М. Р.
Малявка уже не плакала, наверное, поняла, что бесполезно. Она сидела тихо-тихо, как мышь, даже носом не шмыгала. Только у неё был драный плюшевый медведь, без одного уха, с лапой, которая висела на нитках — и она в этого медведя вцепилась изо всех сил. У неё даже пальцы побелели на косточках, как она сильно вцепилась.
А мне было не во что вцепляться. И орать было глупо. Лысый сказал: «Будешь орать — башку сверну», — и я понял, что он не просто так это говорит. Свернёт. Когда я не хотел с ним ехать, он так меня стукнул, что я выключился, как лампочка. Сейчас голова болит, и шишка на ней.
Я и малявке сказал, чтобы помалкивала. Я ей сказал, что мы убежим, как только выйдет случай, и она перестала пищать: «Мама, мама!» — а стала слушать меня. И я объяснил: если она будет хныкать, лысый и дохлый могут надумать сидеть в этой комнате — и тогда нам точно не выбраться.
И она кивнула. Она была умная, хоть и малявка. Наверное, ходила в ясли, или, может быть, в младшую группу. В общем, не старше Ляськи. А я уже большой, мне в школу осенью. Мама обещала портфель купить, если папа не заберёт все деньги на водку, как в тот раз. Ну, портфель-то мне обязательно купят — как же в школе без портфеля… Когда мама зарплату получит.
А малявка меня спросила:
— Мы к маме пойдём?
Я комнату оглядывал. Было непонятно, как отсюда убежать — дверь закрыта на задвижку снаружи, а на окне — решётка. Я отвернул шпингалет внизу, залез на стул и отвернул наверху — и открыл форточку. В форточку можно покричать, если кто-нибудь пойдёт мимо. Только не идёт никто.
А она подёргала меня за свитер и опять:
— А мы к маме пойдём? Да?
Я говорю:
— Да. Если убежим, то пойдём к маме.
У неё слёзы в глаза налились, прямо видно. Как дождь — в желобке на подоконнике.
— А как мы к маме пойдём, если дядьки нас сюда на машине привезли?
— На автобусе поедем, — говорю. Не знаю, как мы поедем без билета. Денег у меня нет. И дойдёт ли автобус до нашего дома, я не знаю. А до малявкиного дома — и тем более не знаю. Понятия не имею.
Но она ещё маленькая, она успокоилась. Спросила, как меня зовут.
— Стасик, — говорю. А её — Катя, оказывается. Только фамилию она забыла. И адрес не помнит.
Моя фамилия — Яровой. А адрес я тоже не очень помню, только улицу, но знаю, как идти. Если от поликлиники или от Детского Мира. А как отсюда — не знаю.
У лысого с дохлым машина — «Волга». Как такси, даже лучше. Я на такси никогда не ездил. Но с ними всё равно бы не поехал ни за что, потому что у лысого, когда он скалится, клык торчит, как у Бармалея, а у дохлого — глаза дохлые, как у мороженого окуня. Они противные. Зачем они меня забрали?
И зачем им эта малявка?
Закрыли нас в эту комнату, а комната почти совсем пустая. Только широченный матрас у стены стоит на кирпичах, без одеяла, без подушек, и в углу горшок без крышки. И все обои ободраны, а где не ободраны, там висят клочьями, будто их кто-то когтями драл. И на этих ободранных обоях висел выгоревший прошлогодний календарь с олимпийским мишкой.
Никто в этой комнате не живёт и раньше не жил. Она специально, чтобы краденых детей здесь закрывать. А куда они потом деваются?
Я присел рядом с Катей и спрашиваю:
— А как ты к ним попала?
— Мама в магазин пошла, — говорит. — За сметаной. А я осталась птичек посмотреть. А лысый дядька меня забрал.
— Что же ты не кричала? — говорю. Глупая.
— Мне страшно стало, — говорит. — От него плохо пахнет. Когда мне страшно, кричать не выходит.
Это понятно. У меня тоже не выходит. И папа не любит, когда кричат. Когда взрослые злятся, лучше молчать. Но в тот раз нельзя было. Домолчались.
