Был теплый майский день, солнышко вовсю припекало, будто в июле, трава, пока свежая, не запыленная, блестела, как лакированная, а тополя, уже все в листьях, еще не осыпали улицы пухом. Но настроение у Али было паршивое. Медленно-медленно она плелась по растресканному асфальту родной улицы, оттягивая неизбежное возвращение домой. А кому захочется спешить из школы, если в портфеле тетрадка с несправедливой двойкой? Аля так гордилась, что самостоятельно решила всю контрольную — правильно решила! четвертную контрольную! по геометрии! — три повода для гордости! А Зоя Андревна, Злобная Зандура, влепила двойку и написала отвратительно жирными красными чернилами: "Списано у Боровских!" А было все наоборот — это Петька Боровских списал у Али! Они были хорошими друзьями, Аля и Петька, и всегда всем делились: яблоками, конфетами и контрольными. Так что в другой раз упрек мог бы оказаться и справедливым, Петька в математике лучше кумекал. В другой раз — но не в этот! Аля решила пятую задачу, а Петька не смог и сдул! Только Злобной Зандуре не докажешь. У них с Алей взаимная непереносимость, она ни за что не отступит.
Мама огорчится…
Это было ужаснее всего.
Вот тут ее и спросили: "Девушка, не скажете, где останавливается 119-й автобус?"
она
Когда тебе пятнадцать лет, на тебе уродливое коричневое форменное платье, шерстяное, в такую погоду уже пропотевшее под мышками, дурацкий черный фартук, на котором все равно заметны чернильные пятна, отливающие рыжим, когда твои невыразительные серые волосы заплетены в тощие косички, да к тому же растрепавшиеся в экстремальных условиях родимой школы, когда в руках у тебя раздутый страховидный портфель с ручкой, обмотанной синей липкой лентой, а на ногах ободранные тряпичные туфли с разлохмаченными на концах шнурками, ты не сразу поймешь, что девушка — это ты. Ты девчонка, пацанка, может быть, даже чувиха, но не девушка.
Так что ему пришлось переспросить.
--
Я была романтичной, довольно одинокой девочкой из приличной семьи. Секретничать с девчонками так и не научилась, с мальчишками у меня сразу получались приятельские отношения — или не получалось никаких.
Мне было пятнадцать лет, и я все время искала объект для влюбленности, при этом остро осознавая свое несовершенство. Я точно знала, что не могу нравиться. Мне же то и дело кто-нибудь нравился, но каждый раз объект оказывался или разочарованием, или недосягаемым. Сверстники совсем не годились для любви — в них не было ничего таинственного, а моим тогдашним идеалом был граф де Ла Фер. Поэтому я последовательно влюблялась в нашего физика, в маминого коллегу из поликлиники, иногда заходившего в гости, в молодого (лет на десять старше меня) дядюшку Петьки Боровских. Все увлечения были жаркими, волнующими и абсолютно безопасными. Короче, в обожании из-за угла я преуспела, в прочих же любовных вопросах была чистым теоретиком. А теорию изучала по Дюма-пэру — то есть по литературе полуторавековой давности.
Сцену встречи на улице с таинственным незнакомцем я прокручивала в воображении тысячу раз. Я должна была идти вся нарядная, в новом голубом платье с оборками, с распущенными и завитыми волосами, в туфельках на тонком каблучке. И тут-то ко мне должен был подойти Он — высокий брюнет с черными глазами, в элегантном костюме (жаль, что ботфорты вышли из моды!) — и обратиться ко мне "девушка" и "вы". Я посмотрела бы на него, и он, сраженный моей красотой, предложил бы встретиться снова…
Услышав "девушка" и "вы", а тем паче — сообразив наконец, что обращаются ко мне, я уставилась на него во все глаза.
Он меня разочаровал.
--
Во-первых, он был невысокий. Повыше меня, но ненамного. Во-вторых, он был не брюнет, а светлый шатен, правда, с проседью в волосах, что, пожалуй, могло примирить с его мастью. В-третьих, он был в дешевых мешковатых брюках, кедах и ковбойке с закатанными рукавами. Ну и в четвертых — он видел во мне всего лишь голенастую школьницу, хоть и обратился, как надо. Просто вежливый.
И вообще он был какой-то староватый.
— Девушка, не скажете, где останавливается 119-й автобус?
Я махнула рукой:
— Вон туда дойдете, до трамвайной линии, потом направо до перекрестка — и увидите.
— Спасибо, — кивнул он.
Тут я подумала, что если ему показать остановку, дорога домой удлинится еще на двадцать минут.
— А впрочем, — сказала я, — мне все равно в ту же сторону. Пойдемте, я вас провожу.
И мы двинулись к трамвайной линии.
Некоторое время мы шли молча, потом он задал какой-то нейтральный вопрос — типа "вы в каком классе учитесь?", я ответила, и вскоре мы непринужденно болтали о пустяках, а когда свернули на улицу Вавилова, за угол, я обнаружила, что жалуюсь ему на Злобную Зандуру. Он очень хорошо слушал — как будто ему и вправду было интересно, так что меня понесло. Я уже и про Петьку рассказала, и даже объяснила, про что была та самая пятая задача, которую я доблестно решила сама. За разговором я не заметила, как мы подошли к остановке… туда, где должна была быть остановка — но ее не было. Весь тротуар был перерыт, кучи влажной рыжей глины вокруг глубокой канавы напомнили мне о гигантских кротах-мутантах, которых мы с Петькой придумали в пятом классе.
— Трубу ищут, — сказал он с серьезным видом. Я засмеялась, представив себе бригаду землекопов, сосредоточенно роющихся в поисках трубы.
— Интересно, куда перенесли остановку, — сказала я. — Пойдемте до следующей, вряд ли трубоискатели дорылись дотуда.
Но они дорылись! Канава все тянулась, мы брели рядом с ней по краю мостовой, брели десять минут… двадцать… полчаса… Потом он остановился и сказал: "Знаете, мне очень приятно было с вами познакомиться, но вам, наверное, пора нести домой вашу повинную голову?" — и тут я поняла, что мы странным образом забрели в совсем незнакомую часть города. Я начала недоуменно оглядываться, пытаясь сообразить, как мне удалось заблудиться в родимом районе, который я знала вообще-то как свои пять пальцев, а он почему-то забеспокоился, ругнулся себе под нос, а потом взял меня за руку и говорит: "Попробуем выбраться". И мы пошли назад, но канава вдруг закончилась, хотя вроде бы мы никуда не сворачивали, поперек нашего пути оказалась узкая улочка, потом еще одна, и тут асфальт оборвался, под ногами оказался пыльный проселок, и больших многоэтажных домов не было видно. Он совсем разволновался, мы уже почти бежали, и тут оказалось, что город кончился, мы шли по пыльной деревенской улочке, и вдруг — лес, а никакую окружную дорогу мы не переходили, я точно помнила. Лес поднимался на холм, мы оглянулись на город с этого холма — и вот тут я поняла. Это была не Москва! Ни высоток, ни телевизионных башен, ни бетонных новостроек — только небольшие особнячки, деревянные избы да там и тут — колокольни. На крышах домов торчали трубы, из некоторых шел дым.
Я села на упавшее дерево (кажется, это был клен или что-то в этом роде — помню ясно серую ребристую кору). Он вздохнул и опустился рядом. И сказал:
— Прости.
Вот тут я и заревела, как маленькая.
он
Я не помню, когда и где родился. Мир вокруг все время куда-то утекал, меняясь, перестраиваясь. То неделями мы жили в глухой деревушке, окруженной лесами, а потом вдруг оказывались в средневековом замке или в бетонной коробке с холодным полом. Мама всегда была красавица, лучше всех, хотя и меняла то цвет волос, то цвет глаз, а то возраст и телосложение. Отца не помню совсем, но мама уверяла, что он был чудесным человеком, большим, сильным и красивым; правда, иногда она с нежностью вспоминала его черные глаза, а иногда — синие, как небо. Друзей у меня не было, только приятели. Я все пытался сблизиться с кем-то из ребят, но одни вдруг исчезали, появлялись другие, а когда я привыкал к ним, их сменяли новые. Братьев и сестер у меня не было тоже. Только годам к шести я догадался, что причина непостоянства окружающего мира — во мне самом. Я падал, разбив коленку — и земля меняла цвет и фактуру; я плакал от обиды — и деревья вокруг сменялись домами; я радовался новой игрушке — и мамино лицо делалось круглее и румяней, а глаза светлели… Я пытался реветь или смеяться понарошку — это не действовало; но стоило обидеться или обрадоваться всерьез — и мы жили на новом месте среди новых лиц.
Годам к двенадцати я научился подавлять эмоции, но они бушевали внутри, побуждая мир к переменам против моей воли. В шестнадцать я влюбился, совсем потерял голову от очаровательной девчушки с золотыми кудрями под соломенной шляпкой — и с ужасом увидел, как потемнели и выпрямились ее волосы под кружевным чепцом… Я был потрясен — не удивительно, что назавтра мы жили в другом городе и климате, и девчушки той я больше никогда не видел.
Потом исчезла мама, и я остался совсем один.
Иной раз я застревал в одной обстановке на недели, иногда — на годы. Я служил в охране замка где-то в Средней Англии, было это, я думаю, веке в тринадцатом. А через пару месяцев я уже оказался студентом в Йеле, была середина двадцатого века. Там я задержался надолго — больше года; но поссорился с одним из парней, не помню, что мы не поделили. Помню только, что он вывел меня из себя, и я ослеп от ярости, размахивал кулаками… Словом, Штаты и университет на этом закончились, сменившись глухой деревней в Латинской Америке. Кругом были джунгли, апельсиновые плантации, нищие, но доброжелательные люди, все сплошь — наполовину, а то и на три четверти индейцы. Меня помню, забавляло, что они не считали меня чужаком, хотя я выглядел совсем иначе.
С годами я научился задерживаться на месте все дольше. Каждый раз это кончалось — то влюблялся, то обижался, то возмущался, то радовался — но всплески сильных эмоций случались все реже. К счастью, более ровные чувства почти не влияли на окружающее. Оказалось, что я способен дружить с людьми, не вызывая катаклизмов; разве что иной раз какое-нибудь растение зацветало не в сезон или в доме менялась форма окон; но люди оставались почти теми же.
