Иерусалим, иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!

се, оставляется вам дом ваш пуст.

Евангелие от Матфея, глава 23, стихи 37-38


Мир устанет от мук, захлебнется в крови,

Утомится безумной борьбой –

И поднимет к любви, к беззаветной любви,

Очи, полные скорбной мольбой!..

С.Я. Надсон


От автора


Вот мы и подобрались ко второму нашему роману, который я обещал читателям заранее, говоря им о том, что этот роман и является, то есть будет, главным. И опять я не могу обойтись без маленького предисловия, которое мне кажется необходимым, особенно, когда его задумываешь и пишешь, но, правда, часто излишним, когда уже написал. Боюсь, что и в этом случае получится то же самое. Но все-таки не откажу себе в удовольствии (лучше сказать – в необходимости) привести несколько вступительных слов.

Во-первых, сразу хочу извиниться перед читателями за то, что первый роман получился таким длинным. Я ведь и сам, когда задумывал его, не полагал, что он получится таковым, но когда уже сел за написание, то увлекся и, как говорится, понесло. Знаете, как иногда бывает? Садишься за стол без особенного аппетита, но попробовал то, попробовал это, разлакомился, вошел во вкус – и уже трудно остановиться. Потом, когда сидишь с набитым желудком и несварением в нем, начинаешь себя корить: зачем, дескать, так объелся, ведь хотел только немного попробовать. Но все эти укоры и самосожаления похожи заляпанные за тем же столом салфетки – утерся ими, скомкал и выбросил – больше они ни на что не годятся и несварение не ликвидируют.

В свое оправдание еще скажу, что дело для меня оказалось новым, неизведанным, никогда я прежде не пускался в столь пространные описания, да еще и столь малознакомых мне учреждений и процессов, кои в них происходят. Я имею в виду нашу суды, судебную систему, предварительное следствие и проч., и проч… Признаю, что пересолил и неимоверно затянул все свои описания и всякие в них подробности. Как высказался один очень строгий критик одного очень толстого журнала, что «автор, похоже, задался целью, чтобы читатели смогли после прочтения его романа сдать курс по основам юриспруденции». Право же, и в мыслях не было. Но в мыслях не было, а получилось на деле, а я-то всего лишь хотел, чтобы читатель лучше представлял все описываемые мною подробности, как говорится – «в живую». Мне и самому многое показалось интересным, тем более что я как-то в нашей романической беллетристике еще не встречал подробного описания судебных процессов, прений, и т.п., и т.д. Мне казалось, что и читателям все это покажется если не интересным, как и мне, то, во всяком случае, не лишним, ибо кому помешает в жизни та же юридическая осведомленность и подкованность? Но пересолил, пересолил, признаю. Впредь постараюсь быть более кратким.

Хотя вот написал и сразу усомнился. А усомнился потому, что мысленно представил себе перспективу предстоящего к написанию романа, и увидел там столько новых картин и столько новых «учреждений», что, боюсь, меня снова может увлечь моя старая писательская страсть – писать как можно подробнее, чтобы «как вживую». Так что если снова случится что-то подобное – уж не судите строго. Хотя я уже и заранее надеюсь на читательскую снисходительность. Ибо тот, кто читает эти строки, уж наверно осилил наш первый роман, то есть, несмотря на все его недостатки и длинноты, нашел в себе силы дойти до его конца. Поэтому, имея такую закалку, и приспособившись к моей манере, я уж надеюсь, что у него хватит сил одолеть и второе наше повествование.

Обвиняли меня критики и даже отчасти читатели (хотя надо сказать, что больше критики, чем читатели) – что роман получился таким длинным, так как я «насовал» туда слишком много персонажей и разных сюжетных линий. Одна читательница, видимо, хорошая хозяйка, привела даже такое, хоть и огорчительное для меня, но очень точное сравнение, что мой роман оказался похожим на борщ не очень опытной поварихи, которая, желая сделать его повкуснее, наложит туда «всякой всячины», надеясь, что и будет «повкуснее», и варит потом долго-долго, думая, что и вкус как-то сам собой и установится. А вот это как раз и не всегда выходит, ибо вкус борща зависит не от времени варения и количества ингредиентов, а от искусства их сочетания и последовательности положения в тот же самый борщ. Принимаю и это и впредь постараюсь уже так не разбрасываться, а вести повествование ближе к моему главному герою.

Кстати, несколько слов и о нем. Вы, конечно, уже сложили свое собственное впечатление о главном моем герое (да и о любимейшем моем герое – хотя и не дело автора признаваться в любви к тем, кого он описывает, но я все-таки это сделаю, глядишь, строгий критик простит мне какие-то будущие недочеты в описании, особенно, если опять буду увлекаться). Имеется в виду Алексей Федорович Карамазов. Все-таки я слукавил, говоря в предисловии к первому роману, что мой главный герой – человек ни чем особо не замечательный. Человек он в высшей степени интересный и замечательный, но только в особом роде. Я опять в затруднении, ибо, боюсь, что начну сам себе противоречить. Пушкин говорил, что он «даль» своего «свободного романа» от начала «не ясно различал» и не мог представить, что его Татьяна выскочит замуж. (Кажется, он так и выразился – «выскочит замуж».) Но в том-то и дело, что его Татьяны и Онегины – это плоды его могучей творческой фантазии, и он все-таки, думаю, до известной степени мог с ними делать все, что ему угодно, все, что ни пожелает его художническая прихоть. А у меня – дело другое. У меня – живые люди, которых я описываю, но с которыми – как это ни удивительно приходится признать! – происходит нечто подобное. Или – нет, нечто совсем противоположное. Чем больше я в них вглядываюсь и пытаюсь понять, тем больше они мне кажутся не живыми людьми, а настоящими литературными типами и воистину художественными персонажами. И то, что они сделали в настоящей жизни –замечу, в их собственной наиреальнейшей жизни! – для меня все больше походит на воплощение какого-то неведомого (может быть, реально существующего, но в иных мирах) художественного романа.

Вот и с Алексеем Федоровичем тоже происходит что-то подобное. Хотя, скорее всего, это происходит только в моей душе, с которой он сроднился настолько, что я уже сейчас, еще только приступая к моему главному произведению о нем самом, потихоньку начинаю томиться предстоящей неизбежной разлукой, хотя и не знаю, когда она произойдет. В одном я все-таки оказался прав – и когда описывал события тринадцатилетней давности в судьбе моего героя, и события его настоящей жизни – о чем читателям еще предстоит узнать. А именно. Он действительно воплощает в себе, как я говорил, «сердцевину целого», что-то сущностное и главное, что, может быть, только нарождается у нас сейчас в России, что-то такое, что определит ее судьбу, может быть, на десятилетия вперед. А может и на века – я поистине теряюсь тут в этих временных своих предположениях.

Ну, а раз теряюсь, то пора оставить наше, кажется, опять не очень уместное вступление и переходить к началу, а точнее, продолжению, нашего повествования.


Ч А С Т Ь П Е Р В А Я


Книга первая

И с п р а в л е н и е с у д е б н о й о ш и б к и


I

Долгая кассация

Прежде чем мы перейдем к описанию нашего героя уже в настоящее время, никак невозможно не познакомить читателя, хотя бы вкратце, с событиями, которые случились за эти истекшие тринадцать лет. Тем более что многие из этих событий сами по себе вполне заслуживали бы пристального внимания романиста и описателя, и только по недостатку времени и обещания, которое я уже сделал – быть по возможности более кратким, чем в первом нашем повествовании – постараюсь дать только самое главное из того, что читателю необходимо узнать. Иначе опять же – увы, многое окажется непонятным.

От времени, которое завершилось судом и осуждением на каторгу Дмитрия Федоровича Карамазова, когда мысленно возвращаешься в него, до сих пор остается ощущение какой-то бестолковщины и сумбура. Хорошо помню впечатление почти мучительной «невозможности» всего случившегося. Наша либеральная публика и все иже им сочувствующие были так уверены в оправдательном приговоре, так загипнотизированы именем Фетюковича, «знаменитейшего петербургского адвоката», что долгое время словно отказывались «верить глазам своим», точнее, «ушам», через которые мы все и выслушали этот потрясший нас обвинительный приговор. Была даже такая уверенность у преимущественно женской части общества, что это был «заговор», что все было «инсценировано» и «срежиссировано» заранее, а суд – это был не более чем «фарс» или хорошо отрепетированная «пиеса». И хотя никаких доказательств постановки этой «пиесы» представлено не было, да и быть не могло – так как большинство из «зрителей» этой «пиесы», присутствовало на всех актах ее постановки, и уж могли убедиться в непредустановленности всего происшедшего в зале суда – все это мало кого успокоило и убедило. Разговоры о «несправедливости» долго сотрясали все более или менее приличные гостиные нашего Скотопригоньевска и – где там! – далеко перехлестнулись за границы нашего городка – в губернию, дошли и до двух наших столиц.

Первыми, на ком отразилась эта почти всеобщая уверенность в «несправедливости», была бедная коллегия присяжных. Многие наши дамы чуть не переписали себе весь список присяжных заседателей, разузнали их адреса, и некоторые даже не погнушались нанести, как они их назвали, «визиты справедливости». Правда, немногие из тех, кто на это решились, потом не пожалели об этом. Ибо мужички и здесь, как мы уже об этом упоминали, «за себя постояли». Одной такой даме в простой крестьянской избе, говорят, оборвали роскошнейший хвост ее платья, который она, гнушаясь окружающей грязи, держала в руках, на манер римской тоги. Другой наш купец так ничтоже сумняшеся просто выставил незадачливую посетительницу за дверь – буквально вынес на руках визжавшую, думаю, более от страха, чем от обиды, поборницу справедливости. Так постепенно все эти визиты и преследования присяжных сошли на нет, хотя и добавили огоньку в обличительные разговорные «костры», долго не затухавшие в связи с этим «шумным» делом в гостиных у образованной публики. Все о «тупости и неразвитости наших низших сословий». Причем, интересно, что если раньше недовольство в основном проявляла женская половина нашего общества, со временем – то ли под влиянием своих неугомонных половин, то ли потому, что до мужчин истина всегда «туго доходит» – и наша мужская часть «благородного общества» стала все резче выражать свое недовольство. Дело доходило даже до прямых сцен. Нашему прокурору Ипполиту Кирилловичу так однажды прямо заявил один либеральный чиновник (о нем еще речь впереди), что он «лакейски послужил делу реакции». Доставалось пару раз и председателю суда – что-то похожее на «фронду» от нашей образованной публики – его пару раз не приняли, когда он наносил свои обычные визиты.

Однако дальше произошло малообъяснимое. Казалось бы, на такой обличительной волне нужно добиваться пересмотра дела и отмены приговора, но случилось нечто совсем обратное ожидаемому. Волны возмущения ещё долго ходили по поверхности Скотопригоньевской либеральной публики, но ни во что конкретно, что реально могло помочь «невинно пострадавшему» Митеньке Карамазову, это ни вылилось. Странно, но даже было ощущение, что многие в глубине души вполне довольны таким исходом и такой «несправедливостью», ибо она давала повод выплеснуть недовольство «существующими порядками», а если бы вдруг по мановению чьей-то волшебной палочки, всё изменилось, и Дмитрий Федорович был бы немедленно оправдан, уверен, многие были бы недовольны. Куда девать тогда «благородное негодование» к «прогнившему режиму»? Судьба живого человека за всеми этими страстями, кажется, никого не волновала.

Но это все было бы ладно: все-таки публика есть публика – какой с нее спрос? Сложнее объяснить поведение лиц, кто по долгу службы должны были бы взять исправление, как было признано позже, «судебной ошибки». Наш прославленный и так неожиданно «разбитый» Фетюкович, вместо того, чтобы дождаться всех формальностей и подать апелляцию, на следующий же день укатил обратно в свои столицы – обиделся «как строптивая барыня», говаривали у нас. И когда его там нашла Катерина Ивановна и «уговорила»-таки начать кассационный процесс, время, отпущенное на подачу обжалования, уже было упущено. Я не зря взял слово «уговорила» в кавычки. Мне рассказывали, что она буквально «укусила» строптивого адвоката – да-да, впилась ему в палец – и только после этого он согласился снова вернуться к процессу. У меня, правда, есть все основания сомневаться в этой истории, хотя я ее и слышал от разных и не связанных между собою лиц. В самом деле, ну с чего бы это Катерине Ивановне с ее воспитанием и манерами опускаться до такого странного поведения – вести себя как капризной истерической девчонке? Просто не могу себе представить ее в этой унизительной и глупой роли, даже несмотря на всё то, что мы о ней знаем из нашего первого повествования. Но не будем ничего утверждать однозначно – действительно, все может быть, особенно когда мы говорим о таких неоднозначных сильных натурах и характерах.

Ведь собственно только благодаря ей – ее настойчивости и колоссальным усилиям – дело Митеньки, наконец, пошло на лад, было обжаловано и, в конце концов, пересмотрено. И ее вины в том, что это не произошло сразу, нет никакой. Почти месяц у нее на руках между жизнью и смертью находился больной Иван Федорович Карамазов – тут уж не до убежавшего в столицы Фетюковича. А только он стал более менее выздоравливать и перестал балансировать между жизнью и смертью – новая напасть. Дмитрия как раз начали готовить к отправлению по этапу. Катерина Ивановна вся вложилась в подготовку его побега, что было, как вы сами понимаете, очень и очень непросто. Пользуясь советами полубольного Ивана, она несколько раз ездила по предстоящему Дмитрию этапу, доехала до самого Омска и там уже смогла наладить необходимые и вполне конспиративные связи. А когда Митеньку уже в начале лета отправили-таки вместе с первой партией прибывших из Санкт-Петербурга каторжников, отправилась и она вместе с ним по этапу. Где-то уже в дороге нагнал их и полностью выздоровевший Иван, которому нужно было зачем-то обязательно побывать в нашей Невской столице, а потом и в первопрестольной. И только, когда неожиданным и абсолютно невероятным и непредвиденным способом побег Митеньки сорвался (об этом рассказ в свое время), Катерина Ивановна, переехав вместе с Иваном в Петербург, нашла Фетюковича и стала добиваться оправдания Митеньки легальными способами.

