило непринужденное веселье.
Чтобы вы меня правильно поняли — Джонни Уолкер это местный бармен. Прозвищем своим старик обязан и красному фраку с белыми гетрами, и своей излюбленной позе, в точности повторяющей позу негра с этикетки одноименного славного напитка. А Мари Бриззард — хрупкое, соблазнительное создание, откликающееся на имя Долли. Первый раз я ее тут увидел семь лет назад, когда мы праздновали переход на последний курс. Дик Чаплин заказал тогда бутылку коньяку “Мари Бриззард” — до того мы с этой маркой не сталкивались, — и, выпив, устремил взгляд в глубину глаз смеющейся Долли, потом проникновенно сказал:
— Мисс, вот так в точности выглядела Мари Бриззард, когда ей было семнадцать.
В последующие недели все мы ей предлагали любовь, кое-кто ч даже руку и сердце — но безуспешно. Теперь, через семь лет, она осталась с голь же прекрасной, столь же манящей и свободной, как встарь. Но теперь это уже была хозяйка всего клубного комплекса. Обслуживала она нас своеручно из чистого расположения: Джонни шепнул нам, что после первых сообщений об аварии она несколько дней не отходила от радио и телевизора. Глядя на нее, мы не замечали томных улыбок трех присутствовавших здесь суперзвезд и множества патентованных красавиц. Мы танцевали, и Мари переходила из объятий в объятия, очередь к ней выстроилась, словно в танцклассе.
Кроме нас и наших гостей, смирнехонько сидевших за сдвинутыми у бара столами, в комнате оказался и один чужак. Он сидел над чашкой кофе, перед ним лежала какая-то раскрытая книжка, но он ее не читал. Глазел себе в окно. Здесь, в тридцати метрах под поверхностью Луны, окно выглядит несколько своеобразно. Это вогнутый огромный телеэкран, на котором красуется рельефное дно кратера, огражденное по бокам щербатыми стенами, а впереди — выгнутой линией горизонта, над которой в черноте Вселенной поблескивают звезды. Этот величественный не изменившийся за миллиарды лет пейзаж оживляется неустанной суетой ракетодрома, не затихающей ни днем, ни ночью. Зрелище это всегда меня привлекало, хоть и наблюдал я его долгие годы. Вот и старик не спускал глаз с экрана. Наше шумное веселье ничуть не отвлекало, казалось, он нас и не слышит. Указав на него Лейфу, Джонни лишь пожал плечами и объяснил, что старика вместе с другими привел сюда директор базы потому, что зал ожидания был битком набит; остальные давно ушли, а старик ждет какого-то звонка из Моря Тишины. Лейф молча принял это к сведению. Но когда все мы пресытились танцами — при пониженной лунной гравитации они требуют особой изощренности и ловкости движений — когда Мари позвала всех к столу, Лейф решительно пересек зал; поклонился незнакомцу и сказал с той чарующей светской непринужденностью, которой все мы завидовали:
— Мистер, вы знаете, кто мы такие и что празднуем. Если наша веселая компания вам не претит, окажите честь быть нашим гостем. Если вы не желаете, прошу прощения, но вы доставите нам радость, если согласитесь. Нам будет казаться, что с нами сидит кто-то из наших родных…
Он замолчал, и воцарилась тишина. Я ждал, что старик сурово откажется, но он без единого слова встал, закрыл книгу, пожал Лейфу руку:
— Благодарю, очень рад.
Долли с двумя помощницами уже разносила угощения. Я оглядел нашего неожиданного гостя — твидовый костюм, запоминающаяся статная фигура, широкоплечий, с копной седых волос и загорелым лицом. Он выглядел как человек, которому приходится много работать под открытым небом. Путешественник, фермер, археолог? Трудно сказать. Определить его возраст еще труднее. Ему могло быть и шестьдесят, и сто двадцать. Все карты путали его глаза, ясные и выразительные, но одно можно было сказать с уверенностью: человек этот полон жизненных сил.
Лейф, как хозяин, сел во главе стола и указал гостю почетное место по правую руку от себя. Гость поклонился оказавшейся напротив него прелестной Катлан Уинкли, сыгравшей Мари в последней экранизации Хемингуэя, поклонился остальным и сел.