А люди всегда воспринимали меня как нечто само собой разумеющееся. Индейцы были убеждены, что я жил среди них много лет, и помнили, как я приехал в их забытую богом деревню; наемники сэра Ричарда Брэли знали меня с младых ногтей; бушмены хлопали меня по плечу и рассказывали о прежних моих приездах с этнографической экспедицией… Я всегда знал язык, звучавший вокруг; я всегда знал местность, как будто видел ее раньше; я всегда знал обычаи этого мира, будто впитывал их с детства — однако я знал также, что нахожусь здесь и сейчас впервые и вряд ли надолго.
И никогда мне не удавалось вернуться обратно: дороги менялись под ногами, время утекало вбок, люди исчезали и появлялись…
К тридцати пяти я давно смирился с собой и миром. Тому немало способствовали несколько чудных лет в Тибете, где размеренная спокойная жизнь с медитациями и размышлениями о вечном казалась такой надежной… Я уже решил, что тут я смогу остаться навсегда. Увы! Однажды мне показалось, что я начинаю что-то понимать в себе и в своей несуразной жизни, и это ощущение так ошеломило меня, что Тибет сменился песками Сахары, а келья — караваном верблюдов.
Инженером в московском НИИ я пробыл около двух лет и собирался задержаться в этом состоянии еще некоторое время. Жизнь была спокойной, пожалуй, немного сонной, безденежной, но много ли надо одинокому человеку? И когда на улице на меня посмотрела смешная школьница с косичками, я никак не мог догадаться, что моя Москва закончилась. Она была милой девочкой, очень симпатичной со своими веснушками, и почему-то сразу почувствовала ко мне расположение. И когда мы оказались в неизвестном месте и времени, да еще и без повода — не считать же симпатию к милому ребенку сильной эмоцией? — я еще больше все испортил, задергавшись в попытках вернуть девочку домой. Конечно же, я не смог найти пути назад, как не мог этого и никогда прежде.
Она заплакала, я обнял ее за плечи в неуклюжей попытке утешить; и пока она заливала слезами мой колет… черт, с утра это была ковбойка! — я вдруг понял, какая же это необыкновенная девочка. Я взял ее за подбородок и всмотрелся в зареванное веснушчатое личико. В больших серых глазах стояли слезы, веки распухли и покраснели, темно-русые косички растрепались, но глаза остались серыми, как утром, а волосы — темно-русыми, и растрепанные косички по-прежнему были косичками, хотя шерстяное коричневое платьице сменилось более длинным серым платьем, да к тому же холщовым, кажется. Она не изменилась, хотя весь мир снова совершил дурацкий кульбит.
И тогда я наконец спросил, как ее зовут.
она
А его звали — Отокар. Никогда не слышала подобного имени…
Он набросил мне на плечи свой выцветший и потертый, но теплый плащ, вытер мои слезы тонким платочком с кружевами (помню, как он хмыкнул, обнаружив в кармане этот платочек), обнял меня одной рукой, положив мою голову себе на плечо, и заговорил. Он рассказывал о себе, а я слушала эту совершенно невероятную повесть и ловила себя на мысли, что пару часов назад ни за что бы не поверила ему. Хуже — решила бы, что ненормальный, и постаралась бы убежать. Но подтверждение его слов лежало перед глазами, даже не пытаясь превратиться обратно в мой родной город.
Тем временем солнце опустилось за деревья, становилось все прохладнее. Он встал, подал мне руку, как настоящей леди, и мы отправились искать ночлег.
Пока мы приближались к городу, Отокар рассказывал мне о нем. Знания об этой местности, людях и обычаях будто всплывали в нем с каждым шагом; у первых палисадников он вдруг остановился, замолчал и некоторое время оглядывался в явном затруднении. Я спросила, что случилось, он вздохнул и ответил:
— Придется расстаться.
Мои губы задрожали. Неужели в незнакомом месте и времени он бросит меня одну? Отокар увидел мою растерянность и поспешил объясниться.
Мы не можем жить под одной крышей, не оскорбив местных приличий, разве что немедленно пожениться, но и это не выход — даже если бы я вдруг согласилась. Он вспомнил об этих краях достаточно, чтобы знать свое место в мире. Он — известный человек, главный городской архитектор, и неважно, что мы вошли в город пятнадцать минут назад. Его здесь знают много лет, и скоропалительная женитьба вызовет столько пересудов, сколько способны выдать сто отъявленных сплетниц из высших чиновных кругов. Жену пришлось бы немедленно предъявить. А я — школьница из социалистической страны. Ни сесть, ни поклониться, ни правильным ножиком котлетку разрезать; ни одной молитвы, перекреститься и то не смогу. Здешний богобоязненный народ, весьма внимательный к условностям, не вынесет моего присутствия. Нет, в жены главному архитектору я не гожусь. Мало того, еще через несколько шагов мы осознали другую проблему: в отличие от Отокара, я не знала ни слова на местном наречии. Внешний вид городка ввел меня в заблуждение, мне казалось, что это Россия века эдак XVIII, а значит, и говорить здесь должны на языке Ломоносова. Это мне было бы не так уж сложно, с пятого на десятое всяко бы объяснилась. Увы! Вокруг лежала самая что ни на есть страна Марьятия (кажется, нечто родственное Мадьярии, то бишь Венгрии… кажется, в Европе такой страны нет? Боже, куда нас занесло?!), и ни единого словца понять было нельзя.
Наконец Отокара осенило.
— Ты будешь бедной родственницей! — объявил он. — Из-за границы. Седьмая вода на киселе.
— А откуда я взялась? — удивилась я.
— Очень просто. Ты дочь покойной пятиюродной кузины, которой пришла фантазия назначить меня опекуном несчастной сиротки.
Признаю: решение было гениальным. Иностранный ребенок лопочет по-своему, имеет свои варварские манеры, а богатый опекун вынужден заботиться о дитятке и устраивать его судьбу.
Мы разыграли целый спектакль. Я посидела часок под кустом на околице, куда за мной прибыла наемная карета, Отокар усадил меня на жесткое сиденье и торжественно ввез в город. Поплутав с полчаса по тряским улицам, мы прибыли к воротам небольшого особнячка. На крыльцо выскочил пожилой дядька в синей ливрее, радостно приветствовал моего новоиспеченного опекуна, тот изложил ему нашу легенду — и она была проглочена без малейших сомнений.
— Знакомься, Аля, — сказал Отокар. — Это мой слуга Бертольд. Оказывается, у меня еще и кухарка есть… Берти покажет тебе твою комнату, а завтра ты уедешь в пансион.
— К-какой пансион? — растерялась я.
— Для благородных девиц, разумеется, — ответил Отокар. — Должна же ты где-то обучиться языку и манерам! И приличия будут соблюдены — лучше не придумаешь!
он
Аля держалась молодцом. С Бертольдом она объяснялась жестами и застенчивыми улыбками. С кухаркой Мартой они умудрялись даже болтать — каждая на своем языке, конечно, но как-то друг друга понимали. Забавно было наблюдать, как девочка пытается прилично вести себя за столом — она трогательно смущалась каждый раз, когда Берти подливал ей вино в бокал, забирал из-под руки опустевшую тарелку или подавал пирожки. Ей явно все время хотелось вскочить и сделать все самой, но она героически сдерживала порывы. Если бы я позволил, она, наверное, помчалась бы после ужина мыть посуду — вот только Марта была бы глубоко шокирована. Я объяснил слугам, что моя подопечная — из бедной семьи; в результате они преисполнились желания показать сиротке, как живут в богатых домах, и совсем ее засмущали. А уж когда Марта превысила свои полномочия и предложила помочь Але раздеться… Таких пунцовых щек я никогда не видел.
Наконец девчонку удалось загнать в постель, и Марта, проверив, доложила, что "племянница вашей милости спит мертвым сном, бедняжка". Вздохнув с облегчением, я отправился в свой кабинет и обнаружил там письмо от барона Лихтенберга. Карл-Иоганн сообщал радостно, что Анна-Луиза Мейльштанц приняла его предложение, свадьба на Троицу, а в качестве подарка молодой жене он обещал построить новый особняк на том самом участке земли, который он показывал мне нынешней зимой — и, разумеется, заказ мой. Я вспомнил густую рощу на холме у небольшого озерца, скованного льдом — я сказал тогда Карлу-Иоганну, что тут отлично будет смотреться небольшое здание в голландском стиле, с крутыми крышами и узкими окнами. Надо еще раз съездить в Эгрету, посмотреть, как выглядят холм и озеро летом…
В камине щелкнуло полено, и я вспомнил, что ни разу в жизни не видел ни добродушной физиономии Карла-Иоганна Лихтенберга, ни его землицы в Эгрете.
она
Встретившая нас у ворот монастырского пансиона монахиня без единого вопроса приняла байку об иностранной сироте, и не успела я оглянуться, как оказалась в маленьком пыльном садике, где чинно прогуливались девочки-подростки в форменных коричневых платьях (о Боже, и тут школьная форма этого ужасного цвета!). Девчонки старательно не обращали на меня внимания, пока за сестрой Жужаной не закрылась тяжелая дверь пансиона. Но стоило ей удалиться, как они немедленно окружили меня и застрекотали. Я рада была бы ответить на их вопросы, если бы поняла, о чем спрашивают; но единственное, что моим новым знакомым удалось уяснить — это имя. На их и мое счастье, мама в свое время настояла на Алевтине. В московской школе я чувствовала себя неуютно с таким редкостным в наше время именем, но тут меня в секунду сократили до Тины — и слава Богу, что меня не зовут Светой или Клавой: неизвестно, на какой набор звуков пришлось бы откликаться.
…Время шло, и постепенно я привыкала к пансиону. Сначала меня тяготил ранний подъем, вечно холодная вода в умывальнике, допотопный сортир, баня раз в неделю и прочий дискомфорт. В дортуаре было холодно и сыро, кормили невкусно, учили закону божьему — по-марьятски и по-латыни, так что я ничего не понимала и зубрила уроки, как попугай. В руках у грозной наставницы — сестры Адальберты — всегда наготове была тяжелая линейка для битья по пальцам (чтобы не отвлекались) и по спинам (чтобы не горбились).