Но если кричать, вдруг и правда Лысый голову бы свернул? Как кукле? Как же жить без головы…
Катя говорит:
— Я кушать хочу. Я не обедала.
Я тоже хотел. Но мне так не хотелось ничего просить у этих… у лысого с дохлым.
— Потерпи, — говорю. — Потом.
Она вцепилась в своего мишку покрепче и больше ничего не сказала. Даже на матрас не села, а села в угол, прямо на пол. Колготки у неё сползли, носовой платок она, по-моему, потеряла, а на платье один карман почти оторвался. Это они за дверную ручку зацепили, когда её сюда принесли. Зацепили, дёрнули и оторвали.
И слёзы у неё в глазах так и стояли, не выливались.
— Мой папа придёт — им всем покажет, — говорю. Но это неправда, я так, чтобы ей не было страшно. Никуда мой папа не пойдёт в выходной. Сперва будет пиво пить во дворе, потом придёт домой с мамой ругаться, а потом будет телевизор смотреть.
А Катя говорит:
— Это хорошо. А у меня папы не бывает. Он сперва в больнице лежал, а потом в Москву уехал.
Бывает, думаю. У меня мама тоже в больнице лежала, мы с Ляськой с папой жили долго-долго. А он нас кормил только пельменями и яичницей, и всё время ругался. И когда мама вернулась, они с папой из-за нас ругались ужасно, он даже уходил куда-то в гости на несколько дней, а мама плакала.
Так он тоже мог бы в Москву уехать. Насовсем.
У меня внутри было так, будто мне шарф повязали слишком туго. Хотелось плакать, но не плакалось. Я всё смотрел в окно, но в окне были видны только кусты и угол дома, и никто не шёл. И было слышно, как на кухне лысый с дохлым что-то говорят, стулья двигают — и чайник свистит свистком.
Катя говорит:
— Чай пьют. Я тоже хочу.
Мне её так жалко стало, что не могу.
— Потерпи, — говорю, — пожалуйста. Пусть они лучше про нас забудут, так мы вернее убежим.
Она вздохнула, как взрослая тётенька и не стала больше просить. Стала гладить своего мишку.
И тут в дверь позвонили.
Обрадовался я ужасно. Подумал, может, это правда мой папа или мама. Или Катина мама. Или милиционер пришёл проверить, нет ли тут украденных детей. Но, оказывается, я ошибся.
Дверь в нашу комнату открыли. За дверью была девочка, старше Кати. Моя ровесница, наверное. В кукольном платье, голубом, с кружавчиками, с косичками — а на косичках бантики. Очень хорошенькая девочка. И удивлённая.
А за ней — лысый и другой, которого мы с Катей не видели. У него на руках наколки оказались разрисованы, как у деда Миши — моряка. Только у деда Миши — якорь и на каждом пальце буква: «мэ», «и», «ши» и «а», а у этого — как кольца у тёток, понарошку. Ну и глупо.
Он девочку с бантиками подтолкнул в комнату, а лысого спросил:
— Парень-то ему зачем?
А лысый скривился и говорит:
— Кто их, чокнутых, знает, зачем. Не моё это дело и не твоё, между прочим. Их, говорят, на органы разбирают. А может, ещё что — мало ли на свете извращенцев, — и дверь закрыл за девочкой.
Она посмотрела на нас — и спрашивает:
— А где котятки?
И мне так стыдно стало почему-то, будто это я ей наврал про котяток. За разрисованного. Который прикинулся добрым дяденькой, а эта дурочка и поверила.
Ей было очень тяжело объяснять. Её звали Анжела, она была старше Кати — ей шесть лет, и мне шесть лет — но она совершенно не понимала. Как это взрослый дядя может наврать. Зачем тогда её сюда привели. Почему нельзя пойти домой. Она не плакала и совершенно не боялась — просто не понимала, почему тут страшно.
И что лучше в дверь не стучать, тоже не понимала. Поэтому постучала.
Разрисованный открыл, улыбнулся, как крокодил, и говорит:
— Чего тебе?
Анжела ему:
— Я к маме хочу.
А он:
— К маме сейчас нельзя. Маму срочно на работу вызвали. До утра вы тут останетесь, а завтра поедете к маме на машине.