Думается, на Фетюковича повлиял не только и не столько укус Катерины Ивановны (если таковой и имел место быть), но и соответствующее денежное обеспечение, а может быть, и то и другое – как и разгоревшееся, наконец, желание «реванша» и восстановления своей попранной репутации. Но время для подачи обжалования, обговоренное законом, было упущено, поэтому для возобновления дела ему пришлось искать весомые формальные основания. Первое, за что он зацепился, это одна юридическая неувязка, по недосмотру вкравшаяся в судебное заседание. Врачи Варвинский и Герценштубе согласно Уставу уголовного судопроизводства не могли быть опрошены и в качестве экспертов, и в качестве свидетелей. Тогда, в суматохе суда, на это никто не обратил внимание, да и самому Фетюковичу это вряд ли бросилось в глаза, но теперь – а он все-таки был неплохим юристом – это обстоятельство выглядело весьма весомым поводом к обжалованию приговора. Но не все оказалось просто. Фетюкович не стал подавать официальный запрос, решил сначала проконсультироваться – и правильно сделал. Так как в «высших сферах» ему намекнули, что его инициатива по облегчению участи Дмитрия Карамазова, об обстоятельствах неудавшегося побега которого, разумеется, уже стало известно, никак не будет воспринята благосклонно. И что, ежели он желает покойного продолжения своей карьеры, то инициативы такого рода лучше оставить, так как всегда можно найти возможность усложнить жизнь даже и такому «свободному» адвокату, каким он является… – и проч., и проч. В общем, аргументы оказались весьма убедительными для Фетюковича, чтобы он отказался от своего намерения по пересмотру дела Митеньки. Он долго тянул с ответом Катерине Ивановне, но, в конце концов, был вынужден ей признаться во всех этих «неблагоприятных обстоятельствах». Однако это не остановило последнюю, напротив, вызвало новую волну её «яростной активности». В это время Катерина Ивановна, несмотря на то, что уже стала женой Ивана, часто навещала Дмитрия Карамазова в Омском остроге, а порой надолго останавливалась в Омске, наладив какие-то непонятные связи с тамошним обществом.

Итак, она снова приезжает в Петербург, находит Фетюковича и снова настаивает на пересмотре дела. Какие аргументы она применила на этот раз, доподлинно неизвестно, но Фетюкович согласился еще раз «попытать счастья», и на этот раз повел дело так, что оно завершилось неожиданным успехом. Он решил действовать «от обратного». Раз уж желание облегчить участь Дмитрия Карамазова никак не вызвало сочувствия в «высших сферах», то противное намерение, возможно, будет иметь большие шансы на успех – так он предположил и не прогадал. Да и вторая юридическая неувязка, за которую он зацепился, выглядела куда более весомо. (Я опять извиняюсь перед читателями за погружение их в юридические тонкости – обещал же этого не делать. Но вкратце все-таки сказать об этом надо – уж простите и на этот раз.) Так вот. Оказывается, Дмитрий Карамазов, который обвинялся в убийстве отца и был признан виновным по всем пунктам, по действовавшему Уголовному законодательству должен был быть приговорен к пожизненной каторге. Каторга на срок могла быть лишь в случае, если бы выяснились по ходу дела и были учтены судом какие-либо смягчающие вину подсудимого обстоятельства. Но таковых обстоятельств не было, а значит, приговор был заведомо в виду своей непредусмотренной законом мягкости неправомерен. И на этот раз Фетюкович попал, что называется «в струю». Когда он еще раз проконсультировался по этому поводу: мол, намеревается исправить вопиющую «юридическую несправедливость», дескать, дискредитирующую все судопроизводство в России, тут – хоть и удивились такой странной «прокурорской» прыти знаменитого адвоката – но пошли ему навстречу. Фетюкович подал официальный запрос, дело было кассировано и передано на повторное рассмотрение.

Бедный Дмитрий Федорович к этому времени уже три года, как звенел кандалами в Омском остроге.


II

завещание федора Павловича

Но прежде чем мы перейдем к рассмотрению этого процесса, изобиловавшего весьма неожиданными и пикантными подробностями, следует сказать еще об одном деле, что произвело много шума в нашем Скотопригоньевске и которое к рассматриваемому нами делу имеет, хоть и не совсем прямое, но все-таки важное отношение. Я имею в виду завещание покойного Федора Павловича и то, как оно было исполнено.

Надо сказать, что похоронили Федора Павловича как-то почти до неприличия поспешно и словно бы чего-то стыдясь. Впрочем, как и положено, три дня перед погребением были выдержаны, но все равно осталось впечатление, как выразился один очевидец, «чего-то грязновато-стыдливого», впечатление, от которого хотелось поскорее отделаться. Особенно это проявилось на панихиде уже после похорон, где приглашенные гости упились почти до неприличия. Среди этих гостей оказалось много совсем уж непонятной и даже действительно прямо неприличной публики, ибо сумбур был в самой организации похорон, которыми занимались то ли Алексей Федорович, то ли Катерина Ивановна, то ли даже еще кто-то – а у семи нянек дитя, ведь, как известно, без глазу. Эти непонятные гости не знали, как себя вести и что, собственно говорить. Ибо все помнили известный принцип: о мертвом или ничего или только хорошее, но что сказать хорошего о «таком человеке» никто не находил. Впрочем, запомнилась речь Ильинского батюшки, отца Вячеслава, который специально приехал на похороны из Мокрого, что, мол, Федор Павлович пожаловал ему на новую ризу, и в доказательство этого он раздвинул полы своей уже, впрочем, далеко не новой ризы и зачем-то даже потряс ею с таким видом, что сейчас из нее что-то должно как бы и высыпаться. Что должно высыпаться – было непонятно, да и рассчитывал ли на этот эффект сам батюшка – тоже, но впечатление почему-то получилось именно такое, и какое-то даже болезненное, так как после этого гости с еще большим остервенением накинулись на водку и закуски, словно от досады заедая и запивая то, что нельзя было высказать.

Как известно, Иван Федорович на сами похороны не успел, но именно с его приездом и началась «катавасия», связанная с завещанием старика Карамазова. В суматохе похорон о существовании этого завещания никто не подумал – да и не до этого было. Кроме того завещание хранилось в той самой «шкатунке» Федора Павловича, о которой упомянул Смердяков в последнем разговоре с Иваном (читатель должен это помнить), но от нее никто не удосужился поискать ключа. Смердяков, как мы помним, был уверен, что никакого завещания не существует, но он ошибался – некоторые дела Федор Павлович все-таки умел делать и без посредства Смердякова. А ключ от этой самой «шкатунки», оказывается, хранился в старом халате Федора Павловича (убили его в новом, что он одел, ежели вы помните, специально для Грушеньки), халате, на который никто не обратил внимание и который валялся на стуле рядом с его кроватью вплоть до приезда Ивана. Именно Иван Федорович нашел этот халат, а в нем ключ и отпер заветную «шкатунку», где среди некоторой суммы денег (небольшой впрочем – что-то около нескольких сотен, ибо старик хранил главные свои суммы в банке) нашлось и завещание. Иван Федорович, ознакомившись с ним, специально пригласил на его оглашение кроме родственников – нотариуса, старшего чиновника паспортного стола господина Сайталова, еще несколько человек, среди которых совсем уж неожиданным оказалось приглашение духовных лиц – игумена монастыря, а также отца Паисия и отца Иосифа, монастырского библиотекаря.

Не читали – веселились, прочитали – прослезились, право же, эффект прочтения был равен эффекту взорванной бочки пороху. Там среди нагромождений слащавой словесной витиеватости, ибо Федору Павловичу зачем-то вздумалось имитировать слог средневековых летописей и житий, в сухом остатке значилось, что 100-тысячное свое наследство он повелевает распределить следующим образом: половину, то есть 50 тысяч, отдать Ивану, как кровному наследнику, а вторую половину он завещает нашему монастырю. Более никто в завещании не упоминался. Что ж – с Дмитрием Федоровичем, кажется, понятно, а с Алексеем Федоровичем – видимо, старик рассчитывал, что его младший сын станет монахом, а монаху, известно, какое наследство! Собственно, он тем не менее его сделал – завещав 50 тысяч монастырю, это как бы и Алексею Федоровичу тоже. Об этом и было написано, но очень витиевато и закручено – что-то: «благообразнейшему и боголюбивейшему сыну моему многолюбезному Алексею, облачающемуся в ангельский образ еще при жизни этой мерзейшей, деньги эти чтобы не послужили во соблазн и сатанинское уклонение, но чтобы он яко негасимая свечка пред око Божие горел пламенем любви к отцу своему чадолюбивому и не преставал возносить молитвы за его многогрешную душу…» и проч., и проч. Дом, кстати, тоже доставался Ивану Федоровичу.

Но это было все ладно – собственно, старик как в воду глядел, что обойденному наследством Дмитрию Федоровичу, оно и не будет полагаться никоим образом в виду его каторжного состояния. Удивительно было другое – что и вызвало столько сумбура и несогласия – то, что Федор Павлович выдвинул в своем завещании «непременные» условия, только в случае соблюдения которых упомянутые 50 тысяч и перейдут к монастырю. А именно – он должен быть похоронен на монастырском кладбище, то есть в самом монастыре, внутри его ограды, а во-вторых – на его могиле должны постоянно гореть «неугасимая лампада» и читаться «неусыпаемая псалтырь». Остается только гадать, откуда он набрался таких слов (понимал ли он их точный смысл – тоже вопрос), но самое главное – это все было серьезно или нет? Неужели старый развратник действительно решил глубоко озаботиться посмертным состоянием своей души? Или просто неисправимый шут решил насмеяться над верой и монастырем и после смерти, как это делал при жизни? Чтобы уже, так сказать, и в посмертном состоянии своем, досаждать монахам своим постоянным присутствием в их жизни и издеваться над ними уже, как говорится, «до скончания века»?

Я не присутствовал при чтении завещания, но, как мне рассказали, отец Паисий даже вышел «в великоем гневе» из комнаты, где оно читалось. Дело, действительно, представлялось неслыханным. Наше монастырское кладбище – это, правда, было что-то в своем роде умилительное и священное. Оно было небольшим, начиналось сразу за главным собором, отделялось от него небольшой оградкой и тянулось вплоть до монастырской стены. Летом, утопавшее в зелени, оно и зимой представляло собой торжественное и благодатное зрелище, где по небольшим аллейкам, заботливо расчищенным монахами, любили прогуливаться самые благочестивые наши горожане и приезжие в ожидании литургии, всенощной или аудиенции у игумена. Среди скромных могилок рядовых монахов было несколько могил и знаменитых в прошлом архиереев. Могила одного из них – владыки Иеремии – с большим мраморным надгробием особенно почиталась, так как именно он еще в прошлом веке способствовал расцвету монастыря, когда он стал известным не только в нашей губернии, но и далеко за ее пределами. Да, здесь было несколько мирских захоронений, но они были сделаны еще в прошлом веке, когда монастырь только развивался и, кажется, не существовало строгого запрета на такие захоронения мирских людей внутри монастыря. Во-вторых, это действительно были не только подлинные благотворители, но и глубоко верующие люди, в чьей высокой и подлинной нравственности не было и тени сомнения. Один из них – екатерининский генерал, сражавшийся под знаменами Румянцева и Суворова, после отставки проживавший неподалеку в своем имении и оставшись бездетным, пожертвовавший все свое имущество монастырю. Другой – знаменитый архитектор, по плану которого и был выстроен еще в прошлом веке главный монастырский собор. Видимо, Федор Павлович знал об этих захоронениях заранее, поэтому, имея такой повод, и решился на эту, как бы поточнее выразиться, посмертную наглость.

Но каково!?.. Говорят, если отец Паисий вышел из комнаты, то отец игумен вместе с отцом Иосифом просто рассмеялись. Они не могли поверить, что это все серьезно – но напрасно, напрасно, судя по тем событиям, которые потом стали развиваться вокруг этой истории. Весть о завещании Федора Павловича мгновенно разнеслась по городу. Вот уж было кривотолков, возмущения, смеха, даже кощунственного хохота, но самое главное – какого-то глумливого ожидания. Все как будто были уверены, что должна случиться какая-то, как выражались, «очередная мерзость», но вместо того, чтобы что-то предпринять, чтобы она не случилась, с несомненным тайным злорадством и сладострастием стали ожидать ее. И если бы она не случилась, то, пожалуй, были бы очень недовольны. Интересно, как к этому завещанию отнеслись в самой карамазовской семье, точнее, в той части, что от нее осталось – а именно между двумя родными братьями. Алеша словно был оглушен и придавлен всем тем, что услышал – он не проронил ни слова и во все последующее время, когда события стали раскручиваться и развиваться, только становился мрачнее и мрачнее. А вот Иван Федорович – и это было даже удивительным – проявил невиданную настойчивость в том, чтобы завещание не только было исполнено, но исполнено самым тщательным и буквальным образом, выступив в роли «гаранта» его исполнения и угрожая даже судебными преследованиями, если оно не исполнится. В самом монастыре, когда весть о завещании Федора Павловича дошла и туда, поднялся чуть ли не бунт. Абсолютное большинство монахов оказалось резко против подобного захоронения, и еще больше против «неугасимой лампады» и «неусыпаемой псалтыри». Последняя почему-то особенно всех возмутила. Больше всех неистовствовал Ферапонт, наш знаменитый впоследствии, да уже и в то время все более почитаемый отшельник и изгнатель бесовских духов.

