Я часто наблюдала, как наша гостья читает, сидя в гостиной под торшером возле нового радиоприемника: длинные-длинные ноги вытянуты, круг света на страницах почти не освещает лицо; смуглая, черты лица такие резкие, что она выглядит почти уродливой, а волосы, черные с рыжеватым отливом, жесткие, будто из той штуки, которой мама чистит пригоревшие кастрюли и сковородки. В то лето она много читала. Если я рисковала высунуться из ниши, наблюдая за ней, она часто поднимала лицо и улыбалась мне молча, перед тем как снова вернуться к книге, и ее кожа вдруг удивительно сияла, когда по ней скользил свет. Когда она вставала и с журавлиной грацией шла на кухню, чтобы поесть, она едва проходила под потолком: ноги у нее были словно паучьи, руки длинные при очень маленьком туловище — странные пропорции для такого роста. Она смотрела с высоты, такой огромной, на мамины блюда и тарелки, заметно сосредоточенная; задав мне несколько вопросов, она нагибалась над тем, что выбрала, несколько секунд размышляла, как жирафа, затем, опять возносясь в стратосферу, брала тонкой рукой тарелку и уплывала в гостиную. Она опускалась в кресло, которое всегда оказывалось слишком маленьким, пристраивала поудобнее ноги — как я хорошо помню их, длинные, твердые, совершенно неженские — и начинала читать снова.
Она часто спрашивала: «Что это? А что это? А вот то?», но только поначалу.
Моя мама, которой она не нравилась, говорила, что она из цирка, и мы должны понять это и быть к ней добрыми. Мой отец отшучивался. Он не любил больших женщин и коротких стрижек — все это было ново для местечек вроде нашего — или читающих женщин, хотя ему нравилось, когда она интересовалась его столярным искусством.
Но в ней было шесть футов четыре дюйма, и происходило это в 1925 году.
Мой отец был счетоводом, мебель была его хобби; еще у нас была газовая плита, которую он починил, когда она сломалась, а на заднем дворе он сделал своими руками стол и скамейки. До приезда нашей гостьи я все время проводила там, но с тех пор, как мы встретили ее на вокзале и они с папой пожали друг другу руки, — мне кажется, ему было больно при этом — я все время хотела смотреть, как она читает, и ждала, что она заговорит со мной.
— Ты заканчиваешь школу? — спросила она. Я стояла в арке, как всегда.
— Да, — ответила я.
Она снова посмотрела на меня, потом на книгу и сказала: «Это очень плохая книга». Я ничего не ответила, она взглянула на меня и улыбнулась. Не удержавшись, я встала на ковер так неохотно, будто пересекала Сахару; она убрала ноги, и я села. Вблизи ее лицо выглядело так, будто каждая раса мира оставила в нем свою худшую черту: так мог выглядеть американский индеец, или шведоамериканец, или маорийская принцесса с подбородком славянки. Внезапно мне пришло в голову, что она, наверно, негритянка, но больше об этом никто не говорил, скорее всего потому, что никто в нашем городе сроду не видел негров. У нас их не было. Мы говорили «цветные».
Она сказала: «Ты некрасива, правда?»
Я встала.
— Мой папа считает, что вы уродина, — ответила я.
— Тебе шестнадцать, — сказала она, — садись. Я снова села, скрестив руки на груди; ведь она у меня такая большая, прямо как воздушные шары. Тогда она сказала:
— Я читаю очень глупую книгу. Забери ее у меня, ладно?
— Нет, — ответила я.
— Ты должна, — сказала она, — или она меня отравит, клянусь Богом.
Она взяла с колен «Зеленую шляпу» М. Арлена — золотые буквы на зеленом переплете, бестселлер прошлого года, который я поклялась никогда не читать, и протянула его мне. Я подумала, что она сумела бы обхватить баскетбольный мяч. Я не взяла книгу.
— Давай, — сказала она, — возьми, иди и читай.
Я вдруг обнаружила, что стою в проходе на ступеньках и держу в руке «Зеленую шляпу». Я повернула ее так, чтобы заголовок не был виден. Она улыбнулась мне и сложила руки за головой.
— Не переживай, — сказала она. — Твоя фигура будет в моде к началу будущей войны.
Я встретила маму на верху лестницы и едва успела спрятать книгу; мама сказала: «Бедная женщина!» Она несла простыни. Я ушла в свою комнату и читала почти до утра. Потом спрятала книгу в постели, когда закончила. Во сне я видела «испаносюизы», подвитые волосы и трагические глаза; женщин с накрашенными губами, их любовные интрижки. Они жили, как хотели, делали аборты в дорогих швейцарских клиниках; мне снились полуночные купания, отчаяние, деньги, греховная любовь, красивые англичане и поездки с ними в такси, у меня на голове серебряный тюрбан вроде тех, что я видела на страницах светской хроники нью-йоркских газет.
К несчастью, лицо нашей гостьи все время упорно всплывало в моих снах, и это здорово портило все.
Мама обнаружила книгу на следующее утро. Я ее увидела у своей тарелки за завтраком. Ни мама, ни отец словом не обмолвились о ней; только мама накрывала стол с какой-то доброй, вымученной улыбкой. Наконец, мы уселись, и отец придвинул мне джем, булочки и ветчину. Затем он снял очки и, сложив, положил их рядом со своей тарелкой. Откинувшись в кресле, он скрестил ноги. Потом взглянул на книгу и сказал тоном насмешливого удивления: «Ну, что это такое?..»
Я ничего не ответила. Только смотрела в свою тарелку.
— Мне кажется, я это видел уже, — сказал он. — Да, конечно, видел. — Тут он взглянул на маму. — А тебе приходилось это видеть?
Мама сделала неопределенное движение головой. Она намазала маслом гренок и положила его на мою тарелку. Я знала, что она меня дрессировать не будет, но вот отец…
— Ешь яйцо, — сказала она.
Отец, продолжавший глядеть на «Зеленую шляпу» с тем же выражением удивления, сказал наконец:
— Та-а-к! Не слишком приятно обнаружить такое в субботнее утро!
Я опять ничего не сказала и все глядела в свою тарелку. Мама обеспокоенно сказала: «Она не ест, Бен», а папа придержал стул за спинку, чтобы я не смогла встать из-за стола.
— Конечно, ты сможешь это объяснить, — сказал он. — Не так ли?
Я ничего не ответила.
— Конечно, она может, — сказал отец. — Правда, Бесс? Не следует так огорчать маму, воруя книгу, которую тебе нельзя читать и по очень понятной причине. Ты знаешь, что мы тебя не накажем. Мы с тобой поговорим. Мы постараемся объясниться. Не так ли?
Я кивнула.
— Отлично, — сказал он. — Откуда взялась эта книга?
Я что-то промямлила.
— Моя дочь сердится? — спросил отец. — Она становится строптивой?
— Да она тебе все сказала! — взорвалась я. Отец побагровел.
— И ты смеешь так говорить о своей матери?! — закричал он, вскочив. — И ты смеешь говорить о своей матери таким образом?!
— Нет, Бен, — попыталась вмешаться мама.