Угощение Мари Бриззард являло собой роскошный пир — калифорнийские устрицы, жареный фазан со сливами, множество сортов сыра. Французские вина выбирал и самолично доводил до нужной температуры Джонни Уолкер.
За столом нас было двадцать пять; завязалась беседа. Лейф вступил в разговор с ближайшими соседями, развлекал их драматическими эпизодами нашей космической одиссеи, и я с усмешкой наблюдал, как кинозвездочки пытаются понять вещи, о которых дотоле и не слыхивали. Однако гораздо больше интересовал меня наш случайный товарищ по застолью. Сейчас, когда он сидел на свету в двух шагах от меня, лучше удалось рассмотреть его лицо — украдкой и внимательно. Оно вовсе не выглядело унылым, как мне показалось сначала. Скорее уж исполненным достоинства. Он был ничуть не суетлив в словах и жестах. Там, где другой поднял бы брови, усмехнулся нахмурился, жестикулировал, он оставался спокоен и величественен. Словно изображение на экране, застывшее вдруг, хотя звук не прервался; словно его речь и выражение лица друг от друга не зависели. Словно он не умел смеяться.
Ананасовый компот, поданный на десерт, Мари Бриззард отведала уже вместе с нами, севши между Лейфом и нашим почетным гостем. Когда подали кофе, она обернулась к Лейфу:
— Как там Дик?
Она сказала это тихо, но услышали все. Я почти физически ощущал воцарившееся напряжение. Дик Чаплин, наш спутник и друг, предмет наших тревог последних недель. Единственный, кто в момент катастрофы сохранил полное самообладание и мгновенно разобрался в случившемся; единственный, кто наплевал на инструкции и действовал так, как подсказывала ситуация. Вместо того, чтобы выполнять инструкцию 526 (действия при аварии) и пункт III/В (действия при эвакуации), он пробрался к месту повреждения корпуса, загерметизировал ближайшие отсеки, остановив учетку кислорода наружу, отключил ближайшие участки электрических цепей, обеспечив этим электросеть корабля; этим он подарил нам жизнь и надежду на возвращение. А сам уже три недели — в критическом состоянии, лежит, близкий к агонии, опутанный проводами и пластиковыми шлангами, под наблюдением лучшего компьютера. По эту сторону бытия его удерживают электрические импульсы и работа искусственных органов. Поломаны пальца и ребра, разорваны мышцы, множество внутренних кровоизлияний — со всем этим я и биолог Генрих Максвелл справились бы скоро. Но было и кое-что посерьезнее. Когда по невыясненным до сих пор причинам ненадолго взбесились установки искусственной гравитации, Дика ударило о стену. Перелом позвоночника и повреждения внутренних органов. Автоматика внутренних дверей разладилась, они распахнулись, и Дик упал в переплетение обнаженных электропроводов. Не хочется и думать, как его трахнуло. Мы нашли его в шоке, бесчувственного, обгоревшего и, как ни старались, в сознание не привели. Шесть недель с ним возились специалисты, слетевшиеся со всех уголков Земли. Безуспешно.
— Так, как там бедняга Дик? Есть надежда? — несчастным голосом спросила девушка, и Лейф ссутулился под ее взглядом:
— Не знаю, Долли, понятия не имею… Ничего точно неизвестно. Скорее плохо все, чем хорошо…
— А что ты скажешь? — обратилась она ко мне неласково, но Генри меня опередил:
— Знаешь, девочка, там, — он кивнул вверх, — мы мало что могли сделать. А здесь… Здесь потребуется время. Как-никак все случилось за восемьсот миллионов миль отсюда. И везли мы его такого чуть ли не девять месяцев. Не будь с нами Франка, привезли бы в гробу.
Долли снова глянула на меня, словно ожидая авторитетного объяснения. Но у меня таковых не было.
— Не знаю, стоит ли радоваться, что он остался жив, — вздохнул я. — Боюсь, даже если залечат все переломы и разрывы, он никогда не будет больше тем Диком, которого мы знали. Девятимесячное беспамятство без последствий не проходит. Может быть, когда он придет в себя, навалятся невыносимые боли и судороги.