– Блудницу вавилонскую под стены!?.. Пить мерзости ее блудодеяния!?.. Могилой сей загугнявится землица монастырская!.. Отхожее место будоти! Будоти!.. – то и дело вопил он не своим голосом, потрясая посохом, и действительно внушая ужас одним своим видом и громовыми интонациями. – Мерзость запущения!.. Мерзость запущения!..

Но если эти эскапады и могли кого испугать, но только не Ивана. Тот приступил, как он это называл, к «методической осаде». Во-первых, написал в епархиальное управление жалобу на «самоуправство» нашего монастырского начальства. Затем выступил с разгромной статьей в наших губернских ведомостях. Эта газета у нас в полном соответствии с «требованиями времени» имела либеральное направление, хотя и тут не обошлось без значительного денежного вспоможения. Статья называлась «Должны ли монахи молиться за грешников?», само ее содержание было посвящено доказательству этого провозглашенного тезиса и своим резким тоном она произвела немало шуму. Мало того, Ивану Федоровичу удалось склонить на свою сторону часть нашего городского начальства, и даже городской глава, чтобы уж совсем не выглядеть ретроградом, стал в частных разговорах склоняться на «карамазовскую сторону». Кроме этого, даже в столичной либеральной печати (говорили, что к этому руку приложил уже известный читателям Ракитин) разгорелась дискуссия о «лицемерии» монашеского сословия. В конце концов, дело завершилось приездом в наш монастырь самого преосвященного – владыки Захарии, нашего главного губернского архиерея. К этому времени «бунт» в монастыре достиг таких размеров, что часть монахов собралась покинуть его стены и уже подала об этом прошение владыке.

Владыка Захария уже более десяти лет руководил нашей епархией. Это был очень крупный, но и очень болезненный человек, не проживший и пары лет после этих событий. Он целую неделю жил в монастыре, то и дело принимая делегации «заинтересованных сторон», среди которых вместе с Иваном он принял как-то и бывшего слугу Федора Павловича Григория. Тот уже в который раз твердо и однозначно, как это делал и при его жизни, стал на сторону убитого барина, повторяя неоднократно загадочную, твердую, словно отлитую из свинца фразу, на которые он был мастак:

– Федора Павловича, убиенного невинованно, долгом довести полагается до точки спасения.

Каким долгом, кому этот долг вменяется, и что такое «точка спасения», он, разумеется, пояснять не стал, полагаю, и сам себе затруднился бы дать точное объяснение, но фразу эту он повторял неоднократно и, разумеется, перед владыкой тоже. Кстати, после посещения владыки Захарии он тоже изрек уже с какой-то задумчивостью и как бы колеблясь:

– Господь управит пастырей Своих претыкающихся и овец им противящихся…

И «Господь управил»… Но сначала владыка Захария имел продолжительную беседу с ярящимся Ферапонтом. Тот после более чем часовой аудиенции у владыки, вышел от него, ни на кого не глядя, что-то бормоча себе под нос, но уже без громовых заклинаний и потрясания посохом. Говорили, что он на целую неделю потом заперся в своей хибарке, откуда по ночам доносились звуки, напоминающие рыдания. А сам владыка через неделю своего пребывания в монастыре в воскресный день, после литургии, обратился к братии:

– Отцы, что это вы так искусились?.. Тела бренного испугались?.. Где же вера ваша? Неужто тело мертвое вас так смущает, что вы готовы бежать, куда глаза глядят? Али Сам Господь не сказал, что только по любви признает он нас Своими учениками? И где же любовь ваша? Какое смущение производите вы мирянам? Разве не должны вы носить бремена их, разве вы не должны молиться за них – для чего вы ушли тогда от них? А за мертвых – и тем паче. Или не знаете отеческих писаний, как многих заблудших вымаливали молитвы монастырские?..

Владыка чуть перевел дух и сморщил лоб, пытаясь оттянуть вверх тяжелые, налитые водой веки (у него были больные почки), которые, даже видимо было, как давят ему на глаза.

– Или говорите, что грешником большим был. А кто из вас дерзнет себя не назвать грешником? Или вы не должны за грешников молиться, а только за праведников? Они и без ваших молитв обойдутся – на то и праведники. Или и вашей нет вины в том, что убиенный не был благочестив? Кто из вас молится за него? Кто из вас полагал за него душу? Кто из вас слезы проливал за его многогрешие? И вот умер – не просто умер, а убиен, ведь тогда и кровью своею смыл же часть грехов своих – а вам и это на душу не ложится. Ведь он ясно указывает в завещании своем, что хотел бы лежать в монастыре, чтобы молились за него и помогли вымолить душу его. Он же словно предвидел кончину свою… (На эту фразу, Иван, находившийся в храме, и стоявший чуть в отдалении, странно дернул головой – как бы нервное, что исказило и лицо его.) И если Господь дал ему это предчувствие, то не ненавистен же он был Богу нашему. Вы – кто такие, что ставите себя выше Бога? Кто дал вам право судить и миловать? Кто дал вам право вмешиваться в посмертную волю, выполнить которую всегда считалось первейшим долгом всех остающихся живых? Или не учил вас и старец недавно скончавшийся, повторяя слова Спасителя, чтобы вы не судили никого, а напротив, винили себя за все и все покрывали любовью и смирением?..

Владыка, скорее всего, намеренно упомянул о старце Зосиме. Не мог он не знать о том, что тот при жизни вызывал разного рода кривотолки и разделения в самой монастырской братии, а вот после смерти как будто объединил всех, но только в ненужном направлении. Действительно, против захоронения Федора Павловича выступили единым фронтом все бывшие «враги», если так можно выразиться, во всяком случае, такие противоположные типы как Ферапонт и отец Паисий. Обращением к памяти «почившего в Бозе» святого старца должно было убрать это знамя, точнее направить его в нужном направлении. Как, если бы старец был еще жив, то не стал бы противиться захоронению, ибо видел бы в этом последнюю дань любви убиенному, пусть грешнику, но не лишенному тоже дани христианской любви. И, похоже, это обращение к памяти святого старца сыграло свою роль. Начинали слушать речь владыки монахи с хмурыми, даже, казалось, озлобленными лицами. Никто не смотрел в лицо архиерею, а из под нагнутых к земле монашеских шапочек, мантий и куколей схимонахов – водили глазами по замощенному неровными узорчатыми плитами полу храма, или куда-то за владыку – в пророческий ряд иконостаса. Но со словами о старце в лицах словно что-то потеплело, не скажу у многих, но хотя бы у некоторых монахов.

Владыка еще какое-то время продолжал свои увещевания, правда, все с большим и большим трудом преодолевая одолевавшую его болезненную немощь. А в конце еще раз упомянув о «спасительном смирении» и монашеском обете послушания, своей архиерейской властью повелел всем не противиться исполнению завещания. Иван намеренно одним из первых подошел под его благословение, вопреки монастырской традиции, когда миряне подходят к архиерею только после всех благословившихся монашествующих. Нервная его реакция на слова владыки объяснялась следующим довольно странным обстоятельством. Оказывается, Федор Павлович отнес свое завещание на утверждение к нотариусу буквально на следующий день после приезда Ивана к нему. Это не сразу выяснилось. Сначала все посмотрели на дату заверения нотариусом подписи завещателя, и вдруг сам Иван во всеуслышание и заявил, что он подтверждает эту дату, так как, мол, приехал накануне. Мог бы, наверно и не говорить, но зачем-то сказал, хотя знал, что это не будет ему на пользу, а вызовет непременные кривотолки. Ведь действительно, странно как-то получается, с чего бы это старику на следующий же день после приезда давно не виденного сына, отправляться заверять завещание? Может, и впрямь что-то почувствовал – и когда владыка сказал об этом, это и вызвало нервную и явно болезненную реакцию у Ивана. Отсюда, кстати, может, и началась его первоначально долго таящаяся болезнь, которая завершилась почти полным безумием и катастрофой во время суда.

Итак, что касается нашего дела, то через полтора месяца после своего убиения Федор Павлович был перезахоронен и перенесен с городского кладбища на монастырское. И упокоился он, наконец, рядом… С кем бы вы думали? Да-да – есть чему удивляться! Рядом с незабвенным нашим старцем Зосимой!.. Да, так и оказались рядом два таких противоположных типа – разве можно было бы представить это заранее? Старец Зосима выбрал себе местечко для упокоения еще заблаговременно. Он почему-то намеренно не захотел упокоиться на скитском кладбище, что, казалось, ему и следовало бы сделать. Ведь со времени основания скита все подвизавшиеся в нем старцы и отшельники там и находили себе последний приют. Но старец Зосима выбрал себе место упокоения на территории самого монастыря. Оно находилось в самой дальней части монастырского кладбища, уже непосредственно у монастырской стены, сложенной в этом месте из рыхлого, источенного временем и мышами песчаника. Алеша еще при жизни старца несколько раз помогал ему прийти сюда и потом, после молитвы, уводил его обратно. А в отсутствие старца – следил за этим местом – под раскидистой дуплистой ветлой, чтобы оно не зарастало крапивой и лопушником. Федора же Павловича сюда определил сам владыка Захария. Он, видимо, руководствовался мотивом – «чтобы не бросалось в глаза» – и повелел определить ему место там, где мало кто бывал из приличной публики. Когда ему сказали, что там уже упокоился преподобный старец, даже рассмеялся, впрочем, как-то грустно, и добавил:

– Большой святости был человек, молиться призывал за всю тварь, всех грешников, даже самоубийц дерзал не лишать сей милости. Вот теперь пусть и покоятся вместе, а святой старец, глядишь, не оставит своим вниманием и любовью, как и учил ранее, – будет вымаливать у Бога прощения сей многогрешной душе.

Владыко Захария, говорят, знал Федора Павловича лично; он, еще будучи в епархиальном управлении в подчинение у предыдущего владыки, сталкивался с имущественными и семейными делами старшего Карамазова, когда улаживались дела с передачей его детей под опеку теткам Миусова. Знал он естественно и старца Зосиму. Правда, злые языки говаривали, что владыка Захария не входил в круг почитателей старца и старческого явления как такового. И теперь не то, чтобы «отомстил», а как бы «показал место» старцу. Уже позже молва донесла его отзыв, что хорошо было бы сделать традицией подобную практику: самых молитвенных и «святых» монахов хоронить рядом с самыми большими грешниками – очень назидательно получится. Это у Бога каждая душа на своем месте и в своем ранге будет, а на земле, своим прахом – все должны быть равны – святые и грешники. Да и люди, ходя на могилки к святым людям, глядишь, не забудут помолиться и о лежащих рядом грешниках. Одним в утешение, другим в назидательную память. Так и легли рядом по обе стороны от ветлы святой преподобный старец Зосима (а мы еще до канонического прославления уже дерзали называть его святым) и убиенный Смердяковым старик Карамазов. Единственное, что не удалось продавить Ивану, выполняя завещание отца своего, – это «неугасимую лампадку» и «неусыпаемую псалтырь». Владыка сослался на канонические правила и прещения: мол, лампадка положена только монахам, а неусыпаемую псалтырь вообще читают только по строго определенной категории официально прославленных Церковью святых (мученикам, преподобным, основателям монастырей и т.д.). Так что Иван вынужден был отступить, добившись главного и посчитав благоразумным не вступать в пререкания по этому поводу. Впрочем, владыка сказал, что никто не мешает зажигать лампадку на могилке и читать ту же псалтырь по «убиенному родителю» в частном порядке.

Пару слов нужно сказать и об упомянутом вскользь Смердякове, точнее, и о его могиле, так как тут тоже вышла своего рода загадочная, даже несколько мистическая история. Федор Павлович оказался положенным рядом не только со старцем Зосимой (о чем, чисто теоретически, он мог предполагать, когда составлял свое завещание), но и со своим незаконным сыном, главное – со своим убийцей Смердяковым. Вот это-то ни при каком раскладе не могло прийти ему в голову, как, впрочем, и всем нам, бытописателям и сторонним наблюдателям. Они оказались разделенными только одной монастырской стеной. Смердяков был похоронен сразу же за ней на территории уже городского кладбища. Все дело в том, что сразу за этой каменной монастырской оградой начиналось это самое городское кладбище, точнее, оно там заканчивалось. И вот в этой части кладбища, самой глухой и заброшенной, прямо у монастырской ограды и оказался похороненным Смердяков, отделенный от могил старца Зосимы и своего родителя только этой самой каменной кладкой. Те, кто выбирали ему место для погребения, руководствовались тем же принципом, что и владыка Захария – подальше с глаз долой. Хоронили его за городской счет – Мария Кондратьевна и ее мать наотрез отказались забирать тело после всех необходимых следственных процедур, говорят, чуть ли не проговорили ту же фразу, что и Митенька на суде: «собаке собачья смерть», что тогда выглядело довольно странно – ибо Смердяков у них жил, все думали, на правах жениха. Впрочем, на втором процессе все прояснится – но об этом речь еще впереди. Итак, Смердякова засунули в примыкающую к монастырю самую глухую часть городского кладбища, где хоронили только бродяг, околевших безродных нищих, самоубийц, а также умерших или казненных преступников – такое редко, но в прежние времена случалось в нашей городской тюрьме. И все-таки справедливости ради нужно сказать, что те, кто определял здесь место для подобных типов, видимо, руководствовались неким религиозным чувством – все же поближе к монастырю, авось их душам будет полегче, да и монахи нет-нет, да и помолятся за таких погибших. Кстати, еще в прошлом веке, в той же самой каменной стене, сюда на городское кладбище вели небольшие ворота, которые уже давно были заложены тем же самым песчаным камнем. Очертания этих ворот до сих пор сохранились и легко просматривались под низкой арочкой, сразу за ветлой, у которой были похоронены старец Зосима и Федор Павлович. С обратной стороны – уже чуть похуже, так как тут было полной буйство зарослей бузины и выродившейся малины, имевшей здесь странно горчащий, а иногда даже прямо горький, вкус. Сюда-то и приткнули могилку Смердякова, не поставив над ней креста, а только табличку с фамилией и датами рождения и смерти. Крест над ней со временем появится, станет предметом нового всплеска активности нашей либеральной Скотопригоньевской публики, но об этом мы пока опустим – надеюсь, со временем найдем место в нашем последующем повествовании.