Раз в две недели по воскресеньям позволялось встречаться с родственниками, и к этому знаменательному дню все восемнадцать девочек (и я — девятнадцатая) готовились загодя. Магда Маленькая (самая младшая, десятилетняя) и Магда Большая (этой было четырнадцать), как заведенные, вышивали салфеточки: одна — для тети, другая — для двоюродной бабки, и к каждому родительскому дню преподносили эти салфеточки, украшенные поучительными изречениями по краю; Эльжа зубрила латинские стихи, дабы блеснуть перед отцом; сестры Эдита и Клара рисовали цветочки для своей нарядной мамы… После утренней службы мы, умытые, наглаженные, причесанные волосок к волоску, парами спускались в большой холл, где уже ждали родственники. Помню, как впервые я шла по этой лестнице, по вытертой ковровой дорожке, без пары — девятнадцатая — и тоскливо оглядывала незнакомых людей, толпившихся в зале. Каждая пара, сойдя с лестницы, немедленно теряла всю чинность и благовоспитанность. Эльжа прыгала, как мячик, перед важным господином в коже и бархате; Эдита и Клара щебетали и хихикали; всегда серьезная Жужа кружилась, схватил за руки высокого мальчика — своего брата; Каролина так спешила обнять старшую сестру, что споткнулась на ровном месте и разбила коленку, но ничуть не огорчилась… Я смотрела на всю эту веселую суматоху, слушала весь этот щебет и гам — и вдруг увидела знакомое лицо и тоже помчалась, не чуя под собой ног.
Он стоял у окна, смотрел на меня и улыбался. Я с разбегу подлетела к нему и вдруг смутилась, кажется, я даже покраснела. В висках застучало, зал покачнулся и поплыл. Он что-то сказал — наверное, поздоровался, я что-то ответила — и вдруг пришло ясное и четкое понимание, что ради этого человека я сделаю что угодно. Прыгну из окна, кинусь в огонь или в воду… Даже вытерплю этот постылый пансион, лишь бы Отокар стоял рядом и улыбался вот так, как сейчас.
И именно тогда я перестала понимать, как с ним держаться. Я отвечала невпопад, я смущалась, я боялась коснутсья его руки и в то же время отчаянно хотела прикоснуться. А он расспрашивал меня об уроках и товарках, рассказывал о ремонте в ратуше, строил какие-то планы — невыносимо взрослый и далекий. Он предложил пройтись по дорожкам чахлого сада и подал мне руку — и я испугалась, что сейчас он все поймет про мой трепет, про мою щенячью влюбленность, ударившую меня пыльным мешком из-за угла от одного взгляда на его улыбку… Но он не понял, и мне стало немного легче — до тех самых пор, пока он не приобнял меня слегка на прощание. Сердчишко мое заколотилось где-то в ушах, ноги подкосились, и лишь страшным усилием воли я удержалась на ногах, вывернулась из-под его руки, неловко буркнула: "до встречи" — и убежала.
Помню, как я лежала ночью без сна, перебирая мельчайшие подробности нашего короткого знакомства — как мы встретились на улице и я сочла его некрасивым и старым… Слепая я была, что ли? Теперь я ясно видела, как он красив, какие у него чудесные темные глаза… Карие? Да, точно, карие, с золотыми искрами — и когда успела разглядеть? И его губы, когда он улыбается. И его руки с тонкими сильными пальцами. И его волосы… Ну и что, что седина?.. Потом я вспомнила, как бежала к нему через холл, и свою неуклюжесть, и как я забывала слова и теряла нить разговора… Боже, что он подумал! Наверное, решил, что я дурочка — он ведь так мало меня знает. Глупая маленькая дурочка! Какой позор… И я стала представлять, как я встречусь с ним через две недели. Как я подойду царственной походкой, поздороваюсь вежливо и мило и заговорю светским голосом на светские темы — а он увидит, что я тоже взрослый, разумный человек. И может быть, Отокар заметит, что я не совсем уродина, хоть у меня и веснушки… Тут меня прошиб холодный пот. Кого ты собираешься очаровать своими веснушками и жалкими косичками? Невозможно, чтобы в таком наряде, с такой прической он увидел во мне хоть что-то привлекательное! Справедливости ради, я, конечно, еще пацанка, и он не полюбит меня, пока я не вырасту…
Три дня прошли в каком-то тумане. Я не слышала, когда ко мне обращались, забывала подносить ложку ко рту, сидела на уроках, ничего не видя, и только вздрагивала, когда тяжелая линейка сестры Адальберты приводила меня в чувство. Где-то внутри постоянно ныло — наверное, это сердце, думала я, — а перед глазами вставало лицо Отокара с доброй, немного насмешливой улыбкой.
Потом это прошло, и я вздохнула с облегчением. Оказалось, не приходя в сознание, я чему-то училась, как-то общалась, даже стала кое-что понимать из разговоров. Махнув рукой на Отокара, я принялась изо всех сил учиться языку и к следующему родительскому дню вполне сносно могла разговаривать с самой терпеливой девочкой — Жужей. Правда, другие не в состоянии были дождаться, пока я подберу слова, но с Жужей мы уже даже подружились.
Но настал долгожданный час — и сердце мое ухнуло в пятки при виде стройной фигуры на фоне окна, язык прилип к нёбу при звуке низкого хрипловатого голоса, все мысли из головы улетели с легким свистом — и я могла только молча внимать с благоговением моему божеству.
он
Будущая баронесса Лихтенберг была само очарование. Господь, проектируя эту барышню, использовал, похоже, исключительно циркуль. Круглые румяные щеки, круглые голубые глаза, золотистые кудряшки, толстенькие пальчики, кругленькая фигурка на круглых ножках. Никто не назвал бы ее красавицей, но она заразительно смеялась, прелестно болтала о пустяках, а иногда вдруг бросала точное и остроумное замечание. Словом, я понимал Карла-Иоганна.
Вдвоем они смотрелись довольно забавно — маленькая кругленькая Анна-Луиза и долговязый барон, но их настолько явственно укрывало от насмешек облако взаимной любви, доверия и нежности, что даже вдовствующая баронесса Амалия Лихтенберг, никогда не упускавшая случая уколоть старшего сына, прикусила свой ядовитый язычок.
Мы съездили в Эгрету. Летом озеро у холма выглядело еще лучше, чем зимой, и я ясно увидел, какой должна быть загородная вилла Лихтенбергов. Нет, не Голландия. Тут бы что-нибудь легкое и воздушное… стекло и бетон… Какой, к чертям, бетон? В каком веке живем? Ладно, кирпич. Но все равно много стекла. Отопление, конечно, печное — тут другого не бывает, значит, будут трубы. Я сделал несколько набросков, а вернувшись домой, плотно занялся проектом.
Через несколько часов вдохновенной работы я протер глаза, выпил наконец остывший чай, который таинственным образом материализовался на столике у двери (Бертольд, видно, на цыпочках прокрался с подносом — я даже не заметил, когда), и наконец снова посмотрел на изображение дома на холме. Здорово вышло. Отлично впишется в пейзаж, и жить будет удобно…
И тут у меня мелькнула нехорошая мысль.
Кем я только не был за прошедшие годы. Воевал, записывал фольклор, ворочал бревна, чертил чертежи, рассчитывал механизмы — это бывало, да. Но ни в одной из своих прошлых ипостасей я не умел рисовать.
А теперь, оказывается, умею.
Да что же я такое?
Мне всегда казалось, что мир вокруг меняется, а я остаюсь прежним. Конечно, я всегда на диво удачно встраивался в окружающую обстановку, но не настолько же, чтобы появлялись новые способности, которых раньше не было… Стоп. Каждое новое место обитания накладывает на меня свой отпечаток. Вот здесь меня ждала архитектура — и пожалуйста, я рисую. А где-то, возможно, будет ждать музыка — и я научусь играть на флейте? или, что уж вовсе невероятно, на органе?.
Может быть, я только блуждающее сознание, неизвестно почему каждый раз попадающее в тело с одним и тем же именем? Может быть, все Отокары, какими я перебывал за свои тридцать пять, продолжают существовать в своих странах и эпохах? И тот московский инженер, и тот буддийский послушник, и тот наемник времен Столетней войны…
Голова моя закружилась, я ухватился за спинку стула, чтобы не упасть, все равно потерял равновесие…
И увидел, как неумолимо приближающийся к моему лицу ковер превращается в неструганые плохо пригнанные доски.
она
Я поняла: что-то случилось.
По-прежнему шли уроки, по-прежнему не забывала о моей спине линейка сестры Адальберты, по-прежнему мы шушукались с девочками в дортуаре. Но что-то изменилось, только никто, кроме меня, этого не заметил.
Потом настал очередной родительский день, а Отокар не пришел.
Я стояла в холле, полном радостных возгласов и нежных объятий, и растерянно озиралась по сторонам. Его не было, не было! Потом хлопнула дверь, вошла совершенно незнакомая мне пожилая дама, огляделась и направилась прямо ко мне.
— Здравствуйте, Тина, — сказала она, неодобрительно осмотрев меня с ног до головы. — Только мой сын мог вообразить, что мы с вами родственники. Ну что же, взялся опекать — ладно…
— Вы — мама Отокара? — заикаясь, спросила я.
— Не знаю никакого Отокара, — фыркнула дама. — Я баронесса Лихтенберг, и извольте обращаться ко мне "мадам".
— Но вы сказали, мадам, что ваш сын… — я ничего не понимала, но где-то внутри у меня начинала разрастаться паника.
— Мой сын, Карл-Иоганн, барон Лихтенберг, да, который привез вас сюда из какой-то заграничной дыры, потому что выжившая из ума тетка написала ему, будто вы наша родственница! Благотворительность — достойное дело, но она должна иметь какие-то границы. До конца года ваше пребывание в пансионе оплачено, а дальше устраивайтесь, как знаете. Впрочем, возможно, я выдам вас замуж. — Она прищурилась, видно было, как у нее в голове проворачиваются какие-то колесики. — Да, возможно. За Лакоши… или за Надя… возможно, возможно… Я подумаю. До свидания.
И баронесса развернулась и вышла, шурша подолом.
Я стояла столбом, ничего уже не видя и не слыша. Потом повернулась и побрела наверх, в дортуар. Упала на свою жесткую койку, на колючее серое одеяло, и долго лежала, уставясь в потолок. Она не знает никакого Отокара. Меня привез ее сын, барон Лихтенберг. И в конце года мне светит какой-то Лакоши или Надь…
Я-таки осталась одна посреди этой невозможной Марьятии. А Отокар ушел. Не просто ушел. Его нет и не было никогда.