— Твоя мать — самоотверженная душа, — сказал отец, — и не забывай об этом; твоя мать заботится о тебе со дня твоего рождения, и, если ты не ценишь этого, ты чертовски…
— Бен! — умоляла шокированная мама.
— Извините, — сказала я. — Мне жаль, мама.
Отец сел. У него усы, а волосы расчесаны посередине и набриолинены; сейчас одна прядь отклеилась, а посеревшее лицо дрожало. Он уставился на свою чашку. Мама подошла и налила ему кофе. Затем налила мне молока, села рядом и спросила:
— Дорогая, зачем ты читала эту книгу?..
— Да-да, — сказал отец с другого конца стола.
С минуту стояла тишина. Затем «Доброе утро!»
И опять: «Доброе утро!»
— Доброе утро! — весело сказала наша гостья, двумя шагами перемахнув столовую и аккуратно укладывая себя в кресло у стола. Она дотянулась до «Зеленой шляпы», подвинула ее к своей тарелке и принялась читать с подчеркнутым вниманием. Затем она взглянула на нас.
— У вас такая современная библиотека, — сказала она, а затем добавила:
— Я позволила себе вольность порекомендовать эту восхитительную книгу вашей дочери. Вы сказали мне, что прочли ее с удовольствием. Вы ведь даже посылали заказ на нее в Нью-Йорк, да?
— Я не… нет… не совсем, — сказала мoя мама, отодвигаясь от стола. Она дрожала с ног до головы, а на лице ее застыло странное выражение. Наша гостья посмотрела на маму, затем на отца с величайшим интересом. Она спросила:
— Надеюсь, вы не возражаете, что я пользуюсь вашей библиотекой?
— Нет-нет, — пробормотал отец.
— Ем я почти за двоих, — скромно продолжала наша гостья, — но из-за моих размеров. Не возражаете?
— Нет, разумеется, нет, — ответил отец, постепенно приходя в себя.
— Отлично. Все это войдет в счет, — сказала гостья, глядя на моих потрясенных родителей; оба они принялись поспешно за еду, избегая ее взгляда. Она добавила:
— Я позволила себе еще одну вольность. Убрала из книги рисунки, которые… э-э-э… не имеют отношения к тексту. Не возражаете?
Родители поспешно ушли — мама на кухню, отец вспомнил, что опаздывает на работу. Она помахала им вслед. Я вскочила, как только они вышли.
— Там нет никаких рисунков! — шепотом сказала я.
— Тогда мы их сделаем.
Она достала из сумочки карандаш и разрисовала концовки глав; все было зло и очень смешно. Затем она нарисовала белую мышь, красящую губы, выходящую замуж за другую белую мышь, и их венчание в церкви, леди-мышь с громадным животом, где двое мышат играют в шахматы, а затем целое семейство на пикнике под лозунгом «Я вырастила моих детей, и они никогда не знали табака». Я остолбенела. Она засмеялась и нарисовала мышь, которая с зонтиком преследовала мою маму. Я схватила рисунок и некоторое время рассматривала, затем порвала его в клочья.
— У вас нет ни малейшего права. — Я замолчала. Она смотрела на меня, и это был не гнев и даже не предупреждение, но я села. И заплакала.
— Ах! Вот вам результаты практической психологии, — сказала она сухо, подбирая обрывки рисунков. Достав из сумочки спички, она ссыпала кусочки в блюдце и подожгла их.
— Вы не смеете так обращаться с моими родителями! — сказала я, всхлипывая.
— А ты не смела рвать мои рисунки, — спокойно возразила она.
— Почему? Почему?! — кричала я.
— Потому что они стоят денег, сказала она. — Кое-где. Не буду больше рисовать. — Она пошла с блюдцем на кухню, и вскоре я услышала, как она говорит с мамой голосом, от которого даже камень прослезился бы; но о чем, я так и не узнала.
Я много раз проходила тем летом мимо комнаты, снятой нашей гостьей, комнаты, окна которой выходили в сад. Электричество по вечерам горело небывало ярко. Мама сшила белые шторы и купила на распродаже бюро с мраморной доской, шкаф, тумбочку и старый патефон. На кровати лежала открытая книга. Я часто стояла в тени напротив двери, глядя на голый деревянный пол, скользкий, как море, навощенный и сияющий под лампой. На дверце шкафа висело черное платье, внизу стояли туфли вроде маминых: т-образная уздечка и массивные каблуки. Мне было любопытно, нет ли в шкафу серебряных вечерних туфель. Иногда книга на кровати была уэллсовской «Машиной времени», и тогда я заговаривала, глядя через темное окно на черные ветви деревьев, что двигались за ним:
— Мне только шестнадцать.
— А выглядишь на восемнадцать, — ответила она.
— Я знаю, — сказала я. — Если бы вправду… уехать в колледж. В Радклифф, например.
Она не сказала ничего: удивилась, наверно.
— Вы читаете Уэллса? — спросила я тогда, прислонясь к дверной раме. — Наверно, это смешно. В этом городе никто не читает, все ведут лишь светскую жизнь. Я вот читаю много. Хочу больше знать.
Тут она улыбнулась.
— Однажды я сделала смешную шутку. — продолжала я. — Прочитала «Машину времени» и стала спрашивать всех, кто они, элои или морлоки? Всем это нравилось.
— А вы кто? — добавила я, но она только потягивалась и улыбалась. Оперев подбородок на ладони длинной-длинной руки, она ответила своим странным хриплым голосом:
— Первой это должна сказать ты.
— Думаю, — сказала я, — что вы из морлоков.
Сидя в снятой у моей мамы комнате с раскрытой книжкой «Машина времени», она ответила:
— Ты совершенно права. Я из морлоков. Я морлок на каникулах. Я только что с последней встречи морлоков, проходившей меж звезд в большой чаше с золотыми рыбками, так что все морлоки висели на стенках, словно стая черных летучих мышей. Нас, морлоков, полтысячи, но мы правим звездами и мирами. Мой черный мундир висит в шкафу.
— Так я и знала, — сказала я.
— Ты всегда права, и остальное ты тоже знаешь. Ты знаешь, какие мы убийцы и как жутко мы живем. Мы ждем большого «ба-бах!», когда разлетится все и даже морлоки погибнут; а пока я дожидаюсь тут сигнала и кладу записочки за раму любительской картинки, что нарисовала твоя мама, — вашей Главной Улицы. Она-то попадет в музей и когда-нибудь мои друзья найдут их. В остальное время я читаю «Машину времени».
Тогда я спросила: «А можно мне с вами?»
— Без тебя все просто рухнет, — мрачно сказала она и достала из шкафа черное платье, сверкающее звездами, серебряные туфли на высоких каблуках.
— Они твои. Их носила моя прапрабабушка, основавшая Орден. Во имя Непреходящей Военной Власти.
И я надела все это. Какая жалость, что она не отсюда.
