Итало Кальвино Барон на дереве

I

Последний раз мой брат, Козимо Пьоваско ди Ронду, был в кругу семьи 15 июня 1767 года. Я помню все так, будто это произошло вчера. Мы сидели в столовой нашей виллы в Омброзе; в окна заглядывали густые ветви могучего падуба. Был полдень, и наша семья, по старинному обычаю, уже сидела за столом, хотя в то время многие дворяне переняли у ленивого французского двора манеру обедать ближе к вечеру. Помнится, с моря дул ветерок, шевеля листву. Козимо крикнул:

— Сказал — не буду, значит, не буду! — И оттолкнул тарелку вареных улиток.

Подобного непослушанья никто не ожидал.

Во главе стола восседал наш отец, барон Арминио Пьоваско ди Рондо, в давно вышедшем из моды парике а-ля Людовик XIV с длинными, закрывавшими уши локонами. Впрочем, почти все, что носил наш отец, давно вышло из моды.

Между мной и Козимо поместился аббат Фошлафлер, милостынеподатель нашей семьи и наставник — мой и брата. Напротив сидели мать семейства «генеральша» Конрадина ди Рондо и наша сестра Баттиста, домашняя монахиня. На противоположном конце стола восседал облаченный в турецкие одежды кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, управляющий, он же управитель земель и вод в наших владениях. Будучи незаконным братом отца, он доводился нам дядей.

Несколько месяцев назад, когда Козимо исполнилось двенадцать, а мне восемь, нас допустили за родительский стол. Впрочем, я удостоился этой чести раньше срока: они не хотели, чтобы я обедал один. Я говорю «удостоился чести» не без горечи. На самом деле для нас с Козимо сразу же кончилось привольное житье, и нам оставалось лишь оплакивать обеды в нашей комнатке, в компании одного только аббата Фошлафлера.

Аббат, сухой, морщинистый старик, слыл янсенистом. Ему и в самом деле пришлось бежать из своего родного Дофине, чтобы спастись от суда инквизиции. Но непреклонность характера, которую все дружно восхваляли, высокие нравственные требования к себе и другим постепенно уступали место природной вялости и равнодушию, словно долгие раздумья в те часы, когда он сидел, устремив глаза в пустоту, породили в нем скуку и отвращение ко всему и убедили, что даже самая малая трудность есть перст судьбы, а значит, бесполезно с ней бороться.

Обедая под надзором аббата, мы, прежде чем сесть за стол, долго повторяли вслед за ним молитвы и в начале трапезы в полном молчании размеренно поглощали пищу ложку за ложкой; горе тому, кто поднимал глаза от тарелки или глотал бульон, громко хлюпая. Но уже после первого блюда аббат утомлялся и, вперив взгляд в пространство, причмокивал языком при каждом глотке вина, словно ему остались лишь эти преходящие, минутные радости. Второе мы уже преспокойно ели руками, к концу обеда начинали кидаться огрызками груш, а старый аббат лишь время от времени лениво бросал:

— O-oh bien! O-oh alors![1]

Теперь же, за общим столом, нас ожидали обычные семейные попреки — самая печальная страница детства. Отец и мать глаз с нас не спускали, только и слышно было: «Кур едят ножом и вилкой», «Сиди прямо», «Убери локти со стола». И в довершение всего эта язва Баттиста, наша милая сестрица, ухмылялась.

Все шло одно к одному: на нас кричали — мы делали назло, нас наказывали — мы упрямились еще больше, и так до тех пор, пока однажды Козимо не отказался есть улиток, твердо решив отделиться и пойти своим путем.

Это переплетение взаимных обид стало для меня понятным много позже, а тогда, в восьмилетнем возрасте, все казалось игрой; даже воюя со взрослыми, мы как будто играли в войну, я и не подозревал, что за упорством брата кроется нечто более глубокое.

Наш отец, барон ди Рондо, был, несомненно, человек незлой, но очень скучный — скучный хотя бы потому, что всю свою жизнь руководствовался устаревшими представлениями, как это часто бывает в переходную пору. Смутные времена вызывают у многих смутные стремления, и люди начинают действовать совершенно невпопад. Вот и мой отец, когда все клокотало в ожидании великих перемен, носился со своими притязаниями на титул герцога д’Омброза и ни о чем другом не думал, кроме генеалогии, престолонаследования и соперничества или союза с владельцами ближних и дальних замков.