--
Не знаю, сколько прошло времени. Из ступора меня вывела Жужа. Она вошла в дортуар, увидела меня, подошла, охнула, присела рядом на койку и спросила:
— Что с тобой?
Я молчала.
— Я же вижу, что-то произошло.
Я с трудом перевела взгляд на ее лицо. Она смотрела с участием и тревогой.
— Я ждала одного человека, а он не пришел, — сказала я. — Помнишь, меня навещал мой опекун, господин Отокар?
— Извини, — сокрушенно покачала головой Жужа, — я всегда бывала занята только собой и не обратила внимания… Такой высокий блондин с усами, да?
И тогда я стала рассказывать ей об Отокаре.
он
Я поднялся с пола, об который так неудачно приложился со всего маху. А все Васька, бросивший свои на диво грязные сапоги на самом ходу. Хорошо еще, он их снял, а то отдирай потом пол от засохшей глины…
А вот и он сам — дрыхнет на топчане, воняя перегаром на весь барак. До постели еще дотащился, сапоги еще снял, а на брюки и ватник сил уже не хватило. Удивительного таланта человек — всегда найдет, чем набраться до положения риз. На месте бригадира я бы давно его уволил, и пусть едет пьянствовать к себе на Украину. Но Васька силен, ловок, и работник на самом деле хороший, даже в подпитии и с похмелья. Да и мужик не злой. Только сосед никудышный.
За занавеской завозился Петрович.
— Что у тебя там падает, Осип?
— Я падаю, — проворчал я. — Петрович, заварки не найдется?
— Как не найтись… Да заходи, заходи в мою келью, ща найду тебе чайку. У меня и кипяток есть, давай, налью, посидим, поговорим.
"Келья" Петровича — отгороженный занавеской угол — была куда уютнее нашей с Васькой части комнаты. У него и половички лежали, и картинка из календаря украшала стену (толстая деваха в спецовке широко улыбалась над лозунгом "Сдадим наш участок дороги к Седьмому ноября"), и керосинка не коптила. Я уселся к самодельному столику, заботливо укрытому чистой, хотя и вытертой почти до белизны некогда цветастой клеенкой, принял дымящуюся кружку. Петрович присел рядом.
— Погода — зверь, — степенно начал Петрович. — И льеть, и льеть, уж надоело.
— Точно, — согласился я. — Кладем шпалы в жидкую грязь, все скорей, скорей, а толку от такой дороги… Ведь вкривь и вкось пойдет…
— Дык план же, сам понимаешь, — отозвался Петрович.
Мы уютно сидели, гоняли чаёк, отдувались, обсуждали животрепещущие темы вроде селедки, которую выбросили в поселковом магазине, и Тоньки Прынцессы, которая умудряется даже в суровых условиях стройки века шить себе шикарные наряды. Петрович давно присматривался к Тоньке, надеялся покорить ее своей основательностью и положительностью, а она сохла по здоровенному Николаю из второй бригады. Словом, этой темы хватило надолго.
Наконец я поднялся, поблагодарил Петровича за гостеприимство и отправился на свою половину.
Уже засыпая, я вдруг вспомнил Марьятию, маленький европейский городок с колокольнями и ратушей, Эгрету и виллу Лихтенбергов — и девочку с косичками. Аля! Она осталась там одна-одинешенька! Что с ней?
Сон улетел, я ворочался, бессильно бранился последними словами — и все равно ничего поделать не мог. Совесть моя рычала и грызла, грызла… Затащил невесть куда бедную девочку и бросил. Да, не по своей воле. Но вина все равно на мне.
Наконец милосердный сон навалился и отключил мечущееся сознание.
Всю ночь мне снилась Аля.
она
В городе, оказывается, не было никакого главного архитектора. Когда-то был, но потом старый господин Эрекаци отошел от дел и уехал в Рану к дочери и зятю. Для ремонта ратуши пригласили знаменитого немца, герра Брукнера. Я вспомнила это имя — Отокар упоминал его. С исчезновением Отокара положение Брукнера весьма улучшилось — прежде он был всего лишь на подхвате у моего опекуна. О чем, впрочем, никто в городе не помнил.
Я познакомилась с Карлом-Иоганном Лихтенбергом. Мне трудновато было притворяться, что мы знакомы, но он оказался славным дядькой… наверное, даже молодым человеком, потому что ему не было тридцати лет. Впрочем, он не слишком вникал в мою биографию (которой я сама не знала), так что все сошло гладко. Интересно, почему именно он оказался теперь моим опекуном? Спасибо, однако, судьбе — или кому я должна говорить спасибо? — за то, что я перешла, так сказать, по наследству в хорошие руки…
А в дортуаре теперь разговаривали только об одном. Девчонки забирались под одеяла, тушили свет и требовали: "Расскажи о своем Отокаре". Они считали, что я его выдумала, разве что Жужа верила мне. Но истории про Отокара слушали, развесив уши. Я должна была непременно описать его внешность, его манеру говорить, его походку, и как он улыбался, и как я с ним познакомилась (вот эта часть моей повести была чистой фантастикой — я придерживалась прежней своей легенды), и как он навещал меня, и куда уехал — тут рассказ становился предположительным, потому что я не знала ответа на этот вопрос. Польза от моих рассказов была несомненной — теперь я совершенно свободно болтала по-марьятски, хотя и с акцентом. Но иногда я с ужасом понимала, что образ Отокара из моих баек вытесняет настоящий. Вдруг он сможет-таки вернуться за мной, а я его не узнаю?! Однажды я пожаловалась Жуже, что стала забывать Отокара. "Ничего, — утешила меня Жужа. — Ты ведь в него влюблена, я знаю. Не бойся — когда он вернется, ты сразу узнаешь. Сердце подскажет". Больше всего я была благодарна ей за слово "когда". Сама-то я думала — "если"…
--
Дни тянулись долго-долго, недели бежали, а месяцы пролетали со свистом… Промчалось лето со свадьбой барона Лихтенберга — это было великое событие, меня как подопечную барона отпустили на два дня из пансиона, и как ни поджимала губы вдовствующая баронесса, а молодые потратились на нарядное платье для меня, и я даже танцевала на балу. Весьма неуклюже, конечно, но юное чудо моих лет — троюродный брат невесты по имени Йозеф — не отходило от меня весь вечер и ворковало нежные слова о моих неземных чертах. То ли бедняжка был подслеповат, то ли и вправду со взрослой прической и в красивом бело-голубом бальном платье я неплохо смотрелась. Йозеф был прелесть, такой забавный и милый, и так был разительно не похож на Отокара, что я искренне веселилась — до тех самых пор, пока мне не почудилась знакомая фигура среди гостей. Я бросила бедняжку Йозефа и рванулась туда — но этот человек обернулся и оказался, разумеется, совсем незнакомым. В результате еще несколько дней потом я ходила, натыкаясь на стены, и бормотала себе под нос: "Где ты? Что с тобой? Мне так плохо без тебя!" А потом снова отпустило, и я целую неделю чувствовала себя превосходно, пока однажды при мне одна из девочек, рассказывая городские сплетни, не произнесла: "А у моей тетки был роман с…" Мне послышалось имя Отокара, я вздрогнула, руки похолодели, уши загорелись — я переспросила, и оказалось, конечно же, что был упомянут некий Отто Карой, абсолютно мне неинтересный.
Так время и неслось — приступы любовного бреда сменялись периодами затишья. И я уже радовалась этим периодам. А в состоянии невменяемости хваталась за карандаш и лихорадочно строчила — страницу за страницей — глупые излияния, которые потом летели в печку. Я даже нарисовала портрет Отокара. Он был совсем непохож, и все же что-то в нем такое проглядывало, индивидуальное, только его — какую-то черту я схватила. Тогда я решительно набросала распахнутый клетчатый ворот ковбойки, а потом сложила лист в восемь раз и спрятала под подушку, чтобы потом иногда доставать, разворачивать и предаваться печали.
он
Мы тянули ветку на Картын-гайну, переезжая все дальше в тайгу вслед за рельсами. Работа была тяжелая и монотонная, я чувствовал, как тупею с каждым днем. Иногда, впрочем, случались резкие перепады настроения, не слишком мне понятные. То я ходил как в воду опущенный, то вдруг летал в беспричинной радости, настолько яркой, что влиял на окружающее, хотя и не глобально. Не уверен, что неожиданное повышение расценок за укладку шпал было связано с моей внезапной эйфорией, но уж Васька бросил пить точно не без моего участия. А как-то после приступа хандры ветка повернула на Знаменку.
Иногда я неделями не вспоминал ни Марьятию, ни тем более Москву, и совесть моя лениво дремала. А иной раз вдруг накатывало, и я опять мучился виной перед Алей. Однажды мне приснилось, что она ищет меня в тумане, я хочу крикнуть: "Я здесь!" — но туман забивает горло, и я не могу вздохнуть. Проснулся в холодном поту и обнаружил, что наступила зима с сорокоградусным морозом. Когда я засыпал, был август месяц.
Но стройка века все еще держала меня цепко, хотя шпалы из деревянных несколько раз превращались в бетонные и обратно, а конечный пункт был уже не Картын-гайна и не Знаменка, а Усть-Каюк какой-то.
В тот день мы разгребали подтаявший снег лопатами, помогая полудохлому от старости бульдозеру (новый совсем сломался, как всегда вовремя, а снегу навалило по пояс), я тупо ворочал стылую жижу — и вдруг сердце мое бешено заколотилось, в глазах потемнело, меня накрыла внезапная темная паника, и почти теряя сознание, я увидел, как тайга тускнеет, тает, а сквозь нее проступают обшарпанные стены, выкрашенные скучной серо-зеленой краской.
Сильно запахло дымом.
она
Мы целый вечер клеили бумажные цепочки, вырезали ангелочков, завязывали пестрые ленточки на раскрашенных еловых шишках, а потом сложили всю эту красоту на подоконнике дортуара, потому что назавтра должны были привезти из леса настоящую елку.