III

наконец оправдали

Теперь нам пора продолжить историю долгого судебного мытарства Дмитрия Федоровича Карамазова, как он, наконец, был оправдан на повторном процессе, состоявшимся через три года после его осуждения. Я постараюсь не утомлять больше читателей разными процессуальными и юридическими подробностями, хотя, право же, иногда очень тянет, так как и на этом процессе было много занимательного и даже выдающегося в своем роде, о чем толковали не только в нашей местной, но даже и в столичной печати.

Первоначально повторный процесс планировали провести в закрытом режиме – но вмешалась наша общественность, посыпались жалобы в губернию и даже угрозы «дойти до столиц», и разрешение на «открытость» было получено. Еще какое-то время заняло утрясение разного рода юридических нюансов в связи с отсутствием обвиняемого – это тоже вызвало продолжительную бюрократическую переписку между различными инстанциями. Но вот, наконец, процесс открылся. Сторону защиты на этот раз на нем представлял не Фетюкович, а присланный им вместо себя очень похожий на жидка маленький черненький человек (так и хочется сказать «адвокатишко») по фамилии Малиновский. Как-то странно в адвокатской среде не принято обращаться друг к другу по имени отчеству – одни фамилии, вот и он нам не запомнился своими именем-отчеством, а так и остался в памяти адвокатом Малиновским. Впрочем, он был хорошо проинструктирован Фетюковичем, был в курсе малейших тонкостей дела – так что на качестве процесса отсутствие «знаменитого адвоката» особо не сказалась. Что касается самого Фетюковича, то, хотя мы все были убеждены в его долге личного присутствия, сам он так явно не считал, хотя и прислал поздравительный адрес на имя председателя суда от имени своего «частного лица» и «всего адвокатского сообщества». Это обращение зачитал в начале заседания Малиновский, хотя даже это обращение не остановило «злые языки» в предположении, что Фетюкович просто струсил открыто выставляться в этом деле – помнились угрозы и предупреждения во время первой попытки.

Хотя, сказать по правде, большой роли сторона защиты в этом процессе не играла, точнее, и сторона защиты и сторона обвинения на этот раз не сильно противоречили друг другу, а зачастую выступали почти согласовано. И если уж наши скотопригоньевские обыватели и могли назвать «пиесой» какой-то судебный процесс, то именно этот, второй, ну уж ни как не первый. Сторона обвинения была представлена вместо уже безвременно ушедшего от нас Ипполита Кирилловича (а он умер от злой чахотки, не прожив и года после первого процесса), заступившим на его место Нелюдовым Николаем Парфеновичем. Он нам известен по первому нашему роману в качестве судебного следователя. Но и он тоже не «играл первой скрипки» – повторюсь, по практически полной согласованности сторон защиты и обвинения. А это в свою очередь могло быть только благодаря хорошей следственной работе, когда сторонам уже практически не о чем было спорить. И эту решающую следственную сторону, раздобывшую все необходимые доказательства невиновности Дмитрия Федоровича, представлял ни кто иной как наш новый следователь Перхотин Петр Ильич. Мы не зря в первом романе одну из глав посвятили ему и назвали ее «Начало карьеры чиновника Перхотина». Это было действительно начало его головокружительной карьеры, так как, имея солидное столичное юридическое образование, он, наконец, сумел реализовать его, и именно с Карамазовского дела начинается его быстрый взлет, и если на втором процессе он выступал в качестве следователя, то перейдя в судебную часть, к настоящему времени он уже был помощником прокурора.

Нельзя не сказать несколько слов и о его семейной жизни. Ибо сильно нашумела в нашем городе примерно через полгода после суда над Митенькой его свадьба со старшей Хохлаковой. Это действительно была в своем роде «история», ибо уже на свадьбе шептали, что невеста будущего своего женишка «нянчила на руках», что, впрочем, никак не могло быть непременной правдой, ибо она не могла быть старше Перхотина и десятью годами. Но Хохлакова явно расцвела и действительно выглядела гораздо моложе своих лет, а особую прелесть ей придало длящееся какое-то время соперничество между Перхотиным и Ракитиным, соперничество, в котором она, в конце концов, склонилась на сторону Перхотина. Ракитин, говорят, после этого «проигрыша» и уехал окончательно в Петербург, раздосадованный и обозленный. А Хохлакова, видимо, продолжая находиться в эйфории от брачных уз, долго не могла решить, как она будет теперь прозываться. Она решительно отказалась взять «чистую» фамилию – «Перхотина», ибо это, дескать, будет, как она выразилась, «изменой родовым корневищам и плодам». И какое-то время находилась в мучительно-сладостном колебании, как изменить свою фамилию и называться – «Хохлакова – Перхотина» или «Перхотина – Хохлакова»? Петр Ильич совсем не препятствовал ее воле в этом плане, даже высказываемой и публично. А она говорила, что вариант «Перхотина – Хохлакова» ее не устраивает, так как несет в себе «родовые пережитки семейного домостроя» с «мужеподобным преобладанием маскулинного элемента», а вариант «Хохлакова – Перхотина» претит ей наигранным «эмансипе» с выставлением наружу того, что должно быть «только в недре семейного очага». Говорят, непрестанно повторяя: «C`est tragique!.. Choix impossible!..1», она дискутировала и колебалась еще и при записи в паспортном столе и разрешила свои колебания «горячей молитвой» пред иконой Богородицы в кабинете у начальника паспортного стола и вытаскиванием жребия (из двух бумажечек с вариантами), определившего ее «окончательно и бесповоротно» как Перхотину – Хохлакову.

Но вернемся к Петру Ильичу, ибо это благодаря его юридическому гению Дмитрий Федорович смог быть оправдан на повторном процессе. Прежде всего Перхотин взялся за исследование денег, принесенных Иваном на суд от Смердякова, которые так безосновательно и легкомысленно были заявлены деньгами самого Ивана Федоровича. Они так и пылились в качестве приобщенных к делу «вещественных доказательств», но стали таковыми и обрели свою подлинную силу в качестве этих самых «вещественных доказательств» только благодаря усилиям Петра Ильича. Тщательно списав номера и серии купюр, он отправился в банки, где содержался капитал старика Карамазова, а последний, кстати, держал свои деньги в разных банках, порой перемещая их из одних в другие, более преуспевающие, чем тоже способствовал приросту процентов. В этих банках Петр Ильич узнал одну очень важную подробность: оказывается, старые, потрепанные банкноты время от времени обмениваются по существующей в нашем государстве процедуре на новые и, получив новые купюры, банки должны были фиксировать их номера и серии с тем, чтобы определить время их последующего хождения и износа. Большинство купюр в пачке Смердякова были новыми – это естественно, старый обольститель даже этой подробностью хотел угодить своей пассии, Грушеньке, – и Петр Ильич не зря рассчитывал на удачу. И действительно, он нашел банк, в котором и были сняты стариком эти деньги, более того, серии всех новых купюр из пачки точно соответствовали зафиксированным в самом банке сериям и номерам, а значит, это и были те самые деньги, а не какие-то другие, о чем бездоказательно заявил на прошлом суде Ипполит Кириллович. Это подтвердилось и еще одним доказательством. Оказывается, уже упомянутому нами Ильинскому батюшке, Федор Павлович пожаловал на рясу» тоже, не много ни мало, сторублевую купюру. (Такие приступы щедрости с ним иногда случались.) К вящей радости Перхотина тот не успел ее «пустить в оборот», положил «под спуд», задумав обновить иконостас, и вот, оказалось, что на этой купюре серия и номер совпали с записанными в банке. Только не в этом, где были записаны деньги, предназначенные Грушеньке, а в другом и некоторыми годами ранее – ибо купюра была уже не новой. Это ничего напрямую не доказывало, но все же служило подтверждением, что все деньги, связанные с Федором Павловичем, действительно принадлежали ему и не имеют какого-то «потустороннего» происхождения.

Уже на этих фактах можно было бы выстроить доказательную базу для оправдания Митеньки, но Петр Ильич на этом не ограничился. Он нашел и живого свидетеля, чьи свидетельства не просто потрясли, а порой заставляли содрогаться и краснеть многих присутствовавших на повторном судебном заседании. Этим свидетелем стала Марья Кондратьевна Белокопытова (мы кажется, в первом нашем повествовании не приводили еще ее фамилии), бывшая, как все думали, невеста Смердякова, но, как оказалась, главная причина его, как выразился адвокат Малиновский, «перемещения с этого незабвенного света на тот» и еще по, по его выражению, «штучка еще та». Как известно, она первая обнаружила повесившегося Смердякова, была страшно потрясена, по свидетельству всех очевидцев – «тряслась как осиновый лист», но это потрясение как-то уж очень быстро прошло, так что они с маменькой даже не захотели забрать из морга их предполагаемого «жениха и зятя». Не прошло и пары месяцев после суда над Митей, как мы все поразились неожиданному богатству этой, как мы помним, бедной прежде семьи, где Марья Кондратьевна не брезговала ходить за супом на кухню к Федору Павловичу и где, собственно, и познакомилась со Смердяковым. Так вот, они приобрели себе очень добротный домик практически в центре нашего города, а со временем даже открыли небольшой магазинчик, где стали торговать так любимыми Марьей Кондратьевной платьями с длинными богатыми шлейфами и некоторыми другими атрибутами женского гардероба. На все это требовалось никак не менее двух, а то и трех тысяч, и маловразумительные объяснения о получения наследства от каких-то дальних «родственников-благодетелей» едва ли кого удовлетворили. Но самым неожиданным оказалось даже не это. Вскоре обнаружилась, что Марья Кондратьевна беременна. Это очень долго с помощью тех же самых платий и продолжительных болезней скрывалось, но шила в мешке не утаишь – и сие новое обстоятельство стало предметом острейших и язвительнейших зубоскальств нашей Скотопригоньевской публики. Однако Марья Кондратьевна не смущалась кривотолками и до поры до времени хранила тайну происхождения своего «плода», и только после его рождения разразился скандал, который сразу приобрел какую-то мистическую окраску. С трехдневной девочкой (а это была девочка – подробный разговор о ее судьбе у нас еще впереди) она явилась в карамазовский дом, где в то время никто не проживал, и всучила своего ребенка… Кому бы вы думали? Старику Григорию!.. Слова, которые она при этом произнесла, невозможно дословно воспроизвести в печати, но смысл был примерно такой – «забирайте свое проклятое отродье обратно».

И этот поворот своей судьбы Григорий воспринял стоически, хотя его верная жена Марфа Игнатьевна, говорят, вопила и билась в истерике от суеверного ужаса. У девочки на одной ножке оказалось четыре пальчика. (Ежели читатели помнят, то у собственного их давно умершего ребенка было их шесть и тоже на левой ножке.) Григорий по этому поводу, угрюмо уставившись куда-то в пол, – нет, он, конечно, тоже был поражен не меньше Марфы Игнатьевны, только не выражал свои чувства так бурно – сказал свою очередную загадочную фразу, которые, похоже, приходили к нему откуда-то свыше:

– Что ж, старуха, Бог не забыл нас своею карою. Порода Смердяковская требует восполнения…

И уж конечно, никто бы не смог добиться от него, что он имеет в виду. Девочка так и осталась у них, и ничтоже сумняшеся – несомненно, что это было решение Григория – ее назвали Лизой. Это, видимо, в честь ее уже поистине легендарной бабки – Лизаветы Смердящей. Правда, ее имя как-то очень быстро трансформировалось в уменьшительный вариант – Лизка. И этот вариант настолько закрепился за ней, что никто по-другому и не помышлял ее называть. Впрочем, пока не будем забегать вперед – вернемся к повторному суду.

Марья Кондратьевна была вызвана на суд в качестве свидетеля и дала там свои показания, причем, настолько откровенные, что некоторые дамы выбегали из зала суда с визгами, пунцовые от стыда и затыкая уши руками. Но еще до выступления Марьи Кондратьевны на суде был опрошен один очень важный свидетель, давший невероятно ценные показания – Катерина Ивановна Верховцева. Она заявила суду, что три года назад незадолго до первого процесса ходила к Смердякову и дала ему три тысячи (опять три тысячи!), чтобы он выступил на суде с «признанием» о своем преступлении. Катерина Ивановна особенно напирала на то, что она всегда верила в «неповинность» Дмитрия Федоровича, а ее «истерическое», как она сама сказала, выступление на прошлом суде, объясняется нервным срывом, вызванным переживаниями по поводу состояния здоровья Ивана Федоровича, ее будущего (сейчас уже настоящего) мужа. А три тысячи она принесла Смердякову, чтобы поддержать его материально после суда – чтобы он не боялся за свою судьбу по его итогам. Она рассказала, что Смердяков поначалу очень недоверчиво воспринял ее заверения в том, что его могут полностью оправдать, признав его покушение на убийство временным помешательством, «аффектом», вызванным болезненным его состоянием. Но, в конце концов, деньги взял, сказав, что «подумает», но выступит с признанием только в том случае, если Катерина Ивановна «навсегда» сохранит тайну ее визита и выданных ему денег – что последняя ему и пообещала. Точнее даже не пообещала, а «поклялась», и видно было, как Катерину Ивановну все-таки беспокоит необходимость открытия этой «клятвенной тайны», хотя и она заявила, что клятвы отцеубийце и самоубийце не имеют для нее никакого значения.