Каждый год в середине августа Кантри-Клаб устраивал танцы не только для богатых семейств, его членов, но и для некоторых добропорядочных жителей города. На этот раз это должно было быть в новом четырехэтажном особняке из красного кирпича с красивым двором. Но за день до этого заболел отец, и маме пришлось остаться дома и поухаживать за ним. Он полулежал на подушках кушетки в гостиной, чтобы видеть, чем занимается в саду моя мама, и время от времени звать ее. Ему была видна также дорожка к парадной двери. Он уверял маму, что она все делает неправильно. Я даже и спрашивать не стала, можно ли мне пойти на танцы одной. Отец сказал:
— Почему ты не выйдешь и не поможешь своей маме?
— Она не хочет, — сказала я. — Лучше я побуду здесь.
— Бесс! Бесс! — вдруг сердито закричал он и начал давать маме инструкции через окно.
Мама трудилась в саду под кухонным окном; стоя на коленях, она выпалывала сорняки. Наша гостья рядом, дымя сигаретой, подстригала куст сирени. Я сказала тихо-тихо:
— Мама, ну можно мне пойти, ну можно?
Моя мама вытерла рукой лоб и отозвалась, обращаясь к отцу:
— Да, Бен?
— Ну почему мне нельзя?! — спросила я. — Там будет и мама Бетти, и мама Руфи. Почему ты им не позвонишь?..
— Да не так! — прогремело из окна гостиной. Моя мама только вздохнула и весело улыбнулась.
— Да, Бен, — ответила она равнодушно, — я слушаю. Отец снова принялся давать ей наставления.
— Мама, — в отчаянии сказала я, — почему ты не можешь…
— Твой отец этого не одобрит, — сказала она и снова улыбнулась милой улыбкой, и снова что-то ответила отцу.
Я побрела к сиреневому кусту, где наша гостья в своем неописуемом черном платье складывала сухие ветки в кучу. Она последний раз затянулась сигаретой, держа ее двумя пальцами, затем втоптала ее в землю, двумя руками подняла огромную охапку мусора и перебросила ее через забор.
— Папа говорит, в августе нельзя подстригать деревья, — пробурчала я.
— Да? — сказала она.
— Им от этого больно.
— Вот как. — На ней были садовые рукавицы, которые явно были малы. Она снова взяла секатор и начала. срезать стволы дюймовой толщины и сухие ветки. Это делалось быстро и умело.
Я не говорила больше ничего, только следила за ее лицом.
— Но мама Руфи и мама Бетти… — начала я.
— Я никуда не выхожу.
— Вам не надо будет там оставаться, — сказала я, чуть не плача.
— Никогда. Никогда и ни за чем, — сказала она, отсекла особенно толстую, серебристую ветвь и отдала ее мне. Она стояла, глядя на меня: и ее взгляд, и весь ее облик внезапно стали очень суровыми и неприятными.
Я поняла, что никуда не пойду. Мне казалось, чти ей довелось видеть бои Великой Войны, может быть, даже сражаться самой. Я спросила:
— А вы были на Великой Войне?
— На какой великой войне? — спросила наша гостья. — Нет, я никуда не выхожу.
И она снова принялась подрезать деревья.
Вечером того дня, когда должны были состояться танцы, мама велела мне одеться, и я оделась. У меня на двери висело зеркало, но окно было удобнее, оно все смягчало: в нем я словно висела в черном пространстве, а мои глаза светились из глубоких мягких теней. На мне было платье из розового органди и букетик маргариток, не диких, а садовых. Спустившись, я увидела, что наша гостья ждет меня внизу: высокая, с обнаженными руками, почти красивая, потому что она сделала что-то со своими невозможными волосами, и ржаво-черные пряди были завиты, как на самых лучших фотографиях. Я поняла, что она красива на самом деле, вся черно-серебряная в платье парижского или лучшего нью-йоркского стиля, с серебряной лентой на лбу, как у индийской принцессы, в серебряных туфлях на каблуках с одним ремешком на подъеме.
Она сказала:
— Ах! Ну разве ты не прелесть!
Затем, взяв меня за руку и глядя на меня сверху вниз со странной мягкостью, добавила:
— Я ведь буду плохой дуэньей. Я собираюсь исчезнуть.
— Ну, — сказала я, внутренне содрогаясь от своей смелости, — надеюсь, что смогу сама о себе позаботиться.
Я надеялась, что она не оставит меня одну и что никто не будет над ней смеяться. Ведь она и вправду была невероятно высокой.
— Твой папа ляжет в десять, — сказала мама. — Возвращайся к одиннадцати. Желаю счастья. — И она поцеловала меня.
Но отец Руфи, который отвез Руфь, меня, ее маму и нашу гостью в Кантри-Клаб, не смеялся. И никто другой тоже. Наша гостья казалась необыкновенно грациозной в своем платье, излучала какую-то странную доброту; Руфь, которая никогда ее не видела, а только слышала сплетни о ней, воскликнула:
— Твоя подруга просто прелесть!
Отец Руфи, он преподавал математику в школе, сказал, прокашлявшись:
— Должно быть, скучно сидеть все время дома.
Она ответила:
— О да. Конечно, да.
И опустила довольно длинную, тонкую, элегантную кисть руки на его плечо, а их слова эхом взлетели в ночи и затерялись в деревьях, черной массой обступивших фонарики на аллее.
— Руфь хочет стать циркачкой! — смеясь, воскликнула ее мать.
— Не хочу! — возразила Руфь.
— Да ты и не сможешь, — сказал отец.
— Я сделаю то, что мне захочется, — сказала Руфь, задрав нос, вынула из сумки шоколадку и сунула ее в рот.
— Нет! — рассерженно сказал отец.
— Папа, ты знаешь, что я так и сделаю, — сказала Руфь с набитым ртом и в темноте сунула мне шоколадную тянучку. Я съела ее: она растаяла и была неприятно приторной.
— Чудо, правда? — шепнула Руфь.
Кантри-Клаб был куда скромнее, чем я ожидала: просто большой дом с верандой, опоясывающей его с трех сторон, не очень большой газон, дорожка, ведущая к двум каменным столбам, над которыми — и дальше по аллее — светились цветные китайские фонарики. Тут было хорошо. Внутри, на весь первый этаж, одна большая комната с лакированным полом, напоминавшая школьный спортзал; в дальнем углу стоял столик для пунша, а по стенам и потолку висели гирлянды и цепочки фонариков. На кино это было не похоже, но все было чудесно. На веранде были расставлены небольшие кресла. Я решила, что это мило. За столиком для пунша начиналась лестница на второй этаж, где на галерее были расставлены столики, за которыми взрослые могли посидеть и что-нибудь выпить, хотя руководство клуба притворялось, что ничего об этом не знает. Большие французские окна были отворены на веранду, китайские фонарики на них покачивались от легкого ветра.
У Руфи платье было лучше моего. Мы подошли к столику и пили пунш; пока она расспрашивала о нашей гостье, а я то и дело врала ей.
— Да ты ничего не знаешь, — сказала Руфь.
Она замахала каким-то своим друзьям; потом я видела, как она танцует перед оркестром с каким-то мальчиком. Танцевали юноши постарше, их родители и другие взрослые пары.