Повисло тяжелое молчание. Наконец Катлен сказала безжизненным голосом:
— Уж лучше бы тогда он не приходил в себя… Пусть бы уснул, и…
Лейф безнадежно кивнул:
— Врачи хотят провести еще одно исследование. Проконсультируются со светилами мировой медицины, и тогда либо уж начнут лечить, либо посоветуются с семьей… — он помедлил, — насчет другого выхода. Я о смерти милосердия ради. Они и нас выслушают — как людей, живших с ним бок о бок последние два года.
И вдруг наш чудной гость обернулся к Лейфу и неожиданно сильным голосом произнес:
— Вот уж об этом забудьте, молодой человек!
Голоса он не повышал, но в тишине это прозвучало весьма внушительно. Все обернулись к нему, и первым вопрос задал Лейф:
— Вы думаете, на совещании речь об эвтаназии не пойдет?
Оглянулся на нас. Мы молчали. Незнакомец глубоко вздохнул, положил руки на стол, спокойно, властно сказал:
— И ничтожный проблеск жизни — жизнь. Кто возьмется предсказать исход? А самая милосердная смерть — всего лишь смерть. Конец. Абсолютный и окончательный. Раз и навсегда. На первый взгляд, эвтаназия — высокоморальный выход из безнадежной ситуации, конец болезни; но если рассудить, это выглядит, как если бы мы стали заботиться о больном, как если бы собственное душевное спокойствие для нас дороже его жизни. Словом, поражение плохо верящих в выздоровление врачей в борьбе с нетерпеливыми родственниками.
— Я не решусь спорить с вами, — сказал Лейф учтиво, но твердо, — но эвтаназия иногда неизбежна, как аборт. Когда нет никакой надежды… — он умолк, махнул рукой и словно бы ждал от нас поддержки. Но все мы ждали, что ответит старик.
— Кто поручится, что никакой надежды не осталось? — спросил старик тихо. Его ясный взгляд был прикован к смятенному лицу Лейфа, на котором застыла бледная усмешка.
— Ну, я не знаю, — сказал Лейф. — Поручится компетентный совет профессионалов… Высококвалифицированных специалистов. Так бывает, когда женщина хочет прервать беременность…
Старик чуть заметно кивнул:
— Вот именно, и компетентность совета никто не оспаривает. Но есть одна маленькая деталь, которая все разрушает. Эта ваша будущая мать распоряжается своим плодом, своей жизнью, своими сегодняшними проблемами и будущими неудобствами. Комиссия специалистов ведет речь о жизни и смерти другого, чужого человека, незнакомого. Они принимают решение и преспокойно уходят домой, в клуб, в ресторан. А тот, о ком они говорили, остается в постели…
Топни сейчас кто ногой, это прозвучало бы как взрыв. Мари Бриззард с отсутствующим видом смотрела поверх голов. Катлен вертела перстень на пальце, Лейф потирал подбородок. Наконец он ответил:
— То, что вы говорите, звучит внушительно. Насколько я понял, вы обвиняете комиссию, врачей, всех окружающих в злонамеренности…
— Не в злонамеренности, а в недостатке доброты. В нежелании принять на себя бремя терпения, заботы, постоянного ухода за больным…
Кажется, Лейф овладел собой, к нему вернулись спокойствие и уверенность. Он сказал с достоинством:
— Мистер, еще в школе меня учили, что существует Закон об эвтаназии и великое множество сопутствующих ему предписаний. Инструкции регламентируют каждый шаг комиссии из врачей, ученых и юристов, с начала и до конца руководят ее работой… — он помедлил. — Так стоит ли, зная все это, дискутировать о гуманности и широком обсуждении всякого частного случая?
Послышалось несколько громких вздохов, зазвенели ложечки, кто-то шептался. Старик отпил из высокого стакана наш излюбленный коктейль, задумчиво посмотрел на улыбавшегося Лейфа и одной-единственной репликой заставил улыбку исчезнуть с лица нашего капитана:
— Вы в самом деле считаете, капитан, что выполнять инструкции — автоматически означает поступать гуманно?