И ведь действительно тайна эта продержалась целых три года, но нас сейчас интересует дальнейшая судьба этих денег и связанного с ними Смердяковского самоубийства – история, достойная отдельного описания в каком-нибудь детективе. Марья Кондратьевна явилась в суд в новом, ужасно шуршащем платье, с неизменным хвостом, подшпиленным однако так, чтобы он не волочился по земле. Платье это хрустело и шуршало так, что порой заглушало голос самой Марьи Кондратьевны, сам по себе достаточно громкий, особенно при одновременных движениях или поворотах тела. Держалась она нагловато, но в то же время было заметно, что трусит. Она даже упредила соответствующие вопросы прокурорской стороны, признавшись в том, что Смердяков сразу же, как переехал к ним жить после больницы в нанятую избу, признался ей в убийстве отца и в подтверждении показал ей деньги и строил планы дальнейшей совместной жизни «не в этой поганой избе и поганой России», а если получится, то «и в Париже-с можно обустроиться и даже с немалыми удобствами-с». Но этим планам не суждено оказалось сбыться из-за непредусмотренной беременности Марьи Кондратьевны.

Хочу предупредить читателей, особенно читательниц, что сейчас мне придется передавать некоторые скабрезности; я, конечно, постараюсь все, насколько это возможно, сгладить и, разумеется, останусь в рамках приличия, но предупредить все-таки считаю не лишним. Больше всего Марью Кондратьевну возмутило то, что когда она поведала Смердякову о своей беременности, тот отрекся от своего отцовства на том основании, что он, однажды совершив известный физиологический процесс, не довел его до естественного конца. Марье Кондратьевне хватило стыда передать прямой речью слова самого Смердякова, сказанные им по этому поводу: «Это чтобы вы не думали-с, Марья Кондратьевна, что я по любви к вам поступаю-с и занимаюсь с вами этими любовными глупостями. Я волен подлую карамазовскую природу преступить-с по своему волению. Только уступаю вашему желанию и слабости-с вашей. Чтобы вы раз и навсегда это знали-с. Это Дмитрий Федорович или старик Федор Павлович, мною убиенный, не могли жить-с без разврата-с, и смысл жизни своей полагали в этой глупости. Да и Иван Федорович и Алексей Федорович, уж на что такие благородные, а закончат тем же-с, поверьте мне, Марья Кондратьевна, я людей знаю-с, а подлую карамазовскую природу – уж и тем паче-с». Поразительно, как обо всем этом рассказывала Марья Кондратьевна – абсолютно даже без тени какого-либо стыда, напротив, с какой-то даже нагловатой обидой – вот, дескать, какой урод попался мне, каково, мол, мне с такими уродами было якшаться. И видимо, настолько опасалась предстать виновной юридически, настолько опасалась каких-либо опасных для нее судебных последствий (типа, взыскания денег обратно или обвинений в доведении до самоубийства Смердякова), что полностью пренебрегла какой-либо нравственной своей репутацией, если вообще когда-либо заботилась о таковой. Повторюсь, нам, мужчинам, было тяжело выслушивать подобные признания, не говоря уже о женской публике, поминутно выбегавшей из зала, правда, вскоре с жадным любопытством просачивающейся обратно и боящейся упустить в дальнейшем хотя бы слово.

Но как ни пыталась Марья Кондратьевна выставить себя в благоприятном для нее свете, из дальнейших вопросов и ответов выявился такой жуткий ее образ, что мало кто в зале не поежился, представляя себя на месте Смердякова. Первым ударом, от которого, по словам Марьи Кондратьевны, он даже заболел, стала ее угроза заявить в суде о его виновности. Потом, уже после суда, народ делился впечатлениями, каково это было Смердякову – получить такой удар в спину и от кого – от той, которая по его убеждению, благоговела перед ним и считала его за «высшее существо». Результатом этого шантажа стало то, что, когда Катерина Ивановна передала Смердякову три тысячи в обмен на его признание, он отдал эти деньги Марье Кондратьевне. Кстати, так и осталось тайной, собирался ли он все-таки признаваться на суде в своем преступлении – или же просто взял деньги от Катерины Ивановны, чтобы успокоить свою разошедшуюся пассию. Но в любом случае шантажистку это не остановило. Уже войдя во вкус, она потребовала не только безоговорочного признания отцовства, не только переведения на ее имя всех будущих «предприятий и доходов» (это Парижских что ли?), но и – это особенно всех поразило! – потребовала, чтобы Смердяков стал добиваться от Ивана признания своего «законного» статуса, как сына Федора Павловича и на этом основании – равной с ним доли наследства. В противном случае грозилась «все тайное сделать явным» – явиться на суд с разоблачением Смердякова и его «разврата». На последнее она особенно напирала, понимая насколько болезненным для его самолюбия станет последнее обстоятельство. Точнее, на суде-то она несколько раз заявляла, что «не понимала», что она «только грозилась» и ни за что бы «не пошла». Но тут же оказалась срезанной прокурором Николаем Парфеновичем, что это грозило бы ей самой соучастием в сокрытии преступника, и смешалась, не зная, что сказать, чтобы не запутаться еще больше. Впрочем, дальше ее «раскручивать» не стали, почти физически на суде чувствовалось ощущение не просто «гадливости», а какого-то суеверного ужаса перед «этой штучкой». Кто-то даже предположил после: а может, и прав Смердяков – не от него она заносила этот плод, такая бы и дьявола нашла за что шантажировать. Ее вскоре отпустили – дело было предельно ясным, и незавидная участь Смердякова, ставшего жертвой давления и шантажа, странным образом, у части нашей публики даже вызвала сочувствие. «Во – бабы!.. – уставив палец куда-то вверх, сказал после суда наш председатель, – она бы и Ивана Федоровича шантажировала потом всю оставшуюся жизнь через беднягу Смердякова». И чтобы уж закончить о ней, добавим, что вскоре после суда они с маменькой продали дом в Скотопригоньевске и исчезли из города. Говорят, их видели где-то в Москве, но на этот счет у меня уже нет подробных сведений.

Ну а суд наш при редком единодушии сторон завершился полным оправданием Дмитрия Федоровича Карамазова по всем обвинительным пунктам.


IV

митя снова чудит

Оправдательный процесс над Дмитрием Федоровичем состоялся через три, точнее, три с половиной года, после первого суда над ним, закончившимся, напомним, обвинительным приговором к двадцатилетней каторге. Теперь же, после оправдательного судебного решения, многие из публики поздравляли друг друга с этим «торжеством справедливости», была даже идея устроить общественный банкет по этому поводу. Решили отложить до возвращения Мити. Но не успела наша публика успокоиться, как была поражена новым известием, пришедшим из Омска, где Дмитрий Федорович отбывал свой срок. За какое-то свое новое, и уже вполне реальное преступление, он был вновь приговорен к каторжным работам. И на этот раз на десятилетний срок… Как? Что такое? Как такое могло быть? Мы все терялись в догадках. Единственно, что стало известно сразу – Митя устроил какую-то драку в самом остроге, даже, говорили, покалечил начальника тюрьмы, в которой находился под стражей. И даже не было понятно, успела ли до него дойти весть об освобождении; скорее всего – да, так как новый полученный им срок не был привязан к старому и как бы определил судьбу уже свободного человека. Много было толков у нас о превратностях судьбы Митеньки, как и обстоятельствам его странного неудавшегося побега, планировавшегося сразу по прибытии Дмитрия Федоровича в Омск. Подошло время познакомить читателей и с этой страницей его непростой биографии.

От идеи устроить побег Мити во время его движения по этапу Катерине Ивановне после совета с Алешей и выздоравливающим Иваном пришлось отказаться. Это было слишком опасно. Побег при движении арестантской партии мог завершиться просто банальным расстрелом на месте, а договориться с начальниками пересыльных пунктов представляло очень большую проблему. Они слишком часто менялись, редко кто из них задерживался на «собачьей службе» больше, чем по году, да и рассматривали ее не как средство извлечение выгоды, а как возможность доказательства служебного рвения с последующим переводом на более «теплые местечки». Катерина Ивановна проехала весь путь, предстоящий Митеньке в его движении по этапу, пыталась подкупить нескольких должностных лиц, но все оказалось безрезультатно. Удача улыбнулась ей лишь в Омске. Здесь она на некоторое время задержалась, завязала связи с местной публикой, кое-кого, говорят, даже очаровала своим умом, красотой, и главное «активной общественной позицией», выдавая себя не только за жену «невинно осужденного», но и за ходатая по умягчению условий содержания каторжных заключенных вообще. Здесь ей помогли туманные намеки на связи в «высших сферах» и протекцию «влиятельных общественных сил». Она даже пару раз присутствовала на благотворительных вечерах, устраиваемых в пользу «осужденных», где подкупала не только своими речами, но и безупречными благородными манерами. Она везде рассказывала об обстоятельствах Митиного дела, выставляя его за невинного страдальца, и даже с вызывающей неподдельное уважение суровостью повествовала о собственной вине в его осуждении. В общем, Митя еще до прибытия на место своей каторги, в глазах местной общественности уже был представлен в благоприятном свете, и почва для покровительства ему в общественном мнении уже была создана.

Но эта сторона была не главной: Катерина Ивановна, как прирожденный конспиратор, устроивший себе благоприятную «крышу», повела неутомимую подпольную работу по поиску и «вербовке» необходимых для «дела» лиц. И такие лица были ею, в конце концов (за месяц-полтора) найдены. Ими оказался смотритель Омского острога и главный врач городской больницы. Не будем утомлять читателей подробностями их вовлечения в сговор, скажем только, что решающую роль, конечно же, сыграли деньги и не очень прочное служебное положение обоих, решивших после увольнения со службы упрочить свое материальное состояние. План был следующим. После прибытия Мити в Омскую «пересылку» и помещения его в положенный «карантин» перед определением в конкретное место отбывания каторги, его, под предлогом какой-то необычной болезни, должны будут свезти в городскую больницу, где только и находился необходимый врач-специалист. Из больницы и должен был быть совершен побег. Отвечать за него придется единственно надзирателям, не углядевшим за арестантом, и у начальника тюрьмы, то есть ее смотрителя, были даже свои виды на этих «козлов отпущения». Чем-то они ему досадили, скорее всего, из-за неуместного служебного рвения или «несговорчивости» помешали осуществить еще какие-нибудь темные делишки.

Мы уже упоминали, что Иван догнал Катерину Ивановну на полдороге к Омску, и они вместе готовили Митю к предстоящему побегу. Но тот, чем ближе приближалась развязка, становился все более мрачен и молчалив. Возможно, на него влияло отсутствие рядом Грушеньки, которой, разумеется, и не могло рядом быть, ибо она все дела по побегу доверила Катерине Ивановне и Ивану, а ее присутствие могло сыграть лишь отрицательную роль, понапрасну будоражащую и изводящую Митю. Но оказалось, что ее отсутствие действует на него в еще худшей степени. Митя терзался ревностью и неуверенностью в себе и был опасно рассеян тогда, когда надо было быть в максимальной степени собранности и сосредоточенности. Он почти каждый день по вечерам встречался с братом и Катериной Ивановной на пересыльных пунктах, если партия успевала туда добраться и разместиться. Там на час-два перед отбоем его уводили в отдельную камеру для общения с «родственниками». Только Митя все больше отмалчивался в ответ на приглушенные «инструктажи» своих спасителей. Так, по прибытии в Омск, ему нужно было симулировать «вегето-сосудистую дистонию», то есть постоянно жаловаться на головную боль, нервы, потерю сил и повышенное давление. Митя задание выполнил из рук вон плохо, вместо положенной симуляции, сказав пересыльному врачу, что у него «душа болит». Но материальное подкрепление от «родственников», их убеждения в опасности его болезни сыграли свое дело, и тот выписал направление в городскую тюрьму на осмотр у соответствующего специалиста. В сопровождении двух надзирателей (смотритель тюрьмы позаботился о нужных персонах) Митя на обычной городской пролетке (а дело было в июле) прибыл в городскую больницу на окраине Омска – мрачное двухэтажное строение, выкрашенное серой краской, единственное удобство которой в плане побега заключалось в отсутствии решеток на окнах и глухой стены вокруг здания. Главный врач больницы уже был в курсе и все подготовил соответствующим образом. Иван и Катерина Ивановна ожидали с готовой конной упряжкой во дворе больницы, причем, чтобы обойтись без лишних свидетелей, Иван сам правил лошадьми.

