Стефан Грабинский «Безумная усадьба» Stefan Grabiński «Szalona zagroda» (1908)

Стою в солнечных отблесках, утопаю в кровавых струях — а ветры надо мной так грустят, а ветры так жалобно плачут над головой…

Смотрю в пустую, широкую степь, смотрю в степь, поросшую сорной травой — а вóроны горюют надо мной, а вóроны надо мной так рыдают…

Одинокий стою в руинах, бездомный, бездетный отец — а горе тащится по развалинам, а горе волочится по обломкам…

На горизонте тучи замерли, на небосклоне тучи остановились — дым набросил пелену на глаза, сажа проникает и врезается в горло…

Вчера вернулся из учреждения: уже не опасен. Пусть будет так. Только клянусь, что любой на моем месте при подобных обстоятельствах оказался бы, в конце концов, там же, где и я…

Я не больной и никогда им не был — даже тогда… да… даже тогда. То, что совершил, возникло не из-за какого-то психического отклонения, а было неизбежностью, каковой являются проявления стихий, как жизнь и смерть — возникло из окружения с непоколебимой очевидностью. Я не психопат и никогда им не был!

Зато был законченным скептиком, не придерживался ни одной концепции или доктрины — никогда не был подвержен внушению. Мой приятель К., которого я считал очень суеверным человеком, был моей полной противоположностью. Его странные, подчас безумные взгляды и теории вызывали во мне резкое неприятие, а отсюда постоянные споры, неоднократно заканчивающиеся разрывом наших взаимоотношений на длительное время. А всё-таки, мне кажется, что не во всем он ошибался. По крайней мере, одно из его убеждений фатальным образом отразилось на мне. Может, потому я, собственно, так ожесточенно против него выступал, как будто предчувствуя, что оно послужит в качестве откровения.

К. утверждал, что в определенных местах должны произойти определенные вещи; другими словами, есть определенные места, характер, природа и душа которых ожидает свершения событий, происшествий, связанных с ними. Называл это «стилистическим следствием», хотя я во всём этом ощущал пантеистический[1] элемент. Что-то ещё под этим подразумевал, но я не соглашался с суждением подобного рода, избегая даже малейшей тени таинственности.

И всё-таки эта мысль не давала мне покоя, а желание доказательства её необоснованности мучило меня даже после расставания с К., с которым уже больше не встречался ни разу в жизни. Вскоре представилась возможность удовлетворить моё любопытство. Свершилось… и вышел оттуда, на моём тридцатом году жизни, поседевшим как старик и сломленным навсегда. Волосы встают дыбом от воспоминания той ужасной, незабываемой минуты, которая полностью уничтожила меня.

И не знаю, почему ещё живу, и для чего, и как вообще могу жить после этого. Ведь в покаяние не верю; впрочем, не чувствую себя виновным…

Хоть заходит кровавое солнце и обливает пурпуром мою голову — не чувствую себя палачом…

Только слишком долгая агония сверх всякой меры терзает меня.

Хоть от воспоминания ужас сковывает сердце леденящей стужей, а мысли наполнены кровавыми видениями — у меня чистый лоб и мертвенно бледные руки…

Только чересчур затягивается мой исход, и я слишком ясно всё понимаю, слишком быстро… Как-то удивительно обострилось моё внимание. Я холоден как сталь, и как сталь врезаюсь в свои собственные артерии…

А солнце играет, а солнце брызжет пурпуром…

Истекаю кровью, сердечной кровью…

Был отцом двух деток, наших бедных деток. Агнесс любила их до безумия, наверное, больше чем меня. И оставила их преждевременно. Умерла через несколько лет после рождения младшей девочки.

Моя Агнесс! Моя милая Агнесс…

Эта смерть сильно потрясла меня. Размеренный образ жизни не принёс мне душевного покоя, и я начал путешествовать вместе с детьми, которые в то время были для меня единственной опорой. Чтобы отвлечь мысли от скорбных воспоминаний, я много читал, поочередно переключаясь на самые разнообразные темы, от наиболее разнузданных и жестоких до полных символики и мистицизма. При этом не забывал о К. и его теориях.