Одним словом, мы жили так, будто нас в любую минуту могли призвать ко двору — не знаю уж, императрицы ли австрийской, короля Людовика или же этих коронованных дикарей из Турина. Если на второе подавали индейку, отец бдительно следил, режем ли мы ее и сдираем ли кожицу по всем правилам придворного этикета, а аббат, которому надлежало во всем подпевать отцу, почти не притрагивался к еде, дабы самому не оскандалиться. Здесь же за обедом нам открылась вся фальшь души кавалер-адвоката Карреги: под полой его длинного турецкого одеяния исчезали целые индюшачьи ножки, потом он, спрятавшись в винограднике, с аппетитом поедал их, откусывая кусок за куском. Мы с Козимо готовы были поклясться — хотя нам ни разу не удалось поймать его на месте преступления, столь ловко и быстро он это проделывал, — что он садился за стол с карманами, полными обглоданных косточек, и высыпал их потом на тарелку вместо исчезнувших нетронутыми кусков индюшатины.

Наша матушка, «генеральша» Конрадина ди Рондо, в счет не шла, так как даже за столом она сохраняла свои по-военному резкие манеры.

— So! Nog ein wenig! Gut![2] — командовала она, и никто не находил в этом ничего особенного. Но нас она стремилась приучить если не к этикету, то к дисциплине и помогала мужу своими уместными скорее на плац-параде приказами:

— Sitz’ ruhig![3] Вытри рот!

И только Баттиста, домашняя монахиня, чувствовала себя за столом в своей стихии: с упорством и тщанием, чуть ли не на отдельные волокна, разрезала она цыплят специальными остро отточенными ножичками, какие были только у нее и очень походили на ланцет хирурга. Отец, которому следовало бы ставить ее нам в пример, не решался взглянуть на нее: своими частыми мелкими зубами и выпученными глазами на желтом мышином личике, затененном широким накрахмаленным чепцом, она нагоняла страх даже на него. Итак, нетрудно понять, что именно за столом получало выход все накопившееся раздражение, вся давняя неприязнь между членами нашего семейства и обнаруживались странности одних и лицемерие других, вот почему и бунт Козимо вспыхнул за столом. Именно по этой причине я рассказываю столь подробно о наших семейных трапезах, тем более что в жизнеописании моего брата, как вы убедитесь в дальнейшем, уже больше не придется описывать накрытый стол.

Столовая была единственным местом, где мы встречались со взрослыми. Все остальное время мать проводила у себя в комнатах за вышиванием и плетением кружев, ибо нашей «генеральше» ди Рондо были ведомы только эти два традиционно женских занятия и лишь в них давала она исход своей страсти к военным наукам. Обычно на ее кружевах и вышивках были изображены топографические карты: разложив их на подушках или гобеленах, матушка отмечала булавками и флажками места сражений времен войны за австрийское наследство, которые знала на память. Иногда она вышивала пушки, намечая цветной ниткой выходящую из их дула линию полета ядер и углы прицела, поскольку была весьма сведуща в баллистике, и к тому же в ее распоряжении имелась библиотека ее отца-генерала — бесчисленные военные трактаты, таблицы прицелов и географические атласы.

Матушка, урожденная фон Куртевиц, была дочерью генерала Конрада фон Куртевица, который двадцать лет назад во главе войск Марии-Терезии, императрицы австрийской, захватил наши земли. Она рано лишилась матери, и генерал брал ее с собой в походы. Ничего романтического в этих скитаниях не было, путешествовала она в лучших каретах, в сопровождении многочисленных служанок, останавливалась в самых богатых замках. Наша будущая мать проводила время за плетением кружев, и все рассказы, будто она на верном коне мчалась в гущу битвы, — сплошные выдумки. На моей памяти она всегда была особой мирной, невысокого роста, с красноватой кожей и вздернутым носом, а страсть отца-генерала к военным наукам она лелеяла, вероятно, в пику мужу.

Отец был одним из немногих дворян в нашей округе, которые приняли в войне сторону австрияков. Он с распростертыми объятиями встретил генерала фон Куртевица в своем поместье, отдал в его распоряжение своих людей и, дабы показать свою безграничную преданность делу императрицы, женился на Конрадине — все это в надежде стать герцогом д’Омброза. Но, как всегда, фортуна повернулась к нему спиной — императорские войска вскоре ушли, и генуэзцы обложили его непомерными налогами.

Зато он получил отменную жену. Когда ее отец Конрад фон Куртевиц умер во время похода на Прованс и императрица Мария-Терезия прислала ей золотое ожерелье на камчатной подушечке, Конрадину стали почтительно именовать «генеральшей». С отцом они почти всегда ладили, хотя, взращенная в походах, матушка мечтала о войнах и сражениях и нередко с упреком называла отца безнадежным фантазером и неудачником.