И продолжал не спеша:
— Если инструкции заключают в себе всю мудрость и справедливость, для чего тогда собирают еще и комиссию специалистов? Выполнить все, что предписано инструкциями, мог бы любой чиновник не особенно высокого ранга. Нет, господа, инструкции — некий проект, намеченный лишь в общих чертах. От способа его выполнения зависит, гуманным или негуманным будет решение…
На лбу у Лейфа прибавилось морщин. Старик продолжал:
— Насколько я понял, скрупулезное выполнение инструкций кажется вам чрезвычайно благим делом. Но если бы ваш несчастный друг был менее человечен и более привержен инструкциям, вы сейчас болтались бы ледяными глыбами где-то у лун Юпитера.
Пальцы Лейфа комкали скатерть, стиснутые губы побелели, лицо побагровело. Однако его мучитель не умолк. Опершись локтями на стол, он переплел пальцы над стаканом и задумчиво добавил:
— И вас бы не мучили сейчас сомнения — дать согласие на его смерть или нет…
Подбородок у Лейфа дернулся, словно он хотел что-то сказать. Но капитан не произнес ни слова. Грустно было на него смотреть. Но что, бога ради, мог он ответить? Казалось, разговор зашел в тупик, когда раздался, ко всеобщему удивлению, голос Эзры Уайтхеда, молчаливейшего члена экипажа. Он выглядел вялым тугодумом, но за этой маской скрывался отточенный интеллект, позволявший Эзре моментально вникнуть в суть любой проблемы.
— Послушайте-ка, мистер, — сказал он неуверенно. — Предположим поступим так, как вы советуете. И что же? Мы вернем Дика к жизни? Или хоть немножко облегчим его страдания?
Двадцать пять пар глаз мгновенно обратились к старику. Ну-ка, что он ответит? — подумал я. Еще никого не удавалось вернуть к нормальной жизни после стольких месяцев беспамятства. В медицинской литературе о таком — ни строчки. Из солидарности с Лейфом я злорадно ждал ответа, усмехнулся даже, но старик не отреагировал на мои гримасы. Он смотрел на Эзру. Потом спокойно, с достоинством сказал:
— Не знаю, я не ясновидец, — и глянул на часы. — Но если хотите, я вам расскажу, как случилось… — голос его прервался, и он закончил с усилием, — как вышло, что я никогда больше не смогу смеяться.
Все обратились в слух. Джонни Уолкер поставил на стол новые бутылки, наполнил пустые стаканы, пошептался с Долли и вышел из зала. Старик, казалось, углубился в свои воспоминания, но тут же очнулся и начал рассказ.
Случилось это на втором этапе исследований Луны, во времена, когда на смену капсулам с двумя-тремя космонавтами пришли станции с десятками и сотнями людей на борту. Во времена, когда ваших родителей на свете не было. У одного человека возникла идея устроить станцию на невидимой стороне Луны и поселить там детей, здесь же выросших — они чувствовали себя на Луне, как дома. Идея понравилась и была принята к исполнению. Место выбирали долго и тщательно, наконец остановились на кратере Жюля Верна в южном полушарии. А потом все пошло быстро: от первой разметки до открытия станции минуло едва пять лет. За это время подготовили ее персонал, и первого января 2051 года он прибыл на место — три тысячи сто сорок семь человек, из них почти половина женщин. Плюс пятьдесят семь стажеров из разных стран, трое японцев в том числе. Настоящая Малая Америка, как когда-то в Антарктиде. Все холостые и незамужние, самому старшему не больше тридцати одного. Им оказался инженер, доктор Робинсон Уилкинс, профессор общей селенологии Колумбийского университета, один из самых молодых на Земле профессоров. Мозг, каких немного приходится на каждое поколение. Он был директором станции и ее добрым духом с момента открытия. Ему была присуща удивительная способность — надежно сдружить людей, идеально наладить работу. Станцию назвали “Прометей”, и она за две недели выполнила огромный объем работы. Шла впереди остальных — по дисциплине, уровню работы, нравственности, словом, опережала по всем показателям. Говорили о ней в самых восторженных тонах. Там работали и по двенадцать, и по четырнадцать часов в день — абсолютно добровольно. Издавали свою газету, создали множество клубов по интересам — прямо-таки кусочек будущего.