Врёт. Я прямо всем телом чувствую — враньё всё. Но Анжела поверила. А я подумал: ах, так, ты добренький такой, значит? — и говорю:
— Катя кушать хочет. И Анжела хочет, только попросить стесняется. И я тоже хочу.
Разрисованный заулыбался, ушёл, вернулся с бубликами и бутылкой кефира. С таким видом, будто это торт с розочками или копчёная колбаса.
Анжела ещё и сказала спасибо. А я не сказал. Не хотел с ним вежливо разговаривать. Он с лысым и дохлым заодно. Ещё неизвестно, кто чокнутый.
Я бублики разделил, и мы с Катей стали есть. А Анжела откусила и положила.
— Фи, — говорит. — Сухой. И невкусный. Только нехорошо отказываться, когда угощают, а так мне есть совсем не хочется. И кефир я не люблю.
А бублик был не такой уж и сухой. Просто Анжеле, наверное, покупали шоколадные конфеты и пирожные «корзиночки». А нам с Катей сошли и бублики. И кефир мы выпили по очереди.
И стали ждать, когда будет завтра.
Анжела скучала. То предложила в «я знаю пять имён» поиграть. То в «али-баба» — хотя нас мало и бегать тут особенно негде. Но нам не игралось вообще, а у меня ещё и голова болела. Нам хотелось просто сидеть и ждать, когда этот день кончится.
Тогда Анжела стала ходить по комнате и распевать: «О-деяло у-бежало, у-летела про-стыня! И-подушка, как-лягушка, у-скакала от-меня!», а Катя шептала что-то мишке в дырку от уха. А я стал выцарапывать на оставшихся обоях ногтём всякое.
Я выцарапал милицейскую машину. С мигалкой. Которая едет сюда, чтобы забрать нас домой, а этих всех отвести в милицию. Потом танк с пушкой. Потом — стрельбу из этой пушки. Потом Катя захотела писать. Потом стемнело.
Анжела с Катей разговаривали. Анжела говорила, что у неё платье заграничное, что у неё дома есть дом для кукол, где стульчики, и столик, и кроватка, и посуда, и кукла с длинными настоящими волосами — а Катя смотрела на неё, приоткрыв рот. А мне было тошно до ужаса, внутри что-то тянулось, как резина, тянулось, тянулось — и я всё думал, что сейчас лопнет и станет совсем нестерпимо.
Не лопнуло.
Мы как-то заснули все. Я сам не понимаю, как. И во сне я слышал, как эти что-то шумели на кухне.
А утром, очень рано, нас разбудил разрисованный.
— Сейчас, — говорит, — поедем. Собирайтесь.
Анжела спросонья захлопала в ладоши:
— К маме! К маме! — и Катя за ней следом.
А я — не верил. Нам не дали умыться. И чаю не дали. Лысый буркнул:
— Дома попьёте, — но он сам не верил в то, что сказал.
Мне вдруг стало очень страшно. Так страшно, что жарко и ватно. Я думал, что нам надо убежать, но понимал, что никуда мы вместе уже не убежим. Нас трое — и этих трое. А Катя наверняка бегает совсем медленно.
Я подумал, что один, может, и убегу. И тогда скажу первому милиционеру, который попадётся по дороге — про этих. Что девочек надо отвезти домой, а этих — сдать в милицию. И я бы попробовал обязательно, но лысый взял меня за руку, так, что чуть руку не оторвал, и посмотрел на меня, как на таракана.
А девочки сами шли. Катя ещё слишком маленькая, а Анжела — послушная и ей было интересно поехать на машине. Она в эту квартиру пешком пришла с разрисованным — а на эту улицу с бабушкой приехала на автобусе. И она верила, что мы к мамам поедем. Я думал, что Анжела, большая девочка, гораздо глупее маленькой Кати.
Во дворе было пустынно, и стояла такая специальная утренняя сырость, от которой мурашки по спине. Очень рано, даже солнышко ещё почти не светило. Все спали, некого было звать. Даже трамваи не ходили. А машина «Волга» стояла напротив входа в парадное.
И лысый меня волок за руку, а я думал, что здорово бы его укусить. Как можно сильнее.