Впрочем, оба они на всю жизнь застряли во временах войны за австрийское наследство:[4] она со своей баллистикой, а он со своим генеалогическим древом. Она мечтала об офицерском чине для нас, все равно в чьей армии, а он спал и видел меня или Козимо мужем какой-нибудь графини, наследницы имперского курфюрста. Несмотря на все это, они были превосходные родители, до того, однако, поглощенные своими химерами, что мы оба росли, предоставленные сами себе. Хорошо это было для нас или плохо? Трудно сказать. Хотя жизнь Козимо сложилась столь необычно, а моя протекла столь скромно и заурядно, детство мы провели вместе, были равно безразличны ко всему, что заботило взрослых, и упрямо старались отыскать непроторенные пути. Мы взбирались на деревья (эти невинные детские игры окружены для меня теперь ореолом первого посвящения и предзнаменования — тогда же я, конечно, об этом не думал), одолевали вброд ручьи, прыгая с камня на камень, разведывали пещеры на берегу моря, скатывались по мраморным перилам парадной лестницы на нашей вилле.

Эта мальчишеская забава стала одной из главных причин ссоры Козимо с родными: как-то раз он был сурово и, по его глубокому убеждению, несправедливо наказан, и с тех пор в нем зрела вражда к семейству (а может, и к обществу или даже ко всему миропорядку), открыто проявившаяся пятнадцатого июня.

Честно говоря, нам еще раньше строго-настрого запретили съезжать по перилам — отнюдь не из страха, что мы сломаем руку или ногу (отцу с матерью это даже в голову не приходило, и, верно, потому мы никогда ничего не ломали), а по той причине, что, подросши и став тяжелее, мы могли разбить статуи предков, по приказу отца венчавшие перила на каждом марше. Однажды Козимо уже сбил статую нашего прапрадеда в полном епископском облачении и был примерно наказан. После того случая он научился тормозить в последний миг и спрыгивать за секунду до неминуемого, казалось бы, столкновения со статуей. Я подражал ему во всем и тоже выучился этому маневру, но, будучи по натуре нерешительным и осторожным, спрыгивал посреди пролета или же спускался не так быстро, то и дело приостанавливаясь. И надо же было случиться, чтобы аббат Фошлафлер вздумал подниматься по лестнице как раз в ту минуту, когда Козимо стрелой скользил вниз. Аббат неторопливо переступал со ступеньки на ступеньку, раскрыв молитвенник и вперив взгляд в пустоту, словно дряхлый петух. Хоть бы он дремал на ходу, как обычно! Увы, то была одна из редких минут, когда и зрение и слух его бодрствовали. Он увидел моего старшего брата и подумал: «Перила, статуя, сейчас Козимо на нее налетит, мне тоже попадет за то, что я не уследил», ибо за каждую нашу проделку изрядно попадало и ему. И он бросился к перилам, пытаясь удержать Козимо. Брат налетел на беднягу аббата, увлек его за собой (аббат был весьма щуплый), не сумел затормозить и с удвоенной силой обрушился на статую нашего предка Каччагуэрру Пьоваско, доблестного крестоносца, павшего в Святой земле. Все трое свалились у подножия лестницы: бесстрашный рыцарь, разлетевшийся на тысячу гипсовых осколков, Козимо и аббат. Козимо пришлось выслушать длиннейшую нотацию, его основательно выпороли, заставили читать молитвы и заперли в темной комнате, посадив на хлеб и воду, точнее, на хлеб и холодный суп. И тогда Козимо, который считал виновным не себя, но аббата, отвечал гневным возгласом:

— Плевать я хотел на всех ваших предков, батюшка!

Так впервые заговорил в нем бунтарский дух.

В сущности, такой же одинокой и мятежной душой была и yаша сестра Баттиста: ведь стать затворницей ее принудил отец после некой истории с молодым маркизом делла Мела. Что у нее произошло тогда с маркизом, так никто в точности и не узнал! Каким образом этот отпрыск враждебного семейства проник в наш дом? И с какой целью? Чтобы соблазнить нашу сестрицу и даже насильно овладеть ею — доказывали мои отец и мать в бесконечных препирательствах с семейством делла Мела, возникших по этому поводу. Однако мы никак не могли представить себе этого веснушчатого рохлю в роли злодея-соблазнителя, да еще нашей сестры, которая была куда здоровее его и даже с конюшенными тягалась, чья рука крепче. И почему кричал он, а не она? И разве не странно, что наш отец и сбежавшиеся слуги увидели, что панталоны соблазнителя изорваны в клочья, словно когтями тигрицы?