Я оставалась возле столика для пунша. Взрослые, знавшие моих родителей, подходили и заговаривали со мной: они спрашивали, как мои дела, и я отвечала, что хорошо; они спрашивали, как мой отец, и я отвечала, что прекрасно. Кто-то собрался меня кому-то представить, но я ответила, что уже знакома с ним. Я воображала себя Айрис Марч, сидящей с любовником в кафе и курящей сигарету в длинном мундштуке. Так было в «Зеленой шляпе».
Я вышла на веранду. Наша гостья сидела на перилах, вытянув длинные ноги, и читала журнал с помощью маленького фонарика. Цветы вокруг веранды были едва различимы в свете декоративных лампочек, и, лишь когда она переворачивала страницу, в дрожащем свете вспыхивали белые петунии. Я решила, что сейчас и мне было бы неплохо выкурить сигарету в длинном мундштуке из слоновой кости. И чтобы он блестел при луне. Луна уже вставала над лесом у края лужайки, но ночь была облачной, и там виднелось лишь смутное свечение. Было тепло.
Наша гостья перевернула еще страницу. Я подумала, что она чувствует мое присутствие. Я как раз снова подумала о любовнике Айрис Марч, выходящем за мной на террасу, когда кто-то похлопал меня по плечу: это был отец Руфи. Он взял меня за запястье и подвел к нашей гостье, оглянувшейся и рассеянно улыбнувшейся нам в темноте под цветными фонариками. Отец Руфи сказал:
— Вы знаете? Там вас ждет родственник!
Ее лицо словно отвердело. Она все еще улыбалась, но из этой улыбки исчезло все.
— Как чудесно, — сказала она. — А кто это?
— Я не знаю, — ответил отец Руфи, — но он высокий и выглядит почти как вы, прошу прощения. Он сказал, что он ваш кузен.
— Рог nada, — ответила наша гостья и, встав, оперлась на руку отца Руфи. Мы втроем вернулись в зал. Журнал и фонарик она оставила на стуле: они скорее всего принадлежали Клабу. Отец Руфи поднялся с нами по ступенькам на галерею, где нас ждал гость. На нем был смокинг, между тем как половина мужчин на вечере были в обычных костюмах. Он был не очень похож на нее: его лицо было более смуглым и плоским; когда мы подошли к нему, он встал. До потолка ему оставалось совсем немного. Это был гигант. Он и наша гостья не обменялись рукопожатием. Оба посмотрели на отца Руфи, и он оставил нас. Затем незнакомец вопросительно посмотрел в мою сторону, но наша гостья уже опустилась в кресло, вся гибкость и грация. Они выглядели прекрасной парой. Незнакомец достал из брючного кармана оправленную в серебро флягу; взяв со стола стакан воды, он добавил туда виски из фляги, но наша гостья не притронулась к нему. Она отодвинула стакан пальцем и сказала мне:
— Садись, малыш.
Я подчинилась. Потом она сказала:
— Кузен, как ты меня нашел?
— Par chance, кузина, — сказал незнакомец. — Повезло.
Он ловко завернул флягу и спрятал ее в карман. Взболтав напиток, он положил деревянную мешалку с эмблемой клуба на место.
— Мне пришлось потерпеть, — сказал он, — уж очень меня раздражает этот тип, с которым ты говорила. Здесь нет ни одного специалиста: все они недоумки, тупые и разболтанные.
— Он добрый и умный человек, — сказала она. — Преподает математику.
— Дважды дурак, — сказал чужак, — если думает, что это математика! — Он выпил свою смесь. Затем сказал:
— Думаю, что нам пора домой.
— Ха! С кем? — спросила моя подруга, полупрезрительно и полушутливо скривив губы. — Только не с ним!
— Почему, кто меня знает? — спросил чужак.
— Потому, — ответила наша гостья и, отвернувшись от меня, что-то зашептала ему на ухо. При этом она не отрывала глаз от танцующих — половина гостей в обычных костюмах, половина уже пожилых пар, Руфь, Бетти, студенты на каникулах. Оркестр играл фокстрот. Лицо чужака изменилось. Оно потемнело. Допив свой стакан, он повернулся ко мне.
— Она выходит из дому? — спросил он резко.
— Ну?.. — лениво протянула гостья.
— Да, — сказала я. — Да, она выходит. Каждый день.
— В машине или пешком?
Я взглянула на нее, но она никак не помогла мне. Ее указательный и большой пальцы образовали окружность.
— Не знаю, — ответила я.
— Пешком? — настаивал он.
— Нет, — вдруг буркнула я. — Нет, на машине. Всегда на машине!
Он откинулся на спинку стула.
— Ты сделала все, — спокойно сказал он. — Все, что можно.
— Я? Я еще не посвящена. Я могу и передумать.
После секундного молчания он сказал:
— Поговорим.
Она пожала плечами.
— Дома у девочки, — сказал он. — Я выйду через пятнадцать минут после вас. Дай руку.
— Зачем? — сказала она. — Ты же знаешь, где я живу. Я не буду прятаться в лесу, как животное.
— Дай мне руку, — повторил он. — Ради старой дружбы.
Она протянула через стол руку. Их пальцы сплелись, и она вздрогнула. Затем они встали. Она взяла меня за руку, и мы пошли по лестнице, а чужак сказал нам вслед, как будто ему нравились эти слова:
— Ради старой дружбы! Здоровья тебе, кузина! Долгой жизни!
Оркестр заиграл рэгтайм-марш. Она остановилась поговорить с пятью-шестью гостями, среди них был и отец Руфи, и дирижер оркестра, и Бетти, которая пила пунш с мальчиками из нашего класса. Бетти шепнула мне:
— Твои маргаритки вот-вот отвалятся.
Мы прошли мимо припаркованных машин, пока не увидели одну, понравившуюся нашей гостье. Все они не были закрыты, а в некоторых владельцы даже оставили ключи: она села в машину и запустила мотор.
— Но это не ваша машина! — сказала я. — Вы не можете…
— Садись!
Я скользнула к ней.
— Еще только десять часов, — сказала я. — Мы разбудим отца.
— Молчи!
Я подчинилась. Она вела машину очень быстро и плохо. На полпути к дому она сбавила скорость. Затем вдруг громко расхохоталась и очень доверительно сообщила, но как будто не мне, а кому-то другому:
— Я сказала ему, что создала Нейлсенову петлю вокруг этого места, что вывело половину графства Грин из фазы.
— Что такое Нейлсенова петля? — спросила я.
— Путай вчера, путай сегодня, но никогда не путай сегодня и завтра, — процитировала она кого-то.
— Что такое… — начала я энергично.
— Я уже сказала тебе, бэби, — ответила она, — и не дай тебе Бог узнать больше.
Машина свернула в наш двор с таким визгом, который разбудил бы и мертвого. Выйдя из машины, наша гостья метнулась на кухню, словно зная, что отец и мама спят или пребывают в гипнотическом трансе, как в рассказах Эдгара По. Затем она приказала принести кочергу из мусоросжигателя на заднем дворе, попробовала, горяч ли еще ее конец, потом сунула его в пламя газовой плиты. Из-под раковины она достала мамину бутыль «Чистого Растворителя».