Поначалу для усыпления бдительности полицейских надзирателей всех троих заставили долго ждать перед приемным кабинетом врача-невропатолога, в роли которого выступил сам главный врач больницы. Он, наконец, пригласил больного для осмотра. По инструкции надзиратели должны были предварительно осмотреть кабинет, а затем одному следовало оставаться внутри, а другому снаружи. Так и было сделано. Старые служаки, а оба были в возрасте, все сделали, как положено, но не учли хитрости и коварства своих начальников. Тот кабинет, куда завели Митеньку, был только смотровым, из него вела дверь в процедурное отделение, а оттуда выходила еще одна дверь, через которую можно было выйти в другой больничный коридор и далее из больницы. Главврач, осмотрев «больного», и, заставив его лечь на каталку, одел на его глаза якобы необходимую для исследования нервов повязку и отвез его в процедурную комнату. По инструкции жандарм или полицейский надзиратель должен был последовать за ним, но в то же время и приглядывать за этой смотровой комнатой. Но и пост снаружи не следовало покидать. Нужен был бы по идее третий, но третьего не было, и престарелый надзиратель сделал ошибку, на которую, собственно, и был расчет. Он решил, что процедурная комната глухая, оттуда убежать невозможно, и не последовал за каталкой. А главврач, отведя каталку и сдав ее ожидавшему там Ивану, который увез «больного» в коридор, поставил посредине еще одну заготовленную заранее каталку, растворил настежь окна в процедурной (все происходило на первом этаже) и вернулся в смотровую. Там он еще минуты три возился в стеклянном ящике, якобы готовя препараты и болтая с надзирателем о неминуемой надвигающейся грозе и, наконец, вернувшись в процедурную, заорал благим матом от якобы бегства заключенного через окно. Естественно, времени для сокрытия Мити прошло достаточно, его уже успели увезти с территории больницы, поэтому все судорожные метания полицейских уже ни к чему не привели.

Казалось, можно было бы поздравить Митю с успешным побегом, но не тут то было. Ибо здесь и произошло то невероятное и не укладывающееся в голову его «чудачество», которое сорвало все планы по его побегу и более того – едва не закончилось по самому худшему сценарию для всех его организаторов. Митя не сразу пришел в себя, когда, уже сидя в погоняемой Иваном пролетке, с него была снята повязка, и он оказался между братом и Катериной Ивановной. Он какое-то время с недоумением в них всматривался, затем, как будто что-то стало до него доходить – поднял руки вверх и с удивлением обнаружил отсутствие на них кандалов. (Заковать в настоящие кандалы Митю должны были уже на месте каторжных работ; при движении по этапу на него надевали временные «наручники», которые были сняты с него надзирателями в смотровом кабинете больницы.) Он еще какое-то время с недоумением переводил взгляд с одной руки на другую, потом еще раз оглянулся на брата и Катерину Ивановну, и – как будто только что до него дошло – гримаса отчаяния и боли исказили его лицо.

– Не принимаю, – сначала глухо прошептал он, а потом повторил еще громче, потрясая руками, как будто на них еще были кандалы. – Не принимаю освобождения!..

И наконец, схватил Ивана за руку, пытаясь остановить через него движение лошадей. Иван с какой-то злой улыбкой на бледном лице, стал отбиваться от брата, дергающего через вожжи лошадей и мешающего править ими. Тогда Митя, уже чуть не плача, повернулся к Кате, смотрящей на него сухим, горящим и решительным взором:

– Катька, не позорь!.. – и снова возвысив голос до крика. – Не принимаю! Не принимаю освобождения без выкупа…

И после этих слов, уже не трогая Ивана, перехлестнувшись через Катю, выпрыгнул прямо на ходу из пролетки. Испуганные лошади сразу же дернулись вперед, и Ивану стоило немалого труда справиться с ними, но когда он все же остановился и выбрался наружу, Митеньки уже не было на улице. С ним произошло следующее, что впоследствии он объяснял не иначе как «божественнейшим промыслом». Выскочив из коляски и какое-то время по инерции прокатившись по деревянной мостовой (в этом месте улицы в связи с частой топкостью было деревянное покрытие, которое помогло Мите обойтись без серьезных травм), он обнаружил себя прямо напротив полицейского участка или как его еще называют – «околотка». Он сразу же ринулся туда, повторяя как безумный ту же самую фразу: «Не принимаю!.. Не принимаю!..» В участке его сначала приняли за сумасшедшего. Его громовые возгласы о «непринятом побеге» невозможно было понять. С рассеченной бровью и вследствие этого с залитым кровью лицом, размахивая руками, он вызвал оторопь даже у видавшего виды дежурного жандарма (в этом же здании было и жандармское отделение полиции), не сразу остановившего его и едва нагнавшего, когда Митя, по какой-то непонятной интуиции найдя нужный кабинет, ворвался прямо в кабинет участкового пристава. Одет он был еще по-цивильному, не в каторжную робу, и только безобразный ежик, когда-то подстриженной наголо головы, выдавал его арестантское положение. Надо же, что именно в это время и именно в этом участке оказался и смотритель тюрьмы, жандармский полковник, главный организатор его побега. Он дежурил там, контролируя ход предприятия, зная, что беглецы должны проследовать из города именно этой улицей. Заметив проскочившую пролетку и решив, что дело сделано, он уже отошел от окна и что-то с улыбкой говорил начальнику околотка, когда в кабинет с воем ворвался Митя, а за ним и толпа жандармов и полицейских, привлеченная шумом и решившая, как они потом говорили, что их «атакуют бомбисты». Начальник тюрьмы выдержал, наверно, самые страшные секунды в своей жизни – казалось, само «небо» его решило наказать за служебное преступление. Слыша сбивчивые крики Мити, распластанного под несколькими телами жандармов, он потерял дар речи, чувствуя, как он потом говорил, что у него на голове «седеют волосы». Митю, наконец, успокоили, усадили на стул, заломив ему руки назад, обыскав его на предмет наличия оружия или взрывчатки.

– Господа!.. Господа!.. Божественнейший промысел!.. Я и летел к вам, господа!.. Я слетел прямо к вам, господа!.. Аки кур во щи – то есть прямо в участок!.. Я не принял их милости!.. Дмитрий Карамазов не принял милостыню, господа!.. Это же понимать нужно!.. Каково – а!.. Осчастливить хотели!.. Побегом… Я, Дмитрий Карамазов, и зайцем да по полю!.. Чтобы презирать потом всю остальную жизнь!.. Нет, господа!.. Карамазов подлец, но милостыни не принял!.. Не от гордости, господа!.. Нет!.. Вы не поймете, господа!.. Тут другое!.. Тут время подлости или гибели!.. Инфернальнейший выбор, господа!..

Митя все продолжал сыпать подобными маловразумительными фразами, давая время смотрителю прийти в себя и сообразить свои дальнейшие действия. Ему, наконец, удалось всех успокоить, привести в порядок Митю и добиться, чтобы их оставили вдвоем, якобы для предварительного дознания. Евгений Христофорович Бокий – мы, наконец, нашли возможность познакомить читателей со смотрителем тюрьмы – не сразу приступил к допросу. Это был уже сильно поседевший, но еще не до конца обрюзгший мужчина ближе к шестидесяти. Главное, что бросалось в глаза на его лице – это пышные, лихо закрученные «по-Ноздревски» усы, которые как-то слабо гармонировали с его холодными и какими-то «сухими» глазами.

– Так, значит, Дмитрий Федорович Карамазов!.. Вы хотите сделать какое-то заявление или даже признание?..

– Да-да, я, я хочу… Я, простите, не знаю… честь с кем…

– Господин полицейский!..

Митю как-то сразу и заметно резануло, что ему отказали в чести общаться по имени отчеству. Он усиленно заморгал, особенно сильно дергая рассеченной правой бровью, заклеенной пластырем, который из-за небрежности и поспешности прилепления частично закрывал ему обзор.

– Да-да, я понимаю!.. Но, право же!?.. Хотя – принимаю… Достоин! Заслужил!.. так, значит – что!.. Я, Дмитрий Федорович Карамазов, бывший дворянин, лишенный дворянства по приговору суда – заметьте, господин… господин… (Митя все-таки не мог перейти на предложенную ему форму общения.) Суда праведного, хоть и несправедливого… Приговоренный к двадцати годам каторжных работ… Фу – гниль какая!.. В общем, так! От побега, устроенного мне братцем и невестою быв… (Митя тут осекся.) Ну – не важно кем… От побега, мне устроенного отказываюсь. Не принимаю!.. Не принимаю!.. – Митя попробовал и тут возвысить голос, но тот как-то неожиданно пресекся, еще только начиная усиливаться, и он недовольно замолк.

Евгений Христофорович выдержал паузу.

– Итак, вы признаетесь в побеге из пересыльного пункта, точнее, из больницы, и понимаете все последствия этого противоправного действия.

– Понимаю, понимаю!.. – недовольно поморщился Митя. – Я, господин… Я, господин полицейский, раз уж вы не считаете возможным со мною общаться в других этитюдах, все-таки прошу учитывать, что я хоть и бывший дворянин, но все-таки дворянин, то есть в душе. В общем так… Давайте, покончим с этим.

Дмитрий Федорович явно злился и за что-то страшно досадовал на себя. Он и сам не мог понять причины своей досады, и это его начинало все сильнее злить.

– Итак, вы, господин Карамазов, понимаете, что решившись на побег и добровольно признав его наличие…

– Я не решался!.. Впрочем, черт возьми!.. Если и решался – так не дал же!.. – перебил Митя.

– Итак, господин Карамазов, – как не слыша оппонента, продолжил Евгений Христофорович, – вы сами признаете, что пытались неупустительно совершить побег… – он сделал паузу, ожидая реакции, но Митя на этот раз зло молчал, играя желваками щек, покрытых двухнедельной щетиной. Первое время в заключении и даже на этапе, может, в ожидании Грушеньки, Митя тщательно следил за своим внешним видом. Сейчас уже не так.

– Что касается вашего брата Ивана Федоровича Карамазова и бывшей невесты вашей Катерины Ивановны Верховцевой… – продолжил, было, Евгений Христофорович, но Митя резко вскинул на него глаза, в которых читались испуг и удивление. – Да-да, не удивляйтесь. Как видите, нам все давно и неупустительно известно о ваших преступных намерениях и намерениях организаторов вашего побега. Мы давно за ними следим.

– Вы что?.. Откуда?.. Я не… – смешался еще больше Митя, усиленно двигая залепленной пластырем бровью. Потом замер, как бы усиленно что-то соображая и скребя пальцами левой руки мозоли на тыльной стороне ладони правой.

– Только вы не подумали об одном обстоятельстве, – Евгений Христофорович как-то слишком резко придвинулся через стол к сидящему с левой стороны стола Мите. – Только вы не подумали, господин Карамазов, о последствиях вашего необдуманного поступка. – И он как-то странно вытянул вперед губы, так что широкие усы над ними приняли почти горизонтальное положение, а в лице появилась какая-то непонятная ирония. Митя явно что-то не улавливал:

– Подождите, я же – черт возьми!.. Сам пришел к вам. Сам!.. Понимаете?.. Господин полицейский!.. Из побега же этого чертова!.. Что не так!?..

– Так может быть, в этом и заключалась вся необдуманность вашего поступка?!..

– Черт возьми, я не понимаю… Вам-то что – птичка сбежала и сама к вам вернулась. Вы же радоваться должны!..

– Ну, а братец ваш и милейшая и надо сказать очень решительная особа ему сопутствующая?.. Мы ведь не сегодня, так завтра неупустительно можем привлечь и обязательно привлечем их к ответственности за организацию вашего побега. Далеко они уехать еще не могли – или вас их судьба не волнует?

Митю стало накрывать тоскливое волнение, при котором он терял способности ясно мыслить и оперативно принимать решение. Он не мог понять этого «господина полицейского», так много оказывается знающего и на что-то ему словно намекающего, и в то же время его злила и выводила из себя эта ироничная гримаса на его лице – он словно наслаждался его беспомощным непониманием.

– Я требую!.. Говорите яснее!.. Что вы хотите от меня?.. Может, чтобы я снова убежал? И этим спас!.. – он вдруг осекся – как бы что-то прозрев и уставившись прямо в «сухие» глаза начальника тюрьмы. – Вы правда мне предлагаете убежать снова? – и теперь уже сам придвинулся наискось стола к откинувшему назад Евгению Христофоровичу.

– Ну, кто же вам даст просто так сбежать, голубчик…

– Я не голубчик – я дворянин!.. – взорвался Митя, выходя из себя, чувствуя, что волна гнева его накрывает с головой. – Я дво… Я – бывший дворянин Дмитрий Карамазов, требую соразмерности!.. Фу!.. Черт!.. Справедливости!.. Справедливого обращении… – Он даже заерзал на стуле, не в силах остаться на месте, но в то же время ощущая, как гнев как-то подозрительно быстро из него улетучивается.

– Так кто же вам даст сбежать, бывший дворянин Дмитрий Федорович Карамазов? – с той же иронией произнес, лишь слегка исправившись, Евгений Христофорович, сохраняя полнейшее спокойствие. – Хотя такая альтернатива – как одна из других все же существует. И даже может быть выставлена в качестве неупустительно преобладающей альтернативы.

Митя, справившись с приступом гнева, почувствовал, как его все сильнее перекрывает чувство обессиливающей безысходности – такое с ним бывало, когда он терял представление о мотивах слов или поступков своих оппонентов. Он вдруг решил молчать, чтобы не запутываться еще больше. Молчать до тех пор, пока ему не станет ясно, куда клонит этот «господин полицейский».