Так прошло три года. В пятьдесят четвертом, весной, компьютер контроля выдал ошеломляющую информацию: потребление анальгетиков и барбитуратов на “Прометее” многократно превышало показатели всех остальных станций. В Центре подняли тревогу, послали группу отборных врачей, и они проработали на станции три месяца. Ничего они не обнаружили. Никаких возбудителей инфекции, никакого ущерба организму от долгого пребывания вне Земли. Ничего. Люди просто-напросто жаловались на головную боль, бессонницу, шум в ушах. Все мыслимые анализы не внесли никакой ясности. Разве что — переутомление…
Начальство решило сократить рабочую смену с пяти лет до четырех. Но обитатели станции единогласно, тайным голосованием провалили этот проект. И все осталось по-старому. Кроме потребления лекарств — оно-то как раз еще больше увеличилось. Но теперь это никого больше не волновало — подумаешь, небольшие неприятности…
Словом, в ноябре, когда на “Прометее” вспыхнула эпидемия неизвестной болезни, это вызвало шок на всех остальных станциях. Оказалось, что уже тридцать шесть часов люди на “Прометее” теряют сознание, бьются в судорогах, некоторых посещают диковинные сиреневые видения. Наступают полный упадок сил, слепота. Врачи ничем не могут помочь — слегли сами.
Первой на помощь прибыла группа со станции в кратере Лангрена с восточного берега Моря Плодородия. С трудом открыли шлюз “Прометея” и вошли внутрь в легких скафандрах. Представшее перед их глазами жуткое зрелище подробно описал доктор Тиллер. Люди лежали, стояли на коленях, сидели, изогнувшись самым причудливым образом, с невероятно искаженными лицами. Больные были в сознании, издавали хриплые крики, шевелились, моргали, но здравый рассудок их покинул. Многих нашли под душем, словно они искали облегчения под струями воды. Ужасные вопли доносились из вивария. Две женщины лежали там неподвижно, две бились в конвульсиях. Но кричали не они, а животные в клетках. Едва их напоили и накормили, они успокоились. Так было обнаружено, что загадочная болезнь поражает только людей.
Спасательная экспедиция проверила системы подачи кислорода, воду и пищу, средства личной гигиены, но ничего подозрительного не обнаружила. На станции не оказалось никаких источников инфекции.
Транспортировка этих несчастных и устройство их на Земле были жутким предприятием, обошедшимся дороже, чем заселение всех внеземных станций. Правительство откупило недостроенный университетский комплекс возле небольшого городка в Монтане у Йеллоустоунского парка. В рекордно короткий срок смонтировали диагностическо-лечебную аппаратуру, прибыли светила космической медицины, десятки отборных специалистов, сотни врачей.