Однажды мы остановились в городе * с намерением провести здесь осенние месяцы. Сам город с богатой культурной жизнью, схожий со столицей, для меня был чрезвычайно привлекателен, в первую очередь из-за своих прекрасных окрестностей.

К одной из них в ясное августовское воскресенье я отправился вместе с детьми на извозчике. Оказавшись за пределами города, наш транспорт проехал среди двух рядов тополей, пересек железнодорожный путь и помчался среди полей. Мы были уже в полумиле за городом, как вдруг по правой стороне дороги, немного в глубине, на пустыре, моё внимание привлекла достаточно странная, на первый взгляд, постройка, одиноко возвышающаяся среди запущенного сада и совершенно нежилая. Остановил извозчика и сам пошел осматривать строение.

Когда, заинтригованный, я начал рассматривать детали, внезапно из-за груды развалин перед хатой выскользнула сухопарая старуха и, со страхом бросившись ко мне, шепнула:

— Пан, покиньте этот дом пока не поздно, покиньте, если вам Бог и душа милы!

После чего поспешно отскочила в сторону и исчезла в бурьянах.

Это происшествие только усилило моё любопытство и подстегнуло желание разрешения загадки, если здесь вообще можно было говорить о чем-либо подобном. По возвращению домой у меня был уже готовый план: решил немедленно переехать в опустевшую усадьбу. Она показалась мне как будто бы созданной для проверки умозаключений моего эксцентричного приятеля; если они имели какое-либо право на существование, то должны были здесь проявиться. Меня поразила именно та сцена у лачуги, а также некоторые особенности места, соответствующие услышанному когда-то от К.

Что касается скептицизма, то он ничуть не уменьшился; я постоянно соблюдал холодную сдержанность исследователя-маловера. Позже из наблюдателя я превратился в участника, но это произошло потом и без моего осознания.

А пока что соблазн был настолько велик, что устоять против него было невозможно, и на следующий день, снаряженный всем необходимым, я переехал с детьми в уединенную усадьбу. С самого начала меня удивило следующее обстоятельство: когда я хотел договориться с сельской общиной по поводу найма дома, то у меня в этом деле не возникло ни малейших трудностей или препятствий, и мне разрешили поселиться в нём за смехотворно низкую цену. Я имел полную свободу и не опасался наблюдений со стороны села, ведь люди дальней дорогой обходили мою усадьбу, да я и сам неоднократно замечал, как они, проходя мимо, суеверно крестились. Таким образом, целыми неделями я не видел ни души, разве что кто-нибудь проезжал по дороге, однако это случалось крайне редко, так как движение на этой линии несколько лет назад заметно ослабло и перенеслось на пару вёрст западнее.

Начал вести наблюдение.

Прежде всего, удивляла сама усадьба. Её строения с виду ничем особым не отличались от обычных домов, которые можно встретить в предместьях или придорожных постоялых дворах, но всё же…

Вследствие особого сочетания пропорций, казалось, что она всё больше сужалась к низу — так, что основание по сравнению с верхом было поразительно небольшим; крыша с её чердачной частью практически придавливала фундамент. Это строение можно было сравнить с болезненно развитым человеческим организмом, который сгибается под тяжестью аномально развитой головы.

Эта конструкция придавала дому характер чего-то жестокого, какого-то издевательства сильного над слабым.

Никогда не мог понять, как было воздвигнуто и устояло строение подобного рода.

Аналогичное впечатление по отношению к стенам создавали исчезающие в них маленькие окна; втиснутые в толстые стены, они практически терялись в их ужасных объятьях.

По крайней мере, так это выглядело снаружи, хотя, как я со временем убедился, в сущности, они не были такими узкими, а пропускали столько же света, сколько при обычных условиях значительно бóльшие окна.

К тому же, хищный вид имела и сама лачуга, облепленная множеством выбоин и дыр; торчащие из них кирпичи как будто бы покрывали кладку прыщами запёкшейся сукровицы, которая забрызгивала все стены.

Не менее отвратительно было и внутри. Хата, состоящая из трёх комнат, была вся в щелях и трещинах, через которые свободно проникал ветер, залетал в полуразрушенный очаг, подхватывал остатки пепла и завывал в дымоходе.