И настало утро, и все девочки помчались вниз — ждать, кода же ее принесут, пушистую, пахнущую смолой и морозом. И будет ли она так же хороша, как в прошлый раз? И кто именно ее привезет? Даже сестра Адальберта убрала сегодня свою линейку и торчала в холле вместе с воспитанницами.
Я тоже стояла в холле, но настроение у меня было невеселое. Рождество!.. Я полгода живу здесь. Я полгода не видела Отокара. Над моей головой нависла перспектива выгодного — с точки зрения мадам Амалии — замужества. Неизвестно с кем. В неполные шестнадцать лет. Господи, если ты все-таки есть, сделай так, чтобы Отокар вернулся! Это будет для меня самый потрясающий, самый необыкновенный рождественский подарок… Я даже зашептала: "Pater Noster…" Но небеса не озарились ответом на мою молитву…
Совсем впав в уныние, я поплелась обратно в дортуар, потому что радостное повизгивание девчонок вдруг показалось мне отвратительным. Хотелось рычать, швыряться вещами и биться головой об стену.
Я вытащила из-под подушки ворох мятых бумажек, вкривь и вкось исчерканных признаниями и надеждами, и тот портрет, с ковбойкой. Перебрала их. Слова казались невыразительными и плоскими, портрет — корявым и непохожим.
А на подоконнике валялась жалкая кучка кривых и косых дурацких поделок.
Вышвырнуть все это убожество за окно!
Я даже не подумала, что вообще-то не я одна наворотила все это бумажное безобразие на подоконнике и не мне решать, что с ним делать. Окно не хотело открываться, я дернула посильнее, створка наконец распахнулась, и ворвавшийся ветер расшвырял цепочки и фонарики, птичек и ангелочков по всему дортуару. Постукивая по деревянному полу, запрыгали расписные шишки. Я бросила горсть скомканных ангелов за окно, но они влетели обратно. Ах так, подумала я — и отправила охапку бумаги в печь. Неопрятный ком моей душевной боли занялся веселым пламенем, стремительно чернея по краю и разворачиваясь. Я сунула руку прямо в топку и выхватила пострадавший портрет, затушила пальцами обгоревший угол. Тихо завыла от жжения в пальцах и в сердце, повалилась на свою койку, прижимая к щеке измятую опаленную бумажку.
Не знаю, сколько я ревела, прежде чем заснула.
А проснулась от запаха дыма.
Я не закрыла дверцу печки, и небрежно брошенные бумажные цепочки, загоревшись, вывалились на пол. Доски дымили вовсю.
Наверное, я могла еще подбежать к двери и выскочить наружу, но я оцепенела от страха. А потом влетел ветер, подхватил огонь и рассыпал его по всему бумажному мусору, вспыхнули птички, занялись фонарики, затрещали шишки.
Я подобрала ноги на кровать и закричала, не в силах даже зажмуриться от ужаса. По щекам моим бежали слезы, я кричала, и кричала, и кричала… Потом на лестнице затопотали башмаки — кто-то спешил на мой крик.
Но прежде чем распахнулась дверь, посреди комнаты из дыми и копоти соткался знакомый силуэт.
— О Господи! — выдохнул Отокар и схватил меня за руки, притягивая к себе.
Я рванулась, обхватила его за шею, судорожно прижалась.
Он все-таки пришел.
Мы стояли, обнявшись — нет, вцепившись друг в друга, — а вокруг возникали и рассыпались искрами миры и эпохи.
--
Я повернула голову и прижалась щекой к его подбородку, уколовшись о щетину — так странно! — и в глазах у меня надолго помутилось, потому что он не отодвинулся, а повернулся навстречу и уткнулся губами мне в ухо. Я чувствовала, как колотится его сердце, мое же просто громыхало в ушах.
Взрыв восторга сменился головокружительной нежностью. И, ей-богу, ничего больше мне сейчас не было надо. Я едва стояла. Никогда еще никто так меня не обнимал. Никогда еще я никого так не обнимала.
Я же теоретик.
Мы замерли, растерянные, не очень понимая, как быть и что теперь делать. Ну ладно — я, девчонка, у которой все впервые. А он? Когда я поняла, что он так же ошеломлен, как и я, во мне поднялось волной новое незнакомое — и упоительное — чувство превосходства. Да, это я. Это мои пятнадцать (почти шестнадцать уже) лет. Моя заурядная веснушчатая физиономия, серые растрепанные патлы, глупые круглые глаза. Это моя нескладная подростковая фигура. И вот он — взрослый, старше на века и парсеки, мужчина, видевший в жизни столько, сколько не увидеть другим и за пятьдесят жизней — он дрожит всем телом, обнимая меня, и его пальцы, едва касаясь, скользят по моей щеке, и он шепчет: "Я думал, что больше никогда тебя не увижу…" И пускай он называет меня прерывающимся от нежности голосом: "девочка". Сейчас я не ребенок. Сейчас я женщина, и он в моей власти.
Я наслаждалась своей внезапно пришедшей ниоткуда силой — долго, долго. За спиной у меня расправлялись разноцветные чешуйчатые крылья, как у махаона, и когда, мне казалось, я уже вот-вот взлечу, переполненная сознанием своей значимости, ошарашенная его лаской, распираемая любовью, подталкиваемая бешено стучащим сердцем — он легко поцеловал меня в висок и слегка отодвинул от себя.
И я снова стала глупой девчонкой.
Он огляделся по сторонам, пробормотал: "Да, вот что значат сильные чувства!" — и потянул меня за руку. Я оглянулась тоже. Мы стояли в небольшой пещере. Посреди пещеры в очаге, сложенном из грубых камней, горел огонь. На каменном полу лежала груда пятнистых шкур. На нас обоих были кожаные штаны и рубахи, моя — подлиннее, его — покороче, и мягкая кожаная обувь с завязочками — короче, чуни какие-то.
— Садись, — сказал Отокар и подтолкнул меня к шкурам. — Поговорим.
— Я не выпущу твою руку, — ответила я тихо. — Я боюсь, что ты исчезнешь.
— Если ты будешь держаться за мою руку, мы не о том будем говорить, — возразил он. — Нам многое надо бы обсудить…
Но руку у меня не отнял, и так мы и опустились на эту шкуру — держась за руки.
И, конечно, обнялись снова, и снова он уткнулся в мои волосы — и вдруг фыркнул. Это было щекотно, я передернула лопатками: "Перестань!" Он продолжал хихикать:
— Между прочим, у тебя в волосах перья.
Я провела свободной рукой по голове и нащупала не только перья, но и деревяшки, и даже, кажется, косточки какие-то. Тогда я схватилась за ухо — но, к счастью, в нем ничего не висело, а то я уже боялась обнаружить, что мочка оттянута до плеча, как у этих, с острова Пасхи.
Я посмотрела на ухмыляющегося Отокара и начала было помаленьку тонуть в его глазах… страшным усилием воли подняла взгляд выше — и захихикала сама. У него в волосах живописно торчали пучок перьев, куриные кости и большой черепаховый гребень, а поперек лба были нарисованы сажей зигзаги и спирали. Когда я согнулась от смеха, он потрогал свои волосы и захохотал в голос.
Мы повалились на шкуры — по-прежнему не разнимая рук — и стонали, хрюкали, завывали… Потом я отерла рукавом с лица выступившие слезы, проморгалась — и обнаружила интересные изменения в декорациях и в костюмах действующих лиц.
Очаг был сложен из тех же камней, но теперь над ним жарился, источая умопомрачительный запах, самый что ни на есть шашлык, возле очага стояла оплетенная лозой здоровенная бутыль с темной жидкостью. Мы лежали на тех же шкурах, но одеты были уже во что-то тканое, довольно мягкое и несомненно удобное. Рядом со шкурами стоял изысканный деревянный столик на гнутых ножках, и на нем нас ждали хрустальные бокалы, тарелки-ножи-вилки, зелень, какие-то булочки, фрукты, соусы…
— Вот об этом я и хотел поговорить, — неожиданно серьезно сказал Отокар. — Как ты это делаешь, девочка моя?
он
Когда я нашел ее, я ошалел от радости — я-то мысленно распрощался с нею навсегда. Когда она всхлипнула и повисла у меня на шее, я совсем растаял — а она подняла на меня свои серые невинные глазищи, и вдруг я увидел в их глубине темное пламя настоящей страсти.
В голове моей что-то щелкнуло, и я с пугающей ясностью осознал, что она вовсе не тот младенец, каким казалась мне все это время. Она совсем еще соплячка, это верно, но она уже женщина, способная сводить мужчин с ума… Тут меня немного переклинило, я притиснул ее жарче, чем следовало, — боюсь, еще немного, и я нашел бы, куда поволочь с гнусными намерениями это юное создание. Потом туман перед моими глазами начал рассеиваться, и я увидел весьма располагающую для соблазнения обстановку, хотя и несколько экзотическую. Мне стоило некоторых усилий не продолжить приятное занятие, тем более что девушка была категорически согласна… пытаясь соблюсти ее и свою нравственность, я даже начал думать.
Что мы имеем? Я впервые в моей несуразной жизни смог вернуться туда, где бывал раньше. За ней. Мне снесло крышу на радостях, но выпали мы в чрезвычайно благостные условия.
Тут Аля снова отвлекла меня — рассмешила, но, отсмеявшись, я увидел еще более привлекательную обстановку.
Вряд ли я спонтанно научился управлять своим проклятьем — или даром, как его ни назови. Кто же рулит? А кроме меня и этой маленькой негодницы здесь больше никого нет…
И я спросил, как ей это удается.
И она ничего не поняла.
--
Зато она так посмотрела на меня, что я окончательно и бесповоротно перестал думать. Наши одежки, на лету меняя материал и покрой, посыпались на пол, мы упали на шкуры… одеяла… простыни… в сено, о боги, колючее же!.. не знаю, не помню.
Это потом я буду чувствовать себя соблазнителем малолеток, ужасаться и биться головой об стену с воплями: "Mea culpa, mea maxima culpa!" Сейчас же мы делали единственно правильное, единственно осмысленное.
Кто бы сомневался — я был у нее первым, так что совсем очумел от чувства ответственности — пока еще способен был что-то осознавать. Потом уже ответственность полетела в тартарары вместе со всем миром, и плевать мне было на них обоих.
Потому что для меня она тоже была первой — первой женщиной, которая оставалась со мной от вступительных поцелуев до заключительного сытого стона.