— Это страшная штука, — сказала я. — Если он попадет в глаза…
— Налей немного в стакан. На две трети. Прикрой блюдцем. Возьми другие стакан и блюдце и поставь на стол. Налей воды в мамин кувшин, накрой его и поставь тоже на стол.
— Вы собираетесь это пить? — в ужасе воскликнула я.
Она оттолкнула меня. Я притащила к столу три стула и выключила газ. Она поставила меня так, чтобы я заслоняла собой плиту со стороны окна и двери, и сказала:
— Малыш, что особенного в горячем железе?
— Что? — переспросила я.
— Ты знаешь это, малыш, — сказала она. — Что?
Я молча смотрела на нее.
— Но ведь ты знаешь это, малыш, — сказала она. — Ты знаешь это лучше меня. Ты знаешь, что твоя мама жгла мусор и что кочерга еще горячая. И ты поостережешься трогать ее, когда она только что из огня, как и железные кастрюли на плите, хотя газ уже выключен, потому что железо долго нагревается и долго остывает, правда?
Я кивнула.
— Ну, тогда ты знаешь больше многих. — Посмотрев на мою ладонь, она скорчила гримасу. — Он идет. Встань перед плитой. Когда он прикажет тебе выключить газ, выключи. Когда я скажу тебе «сейчас», ударь его кочергой.
— Я не могу, — шепнула я. — Он слишком большой.
— Он не тронет тебя, — сказала она. — Делай, как я сказала.
— Что вы собираетесь делать?
— Когда я скажу «сейчас», — строго повторила она, — стукни его кочергой.
Сев к столу и дотянувшись до баночки со всякой всячиной, которую мама держала на подоконнике, она принялась подравнивать ногти пилочкой. Прошло две минуты. Ничего не случилось. Я стояла, держа в руке холодный конец кочерги, пока не почувствовала, что могу говорить.
— Отчего вы сморщились? Вам стало больно?
— Заноза в ладони, — спокойно ответила она.
— Почему вы ее не вытащите?
— Она разнесет весь дом.
Чужак шагнул в открытую дверь кухни. Без слов она положила на стол обе руки ладонями вверх, и тоже без слов он вытащил черную ленточку из кармана своего смокинга и положил на ее запястья. Ленточка тут же начала стягиваться, облепляя руки гостьи и часть стола, словно черная изолента, и сжимая их с такой силой, что дерево заскрипело. Кончиком пальца он тронул ее ладонь, где пульсировала маленькая черная точка. Точка исчезла. Он засмеялся и велел мне выключить свет, что я и сделала.
— Убери это, — сказала она.
— Если бы ты пряталась похуже, у тебя было бы и оружие.
И тут край стола треснул, словно выстрелил, — он отодрал черную ленту от ее рук и спрятал в своем костюме.
— Теперь, когда я воспользовался этим, все знают, где мы, — сказал он и уселся на кухонный стул, высоко задрав колени.
Тогда она сказала что-то, чего я не поняла. Сняла блюдце с пустого стакана и налила в него воды; прошептав опять что-то неясное, протянула стакан ему, но он отстранился. Она пожала плечами и выпила воду сама.
— Мухи, — сказала она и положила блюдце обратно.
Несколько минут они сидели молча. Я не знала, что делать: я помнила, что надо ждать команды «сейчас» и тогда стукнуть его, но никто ничего не говорил. Кухонные часы показывали без десяти одиннадцать. Где-то прямо у окна звенел сверчок. Я боялась, что чужак почувствует запах растворителя. У меня затекли ноги, наша гостья сожалеюще вздохнула и кивнула.
Чужак поднялся, осторожно отодвинул стул и произнес:
— Отлично. Я вызову их.
— Сейчас? — спросила она.
Я не могла ничего сделать. Я держала кочергу перед собой обеими руками и стояла, не зная, как сделать это. Чужак — он пригибался, чтобы не задеть наш потолок — только взглянул на меня, будто я не стоила большего, и снова сосредоточил внимание на ней. Она оперла подбородок на ладони и прикрыла глаза.
— Положи это, пожалуйста, — устало сказала она.
Я не знала, что делать. Она приоткрыла глаза и сняла блюдце со второго стакана.
— Положи это сейчас же, — она поднесла стакан с растворителем к губам.
Я неловко ударила его кочергой. Смутно помню, что было потом: по-моему, он засмеялся и успел поймать кочергу за раскаленный конец, а затем взвыл и сбил меня с ног, потому что помню, что стою на четвереньках, глядя, как она сбивает его с ног. Когда он упал, она пнула его в висок. Затем отступила и протянула мне руку; я подала ей кочергу, которую она взяла сложенной тряпкой, перехватила за холодный конец и с жуткой силой обрушила не на голову ему, как я ждала, а на горло. Когда он замер, она надавила раскаленным концом кочерги на разные точки его костюма, провела им по его поясу и швам ботинок. Потом она сказала мне:
— Уйди.
Я вышла, но успела увидеть, как она снова ударила его в горло, уже не кочергой, а каблуком туфли, серебряной туфли.
Когда я вернулась, там уже никого не было. На сушилке стоял чисто вымытый и вытертый стакан, а кочерга пристроена в уголке раковины под струю холодной воды. Наша гостья стояла у плиты, заваривая чай в коричневом мамином чайнике. Она стояла как раз под матерчатым голландским календарем, который моя мама, не отставая от моды, повесила на стенку. К нему она прикалывала записки для памяти, на одной стояло:
«БУДЬ ОСТОРОЖНА. КРОМЕ ВАННОЙ, БОЛЬШЕ НЕСЧАСТНЫХ СЛУЧАЕВ ПРОИСХОДИТ ЛИШЬ В КУХНЕ».
— Где… — проговорила я, — г-г-где…
— Сядь вот сюда. — Она пододвинула ЕГО стул. Но ЕГО нигде не было. — Не слишком задумывайся.
Тут в кухню из гостиной вошла моя мама с пледом на плечах и, глуповато улыбаясь, сказала:
— Боже, я, кажется, уснула!..
— Чаю? — спросила наша гостья.
— Просто-напросто уснула, — сказала мама, усаживаясь.
— Я забыла, — сказала наша гостья и добавила: — Мы же одолжили машину. Позвоню им по телефону.
Она вышла в холл, где нам установили телефон одним из первых в городе, и через несколько минут вернулась.
— Все в порядке? — спросила мама. Чай мы пили молча.
— Скажите мне, — наконец произнесла наша гостья. — Как работает ваше радио?
— Безупречно, — с некоторой обидой ответила мама.
— Это хорошо, — сказала наша гостья, — потому что вы в мертвой зоне, понимаете, слава Богу, в мертвой зоне!
Моя мама встревожилась:
— Простите, я не…
— Извините меня, — сказала гостья, — мне нездоровится.
Она со стуком поставила чашку на блюдце, встала и вышла из кухни. Мама ласково дотронулась до моей руки.
— Никто ее не… обидел на танцах? — тихо спросила мама.
— О нет, — ответила я.
— Ты уверена? — настаивала мама. — Ты точно знаешь? Никто не говорил о ее росте или внешности, ну что-нибудь скверное?