Но я не мог кусать за эту руку ртом. Рука была в рыжеватых волосах, шершавая и какая-то синеватая — мне было бы легче съесть дождевого червяка, чем взять в рот эту руку. Поэтому я лягнул его ногой.
И он обозвал меня «сучёнком» и втолкнул в машину на заднее сиденье — к девочкам. И разрисованный сел туда же. А лысый и дохлый — вперёд. И поехали.
Мы смотрели в окно. Я быстро понял, что мы едем вообще не туда, потому что машина выехала их города. Сперва вокруг была широкая пустая дорога, а по обочинам — деревья. Потом мы проехали маленькие деревянные домики. Совсем далеко. Уже и деревни пошли.
Анжела ёрзала-ёрзала — и сказала:
— Мы не в ту сторону.
А разрисованный улыбнулся своей ненастоящей улыбкой и говорит:
— Ваши мамы там. Мы им по телефону позвонили.
Катя говорит:
— У нас телефона нету, — а он как-то хмыкнул:
— Вашей соседке.
У нас тоже нет телефона. Но и так понятно, что всё это враньё. И у меня внутри опять начало тянуться это резиновое, а спине было то холодно, то жарко, и майка к ней прилипла.
А машина проехала мимо поля, на котором лежал туман одним большим куском, и остановилась возле сломанного дома.
Хотя, наверное, он был и не сломанный. Просто его ещё не до конца построили. И он был не как дом для жилья, а как какой-то завод. Из бетонных плит, вместо дверей и окон — одни дырки, высокая-высокая труба торчит, вокруг забор, в котором не хватает досок, валяются кирпичи и всякий мусор.
И никаких людей тут не было. А разрисованный говорит:
— Вылезайте, приехали, — и лысый сам первый вылез, чтобы дверцу открыть.
Было бесполезно сопротивляться. Я вылез и увидел, что нас встречает ещё один из этих. Толстый.
Он был ужасно толстый и ужасно противный, как Весельчак У из «Тайны Третьей Планеты». И так же сладенько улыбался, поэтому казался ещё противнее. Одет он был в спортивные штаны и куртку на «молнии», а в руках держал портфель.
И на нас посмотрел, как на еду. Сказал лысому:
— Хорошие детки. Это твой гонорар, — голос у него был тонкий, как у тётки.
И отдал портфель, который гонорар. Лысый его открыл, заглянул и сказал, что, наверное, тут всё точно, а разрисованный держал руки в карманах — и один карман оттопыривался, будто у него там лежало что-то, довольно большое.
— Не сомневайся, — сказал толстый. — Когда я тебя обманывал? У тебя хороший товар, у меня хорошие деньги. Мы с тобой друг друга уважаем.
Они разговаривали, а мы стояли и молчали, как приклеенные.
Эти собрались оставить нас тут и уехать. И почему-то ничего не говорилось и не делалось. Мне вдруг показалось, что всё это мне только снится — мне стало ужасно спокойно.
Они уже садились в машину, когда разрисованный вдруг сказал:
— А куда ты их деваешь, всё-таки? До сих пор ни один не всплыл…
А толстый мелко, тонко захихикал и сказал, хихикая:
— В царство фей, золотце моё. Это тебя устроит? В царство фей… так что и не всплывёт… и не выкопают… Хочешь посмотреть на царство фей, голубчик?
У разрисованного лицо сделалось, как бумага, и он шевельнул рукой в кармане. А толстый сказал:
— Попробуй. Бах — и ты там… в царстве фей. Да не тушуйся — тебе понра-авится… — а откуда-то сверху щёлкнуло, как железкой, и посыпались как будто камешки.
И всё. Они сбежали. Они так рванули с места, что колёса взвизгнули, и пыль взвилась. А мы остались с толстым, который самый страшный из всех.
Но я, почему-то, вдруг совершенно перестал бояться. Не знаю, почему.
А толстый сказал нормальным человеческим голосом, не тонким, как у тётки, а таким, как у всех дядей:
— Пойдёмте, ребята. Вы хотите завтракать, вам надо умыться.
И я пошёл. Девочки тоже пошли так, будто их воспитательница позвала. Мы вошли в недостроенный дом.