– Итак, как говорится, подобьем бабки – давайте обозначим с вами, господин Карамазов, возможные альтернативы, – по-будничному и даже чуть отстраненно заговорил Евгений Христофорович. – Не совершив тот поступок, который вы вот только что совершили, вы бы уже давно не имели отношения к нашей братии и к нашему вредному, как многие полагают, учреждению. Думаю, последствия вашего укрытия и отхода были хорошо продуманы Иваном Федоровичем и Катериной Ивановной, равно как и материальное обеспечение этой, да и всех последующих операций. А ведь недешево же все это стоило, Дмитрий Федорович, согласитесь? Ведь это со многими и достаточно высокопоставленными людьми нужно было войти в контакт и доверие, чтобы провести такую операцию… – Он чуть помолчал, словно давая Мите осознать все вышесказанное. – Но совершенно неожиданно вы предпочти совсем другую альтернативу. Альтернативу, мало сказать, необычную, я бы сказал – неслыханную, вопиющую, поражающее воображение!.. Да – неупустительно!.. Очень даже неупустительно!.. Зело было бы интересно, кстати, узнать причины такого неслыханного поступка, но вы, видимо, сейчас не очень расположены на откровенность, Дмитрий Федорович? Я правильно понимаю?.. – Митя продолжал угрюмо молчать, все сильнее поджимая губы и собирая в морщины кожу под глазами и на висках. – Что ж – одна из альтернатив предусмотрит большую степень откровенности – но это по вашему выбору, только по вашему выбору… – Тень иронии снова мелькнула на лице Евгения Христофоровича, но он быстро согнал ее с лица. – Да, бывает такое!.. Удивительное дело, как сделанная глупость может изменить человеческие судьбы!.. Ну, не кипятитесь, Дмитрий Федорович, я сейчас не вас имею в виду, гм, не только вас… Да и если бы только тех, кто только что сделал и делали раньше подобные глупости – было бы полдела. А то ж ведь свойство ее…, глупости, глупости – да… – задевать судьбы и других людей, и даже весьма близких людей. И они, бедняжки, вынуждены участвовать в этой глупости, то есть расхлебывать ее последствия. А ведь брат ваш и…

– Я требую!.. – глухо зарычал, было, Митя, но ничего не добавил. Его душила уже не гнев и злоба на «господина полицейского», а гнев и злоба на самого себя. Он вдруг всеми изгибами души понял, что попал, или, как говорят «влип» во что-то настолько ужасное и небывало грязное, что у него не хватает мужества себе в этом признаться. Случайно взглянув в запыленное и давно не мытое единственное, но большое окно, он в его нижнем углу уперся взглядом в клок паутины, в котором трепыхалась зацепившаяся там муха, и невольно содрогнулся от сходства своего положения. Паук или очень неспешно к ней приближался или просто наблюдал за нею из своего угла, наслаждаясь ее мучительными и безуспешными попытками к освобождению. Сходство с пауком «господину полицейскому» придавали его пышные усы, и Митя с ненавистью замечал их шевеление во время речи. Евгений Христофорович между тем продолжал свои разглагольствования:

– Да, Дмитрий Федорович, ведь не зря же было сказано Спасителем: «возлюби ближнего своего». А вы не взлюбили. Неупустительно не возлюбили!.. Ибо если бы любили, не совершили бы столь странного поступка. Оно, конечно, бывает всякое, и ближние наши бывают далеко не сахар, особенно, судя по бывшей невесте вашей, ведь не зря же вы не женились на ней. Женщина она, безусловно, прекрасная, даже во многих отношениях, и теперь ее достоинства вынужден оценивать ваш братец Иван…

Митя вдруг со страхом ощутил, что этот «мерзкий полицейский», этот «усатый болтливый паук» специально его провоцирует. Как бы ждет, что он сейчас снова взорвется, вступится «за честь» Катерины Ивановны, как бы говорит ему: «Ну, давай, взорвись, покажи, на что ты способен. Прояви еще раз свою волю, покажи еще раз свою дворянскую честь…» И к ужасу своему почувствовал, что у него внутри как будто что-то стало ломаться. Он хотел, и не мог больше разгневаться, – то есть выйти из себя, может даже, вцепиться в горло этому «пауку» и задушить его. Животный липкий страх, как черная мерзкая мокрота сначала выступил пятном в самой глубине души, а затем начал пропитывать ее снизу, не поднимаясь, а именно постепенно пропитывая пласт за пластом слои его души. В какой-то момент ему показалось, что он сходит с ума, ибо в качестве спасения от этой «пропитки», от этого полного поглощения страхом ему захотелось громко засмеяться, даже захлебнуться смехом, только чтобы не слушать, не воспринимать больше ядовитого «шипения» и «шевеления» этого «паука», уже опутавшего его невидимыми липкими плетями страха и немощи. А тот, словно почувствовав внутреннее состояние Мити, сделал паузу в своих речах и деловито подвел ей итог:

– Итак, Дмитрий Федорович, голубчик вы мой, альтернативы у вас, собственно только две. Вы по собственной воле изволили попасть, как это говорится, «в наши неупустительно теплые недра», но только эта альтернатива, как вы понимаете, ведет к прямым последствиям по отношению к Катерине Ивановне и Ивану Федоровичу. Не сегодня, думаю, все же не сегодня, а скорее всего завтра – ну, не далее как послезавтра – мы об этом позаботимся – они тоже окажутся в наших теплых недрах рядом с вами – мы даже разместим их поблизости, так чтобы вы могли чувствовать рядом родную кровь – хе-хе… – Евгений Христофорович все-таки не удержался от открытой иронии. Но он уже действительно мог не сдерживать себя. – Причем, самое обидное – а это наверно самое обидное, не правда ли, Дмитрий Федорович, что попали они сюда благодаря вам. Да-да, именно вам. И именно вашим показаниям, которые вы так неосторожно дали еще на этапе самого первого явления, так сказать, в наше учреждение. А уж мы позаботимся о том, чтобы у них не было даже тени сомнения в этом. А там и очную ставочку проведем, чтобы вы имели возможность неупустительно лицезреть, так сказать, родные лица, и увидеть их благородное негодование по поводу предавшего их неблагодарного братца и бывшего жениха…

Митя молчал, но последние слова как бы все-таки пробудили в нем что-то уже растоптанное и раздавленное. Почти не поднимая опущенной головы, он поднял глаза на мучителя (из-за пластыря он видел его только в левый глаз) и глухо сказал:

– Ты – подлец!..

Его слова вызвали буквально взрыв, казалось, вполне искреннего и неподдельного хохота у Евгения Христофоровича. Потрясаемый его раскатами он так завалится назад, что едва не опрокинул стул под потемневшим от, видимо, не очень качественно письма, портретом нашего государя-императора (напомню, что действие происходит в кабинете у начальника околотка). Митя с еще большим ужасом смотрел и слушал эти раскаты, даже не пытаясь собрать в кулак остатки раздавленной воли.

– Ох, ха-ха!.. А мы уже на ты – так Дмитрий Федорович? – стал постепенно успокаиваться Евгений Христофорович. – Вот уж поистине никогда не предугадаешь этот мгновенный переход к близости, которой так сильно чаешь и добиваешься, но которая всегда приходит в самый неожиданный момент. Ох, насмешил ты меня, Дмитрий Федорович…. И знаешь – раз уж мы стали на ты – что мне всегда самое смешное в подобных положеньицах? Так сказать, как бы это помягче выразиться, чтобы тебя не обидеть, – субъекты оскорбления. Не объекты – а субъекты, заметь разницу, то есть, те, кто тебя так обзывает. Да – поистине, жизнь штука смешная, очень ироничная, очень!.. Вот ты, ради которого брат и бывшая пассия рисковали очень многим, кланялись в ноженьки, оббивали пороги, искали нужных людей, платили им немалые деньги, – ты, все это разом отправивший ко всем чертям ради, гм… не знаю, даже ради чего – не подлец? Не подлец? Не подлец разве – ведь из-за тебя они сядут скоро рядышком – и не подлец? А подлец, ха-ха, оказываюсь почему-то я, который просто делает свое дело, и делает его, думаю, весьма неплохо и неупустительно – так сказать, служа государю и отечеству, ну и о себе, разумеется, тоже не забывая. Да, неисповедимы люди твои, Господи!.. Знаешь, кто меня однажды гнидой назвал? Один ростовщик, сживший со свету не одну душу, паук, высосавший крови больше, чем я видел во время казней и экзекуций. Ох, я тоже смеялся, отправляя его по этапу в места, так сказать, «прохладнее наших». Но перед этим повеселился с ним, да повеселился…

Евгений Христофорович опять откинулся на стуле, сузив глаза и с замеревшей на лице улыбкой, словно уйдя в прошлое и созерцая там что-то очень приятное и незабвенное. Губы его при этом чуть выпятились трубочкой, а усы из-за этого затопорщились как-то совсем по-кошачьему. Митя глухо и безнадежно молчал.

– Ну, в общем, так, голубчик мой. Будем считать, что наше приятное общение с тобой подходит к концу – надеюсь, к обоюдоприятному концу. Сейчас тебя отправлю в камеру, посидишь там до ночи, ночью я за тобой пришлю надзирателя – он тебя выведет и посадит к ямщику – и чтобы духа твоего здесь не было. Лети – догоняй своих спасателей, которых ты едва не усадил на нары вместе с собою. Смотри – чтоб без глупостей и чудачеств. Второго шанса вырваться от нас у тебя не будет и благодари, не знаю Бога или черта, что ты попал сюда, когда я тут был – иначе уже все втроем скоро бы позвякивали колокольчиками. Да, прежде на вот лист – бери, пиши…

Он вынул из ящика и протянул Мите лист белой бумаги с гербовой печатью и придвинул к нему чернильницу с пером. Митя автоматически, как завороженный, развернул бумагу и взял перо.

– Так, пиши… «Я нижеподписавшийся, Дмитрий Федорович Карамазов, бывший…» Пиши полностью свои регалии до суда и приговор по нему…. Так – написал? Дальше – «обязуюсь впредь сотрудничать с правоохранительными органами Российской империи, доставляя необходимые сведения…» Что ты замер? Пустая формальность… А ты думал – что я тебя так просто отпущу? Так не бывает… Давай, не сумлевайся – это же не хуже, чем братца с красоткой твоей упрячь за решетку. Да и не узнает никто – контора как говорится – могила!.. Ха-ха!.. Вот.

Митя послушно, но все же дрожащей рукой дописал все требуемое от него, но когда стал расписываться, перо, самый его кончик, надломилось в его руке, и ниже подписи в виде своеобразной печати появилась фиолетовая клякса.

– Эх, Митя-Митенька, что ж ты так неаккуратно – дворянская гниль выходит? – недовольно пробурчал Евгений Христофорович. – А то все хорохоримся поначалу – а выходит, что на всякого подлеца и свой подлец найдется. Неупустительно-с!.. Неупустительно…

Митя вскоре был отправлен в камеру, где провел, как он скажет позже, «самую страшную ночь в своей жизни». Евгений Христофорович действительно идеально предусмотрел и просчитал все варианты. Деньги от Катерины Ивановны он уже получил, так что оставалось только окончательно прояснить сложившуюся так неожиданно ситуацию. Он выждал пару дней – не объявятся ли Катерина Ивановна и Иван Федорович. Но те, посчитав, что Митя своим глупым побегом и добровольной сдачей полиции все безнадежно провалил, сами поспешно уехали из Омска. Тогда «дело Мити» пошло своим чередом. Его побег был представлен как неудачная «попытка к бегству», вызванная однако «аффективным состоянием больного», что подтверждалось соответствующими справками. С ними проблем не было – позаботился главный врач тюремной больницы, приятель Евгения Христофоровича и тоже, как мы помним, замешанный в это дело. В раздувании же самого Митиного дела и доведение его до суда – никто не был заинтересован. Так Дмитрий Федорович и начал отбывать свой срок на каторжных работах Омского острога.

А вот через три года новое «чудачество» Мити будет стоить ему десяти лет каторжных работ – и это после полного оправдания по суду! В это дело будет замешана Грушенька, а Митя едва не задушит уже нам знакомого Евгения Христофоровича, после чего, говорят, его голова ввиду повреждения шейных суставов будет всегда чуть повернута на бок, и он мистическим образом оправдает свою фамилию – «Бокий». Но мы не будем забегать вперед – предоставим со временем об этом рассказать самому Дмитрию Федоровичу. А пока нужно сказать несколько слов и о нашем главном герое – Алеше.


V

кое-что об Алеше

Итак, я уж было собрался сообщить читателям основные события жизни нашего главного героя – Алексея Федоровича Карамазова, как вдруг почувствовал, что не могу этого сделать. Нет, дело не в том, что мне что-то неизвестно – как раз внешняя сторона событий жизни Алексея Федоровича мне хорошо известна – дело не в этом. А в том, что я совершенно не могу проследить внутреннюю логику этих событий, так сказать, связать девятнадцатилетнего Алешу, которого мы помним по первому роману, с Алексеем Федоровичем современным, 33-трехлетним взрослым мужем. По моему глубокому убеждению, именно внутренняя логика развития человека, логика развития его души и духа определяет его внешнее состояние, до некоторой степени даже определенные события в жизни. Я почти уверен, что когда-нибудь человечество дорастет до такого состояния, во всяком случае, я надеюсь, в представительстве его наиболее благородных слоев, когда мы сможем легко объяснять и проводить параллели между внешними событиями в жизни человека и этапами его духовного развития. Пока это была прерогатива только немногих святых мужей, спасавшихся в монастырях и пустынях, но поведавших нам о сих, кажущихся совершенно невероятными и невозможными связях и соединениях. Я помню, как еще в детстве и отрочестве на меня производили неизгладимое впечатление рассказы о том, как многие из таких «подвижников духа», дойдя до непонятных и совершенно невообразимых нам, простым людям, высот развития, награждались особыми благодатными дарами – видеть будущее, исцелять больных, воскрешать мертвых…, а получив эти дары, со слезами отказывались от них. Другие из этих подвижников вымаливали у Бога не какие-то особые благодатные состояния, а напротив – болезни и страдания, и, получив их, благодарили Бога как за самые изысканные из всех возможных даров. Третьи, подвергаясь самым невообразимым пыткам и мучениям, просили еще больших, как бы упиваясь и наслаждаясь ими и не в состоянии от них отказаться, как некоторые винопийцы или блудодеи упиваются все большими состояниями пьянства и разврата.