— Руфь говорила, — соврала я. — Сказала, что она как жирафа. — Мама, успокоенная, встала и стала убирать чайную посуду в шкафчик. Потом вытерла стакан, который держала наша гостья, тот, где был растворитель.
— Бедная женщина, — говорила мама, протирая его, — несчастная женщина.
Потом не было ничего особенного. Я начала готовить учебники к школе. Голубые васильки буйно расцвели вокруг дома, и отец, выздоровев, скосил их все. Мама вырастила несколько гибридных васильков на задней клумбе, в два раза выше диких; она объясняла мне, почему они крупнее, но я позабыла.
Наша гостья познакомилась с мужчиной, не очень подходящим, потому что он был поляк и работал в гараже. Она не выходила, а встречалась с ним по вечерам на кухне. Это был коренастый, крепкий парень, светловолосый, с настоящей польской фамилией, но все звали его Богалуза Джо, потому что пятнадцать лет он провел в Богалузе, штат Луизиана (он выговаривал «Люзьяна») и все время вспоминал об этом. У него была теория, что цветные совсем как мы и что через сто лет все так перемешаются, что не различишь. Мою маму очень заинтересовали его взгляды, но она никогда не позволяла мне говорить с ним. Он был очень уважителен: звал ее «мэм» и никогда не ругался, но в гостиную ни разу не зашел. С нашей гостьей он всегда встречался на кухне или в саду за домом. Они пили кофе и играли в карты. Иногда она просила его:
— Расскажи мне что-нибудь, Джо. Я люблю истории поинтереснее.
И он рассказывал, как прятался от кого-то или от чего-то среди негров целых три года, и они давали ему работу и заботились о нем. Он говорил: «Цветные — такие же, как все», «Негры умнее. Им так нужно. Их никто не одурачит. У меня была негритянка, так она была умнейшая женщина в мире. Красивая; не по-белому, по-своему».
— Дайте нам сто лет, — добавлял он, — и мы перемешаемся.
— А может быть, двести? — спросила наша гостья, наливая кофе. Опершись локтем на стол, она улыбалась ему. Ложечкой она помешивала кофе. С минуту он молча смотрел на нее, потом тихо сказал:
— Черная женщина, самая умная в мире… Ведь ты черная, не так ли?
— Отчасти, — сказала она.
— Красивая женщина, — продолжал он. — И никто не знает?
— В цирке знают. Но им все равно. Сказать, что думают о вас в цирке?
— О ком? — удивленно спросил он.
— О всех вас, — сказала она. — О всех, кто не в цирке. О всех, кто не может того, что мы можем, кто не самый сильный или не самый лучший, кто не может убивать голыми руками или за шесть недель выучить новый язык, рассечь другому сонную артерию за тридцать шагов перочинным ножом или взобраться в здание Национального банка графства Грин с первого на шестой этаж без снаряжения. Все это я могу.
— Черт возьми! — прошептал Богалуза Джо.
— Мы вас презираем, — сказала она. — Вот так. Мы думаем, что вы болваны. Отбросы. Удобрение для мира, Джо, вот что вы такое.
— Тебе просто скучно, — сказал он. — Вечер, и тебе грустно. — Он протянул ей через стол руку, но не так, как в кино, и не так, как в книгах: такого лица, как у него сейчас, я раньше никогда не видела ни у мальчишек, когда они ухлестывают за девчонками, ни у взрослых, даже у невест и женихов. Он выглядел бесконечно добрым, бесконечно участливым. Она отдернула руку. С той же слабой, безучастной улыбкой, которая была на ее губах весь вечер, она отодвинула стул и встала.
— Да, я все это могу! Ну и что? — Она пожала плечами. — Завтра я уезжаю.
Он тоже встал и обнял ее за плечи. Мне показалось это смешным, потому что он был ниже ее на пару дюймов.
Он сказал:
— Дорогая, тебе не надо уезжать.
Она глядела в сад, как будто стараясь увидеть что-то очень далекое от нашего огородика или маминых гибридных васильков, что-то, чего никто не мог увидеть.
Он повторил настойчиво:
— Милая, посмотри…
Когда она уставилась ему в подбородок слепыми глазами, он обхватил ее лицо своими широкими ладонями механика.
— Дорогая, ты можешь остаться со мной. — Он приблизил свое лицо к ее лицу. — Выходи за меня замуж, — сказал он вдруг.
Она засмеялась. Я никогда не слышала, чтобы она так смеялась. Затем раскашлялась. Он обнял ее, и она приникла к нему, закрыв лицо руками. Только через несколько секунд он понял, что она плачет, и очень встревожился. Так они и стояли — она плакала, он подавленно молчал, а я, спрятавшись, наблюдала за ними. Потом они медленно пошли к выходу в сад. Когда они вышли и погасили за собой свет, я прокралась за ними к качалке, которую устроил мой отец под большим деревом: подушки и пружины выдерживали четверых. Кусты скрывали ее почти целиком. Хотя керосиновый фонарь, вкопанный там отцом, не горел, я видела их почти отчетливо. Несколько минут они сидели, молча глядя во тьму.
Качалка чуть поскрипывала. Наконец Богалуза Джо, механик из гаража, спросил:
— Завтра?
— Завтра, — ответила она.
И они поцеловались. Мне понравилось: это было здорово, я такое уже видела. Она откинулась на подушки, вытянув ноги и разбросав руки. Я видела все, что было потом, весь поединок не на жизнь, а на смерть. Слово «эпилепсия» билось в моем мозгу. Они оделись и закурили. Теперь я ничего не слышала. Я скорчилась в кустах, сердце мое бешено колотилось.
Я была страшно напугана.
Она не уехала ни на следующий день, ни на второй, даже отдала маме платье и спросила, нельзя ли где-нибудь его переделать.
Мои школьные вещи вывесили во двор проветрить, чтоб не пахли нафталином. Я обернула все учебники.
Однажды утром я спустилась спросить у мамы кое-что, но ее нигде не было — ни в кухне, ни в холле, и я пошла в гостиную. Но не успела я пройти и половины коридора, как кто-то сказал:
— Остановись.
Я увидела, что мои родители сидят на стульях возле входной двери, руки на коленях, неподвижные, как зомби.
— Ой, ради Бога, что вы… — начала было я.
— Стой тут, — сказал тот же голос.
Родители не шевелились. Мама улыбалась своей любезной улыбкой-для-гостей. В комнате больше никого не было. Я ждала, но родители оставались мертвыми. И тогда, откуда-то из угла, где был наш новый радиоприемник, появилась наша гостья в мамином весеннем пальто, бесшумно ступая по ковру и подозрительно заглядывая во все окна гостиной. Она улыбнулась, увидев меня, и постучала по крышке приемника. Поманив меня жестом, она сбросила пальто и накинула его на приемник.
С головы до ног она была в черном.
Я подумала «в черном», но это было не то слово: надо было сказать «чернота», «тьма», ослепляющий мрак, что-то, чего нельзя даже вообразить, мрак без деталей, бликов, складок, ничего, только ужасная, головокружительная тьма, в которой ее тело — эта штука сидела плотно, как трико акробата или костюм водолаза — исчезало совсем, сохраняя лишь внешний контур. Ее голова и кисти рук словно плавали в воздухе.