И лишь тогда проблема предстала во всей своей трагической неохватности. С чего начинать лечение, если лучшие врачи разводят руками, каким образом происходит заражение, как обнаружить возбудителя болезни, если не дают результатов изощреннейшие анализы? Причина болезни оставалась тайной тайн. Сколько пациентов в наличии, столько и симптомов. Один страдает буйным помешательством, другой — омертвением тканей, у третьего — характерные признаки поражения центральной нервной системы, у четвертого — явные симптомы инфекционного заболевания, и так далее, и тому подобное. Властям не удалось сохранить все это в секрете, и некий журналист, не разбиравшийся ни в медицине, ни в диагностике, ничтоже сумняшеся окрестил в своем нашумевшем репортаже загадочную болезнь Morbus Promethei (Болезнь Прометея). Этот взятый с потолка безграмотный термин, на взгляд специалистов, только сбивал читателя с толку. Но неожиданно мифологическая ассоциация, как оказалось, удачно сочеталась с загадочной страшной болезнью. Дело в том, что внешне иные пациенты начинали вдруг походить на здоровых: мышечные конвульсии прекращались, больной вроде бы узнавал окружающих, казалось, что какое-то из многочисленных лекарств подействовало наконец. Время кричать “Ура!”… но на следующий день пациент вновь выглядел, как прежде, до облегчения, а то и хуже. Словно орел Зевса прилетел вновь и набросился на беспомощного Прометея…
Не буду подробно описывать, как проходило лечение. Скажу только, что это было тяжелое бесплодное занятие. Короткие проблески сознания у больных тут же сменялись физическими, а может быть, и душевными мучениями. Удалось установить одно: болезнь абсолютно не заразна. Несмотря на недостаточную защиту, никто из персонала не заболел. Увы, на этом все открытия и окончились…
Так прошло семь лет. За это время некоторые пациенты умерли. Вскрытие ничего не дало — смерть всякий раз наступала от самых обычных причин, ничто не указывало на проявление загадочной болезни. Больных иностранцев перевезли на родину с разрешения тамошних правительств; некоторых с согласия родных подвергли и дома всестороннейшим исследованиям, но безрезультатно. Установили лишь, что в момент прояснения сознания симптомы словно бы усиливались. Будто где-то в мозгу угнездился страх, и больной подсознательно боится прийти в здравый рассудок, знает, что тогда его ждут новые мучения.
Семь лет — ужасно долгий срок, если постоянно балансируешь между надеждой и разочарованием, если люди оторваны от привычной работы и вынуждены преодолевать нечеловеческие трудности в бесплодных поисках неизвестно чего. Все чаще раздавались раздраженные, нетерпеливые голоса: нужно найти хоть какой-то выход! Либо вылечить, либо… Никто не продолжал вслух, но все и так все понимали.
Старик замолчал. Достал сигару и не спеша разжег ее. Осмотрелся. Все застыли, стараясь не встречаться взглядом с соседями. Долгая пауза показалась мне нарочитой, рассчитанной на эффект. Но взглянув на рассказчика, я отказался от этой мысли.
— Порывшись в истории, вы всегда найдете законы и постановления, которые сегодня кажутся абсурдными, бессмысленными, лишенными и капли разума. Но во времена, когда эти законы действовали, и одни осуждали их, другие, напротив, соглашались с ними, терпели их, не выступали против них, а то и руководствовались ими. Полагали, что в определенной ситуации без них не обойтись, не разрешить какую-то проблему. Возьмите, например, рабство в первой половине девятнадцатого века; сожжение колдуний в Салеме в конце семнадцатого; детские крестовые походы в конце тринадцатого…
Схожий психоз охватил страну и теперь. Фарисейски взывали к гуманизму, из более или менее высоких побуждений подводили к мысли: нужно немедленно что-то предпринять. И вот тогда-то впервые всплыло как альтернативное решение это слово — эвтаназия.
Специальным указом конгресс созвал совет из трехсот членов — представителей научных институтов и общественных организаций. Триста первого, председателя, президент назначил лично. Председатель… Он не достиг установленного для таких ситуаций возраста в пятьдесят лет, ему было сорок пять, но его назначение с радостью встретила вся страна. Профессор Л.К.Хаген, дважды лауреат Нобелевской премии, исследователь, в молодости вскрывший причины раковых заболеваний и избавивший человечество от этого бича. Пятнадцать лет спустя он открыл способы борьбы со склерозом и продлил этим человеческую жизнь на двадцать—тридцать лет. В популярности он превосходил кинозвезд и спортсменов, а медики посчитали его прямо-таки оракулом. Все эти семь лет он работал с больными в Йеллоустоуне, досконально знал состояние пациентов — и, что еще горше, собственную беспомощность.