Там была не комната, а как бетонная коробка. Дырка, в которую мы вошли, без двери, и две дырки вместо окон. И сразу видно, что туда хулиганы приходили. На полу лежали угольки от костра, окурки валялись, консервная банка, наполовину сгоревшая, с окурками, стёкла от разбитой бутылки и ещё всякий мусор, а на стенах были написаны большие чёрные буквы. Всякие эти слова, на которые мама сердится.
А больше никуда попасть было нельзя. Потому что дверь, которая вела вовнутрь, заделали кирпичами. Около двери лежали какашки и грязная газета — Анжела сказала: «Фу!» — и нос закрыла.
Толстый сказал:
— Грязно только тут, — и сделал непонятную штуку.
Он дотронулся до этих кирпичей — и они стали изменяться. Сперва стали, как серое зеркало, потом — как дым, а потом пропали совсем. Получилась арка, за ней было золотисто и чуточку темно, как в метро — и оттуда дул ветер, как из тоннеля в метро. Только из тоннеля пахнет пылью и смазкой, а оттуда пахло непонятно. Как от старых книжек или от сухих цветов.
У самых наших ног начиналась лестница из тёмного серого зеркала, такая чистая, что на неё даже наступать в ботинках было неправильно — хотелось тапочки переобуть. С двух сторон на стенах висели серебряные мисочки на витых цепочках, а в них горели огоньки, только я не понял, электрические или настоящие. Цветом, как электрические, но дрожали от ветра. И эта лестница вела далеко вниз, а внизу был золотистый свет, как под эскалатором в метро.
И ничего страшного в этом не было. Даже Катя, и та не испугалась. Мы просто стали спускаться вниз, а серое зеркало как-то вздрагивало и гудело под ногами — приятно, даже смешно.
Посередине лестницы в стене оказалась ниша, как для фонаря или для статуи, но в этой нише росло каменное дерево, а на нём сидела тётя-птица, только не каменная, а настоящая. Перья у неё были чёрные и сиреневые, волосы тоже чёрные, а лицо светло-серое. Она спала.
Когда мы проходили, разбудили её. Она проснулась и открыла глаза, как голубые перламутровые пуговицы. И улыбнулась. Она была не злая.
Катя сказала:
— Птичка, можно тебя погладить? — и тётя-птица снова улыбнулась, расправила крылья, как два веера, встряхнулась и кивнула.
Толстый остановился, ждал, когда мы её погладим. Перья у неё были тёплые, а лапы — как у совы, в пуху, с когтями. Она смотрела на меня и молча говорила: «Стасик, вы молодцы, что ничего не боитесь. Вы идёте домой».
Тётя-птица сказала правду. Мы точно как будто шли домой. А чёрный коготь у неё был, как пластмасса.
А толстый спросил:
— Ну что? Можно идти? — и мы побежали вниз.
А толстый бежал за нами и, почему-то, почти не топал и не пыхтел, как все толстые. И я вдруг понял, что он, на самом деле, не толстый, а только притворяется — для тех притворяется, чтобы их напугать. И мне стало хорошо. Кажется, девочкам — тоже. Они хихикали и трогали цветы из серебра и серого зеркала, из которых были перила у лестницы, и шушукались, какая тётя-птица была тёплая.
Внизу оказался высоченный зал, из серого зеркала, из серебра и из чёрного, глянцевого. Его освещали золотые огоньки, много-много, ярусами — а на самом верху была серебряная паутина в светящихся капельках, вся переливающаяся, она закрывала весь потолок и спускалась по колоннам. Я думал, тут где-то ходят поезда, потому что зал был весь в арках, а из арок шли ходы, тёмные или светлые, откуда дул ветер. Но из ходов слышались шаги.
Много шагов. И эхо.
Толстый сказал:
— Показать вам фокус, ребята?
Девочки захлопали в ладоши и закричали: «Да! Да!» — и я сказал «да». И толстый показал зыкинский фокус. Он вышел сам из себя, вернее, он вышел из толстого, как из автомобиля. И толстый плюхнулся на зеркальный пол и задёргался, как жук, который упал на спину и перевернуться не может. Лицо у него дёргалось и кривилось, изо рта текли слюни, а глаза закатились. Он был страшно противный.