Но это мы, конечно же, воспарили в высоты совершенно невообразимые, еще долго нам недоступные; возвращаясь к нашему герою – получается, что и состояния, кажущиеся легко объяснимыми, иногда совершенно не поддаются логике. Точнее имеют¸ какую-то свою, нами неуловимую логику, логику, которая, безусловно, связана с внешними событиями жизни, но невероятно трудно поддается обычному умственному объяснению. Да, я теряюсь и признаюсь в этом даже без доли вполне уместного, казалось бы, стыда и смущения – мол, взялся за описание, так будь добр, справься с тем, что описываешь. Ведь это же абсолютно необходимое для всякого писателя задание! Зачем ставить читателя перед необходимостью ломать голову над необъяснимыми превратностями характеров описываемых писателем героев? Писатель должен сделать это сам – разложить характеры своих героев «по полочкам» и объяснить читателю, что и почему именно на этой «полочке» оказалось, а если он этого сделать не может – то какой он тогда писатель? И не стоило браться – у читателя и своих забот и проблем хватает, чтобы додумывать за писателя то, что он сам должен быть додумать. Не подумайте, что я опять начал кокетничать и прикидываться, что я не знаю то, что на самом деле знаю. Я действительно не могу сказать точно, как с моим Алешей произошло то, что с ним произошло, как из того милого монастырского послушника, которого мы, я надеюсь, еще не забыли, он стал тем…. кем стал. Я даже не хочу сразу подбирать какое-то ему определение, которое может повести читателя по ложному следу. Сказать, что он стал – атеистом, революционером, социалистом, циником, развратником, настоящим Карамазовым?.. Это все будет отчасти верно, и в то же время совершенно неверно. Он стал чем-то совершенно новым и необъяснимым. Помните, в предисловии к первому роману я говорил, что, возможно, именно такие люди и определяют суть современного времени, времени, где все спуталось, и где частные случаи и чудачества чаще определяют сердцевину событий, чем всеми видимые и всеми признанные очевидности и закономерности? И, возможно, именно подобного рода «чудаки» и являют нам, как любят говорить критики, «наиболее типические типы» наших современников, а также наше современное время в его, так сказать, кульминационном, хотя еще и не до конца определившемся развитии.

В общем, на этом давайте и остановимся. Попробуем все предоставить самой логике событий. Может быть, читатель окажется в некотором роде умнее писателя, и сам сможет получить о нашем главном герое точное представление, гораздо более обоснованное и определенное, чем у автора этих слов. Автор действительно на это надеется.


Книга вторая

С Н О В А В М Е С Т Е В М О Н А С Т Ы Р Е


I

ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Все пытаюсь догнать события и перейти к непосредственному повествованию, но никак не получается. Вот и сейчас вынужден еще раз познакомить читателей с некоторыми абсолютно необходимыми фактами, чтобы не останавливаться на них уже по ходу дела. Прежде всего, нужно сказать о великом событии, которое ожидалось буквально через пару дней с того момента, когда мы начали новое повествование – приезда в Скотопригоньевск государя-императора на открытие мощей святого преподобного Зосимы Милостивого, или Зосимы Скотопригоньевского. Право, и не знаешь, как все это пояснить и с чего начать, настолько все кажется великим, необычным и неукладывающемся в голове. Но начать с чего-то же надо – вот и начнем с последнего.

Да – именно так, уже через год-полтора после погребения, и стали называть в нашем простом верующем народе почившего в Бозе преподобного старца – Зосима Милостивый. Люди стали ходить на его могилку со всеми своими нуждами, молиться ему как живому, а попутно и брать землицу с его могилки, ибо скоро заметили, что она обладает целительными свойствами. Пришлось даже ограничивать это паломническое рвение, так как землицу приходилось все время подсыпать, ибо во время особенно густого наплыва паломников, ее растаскивали почти полностью, а то и даже – что выглядело совсем уж неблагообразным – углублялись и в саму могилу. Тогда сделали так: поставили рядом специальный большой ящик с землей, лишь посыпанной и освященной песочком с могилки преподобного, и тут же – монаха для присмотра, чтобы никто не покушался на саму могилку. Но только умерить рвение благочестивых паломников было очень не просто, так как люди обратили внимание, что святой своей освященной земличкой помогает не только людям, созданным «по образу и подобию» Самого Творца, но, как говорится, «и скоты милует» – то есть помогает и разного рода животной твари, без которой не живет ни один настоящий хозяин. Да, примочки с этой землицей помогали и охромевшим лошадям ямщиков, и сохнущим от непонятных болезней коровам, ее прикладывали к натертым и загноившимся бычьим шеям и опаршивевшим выменям и соскам коз, и даже к куриным глазным бельмам – и никто не оставался без благодатной помощи святого. Его поэтому и прозвали «Милостивым», как и пелось в акафисте, составленном в его честь – «Радуйся, освященный благодатью Того, Иже и скоты милует…»

Надо сказать, что соседняя могилка Федора Павловича тоже стала подвергаться поначалу малопонятным покушениям этого же рода – ее тоже стали подрывать с разных сторон. В народе возникло такое устойчивое суеверие, что действие благодати святого увеличится, если сначала к больному месту приложить «грешную землю», то есть землицу с могилки Федора Павловича. Это как «мертвая», а потом «живая» вода из русских былин и сказок. Объектом уже чисто языческого поклонения стала и растущая между могилами старца Зосимы и Федора Павловича ветла. Многие, набрав сначала земли с могилки Федора Павловича, старались обхватить ветлу обеими руками, прижавшись к ней как можно теснее – так, дескать, «заряжалась мертвая земля», а потом уже набирали землю с могилки преподобного. Я сам слышал пояснение по этому поводу одной крошечной размерами «странницы» с маленьким сморщенным личиком, похожим одновременно небольшую тыкву и на печеное яблоко:

– Ить, ветла-то соки сосеть, сосеть из обеих-то могилшек. А как грешные соки-то возьметь и вздыметь, так и взрогнет вся, то туть же и святые соки от преподоброго Миловустишки нашего и смешаеть-то – уф ты… Аж закологривется уся… Ить-то труженно ей – ой, труженно… А она – ить, святить-то, святить-то… И кто к нея груди-то ить прижутелится да покрепче, ой покрепче – так она и его святить-то соками-то своими. Ить-то и мы соками и святы и земляны, ох, земляны. А она смешиваеть, смешиваеть… Да береть силы-то ить от Зосимушки…

Много нашим монахам пришлось повоевать с этим и подобными суевериями, но они искоренялись плохо. Что делать – так глубоко уж слилась в нашем народе православная истинная вера с разного рода языческими «несуразиями». Но главное было несомненно – народ признал Зосиму за святого, и тот доказал свою святость посмертной благодатной, чудесной в своей основе, помощью. Кстати, список этих чудес велся в специальной тетради, хранящейся в монастыре, и этот список постоянно рос. Видимо, поэтому наш новый митрополит, сменивший преставившегося владыку Захарию, владыко Зиновий (у нас, помню, судачили странному звучанию и созвучию их имен) сразу повел дело к церковному прославлению нашего старца. Одни говорили, что он был тайным поклонником преподобного Зосимы еще при его жизни – дескать, видели его несколько раз приезжавшим к нам в монастырь и как он беседовал со старцем. Правда, были и другие, кто утверждали, что он вел дело к такому скорому прославлению по другим причинам – хотелось, мол, поднять престиж нашей епархии; но, как бы там ни было, его инициатива натолкнулась на вполне понятные трудности. В священном синоде, куда владыка Зиновий отправлял все необходимые данные и формальные представления, не склонны были к таким скоропалительным решениям в виду их беспримерности. И вполне справедливо. И неизвестно, сколь долго бы продолжалась волокита по поводу прославления, если бы не еще одно обстоятельство, которое неожиданно дало ход этому «делу» и привело к его благополучному завершению.

К нам стали строить железную дорогу. Эта дорога была ответвлением от дороги Санкт-Петербург – Москва, и должна была тянуться дальше, к нашему губернскому центру, но к настоящему времени была почти полностью завершена, именно дотянувшись до Скотопригоньевска. Не берусь судить, как там, наверху, окончательно «сложились карты». То ли это была высочайшая инициатива нашего здравствующего государя-императора, то ли все было предложено ему самому, но, как говорят поэты, «звезда блеснула» и «ангел тихий пролетел» – и было принято решение на высочайшее посещение нашего города. Именно – по вновь построенной железной дороге и – на открытие мощей нашего святого Зосимы Милостивого. Мы все понимали, так сказать, высочайший, «идеологический смысл» предстоящего события. В условиях разного рода революционных брожений, нестроений, заговоров и даже покушений на жизнь его Величества государя-императора, его визит должен был показать тесное единство царствующей династии с православным народом на фоне экономических достижений, которые символизировала построенная железная дорога. Мы чуть позже еще поговорим о самой дороге, ибо с нею будет тесно связано наше повествование, а пока еще несколько подробностей из жизни наших главных героев, ибо к этому времени они примечательным образом снова собрались в нашем городе.

Никуда его не покидал, кроме как на время учебы в губернской учительской семинарии, только наш главный герой Алексей Федорович Карамазов. В настоящее время он был учителем и преподавал в нашей городской прогимназии историю. Он жил в доме убиенного отца своего (как сказал однажды: «нужда заставила») вместе со своей женой Елизаветой Андреевной. Мы ее помним как Lise Хохлакову из первого нашего повествования. Они находились в браке уже восемь лет и были бездетны, а поженились через год после того, как неожиданно скончалась маменька Lise, старшая Хохлакова, точнее уже Перхотина-Хохлакова. Обстоятельства ее смерти столь же таинственны, как и романтичны. Говорят, что она умерла от разрыва сердца, когда на ее глазах во время грозы шаровая молния пролетела из комнаты ее первого мужа прямиком в спальню и затем со страшным грохотом вылетела в окно. Ее настоящий муж, Петр Ильич Перхотин, долго не мог себе простить свое отсутствие в доме в этот роковой час, и после этого трагического и несчастного случая во время любой грозы на его лице застывала скорбная маска. Так вот. Сразу по завершении дней траура Lise и Алеша сыграли свадьбу, а после поселились уже вместе в старом карамазовском доме. В настоящее время с ними жила еще их воспитанница, тоже Лиза, или Лизка, дочка Марьи Кондратьевны и, с ее слов, Смердякова. Но об этом подробнее – в свое время.

Примерно за полтора месяца до описываемых нами событий в город приехали жить Иван Федорович Карамазов и его жена Катерина Ивановна. Мы уже немного знакомы с обстоятельствами их сибирской жизни в связи с попытками устройства бегство Дмитрия Федоровича Карамазова. После этого они все время жили в Петербурге. И вот неожиданно приезжают жить к нам, причем, покупают очень хороший дом прямо в центре города на Соборной площади, который построили лет тридцать назад жившие нам немцы, вернувшиеся к себе на родину. Чем занимался все эти тринадцать лет Иван Федорович – сказать с полной определенностью трудно. Он неоднократно печатался в столичной периодике, выпустил даже книжку о каких-то сложных вопросах соотношения религии и философии, но эта научная и литературная работа как будто не была главным содержанием его деятельности. А о ее сути ходили полностью взаимоисключающие друг друга слухи – то ли он тайный революционер, то ли тайный мистик-изувер, то ли тайный и весьма высокопоставленный сотрудник охранки. Детей у них с Катериной Ивановной тоже не было (ходили слухи, что у Катерины Ивановны еще в самом начале их брака произошел выкидыш) – и это еще добавляло таинственности к образу Ивана Федоровича в глазах нашей скотопригоньевской публики.

Позднее всех приехал в наш город после завершения своего десятилетнего каторжного срока Дмитрий Федорович Карамазов. Но еще до его приезда вернулась в город и Грушенька (Аграфена Александровна Светлова). Она приехала месяц назад и почти незаметно – как вдруг наши пораженные жители узнали, что она, оказывается, стала одной из наследниц умершего купца Кузьмы Кузьмича Самсонова и получила половину его огромного дома, который и заняла по приезду к ярости многочисленной Самсоновской родни. И дело было не в завещании – мы уже говорили, что старик Самсонов в нем не упоминал Грушеньки вовсе – дело в том, что у нее на руках оказался закладной вексель на фамильный самсоновский дом. Как он у нее появился – загадка. Впрочем, кой-какие подробности можно предположить. Старику для одного из его многочисленных темных делишек, которые он в последнее время проделывал вместе с Грушенькой, видимо, и понадобился такой существенный заклад. Делишко-то он провернул, а вот закладная бумага осталась на руках у Грушеньки. То ли по недосмотру старика, то ли… Может, старик намеренно оставил ее у Грушеньки, чтобы обеспечить ее в будущем помимо завещания, а заодно уже посмертно и неожиданно насолить своей родне. Потому что эта самая родня действительно оказалась в небывалом возмущении и ярости. Впрочем, как оказалось, Грушеньке хватило совсем немного времени, чтобы поставить самсоновскую родню на место и – более того – занять в доме почти то же самое положение, которое когда-то занимал сам старик. Она хорошо знала его дела, и вот уже сыновья Самсоновы стали являться на ее половину за «советами», а точнее сказать, указаниями по ведению тех самых «темных» дел, которыми старик Самсонов, несмотря на свою благообразность, когда-то занимался. Но самую большую загадку для нашей публики являлись ее отношения к Митеньке. То, что они не были женаты – это все знали, а вот что же произошло между ними, и почему эта давняя и кровавая карамазовская история так и не завершилась браком Митеньки и Грушеньки – оставалось тайной за семью печатями.

Загрузка...