Мое положение было особенным. Среди больных оказался и мой брат Клайд, точнее, сводный брат, поздний ребенок моего отца от другой женщины. Красивый и одаренный парень. Я заботился о нем, любил его как брата и как сына. Впервые увидел его, больного, на корабле, потом навещал снова и снова. Это было ужасно. Телесное совершенство и молодость исчезли на моих глазах; лицо слабоумного, потом сведенный нелюдской гримасой лик полного кретина… Его взгляд невозможно было сравнить со взглядом умного животного, вроде обезьяны, лошади или собаки…
Совет заседал с короткими перерывами добрых пятнадцать месяцев. Выступали врачи, психологи, юристы, специалисты по проблемам космоса, слово получили философы, ученые и правительственные эксперты. Показали фильм о жизни “Прометея” до катастрофы, потом фильм о больных. Мужчины в зале отворачивались и плакали, женщины падали в обморок. Сопоставление выглядело жутко, но иначе было нельзя. Совет выслушал родных, убитых горем матерей и исстрадавшихся отцов. Разными словами все они высказали одно и то же: “Сделайте что-нибудь, мы не в силах это выносить”.
Потом совет заседал при закрытых дверях. Хаген заверил, что при нынешнем состоянии медицины нечего и думать об излечении; больные обречены до смерти оставаться под наблюдением бессильных врачей, и только. Напомнил, что за семь лет исследователи не продвинулись и на шажок; заявил, что из гуманных соображений эвтаназия представляется наиболее достойным и разумным выходом как с этической, так и эмоциональной точки зрения.
И грянул бой. С самого начала ясно было, что триста человек к единому мнению ни в коем случае не придут. Первыми в атаку бросились священники. О состоянии больных и возможностях современной медицины они и слушать не хотели, никаких логических рассуждений не принимали. Твердили, что страдание — кратчайший путь к обретению благодати божьей, и люди не имеют права возводить преграды на этом пути, самовольно обрекая больных на смерть. С ними сражались заядлые прагматики, стоявшие на позициях строгой науки. Понемногу в бой втягивались все новые силы. Оппозиционная часть нападала на Хагена главным образом потому, что на свой пост он был назначен администрацией. Что, понятно, вызывало ненависть к нему всех, кто сочувствовал оппозиции. Волей-неволей профессору пришлось принять вызов. Он выступал вновь и вновь, объяснял, растолковывал, доказывал, раскладывал по полочкам. Его авторитет заставлял прислушиваться к нему, но не мог привести совет к общему согласию. Против Хагена выступала весьма разношерстная и горластая компания, медленно, но верно перемещавшая вопрос из научно-этической плоскости в политическую, не столько четкими аргументами, сколько глоткой и напором. Я сам случайно оказался свидетелем разговора двух наиболее шумных деятелей, которые увязывали запрет на эвтаназию с победой оппозиции на следующих выборах. Такая вот царила атмосфера…
Продолжалось это весь день и всю ночь. Одни выступали открыто, другие плели интриги. Многие требовали новых исследований, утверждая, что без этого не могут определить в точности свою позицию. Каждый час компьютер показывал приблизительное соотношение сил, что еще более накаляло обстановку. Творилось что-то невероятное. В четыре часа утра, когда приступили наконец к голосованию, голоса разделились поровну. И Хаген положил свой решающий голос на весы — на чашу человечности и разума, чашу закона и жалости На чашу смерти.
Все высыпали в фойе, после жуткого напряжения последних недель ощущая приятную расслабленность. Возле Хагена толпились его сторонники, пожимали руку. В огромных настенных зеркалах отражались смеющиеся.
Через две недели приговор был приведен в исполнение, через месяц история исчезла с газетных страниц, через три — из разговоров ближайших родственников покойных. Администрация укрепила свои позиции и победила на выборах. Загадочная болезнь никогда больше не проявляла себя и легендой вошла в анналы медицины.
Через десять лет станцию “Прометей” реконструировали и послали туда новый экипаж. Три тысячи жизней поглотило милосердное забытье.
Старик вновь замолчал, на сей раз, казалось, окончательно. Затянулся, выдохнул дым и тихо, но выразительно уточнил:
— Три тысячи девяносто жизней.
Общее напряжение ослабло. Генри Максвелл выпрямился, пытливо глянул на меня, потом на Лейфа; но мы молчали, и тогда он благосклонно молвил, словно давал отпущение грехов:
— Честное слово, не понимаю, почему вы вините во всем себя одного? Вместе с вами голосовали еще полторы сотни мужчин и женщин. Проголосуй они за другое решение, те несчастные мучились бы под присмотром до сего дня… Интересно, в этом случае вы сохранили бы способность смеяться?