А настоящий дяденька, который из него вышел, стоял и улыбался. И он был хороший, он был очень хороший, я сразу догадался.
Лицо у него оказалось светло-серое, как у тёти-птицы. И глаза голубые, перламутровые, без чёрного посерёдке. И волосы длинные, седые, много-много волос, как у Аллы Пугачёвой по телевизору, а из волос виднелись рога из серого зеркала, закрученные, как у барашка. И у него была красивая одежда, из чёрного, из золотого, из перьев — мне почему-то показалось, что это военная одежда. Наверное, потому, что у него сбоку висела стеклянная сабля.
Девочки смотрели на него, приоткрыв рты. Катя сказала:
— Возьми меня на ручки. Ты — мой папа, да?
Серый дяденька улыбнулся, взял её на руки, прижал к себе и погладил её мишку пальцем. И я понял, что он — точно, Катин папа, который приехал из Москвы и переоделся толстым, чтобы нас всех спасти. Мне стало очень весело, я понял, что скоро и меня найдут мама и папа — и это оказалась правда.
Сперва длинные-длинные руки-тени, чёрные-чёрные и плоские, высунулись из тёмного перехода, заскользили по полу, схватили толстого, который всё ещё валялся и дёргался, и утащили его туда, в темноту. А потом из светлой арки с другой стороны вышла моя мама. Моя настоящая мама.
Она была вся серая и пушистая, как котёнок. И рожки у неё были совсем крохотные, а я уже забыл, что у мамы были рожки. И глаза у неё теперь стали голубые-голубые, добрые — а не коричневые, хотя, может, я перепутал. Она протянула ко мне руки и позвала: «Стасик, Стасик!» — и я кинулся к ней, уткнулся в её пушистую шёрстку, мягче, чем самое-самое мягкое облачко, пахнущую мамой — и заплакал.
Мне без неё было так страшно. Я боялся, что никто из хороших уже никогда не придёт. Но мама всегда приходит. И она гладила меня по голове, обнимала, говорила: «Стасик, уже не надо плакать, больше тебя никто никогда не обидит», — и шишка у меня на голове перестала болеть от её рук — и я успокоился.
У меня за спиной Анжела тоже обнимала свою маму, у неё тоже оказалась красивая мама — я мельком увидел большие синие крылья. Я страшно радовался, что Катин папа так обманул этих! Как он прикинулся толстым и противным — а эти дураки и поверили! Они-то думали, что сами нас обманывают, когда врали про наших мам! Это была такая умора!
И я пытался маме об этом рассказать, но всё сбивался, а она улыбалась и говорила: «Я знаю, Стасик. Я знаю». Мама всегда всё знает. Я пожаловался на шишку. Мама поцеловала меня в макушку и сказала: «Папа у этого лысого сердце вырвет и съест», — и я засмеялся.
Мы пошли домой, под землю, туда, где цвели стеклянные цветы и тени скользили между мисочек с огоньками. Я держал маму за руку и думал о папе, который нас ждёт.
Я знал, что больше ничего плохого не будет. Папа никогда больше не будет пить пиво или водку, никогда больше не будет ругаться на маму или орать на меня. Зато у лысого сердце вырвет и съест, чтобы он не бил детей по голове — я вспомнил, какие у папы длинные клыки и когти, как у леопарда, и снова засмеялся. Когда я вырасту, у меня тоже такие будут. Мои руки уже не были розовые, как ощипанная курица. Они потихоньку становились серыми и красивыми.
Когда я вырасту большой, я и сам им покажу, как обижать детей — тем, лысым, разрисованным, дохлым, всем. Я как-то знал, что они будут меня бояться. Ужасно бояться.
Я видел, как они боятся царства фей — и понимал, почему.
Мне было легко и спокойно. Я огорчался только из-за Ляськи, которая запуталась в каких-то страшных снах, где взрослые злые и все могут обидеть, а мама и папа поддельные — и мне было её жалко-жалко.
А мама говорила: «Ничего, Стасенька, мы что-нибудь обязательно придумаем», — и гладит меня по голове. Я верю… Мы обязательно что-нибудь придумаем.