Это непередаваемо прекрасно.
О вы, глупые обыкновенные мужчины, не понимающие своего счастья — любить одну и ту же всю ночь! И потом все утро. И днем. И еще, еще — одну и ту же.
Одну и ту же, нежную и озорную, страстную и робкую, неловкую и сводящую с ума, целовать одни и те же губы, так что они распухнут, тискать одну и ту же грудь, маленькую и крепкую — и не меняющуюся прямо в твоей ладони, черт побери! Засыпать, притянув к себе юное жаркое тело, и просыпаться, обнимая то же самое тело!
Нет, вам не понять.
она
Сколько тянулся наш медовый месяц — мы не знали. Мы оба совсем потеряли голову, и где нас носило все это блаженное время, даже и вспомнить трудно.
Но путешествовали мы с комфортом. Не потому, что не вставая с постели — а потому что просыпались каждый раз под крышей, в уюте, ни один посторонний человек никогда не появился на горизонте — даже голоса не подал. Притом, однако, нас постоянно выбрасывало туда, где было тепло, нас ждала вкусная еда и питье, и только однажды мы обнаружили, что ничего к нашему прибытию не приготовлено, но это была квартира с газовой плитой и полным всяческой снеди холодильником. Мы сварганили яичницу с помидорами и даже начали было мыть посуду, брызгаясь друг в друга водой из-под крана, вымокли, конечно, стало холодновато, хоть и лето, мы пошли греться под одеяло — а вылезли из-под него уже в шикарных апартаментах с лепными нимфами на потолке.
Временами на Отокара накатывало, и он начинал строить теории. Ясно было, что неспроста мы так удачно празднуем нашу любовь. Он утверждал, что перемещениями управляю я. Потому что он не умеет.
Но я ведь тоже не умею, отвечала я, вот хочешь — попробуем загадать, чтобы мы попали в деревню Елкино, а потом ты меня поцелуешь — и посмотрим, получится ли.
Не получилось, конечно. Попали в какое-то восточное помещение, все в коврах. На полу на подносике стоял чайничек, пиалы и вазочка с рахат-лукумом.
— Да, это не Елкино, — вздохнул Отокар. — Ну хоть чайком побалуемся.
И тут я страшно смутилась и покраснела.
— Слушай, — сказала я, — а ведь ты прав. Про Елкино я просто так — пыталась заставить себя думать. Но когда… ну, когда я очухивалась от самого экстаза… ты понимаешь… вдруг захотелось пить — и я представила себе чай с конфетами…
— А когда тебе захотелось гулять, мы оказались в том дивном персиковом саду? — спросил он задумчиво. — Знаешь, Алевтина, я боюсь тебя. Тебе хотелось, чтобы я вернулся к тебе, и я вернулся. Тебе захотелось, чтобы я тебя полюбил, и я полюбил? Так? И… Алька, держи меня крепко, а то исчезну! — Алька, а тогда в Москве, когда мы встретились — чего тебе больше всего хотелось?
Меня пробила дрожь.
— Мне хотелось… — и я действительно схватила его за руку, чтобы не делся никуда, — Отокар, мне хотелось, чтобы не надо было возвращаться домой.
он
Мы сидели, прижавшись друг к другу, переплетя пальцы, нахохлившиеся, как зимние воробьи. Мы рассыпали нашу жизнь на мелкие детальки и складывали ее заново. Время от времени причудливой формы фигурка со щелчком вставала на свое место в новой картине. Получавшийся паззл вызывал легкую оторопь.
Я случайно обратился к ней на московской улице с банальнейшим вопросом. Но ей не хотелось идти домой, и мы ушли в Марьятию. И я еще удивлялся: почему вдруг сработало мое проклятие — без всплеска сильных эмоций? Теперь я понял.
Стройку века я себе сосватал сам. Но я пропал с горизонта — и Алька испугалась, затосковала, заметалась. Я вспомнил свои перепады настроения там, в тайге, возле Картын-гайны. Сверили, так сказать, наши календари. Конечно, в Марьятии было начало лета, на стройке века — середина весны, и между августом и ноябрем вся осень выпала, но это неважно — мы перебрали день за днем нашу разлуку. Алька тосковала — я хандрил. Алька отвлекалась и забывала обо мне — и я не вспоминал о ней. Алька радовалась жизни — и мне было хорошо и весело.
Ниточка связи все время была протянута между нами.
А когда случился тот знаменательный пожар, Аля послала сигнал такой мощи, что меня выдернуло к ней, и я вылетел из моего пруда как карась вслед за крючком.
И дальше… Она хотела — очень сильно! — двух вещей: во-первых, спастись из огня, во-вторых — моей любви. Я спас ее от пожара и влюбился без памяти. В пацанку-подростка моложе меня на двадцать лет.
Ну и медовый месяц наш…
— Алевтина, — сказал я строгим голосом, — все зло от тебя.
Она посмотрела своими серыми глазищами — и я устыдился. На ее ресницах дрожали слезы.
— Я же не нарочно, Отокар, — зашептала она, — ну пожалуйста, поверь, я правда не нарочно…
Полный раскаяния, я прижал ее к груди. Я собирал губами слезы с ее лица и нес какую-то невразумительную нежную чушь, и наконец она успокоилась.
А мы оказались в лесу под дождем, и на некоторое время стало не до выяснения отношений.
В свете новейших антинаучных представлений об устройстве мира — полагаю, Альке нужно было поразмыслить, а кроме того, ей надоела моя болтовня.
она
Мы плелись по этому дурацкому лесу, он все не кончался, погода была отвратительная, и мы промокли до нитки. К тому же на мне снова были ужасные длинные юбки чуть не до земли. В этом и по паркету-то не находишься, а уж по мокрому лесу! Я попробовала подобрать подол — стали мерзнуть коленки, ну, это я бы еще пережила, не цаца; но руки, занятые юбкой, не могли отводить ветки от лица. Я отпустила подол — и немедленно зацепилась оборками нижней юбки за разлапистую корягу.
— Не могу больше, — взмолилась я. — Отокар, дай нож!
— Какой еще нож? — он похлопал себя по заду, по бокам, обнаружил-таки кинжал и протянул мне.
И я со злобой резанула этот постылый подол. Я рвала юбку зубами и когтями, как гарпия добычу.
— Что ты делаешь? — оторопел мой возлюбленный.
— Я… очень… очень… хочу отсюда… куда-нибудь… деться… хоть к чертовой ма…тери! — на последнем слове юбка сдалась, оборвались последние нитки, и теперь кривой и косой подол едва прикрывал колени. С нижней юбкой я обошлась столь же сурово, только вышло быстрее — тонкая белая ткань оказалась слабовата против моей злобы.
Отокар вздохнул, подобрал лоскуты, мстительно брошенные мною под ноги, сунул в ножны свой кинжал.
— Если хочешь отсюда уйти, придется идти, — сказал он. — На твоей злости, как видишь, мы не ездим. Хилое горючее.
Вне себя от ярости, я выплюнула:
— Лучше всего мы ездим на твоем члене! Каждый раз что-нибудь новенькое. Ну, что стоишь? Давай, по-быстрому, а то я замерзла! — и потянула подол вверх.
Лицо его вздрогнуло и застыло, глаза почернели. Он поднял руку — я думала, он меня ударит. но он взял меня за подбородок и посмотрел мне в глаза. И я мучительно покраснела от стыда, зажмурилась, не в силах вынести этот взгляд. Перехватила его руку, прижалась, поцеловала ладонь, забормотала: "прости"… Он резко выдохнул и отвернулся, но руки не отнял.
И мы пошли дальше.
И уже в темноте нашли охотничью избу.
он
Мы устали, промокли, замерзли, а пришлось искать спички и свечи, топить печь, идти за водой к роднику — в основном на слух; уже утром оказалось, что есть и бочка с дождевой водой, просто мы не нашли ее в темноте. Наконец на печке заворчал чайник, небольшое помещение еще не прогрелось как следует, но ощутимо потеплело; на лежанке обнаружилась стопка толстых ватных одеял, слегка волглых, зато много. Мы разворошили эти одеяла, чтобы они согрелись, Аля завернулась в одно из них, сняв мокрую одежду, и села возле печки, вытянув к теплу босые ноги.
— Все зло не от меня, а от тебя, — сказала она задумчиво. — Ты жил в Москве два года, прежде чем мы встретились. Думаю, тебе надоело носиться по мирам без руля, и ты подсознательно искал управу на свой дар. И нашел меня. И утащил с собой, чтобы я на тебя настроилась и привязалась к тебе. Тебе нужен был якорь. Я — якорь.
— И парус, — добавил я. — И вожжи. Только, Алька, если подумать — почему я угодил в Москву, когда тебе было тринадцать? Скажи мне, девочка, тебе не хотелось, скажем, путешествовать в тринадцать лет?
— Ты хочешь сказать, что я вытянула тебя в Москву еще тогда? — она поежилась под своим одеялом. — А почему не раньше, не позже? Расскажи, как ты пришел в Москву.
Я припомнил осенний день в Канаде. Мы бродили с приятелем по берегам Великих озер. И поход мой закончился по причине рыбацкого азарта: я поймал здоровенную рыбину, долго ее вываживал, а вытащить уже не успел, Канада мигнула и превратилась в набережную Яузы, а осень — в слякотную раннюю весну 1977 года.
— Мы с Петькой тогда часто мечтали, как поедем в Африку, — Аля грустно улыбнулась. — Но мы об этом думали весь год, все спорили, как лучше охотиться на слонов и можно ли спастись от льва, притворившись мертвым. Знаешь, Отокар, я думаю, тебя понесло как всегда — куда попало, и я перехватила тебя на лету. Только мне отлично было известно, что Африка мне не светит ближайшие лет двадцать, поэтому я не зацикливалась на этом желании. И ты не знал, где меня искать — может, ты даже выпал из своей Канады где-то рядом с нами, но мы с Петькой уже говорили о другом, и ты меня не узнал.
Она помолчала немного и добавила:
— Ты исполняешь мои желания. Но как-то их переворачиваешь всегда. По-моему, ты исполняешь только те, которые совпадают с твоими собственными, и так, как тебе удобно. Я столько раз скучала по дому и по маме — но туда мы с тобой ни разу не попали… И… и если ты еще раз посмеешь сказать, что я заставила тебя меня полюбить, я тебя брошу! И обратно не позову! Шляйся сам где знаешь!