Старик ответил спокойно:
— Кое в чем вы правы. До некоего предела вся эта история не более чем печальна, нечеловечески — или, если хотите, чересчур по-человечески — жестока. Не более того… Но я не все вам рассказал Подлинная трагедия развернулась тремя годами позже, когда из одной маленькой европейской страны пришло известие, что там отыскали способ лечения “Морбус Прометеи”…
Как я уже говорил, кроме наших сограждан на “Прометее” были еще и пятьсот иностранцев; их правительства разрешили перевезти больных на родину, когда выяснилось, что болезнь не заразна. В одних странах последовали нашему примеру — даже решительнее и без лишнего шума; в других — больных, как неизлеченных, подвергли строжайшей изоляции. Мы о них и думать забыли. Но теперь волей-неволей вспомнили.
Я вылетел в Европу, встретился с этим врачом. Провинциальный исследователь. Заведующий всеми забытым горным санаторием. Но он единственный не поверил, будто животные на “Прометее” не заболели, будто болезнь поражает только людей, как утверждалось в сообщении. Через ЮНЕСКО он получил разрешение поработать на станции, улетел на Луну и трудился там восемнадцать недель. Поместил во все отсеки, кроме вивария, культуры бактерий и мелких животных, воссоздал все условия — состав атмосферы, работу агрегатов. И животные заболели! Симптомы не отличались от тех, что мучили людей. Осталось лишь отыскать, чем отличается виварий от других помещений. Оказалось, одним-единственным — материалом покрытия стен. Для всех отведенных людям помещений использовался новый органический материал с великолепными изоляционными свойствами. Но его молекулярная структура изменилась под воздействием химикалий, которыми ежедневно очищали атмосферу, чтобы убивать бактерии. Возникли новые соединения, накапливаясь в человеческом организме, они вызывали нечто вроде аллергии совершенно новой, неизвестной доселе разновидности; у разных людей она по-разному поражала разные органы. Когда удалось без особых усилий обнаружить эти соединения, легко выводящиеся из организма, лечение больного труда не составило.
Я сам видел потом одного из “обреченных”, статного, румяного математика, разговаривал с ним. Он был абсолютно здоров и прекрасно все помнил. И показывал фотографию, где он снят с моим покойным братом.
При гробовой тишине старик закончил:
— Мы все заблуждались. Одни, как ученые, другие, как руководители, и все поголовно — как люди. Лелеяли убогое, смешное, неимоверно пышное убеждение — будто того, чего не знаем, не знает больше никто. Наша гордыня обошлась в три тысячи девяносто жизней. И не утешайте меня, не говорите, будто у меня навязчивые идеи, что мой голос оказался решающим; не напоминайте, что со мной голосовали еще полтораста человек. Ответственность нельзя разрезать на мелкие кусочки как торт. И потому я разучился смеяться Каждую минуту вспоминаю обо всем этом. Я отказался от своей профессии, от прежних стремлений. Кочую по Земле и ближайшим планетам, пытаюсь спасать обреченных. Если бы я мог вернуть тех, кого…
Он обернулся к Лейфу, своими ясными глазами глянул ему в глаза, сказал мягко:
— Позвав меня к столу, вы упомянули о своих родных. И я сейчас говорю вам, дорогой мой, как отец: забудьте про эвтаназию! Никто не в состоянии сказать точно, найдется или нет в ближайшие дни ум более острый и глубокий, чем ваш, не отыщет ли он дорогу там, где вы остановились и опустили руки…
Он потупил глаза и тщательно стряхнул пепел с сигары. За его спиной призраком возник Джонни Уолкер, наклонился к уху.
— Телефон, сэр в кабине напротив, вызывают вас…
— Да, конечно. Благодарю.
Старик встал, поклонился всем и удалился. Мы молча смотрели ему вслед, пока он не скрылся в дверях. Генри сказал:
— Комплекс вины до предела гипертрофирован, вам не кажется?
Не дождавшись от нас ответа, он повернулся к Джонни:
— Джонни, вы его знаете?
— Конечно, мистер Максвелл, и давненько. Это профессор Хаген.