— Красиво, правда? — Она села возле радио, скрестив ноги.
— Пожалуйста, задерни шторы.
Я сделала это, обойдя моих оцепеневших родителей, а затем остановилась посреди комнаты и сказала:
— Я сейчас упаду.
Мгновенно очутившись возле меня, уже в мамином пальто, она подхватила меня и отвела к кушетке, обняв и массируя мне спину.
— Твои родители спят. Ведь ты уже понимаешь кое-что, раз вмешалась в это дело? Помнишь — морлоки, Непреходящая Военная Власть?..
Я выдавила «ой-ой-ой…», и она снова принялась растирать мне затылок.
— С тобой ничего не будет. С твоими родителями тоже. Подумай, как это здорово! Подумай! Мятеж! Восставшие морлоки, революция в Непреходящей Военной Администрации!..
— Но я… я…
— Мы с тобой друзья, — сказала она, взяв меня за руку. — Мы настоящие друзья. Ты помогла мне. Мы этого не забудем.
Сбросив мамино пальто, она отошла и встала перед дверным проемом. Прикрыла рот рукой, потерла шею, нервно кашляя. Повернулась, чтобы в последний раз посмотреть на меня.
— Ты спокойна? — спросила она.
Я кивнула. Она улыбнулась мне.
— Не волнуйся. Sois tranquille. Мы друзья. — Она снова повернулась к проему.
Проем превратился в зеркало. Оно затуманилось, затем прояснилось, как облако светящейся пыли, затем стало похожим на занавес. Потом снова стало зеркалом, в котором отражались только я и наша гостья.
Затем вошел первый морлок.
Потом второй.
Потом третий.
Потом все остальные.
Гостиная была набита гигантами! Они были похожи на нее всем — лицом, сложением, ростом, черными униформами; мужчины и женщины всех земных рас, все огромные, как мамины гибридные цветы, на целый фут выше нашей гостьи. Стая черных воронов, черных летучих мышей, черных волков, рассевшихся на нашей мебели, на нашем приемнике, на стенах и на шторах, как будто они могли летать, как будто были в космосе.
Правящие миром.
В зеркале появились и двое ползущих; на них были водолазные костюмы и шлемы, как круглые аквариумы, — мужчина и женщина, толстые, как тюлени. Они лежали на ковре (я различила струйки, бьющие вниз и вверх из странных ошейников, подобно пыли, оседающей в воздухе) и смотрели снизу вверх на остальных. Их костюмы раздувались. Один из морлоков что-то говорил одному из «тюленей», а тот отвечал, указывая на штуковину, закрепленную у него на спине. Затем принялись говорить все.
Даже если бы я знала тот язык, все равно это было бы слишком быстро для меня: очень быстро, очень жестко, напористо, как переговоры между землей и пилотом или что-то вроде, словно какой-то код, известный им всем, — передать сведения как можно быстрее. Только «тюлени» говорили медленно, булькая и воняя, как запущенный пляж. У них даже морды не двигались — только маленькие круглые рты, похожие на рыбьи.
Наверно, я заснула ненадолго (или меня усыпили) и не видела, что сделал один из «тюленей», почему к нему присоединился один из морлоков у радиоприемника, а затем еще один, и вот уже вся комната гудит, а моя подруга ведет яростный, бескомпромиссный спор с одним из морлоков. Все были заняты своим делом, но все время оглядывались на меня… Это было жутко, и я словно онемела: мне хотелось опять заснуть или заплакать, потому что я не понимала ни слова. Моя подруга вдруг закричала. Она кричала, а не говорила, отчаянно кричала о чем-то, стуча кулаком по ладони; лицо ее искажено, видимо, речь шла не просто о деловых вопросах. Другой морлок, часто дыша, побледнел от гнева. Он прошипел что-то, очевидно, очень язвительное. Достав откуда-то из черной униформы серебряный кружок, он сказал на чистейшем английском, опять глядя на меня:
— Во имя войны против Непреходящей!..
Она набросилась на него. Я вскочила; мне было видно, как она сжала его пальцы вокруг серебряного кружка. Затем все скрутилось в один клубок на полу, пока они не расцепились, отскочив друг от друга как можно дальше. Ясно, они ненавидят друг друга. Она сказала отчетливо:
— Я настаиваю.
Он пожал плечами, сказав что-то резкое. Она вытащила нож — только нож! — и медленно обвела взглядом комнату и каждого в ней. Никто не шевелился. Она подняла брови.
— Ссс!.. Грозишь?.. — прошипела с пола женщина-«тюлень». Она не встала, упакованная в свой жир.
— Ты? Ты пачкаешь ковер.
Женщина-«тюлень» снова зашипела. Моя подруга медленно двинулась к ней; остальные наблюдали. Она не нагнулась, как я ждала, а как-то метнулась к «тюленихе». Каблук ее вонзился в скафандр на животе — она явно пыталась прорвать его. «Тюлениха» поймала руку с ножом и пыталась ударить им мою подругу, держа другой «ластой» ее за шею. Она старалась удушить ее. Затем все опять слилось в одно пятно. Раздавалось шипение, громкий стук, лязг. Затем из клубка показалась наша гостья, уронила нож и прижала руку к левому глазу. «Тюлениха» перекатывалась с боку на бок, по ее телу пробегала крупная дрожь. В ее шлеме были пузыри воздуха. Второй «тюлень» не двигался. Пока я смотрела, из шлема «тюленихи» ушла вся вода, и теперь там был только воздух. Очевидно, она умерла. Моя подруга, наша гостья, стояла посреди комнаты, с ее рук стекала кровь; она стонала от боли, но никто в комнате не двинулся, чтобы ей помочь.
— Жизнь… за жизнь, — выдохнула она и упала на ковер.
«Тюлениха» открыла глаз. Два морлока бросились к ней и подняли ее нож; когда они тащили ее к зеркалу, она прохрипела что-то.
— К черту твои расчеты! — крикнул морлок, с которым дралась наша гостья. — У нас война: Транс-время сидит у нас на хвосте, поэтому нам не до дилетантства! Ты говоришь, что это твоя прабабушка! Мы деремся за свободу пятидесяти миллиардов, а не за твои подсчеты!..
Он повернулся ко мне.
— Ты! — рявкнул он. — Не смей говорить об этом. Ни с кем!
Я съежилась.
— Не пробуй потрясти кого-нибудь этими историями, — презрительно добавил он. — Тебе повезло — живи!
Он шагнул сквозь зеркало, которое тут же исчезло. На ковре осталась кровь — в нескольких дюймах до моих ног. Опустившись на колени, я коснулась ее кончиками пальцев и поднесла их к своему лицу…
— Вернись, — сказала вдруг моя мама. Я повернулась к ним, восковым манекенам, не видевшим ничего.
— Кто задернул шторы, черт возьми! — воскликнул отец. — Я говорил тебе, что мне не нравятся эти штуки, и если бы не твоя мама…
— О, Бен, Бен! У нее кровотечение из носа! — закричала мама.