Однако самой странной оказалась угловая комната, в которой я преимущественно и находился.

Лишайники разрослись на одной из её стен, на местах обвалившейся штукатурки, и образовали загадочную фигуру.

Сразу не мог её как следует истолковать. Поэтому постепенно перерисовал на бумагу — и вот, передо мной возникло достаточно странное изображение или, скорее, его фрагмент.

У основания стены, чуть выше пола, отпечатывались контуры детских ног; одна из них, согнутая в колене, опиралась концом ступни о другую, неподвижно протянутую к земле. Туловище, откинутое назад, доходило примерно до груди — остальное отсутствовало.

Маленькие, слабые ручки были подняты вверх в тщетной попытке защититься.

От фигуры, вероятно, изображавшей маленького мальчика, веяло мертвящим холодом.

Чуть выше в направлении отсутствующей головы тянулись две руки, которые судорожно сжимались вокруг неизвестно чего; пространство между пальцами было пустым. Однако они принадлежали кому-то другому: были значительно больше и мускулистее. Кому — изображение не указывало, так как обрывалось чуть ниже локтя и терялось где-то на белом фоне стены.

Это изображение, как и вся комната, в солнечные дни было по-особому освещено. Лучи, проникая через окна, преломлялись таким образом, что свет, расщепляясь на кровавые окружности, омывал один из столбов перекрытия; тогда казалось, что с него стекают крупные капли крови и собираются внизу в лужу.

Объяснял это не слишком приятное явление законами оптики и особым химическим составом стекла в рамах, впрочем, оно было светлым и кристально прозрачным.

Исследовав само жилище, перешел в сад или огород, который составлял с ним единое, неразрывное и стилистическое целое.

Сад был очень старым и запущенным. Расплодившиеся с давних пор заросли окружали его снаружи плотной живой изгородью, ревниво охраняя внутренние тайны. Среди болезненно разросшихся трав и дурмана гнили стройные, преждевременно зачахшие стволы молодых деревец. Их повалили не ветры, которые сюда не задували, а медленное, разъедающее высасывание их живительных соков старшими деревьями. Они иссохли как скелеты с листьями в чахоточных брызгах. Другие, которых ещё не оплели щупальца гигантов, тихо погибали в тени, заглушенные их брутальной гипертрофией.

В одном месте выглянула из-за плеч соседнего дуба молодая ольха и с освободительной тоской тянулась к солнцу; тогда тот настиг её своей мускулистой ветвью, впился в ещё мягкую сердцевину и пронзил насквозь; клочьями обвисли выползшие наружу «нервы», в резкой судороге извились волокна и годичные кольца. С той поры начала усыхать…

В другом месте губчатые трутовики ядовитыми поцелуями облепили молодую поросль и с остервенением впитывали её соки. Какие-то мерзкие, налитые кровью паразиты оплетали молоденькие стволы и душили их. Буйные заросли яворов напирали всем своим весом на едва выросшие саженцы и придавливали их к земле; под чрезмерным натиском те печально изгибались к почве или вырождались в уродливо-смешных карликов…

В саду никогда не бывало тихо. Постоянно доносились какие-то писки, ежедневно его сотрясали стоны. Отчего-то сами не свои птицы раздраженно голосили по кустам, блуждали по ветвям, забивались в дупла. Иногда начиналась адская погоня по всему саду и воцарялась ужасная битва не на жизнь, а на смерть. Это родители преследовали своих питомцев; бедные, неокрепшие, непривыкшие к полёту птенцы бились в беспомощном усилии о стволы деревьев, ломали крылья, раздирали перья, пока обессилевшие, окровавленные не падали на землю; тогда преследователи били сверху клювами так долго, что от растерзанных останков не оставалось и следа.

Этот странный сад пронизывал инстинктивным страхом моих детей, поэтому они избегали его, ограничиваясь игрой перед домом. Я же, напротив — почти из него не выходил, изучая его дегенеративные симптомы, проникая всё глубже в его тайники. И не знаю, как легкомысленно дал себя вовлечь в заколдованный круг, впутать во тьму преступления и безумия. Того духовного процесса, который во мне протекал, я не мог видеть — всё произошло практически бессознательно. Лишь теперь, путём непонятного для меня анамнеза[2], открываю для себя его тончайшие стадии.