— Как же ты меня бросишь, — вздохнул я. — У меня никого нет, кроме тебя. Я тебя не отпущу. И у тебя ведь — только я…Иди сюда, милая. Никуда нам друг от друга не деться. Ну, не плачь, девочка… Пойдем-ка зароемся в те одеяла. Я ужасно устал, а ты и вовсе чуть жива. Туши свечку.
она
Мы прожили в лесной избе несколько недель. Даже жаркие ночные ласки не сдвигали нас с места. Никаких поблажек — суровая проза примитивного быта. Еду добывал Отокар — на второй день он обнаружил у себя охотничью сноровку, а в сенях — допотопное ружье, и к крупам, предусмотрительно запасенным предыдущим обитателем избы, стало добавляться мясо, то куропатка, то заяц. А мне пришлось научиться разделывать эти тушки… брр… но научилась кое-как. Стирала в корыте, топила печь, жарила мясо, варила каши, мыла полы. Дрова колола — изредка, чаще все-таки это делал Отокар
Зато мы перестали выяснять, кто из нас крутит штурвал. Сейчас его явно никто не трогал.
А потом мы вспомнили, что человек — животное общественное, пополнили запас дров, вымели мусор, подперли дверь поленом — и ушли куда глаза глядят.
Через пару часов под ногами зазмеилась хоженая тропа. Потом лес расступился, и мы вышли к небольшой деревне возле речки-переплюйки.
— Гнилушки, — сказал Отокар. — На местном наречии — Сартагай. Ты снова не знаешь языка?
Я покачала головой.
— Ничего страшного, — улыбнулся он. — Я чудной, днями в лесу пропадаю, и жена у меня должна быть достойна моей репутации. Девка из-за леса, где нормальные люди не живут, только баргеты и кумасты, а они не совсем человеки… В самый раз. Пойдем, познакомлю с соседями.
И после этого он будет говорить, будто я веду его по его дорогам! Да откуда ж мне было знать там, в лесу, что я тренируюсь перед вступлением в настоящую сельскую жизнь! У него в деревне был дом. Деревянный, крытый тесом. Курятник, за которым в его отсутствие приглядывала соседка, бабка Канга. Кошка Зюка, гулявшая сама по себе. Огород, в котором что-то росло, явно взывая о прополке и поливе. И все это перешло в мои руки, из которых и валилось с редким постоянством. Потому что в деревне я была два раза в жизни — в том самом Елкине, у маминой двоюродной бабушки…
Но мне понравилось.
Бабка Канга поцокала языком, увидев меня, и взялась за обучение дикой девки из-за леса. Тетка Уйта и тетка Лема каждую свободную минуту забегали помочь, наставить, направить. К концу лета мой огород дал урожай не хуже соседских, куры исправно неслись, кошка мурлыкала и толкала лбом руку, чтобы почесали; я сшила себе несколько рубах и две юбки, а Отокару даже штаны — спасибо соседкам, вышло не криво. И я разговаривала на ломаном турайском.
В сентябре (здесь называлось — урожайка) Отокар уехал с мужиками в город на ярмарку и не вернулся.
Мне шел семнадцатый год, и я была беременна.
--
Мы не расставались ни на минуту все лето, и когда он собрался на два дня в Лашену, я охотно его отпустила. Он звал меня с собой на ярмарку, но я что-то сильно уставала последнее время от хозяйственной возни, и перспектива несколько часов трястись на телеге как-то не вдохновляла. Так что Отокар уехал, а я осталась. Помахав ему вслед, я взяла корзину и вышла со двора — и немедленно нос к носу столкнулась со старой Кангой.
— Далеко ль собралась, Алетка?
Это было любезное обращение. Чаще говорили — Алетка-баргетка или просто баргетка, подчеркивая мое иззалесное происхождение. Не знаю, каковы из себя эти залесные баргеты, но уж что у них все не как у людей, мне объясняли при каждом удобном случае — и частенько на моем собственном примере.
— Да вот, по грибы…
Бабка пожевала губами, окинула меня цепким взглядом, глазки ее азартно засверкали.
— Что ж, грибы — дело хорошее. Смотри только, тяжелого не ворочай, повредишь еще что, не приведи Великий Суу… Когда ждешь-то — к мокроступу?
— Чего жду? — изумилась я, абсолютно не понимая, о чем, собственно, речь. Тем более что до мокроступа — до апреля, если по привычному мне календарю, — было еще жить и жить.
— Не чего, а кого! Батюшки-светы, да она не знала! Вот ведь чудо-то залесное, как есть ничего не понимает… — бабка страшно была довольна своей прозорливостью и откровенно наслаждалась моей растерянностью. — Дитенка, кого ж еще?
— Дитенка?!
Как-то по малолетству и по глупости своей я ни разу не задумалась о такой возможности. Казалось, это пока не про меня. Конечно, от любви мужчины и женщины бывают дети, кто бы сомневался, но вот так — раз, и пожалуйста! без предупреждения, без подготовки…
— И думаю, будет пацан, — деловито добавила бабка. — Пока я не уверена, но через месячишко скажу точно… Ну. иди, куда шла, Алетка, да не прыгай, как коза, ты теперь мать!
Она шустро заковыляла к колодцу, где уже начали собираться деревенские кумушки. Хотела бы я не знать, какая новость сейчас будет обсуждаться на все лады — да куда там! Пока Канга со свежей сплетней на кончике языка не добралась до жадных ушей наших баб, надо было убираться с глаз долой. И я двинулась в сторону леса, но грибы меня как-то вовсе не занимали.
--
Мужики возвратились из Лашены без Отокара и не могли припомнить, кто ж это такой.
Конечно, я испугалась, но гораздо меньше, чем тогда, в пансионе. Один раз я уже вернула его — правда, мне потребовалось на это полгода, — значит, смогу и сейчас. Будем надеяться, что теперь я управлюсь быстрее…
Это заняло больше двух месяцев. Отокар не шел у меня из головы, он ныл у меня внутри, его имя слетало с моих губ по поводу и без — я постоянно теребила связывающую нас ниточку, как трогают лихорадку на губе. Но нужно было, вероятно, совпадение силы эмоций на обоих концах линии, а пока не совпадало. Мне казалось, что он, где бы он ни был, тоже должен все время беспокоиться, нервничать и тосковать, как я здесь — но, видно, этого было мало.
Время шло, и к душевной смуте добавилась смута телесная. И вовсе не утреннюю тошноту я имею в виду — она тоже допекала, но не так сильно, как ночные мои мучения. Мое тело томилось по Отокару едва ли не больше, чем душа. Я металась по постели, никак не могла найти удобного положения, потому что для обретения покоя нужны были его объятия, его руки, губы, жаркая тяжесть его тела — а его все не было и не было. Я просыпалась разбитая и усталая, поднималась с постели — и тут еще, чтобы жизнь медом не казалась, дитенок напоминал о себе позывами к рвоте.
Словом, маялась я. Дополнительная нервотрепка была — участливые соседки. Вся деревня, разумеется, знала о моем положении и с удовольствием обсасывала его со всех сторон; но кроме того, односельчане дружно забыли о существовании Отокара, что добавляло пикантности разговорам. Как же ты, молоденькая, безмужняя, бестолковая баргетка с руками, не к тому месту приставленными, будешь малого поднимать? Мой язык устал уже напоминать им о моем чудесном муже, ловком охотнике, красивом мужчине, который просто ушел далеко в лес и скоро вернется с большой добычей. Они кивали: да, конечно, совсем из головы вон, — иногда мне мерещилось, что и правда какое-то смутное воспоминание мелькает у них, но оно тут же исчезало, едва я замолкала.
Наконец однажды ночью, мечась в жарком и бесстыдном сне, зовя Отокара в голос, почти уже рыдая — я вдруг ощутила его рядом. Знакомые руки стиснули мои плечи, знакомое тело придавило меня к постели, знакомые губы накрыли мой стонущий рот и зашептали:
— Все, все, маленькая, я здесь, слышишь? Я вернулся, не плачь, я с тобой… — и, не открывая глаз, я обхватила его руками и ногами, он резко выдохнул, передвинулся, погрузился — глаза мои сами собой распахнулись, но ничего уже не видели, было только ошалевшее от наслаждения тело, дождавшееся наконец… Оно стонало, вскрикивало, вздрагивало, прижималось, ему все было мало — и он отзывался на каждый порыв моего истосковавшегося тела. Сколько это продолжалось — никто из нас не знал, наших сознаний там не было вовсе. Наконец мы распластались, обессиленные, сердца наши еще колотились, руки дрожали, дыхание сбивалось. Я уткнулась лицом ему в шею, запустила пальцы в его волосы. Он обнял меня и тихо спросил, едва ворочая языком:
— Что это было, Алька?
— Тайфун, наверное, — отозвалась я.
И мы уснули.
--
Что уж такого было в этой богом забытой деревне Гнилушке — ума не приложу, но пронесшийся через нас тайфун не сдвинул ни на йоту привычной обстановки. Только варлянка под окном выбросила бутоны — это под зиму-то. А значит, я здесь не просто прижилась — пустила корни.
Мы лежали, обнявшись. Было раннее утро, еще темно-синее. Рука Отокара медленно скользила по моему телу. Я наслаждалась ощущением покоя и правильности, вернувшимся вместе с моим милым.
— Как давно, — тихо сказал он. — Мне кажется, я не касался тебя много лет.
— Ну, сегодня…
— До сегодня — много лет. Ты меня спасла на этот раз, Алевтина. Меня там чуть не съели. Я уже думал — все. И вдруг — ты, и я живой…
— Еще какой живой, — ответила я. — Тебя теперь двое.
Рука его продолжала неторопливое движение, потом вздрогнула, остановилсь. Легла на мой живот.
— Ты хочешь сказать…
— Канга говорит, будет мальчик. Пока ты не свалил куда-нибудь в Китай, подумай, как мы его назовем.
По-моему, Отокар забыл, как дышать. А когда вспомнил, притиснул меня так, что я пискнула. Чудо, что мы не оказались в Китае немедленно — но Гнилушка держала цепко.
Последующие часа два вышли очень бурными, хотя, пожалуй, на тайфун не тянули — так, небольшой шторм. Деревня Гнилушка с честью выдержала и это.