Потом они рассказали мне, что я упала без сознания. Несколько дней я пролежала в постели, потом мне разрешили встать. Мои родители считали, что у меня началась анемия. Еще они рассказали, что проводили нашу гостью этим утром на вокзал и видели, как она села на поезд; высокая, лохматая, некрасивая, одетая в черное, на журавлиных ногах; все ее пожитки уместились в небольшую дорожную сумку, «Поехала в свой цирк», — сказала мама. В комнате ничего не осталось от нее, даже отражения в окне, у которого она часто стояла, ярко светившегося в темноте ночи, ничего на кухне, ничего в Кантри-Клабе, ничего на чердаке.
Джо больше никогда не приходил к нам. За неделю до школы я просмотрела все свои книги от «Машины времени» до «Зеленой шляпы». Потом я проверяла каждую книгу в доме, но там тоже ничего не было. Меня пригласили на вечеринку; мама не позволила мне пойти.
Однажды пришла Бетти, но быстро соскучилась.
В один скучный полдень в конце лета, когда по пустому дому гулял ветер снизу доверху, родители были на заднем дворе, соседи справа уехали купаться, остальные спали или заперлись или вообще исчезли — кроме кого-то, подстригавшего, я слышала, газон, — так вот, в этот полдень я решила разобрать и проверить всю свою обувь. Я занималась этим перед большим зеркалом, вделанным изнутри в дверь моего платяного шкафа. Перебирая и примеряя заодно и свои зимние вещи, я случайно взглянула на дверцу.
В зеркале стояла она. Позади нее все было черным, словно завешено бархатом. На ней было что-то черное с серебром, полуобнажающее ее; лицо ее было в морщинах, словно изрезанное или покрытое паутиной; у нее был один глаз. Второй сверкал каким-то блеском. Она сказала:
— Хотелось ли тебе когда-нибудь позаботиться о себе чуть-чуть? Дать тебе совет?
Я не могла ничего ответить.
— Я — не ты, — сказала она. — Но мне хотелось того же, и сейчас я вернулась на четыреста пятьдесят лет назад. И мне нечего тебе сказать. Что можно сказать в таких случаях? Жаль, но это, без сомнения, естественно.
— О, пожалуйста! — шепнула я. — Останьтесь!
Она поставила ногу на край зеркала, словно это был дверной порог. Серебряная сандалия, которую она надевала на танцы в Клаб, выдвинулась — толстый каблук, плоская, уродливая, как смертный грех; новые линии разбежались по ее лицу и по всей обнаженной коже, похожие на странный орнамент. Потом она отступила: довольная, мертвый глаз потускнел, снова рассыпался искрами и исчез, открыв пустую глазницу, уродливую и страшную.
— Ха! — сказала она, — моя прабабушка хочет дать этому миру, слишком мягкому и глупому, но милому, нечто очень твердое; но сейчас это глупо и плохо, а твердое стало слишком твердым, мягкое — слишком мягким, а моя прабабушка — ведь это она основала Орден — уже умерла. Но это не имеет значения. Видишь ли, ничто не кончается. Просто продолжается и продолжается…
— Вы же не видите! — воскликнула я. Она тронула висок, и глаз появился снова.
— Смешно, — сказала она. — Интересно. Притягивающе. Для совсем слепого. Я расскажу тебе о моих набросках.
— Но ведь вы не… — заикнулась я.
— Первый, — морщины на ее лице стали глубже, — это элой и развлекатель; жирный лысый человечек в тоге, накидке и башмаках, каких ты не видела, с хрустальным шаром на коленях, от которого идут провода, вживленные в его глаза, ноздри, уши, голову, словно в ваши лампы. Это элой и развлекатель.
Я заплакала.
— Второй, — продолжала она, — это работающий морлок; здесь я сама, держащая череп, как в «Гамлете», только если ты вглядишься в череп внимательнее, то увидишь весь мир с такими смешными штучками, торчащими из полюсов и океанов, и он битком набит людьми. Просто битком. И таких миров к тому же слишком много.
— Если вы не перестанете!.. — закричала я.
— Они выталкивают друг друга, — продолжала она, — они нападают в море, что печально, но совершенно естественно, и, если ты приглядишься к элоям поближе, то увидишь, что каждый держит тот самый хрустальный шар или бежит следом за механизмом, движущимся быстрее его, либо глазеет на другого элоя на экране, который выглядит поумнее и попривлекательнее, ты поймешь, как эти женщины и мужчины умирают.
А третий рисунок — очень-очень маленький — изображает гигантский аквариум, где полно людей в черном. За ним другой аквариум с людьми в черном, за ним третий, четвертый и так далее, а может быть, и один в одном — так экономичнее. А может быть, все так горько потому, что я потеряла глаз.
Я была так близко, что могла дотронуться до нее. Она скрестила руки на груди и посмотрела на меня, потом сказала тихо:
— Милая моя, мне хотелось бы взять тебя с собой, но это невозможно. Прости меня.
И, взглянув на меня в первый раз серьезно и с нежностью, она исчезла в искрящемся вихре.
Теперь я смотрела на себя. Недавно я тайно смастерила униформу Транс-времени, такую, какой представляла ее себе: черная туника на черной блузе и черные чулки-трико. Они остались от прошлогодней школьной постановки, а прочее я выкроила из подкладки от старого маминого пальто. Так я и была одета сегодня. Еще я привязала шнурком к запястью серебряную спираль от утюга. Подняв одну ногу, словно собираясь вступить на порог, из зеркала на меня уставилась девчонка в черных тряпках. Она повернулась и отчаянно искала в комнате рисунки, записки, пылинки серебряной пудры, хоть что-нибудь. Затем уселась на мою кровать. Она не плакала. Она сказала мне:
— Дорогая, ты выглядишь просто дурой.
Снаружи все подстригали газон — скорее всего мой папочка. Мама, наверно, вскапывает, окучивает, выдирает сорняки, она никогда не останавливается. Когда-нибудь я поступлю в цирк, полечу на луну, сочиню роман: ведь, кроме всего прочего, я уже помогла убить человека. Я была кем-то. Все это чепуха.
Я сорвала спираль и швырнула ее на кровать. Затем я разделась и сложила свой костюм на кровати. Идя к двери, я обернулась, чтобы взглянуть на коллекцию старых одежек и на себя в зеркало — в последний раз. На секунду что-то двинулось в зеркале или мне это показалось, что-то позади меня или сбоку, что-то угрожающее, полуслепое, тень теней, что-то небрежно рассыпающее серебряные монетки. Я стояла, стиснув кулаки, едва не плача: пусть оно выйдет из зеркала и убьет меня… Если у меня нет защитника, пусть будет чудовище, мутант, ужас, смертельная болезнь, что угодно, что-нибудь, с чем можно никогда больше не быть одной.
Не появилось ничего. Ни хорошего, ни плохого.
Я слышала, как тарахтит газонокосилка. Придется идти и снова видеть багровое лицо отца, его сердечные приступы, его скверный нрав и отвратительную настойчивость. Видеть слабую улыбку матери, выглядывающей из зарослей клумбы, которую она пропалывает, и слышать прежде, чем спросят: «Ах бедная женщина, бедная женщина!»
Совсем никого.
Больше никаких сказок!