Сначала атмосфера усадьбы и её окружения была встречена мной следующим образом: если бы не желание выяснить правду, то с удовольствием бы её покинул. По прошествии некоторого времени я привык к окружению, оно даже сделалось мне необходимым: я стал здесь «своим». Место начало переиначивать меня на свой лад, я покорился закону, который назвал бы психической мимикрией[3] — переродился до основания. Позволил себя ожесточить.

Через некоторое время я стал испытывать симпатию к атмосфере насилия и жестокости, которая царила в усадьбе. Я сам стал злым и жестоким. С удовольствием, достойным негодяя, я помогал птицам истреблять потомство, деревьям издеваться над порослью. В то время человеческий разум ужасающим образом притупился и превратился в желание бессмысленного уничтожения.

Так проходили месяцы, а моё бешенство только возрастало и то и дело приобретало более разнузданные формы. Однако вместе со мной и всё окружение как бы «прогрессировало» в безумии, будто бы ожидало близкой развязки. Да я и сам должен был это предчувствовать, ведь припоминаю, как под конец целыми часами всматривался в химерический фрагмент на стене, ища в его заполнении ключ к загадке. Ибо, в конце концов, я знал лишь то, что должен был что-то разрешить, что-то выяснить — в том, что со мной происходило, не отдавал себе отчёта.

Параллельно с этими симптомами дико изменилось моё отношение к детям. Не могу сказать, что я перестал их любить — наоборот; но эта любовь превратилась во что-то чудовищное, в наслаждение от издевательства над объектом своих чувств: я начал бить своих детей.

Исполненные страхом, удивлённые суровостью до сих пор доброго отца, они убегали от меня, прячась по углам. Помню те бедные, светлые глазки, залитые слезами, с тихим укором внутри. Однажды очнулся. Это случилось, когда мой маленький, мой бедный сынок среди ударов, запинаясь, произнес:

— Папа… зачем ты меня бьешь?

Я расплакался, но на следующий день всё повторилось вновь…

Однажды я стал более спокойным, нежели прежде, и как будто бы обновлённым после долгого лихорадочного сна. Ясно осознал положение; оставаться дольше в этой глуши было бы делом опасным. Поэтому решил завтра же покинуть усадьбу навсегда, отказываясь от дальнейших исследований. Это был последний порыв воли.

В тот вечер накануне отъезда я сидел с детьми в комнате, втроём мы с задумчивостью смотрели сквозь окна на закат, который стелился по пашням.

Он был кровавым и печальным. Медные полосы осеннего света лежали на полях в скорбной агонии, холодные, взволнованные прохладой ночи, беспомощные…

В саду вдруг стало тихо, сонно шелестели ясени, стрекотали сверчки… Мир затаил дыхание. Минута напряжения.

Ленивым полуоборотом перевожу взгляд на каприз стены.

— Это следует заполнить… заполнить…

Меня охватывает нежность. Я добр и полон слёз.

— Ежи! Поди сюда, дитя!

Садится мне на колени, доверчивый, милый… Должен был почувствовать искренность в голосе… Мои руки гладят светлую головку сына, постепенно обнимая шею…

— Папа!.. Не обнимай так сильно! Па-а-ап…

Захрипел…

Второй ребенок, охваченный ужасом, быстро бежит к дверям…

— Убежит!..

Бросаю труп Ежи, догоняю дочь и одним ударом разбиваю её голову о балку…

Кровь смешалась с пурпуром солнца.

Тупо смотрю под стену, где лежит мой сын: кажется, прильнул к изображению и заполнил его с невероятной точностью; ни на волосок не вышел за линию.

А в руках, уже не зажатых больше вокруг пустоты, а душащих его шею, я узнал… свои собственные…

Караван иллюзорных мыслей пронесся со свистом, со скрежетом мертвых костей и исчез в снежном вихре…

Тайна усадьбы была разгадана.


Перевод с польского — Юрий Боев

Автор перевода хотел бы выразить свою признательность Александру Минису и Александру Печенкину за рецензию, ценные советы и помощь, оказанную при подготовке перевода.

Загрузка...