И когда мы выбрались из дома — я побежала проведать курятник, Отокар пошел колоть дрова — у забора уже торчала Канга, поводя из стороны в сторону любопытным носом.
— Здравствуй, Отокар, издалека ль вернулся? — завела она. Вот, пожалуйста, снова помнит его имя!
— Из Новой Зеландии, — сказал Отокар.
Канге что Новая Зеландия, что Залесье — неведомые края, поэтому она пропустила незнакомое название мимо ушей.
— Заждались уж, соседушка. Алетка твоя все глазки проглядела. А скажи-ка мне, в этой твоей Заляндии по-баргетски говорят ли?..
Я закрыла за собой дверь курятника. Квочки мои кудахтали куда приятнее.
он
Ленарт родился на рассвете ясного весеннего дня, и на его пронзительный сердитый вопль отозвалась веселым перезвоном капель. Я совсем продрог, промаявшись всю ночь на дворе — не мог смотреть, как мучается моя Алька. Да и бабы гнали меня вон: "Пойди хоть к Фору, выпей с ним, что ли", — но я не мог и уйти, все бродил под окном, прислушиваясь, подергивая нашу с Алькой связь — но моей девочке было не до меня. Я чувствовал, как ей больно и страшно, метался, ругался сквозь зубы. Наконец небо посветлело, сквозь верхушки деревьев загорелся красно-золотой край восходящего солнца, в глаза мне ударил яркий зеленый луч — а в уши громкий детский крик. И я почувствовал облегчение, удовлетворение, радость от хорошо сделанной тяжелой работы и усталость во всем теле — не мои, а ее.
На крыльцо вышла Лема, бледная после бессонной ночи, круги под глазами, но улыбка — поперек себя шире.
— Иди, папаша, погляди, какого богатыря заделал, — сказала она.
И я пошел, зная уже, что все вышло как надо, все живы-здоровы — и все равно ноги мои подгибались.
Он был ужасно маленький, скукоженный какой-то, страшненький. Завернутый в чистую белую тряпицу, он лежал у Альки на руках. Ее лицо светилось каждой веснушкой.
— Познакомься, — сказала Алька. — Эй, малыш, вот твой папа.
И маленькое краснолицее создание вдруг распахнуло голубые мутные глаза и взмахнуло крошечным кулачком.
Я подошел и опустился возле них на колени. Алька погладила меня по щеке, а малыш пискнул и начал, широко разевая беззубый ротишко, шарить по ее груди. Я обнял их обоих и закрыл глаза. Возле моего уха ищущее сопение перешло в деловитое чавканье. Алькины пальцы соскользнули с моего лица.
— Не волнуйся так, он отличный здоровый мальчишка, — сказала она — Успокойся, ну же! Взрослый солидный дядька… Отокар, все хорошо!
Я поднял веки. За окном вовсю сияло утреннее солнце, таял снег — и трепетали на теплом апрельском ветру молодые глянцевые листочки старого тополя.
— Видишь, что наделал? — в Алькином голосе звенел смех — Нам здесь еще жить и жить, не дергай природу понапрасну.
--
И побежали дни за днями, складываясь в недели, месяцы и годы. Ленарт рос, становясь все забавнее и разумнее, научился ходить и говорить, то есть вопить и бегать. То его надо было снимать с забора, то он встретил страшного зверя и воет басом (хорошо — зверь не укусил, потому что это была оса), то он влез по уши в канаву и его надо отмывать и сушить. Мы с Алькой не знали ни минуты покоя, но по ночам нас бросало друг к другу — и покой проходил стороной.
А когда Ленарту стукнуло два, меня снова сорвало с места, и я не мог вернуться в Гнилушку несколько месяцев. Наша связь вздрагивала, но замотанная Алька не тянула с той неистовой силой, что раньше, и выдернула меня в панике, лишь когда наш неугомонный мальчишка опрокинул на себя кастрюлю с супом. Обжегся он не так сильно, как мог бы, но все равно долго болел, и мы не отходили от него, смазывали ожоги целебной мазью (спасибо Леме и Канге), пели песенки и рассказывали сказки, отвлекая и утешая… Когда Ленарт поправился, я пошел в лес с ружьем — и меня подхватило снова. Я плыл с викингами через бурную Атлантику — не иначе, Америку открывать, — а перед глазами моими стояли лица жены и сына, я скрипел зубами во сне, но не мог, не мог вернуться сам! А она, моя Аля, все не звала.
она
Ленарту было четыре года, мы жили с ним душа в душу, а папа наш подолгу где-то пропадал и возвращался, только когда был совсем край. Когда Ленарт заболел корью, или когда он заблудился в лесу, или когда упал с крыши — возникал Отокар, бледный, взволнованный, и принимал на свои плечи тяжесть случившегося. Мы вместе хлопотали над сынишкой, ночами нас накрывал тайфун — но рано или поздно мой муж уходил снова в неведомые дали. Я давно держала на полочке у двери склянку с запирай-травой, чтобы не было еще детей. Потому что иначе любой из тайфунов мог принести Ленарту братика или сестричку, а мне едва минуло двадцать лет. Канга, сунувшая мне заветную бутылочку, наказывала пользоваться ею пореже — но с каждым годом нужда в зелье была все менее настоятельной.
Когда Ленарту стукнуло пять, а мне двадцать два, я встретила Тангера.
Мы с малышом отправились в Лашену за покупками. Сначала надо было кое-что продать (я тащила с собой в корзине шерстяные носки и нитяные шали, связанные за зиму), так что мы примостились на рынке у самого входа. Ленарту было скучно, и он донимал меня бесконечными вопросами.
— Мама, а если петуху выщипать хвост, он сможет кукарекать? А кто сильнее — дядька Прон или вон тот стражник? А почему у того мальчика бусы на шее — он что, девчонка? А мы купим тетке Уйте подарок? А какой? Ну мам! А давай мы потом пойдем на речку? А правда, что там сом и у него усы? А если червячок порвется пополам, он все равно живой будет?
Я машинально отвечала: "Да, милый, нет, милый" — успевая еще как-то реагировать на покупателей.
Потом Ленарт дернул меня за рукав и спросил, куда девается вода из лужи.
— Испаряется, — ответила я. Он страшно заинтересовался, пришлось прочитать ему маленькую лекцию о круговороте воды в природе.
Вот тут в нашу беседу и вмешался Тангер.
Он остановился у соседнего прилавка, где старичок-барахольщик разложил уйму разных мелочей — от шелковых ниток до замусоленных книжек, — раздумывал, стоит ли покупать растрепанный сборник старинных сказаний, и услышал щебетание моего сынишки.
— Извините, сударыня, — сказал он. — Могу я обратиться к вам с предложением?
Я удивилась: с чего бы?
Предложение было — дар небес. Высочайшим распоряжением в каждой деревне следовало открыть начальную школу. Тангер отвечал за набор учителей. Проблема казалась необъятной. Деревень много, грамотных людей мало.
— Вот вы откуда? Из Гнилушки? У вас тоже нужно учить детишек, я уверен, что вы справитесь. Казна кладет жалованье — небольшое, но все же выгодней, чем носками торговать. Вы ведь образованная женщина, я же вижу.
Я засмеялась:
— Не выйдет, сударь. Прежде всего, я не знаю турайской грамоты.
Он немедленно уловил ключевое слово.
— А какую знаете?
— Русскую и немного марьятскую. Вряд ли вам это пригодится.
— Ерунда, — решительно сказал Тангер. — Знаете какую-то — выучите и нашу. А почему так получилось?
— Видите ли, я приехала издалека… А в нашей Гнилушке некому учить меня чтению и письму.
— Вот что, — Тангер достал кошелек. — Я покупаю оптом все ваше рукоделье, мы идем в трактир, я угощаю вашего шустрого мальчика медовым пряником, а вас — чаем или пивом, как захотите. И мы обсудим подробности.
Мда, в свое время — семь лет тому назад — я почти закончила восьмой класс…
Когда мы договорились о терминах, мои познания его потрясли. Особенно геометрия — та самая, которую я не любила и плохо помнила.
Из города я возвратилась с учебником турайской грамматики под мышкой и званием учительницы начальной школы в перспективе.
он
Я всегда исполнял ее заветные желания, что бы она об этом ни думала. И когда она пожелала, чтобы я ее разлюбил, я это сделал. Не сразу. Было больно и трудно. Наша связь не прервалась, я всегда чувствовал, каково у ней на душе, после рождения Ленарта — особенно сильно.
Я почувствовал, когда она заинтересовалась другим. И как она металась мысленно между ним и мной. И как выбрала в конце концов его — потому что он не уходил от нее в другие миры.
И как она решилась лечь с ним в постель. И как ей было с ним хорошо.
И как она рада, что нашла себе дело по душе — с его помощью, не моей.
Я больше не был ей нужен. Только иногда — когда дело касалось Ленарта.
Тогда я приходил.
Я раньше нее почувствовал, когда она забеременела Шайлой. И Тамерой. И Коттом. Я страдал вместе с ней, когда Шайла умерла от скарлатины. Я радовался вместе с ней ее радостями и горевал ее горем. Издалека. По-моему, она даже не знала.
Когда Ленарт пошел в школу, где она преподавала уже три года, я пришел поздравить их обоих. Познакомился с Тангером и младшими детьми. Посидел с ними за столом, выпил с ее мужем. И ушел.
Может быть, она еще когда-нибудь позовет меня.
Эпилог
Я долго приставал к маме, хотел узнать, почему папа с нами не живет. Нет, я не против Тангера — он хороший человек, мы ладим. Просто папа тоже хороший, я знаю.
Мама сказала, что папа не может долго жить на одном месте — он так устроен. Он все время должен куда-то уходить и не всегда может вернуться обратно. Вот и ушел однажды насовсем.
Не знаю, почему папа не может ходить куда угодно и как угодно? Это ведь так просто. Вот вчера я заскочил на пару часов в Марьятию, посмотрел на город, где мама с папой когда-то бывали. Не очень похоже на нашу Лашену, но мне понравилось.
Как-нибудь я схожу в мамину Москву. Но сегодня я пойду к папе — он сейчас в Японии, там такие смешные одежки на людях и дома из бумаги. А в Москву потом. Только бы мама не волновалась, где я пропадаю.