Семейство делла Мела не признало, что их сын посягнул на честь Баттисты, и не согласилось на их брак. И тогда отец заточил сестру в доме, и она стала затворницей, даже не дав обета терциарии,[5] ибо ее призвание к монашеской жизни было весьма сомнительно.

Коварство ее натуры особенно проявилось в кулинарном искусстве. Она была отменной кулинаршей, ибо необходимых для этого качеств — терпения и выдумки — у нее хватало, но стоило ей побывать на кухне, как за столом нас подстерегали всевозможные сюрпризы: так, однажды она приготовила хлебцы с паштетом, надо признаться, удивительно вкусные, но, что они из мышиной печенки, милая сестрица сказала, лишь когда мы все съели да еще похвалили ее. Я уже не говорю о твердых и зазубренных, как пила, задних ножках саранчи, выложенных в виде мозаики на пышном торте, о свиных хвостиках, запеченных так, что их можно было принять за крендели. Как-то раз она, неведомо зачем, сварила ежа со всеми иголками — видно, ей хотелось поразить нас лишь в тот миг, когда с блюда снимут крышку, потому что она и сама не притронулась к нему, хотя обычно ела все свои яства, а ежик был маленький, розовый, наверняка очень мягкий. Вообще, многие отвратительные блюда она готовила скорее из желания ошеломить нас, хотя при этом ей явно доставляло удовольствие, что мне с Козимо приходилось есть вместе с ней кушанья, от вкуса которых мороз подирал по коже. Свои изысканные блюда Баттиста готовила с тщательностью ювелира, призвав на помощь все животное и растительное царство. То она сварит кочан цветной капусты с заячьими ушами и в кафтанчике из заячьего меха, то свиную голову с торчащим изо рта, словно высунутый язык, красным омаром, клешни которого крепко сжимали как бы только что вырванный у борова язык. И наконец — улитки. Баттисте как-то удалось обезглавить бесчисленное множество улиток, а их мягкие головки она, видимо на зубочистках, по одной воткнула в каждое пирожное. Когда их подали на стол, они показались нам стайкой крохотных лебедей. Сам вид этих лакомств был отвратителен, а когда мы представляли себе, с каким рвением и усердием Баттиста готовила эти блюда, как ее тонкие руки разрывали бедных улиток, нам и вовсе становилось не по себе.

Эта страсть сестры к улиткам, в истязание которых она вкладывала столько мрачной выдумки, и подвигла нас к бунту. Нами руководило и сострадание к бедным животным, и отвращение к запаху вареных улиток, а главное — неосознанный протест против всех и вся, и не следует удивляться, что именно так решился Козимо на смелый поступок, имевший столь неожиданные последствия.

Однажды мы разработали хитроумный план. Как-то раз кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, по обычаю, доставил в дом полную корзину съедобных улиток, их снесли в подвал и ссыпали в бочку, где кормили одними отрубями, чтобы бедные твари попостились и очистили желудок. Едва мы сняли крышку, как увидели подобье ада. Несчастные улитки в предчувствии агонии еле-еле ползали по дну среди остатков отрубей, полосок высохшей пены и разноцветных фекалий, напоминавших о тех счастливых временах, когда они жили на воде и лакомились свежей травкой. Одни улитки уже вылезли из своего домика, вытянув голову и расставив рожки, другие спрятались, лишь высунув чуть-чуть недоверчивые рожки-антенны, третьи собрались в кружок, как кумушки, многие оцепенели и заснули, а некоторые уже подохли и валялись на боку. Чтобы спасти их от встречи с жестокой поварихой, а нас самих — от ее яств, мы проделали в днище бочонка дыру и, дабы побудить улиток к бегству, выложили из нарезанной травы и меда потайную тропку между другими бочками и ящиками к окошку, выходившему на запущенную, поросшую сорняками грядку.

На другой день мы спустились в погреб и со свечой в руках стали осматривать стены и все закоулки. План удался на славу.

— Смотри, вот одна! А вон еще! Гляди, куда эта забралась!

Улитки вытянулись в ряд вдоль нашей тропинки из травы и меда и одна за другой одолевали путь от бочки к окну.

— Живее, улиточки! Бегите во всю прыть! — не в силах удержаться, мы торопили их, увидев, как медленно они ползут и как некоторые из них отползают в сторону по грубой, шершавой стене, привлеченные налетами винного камня и плесенью.

Погреб был темный, заставленный бочками, с неровным полом, и мы надеялись, что никто не обнаружит здесь наших улиток и они все до одной успеют удрать.

Однако наша неугомонная сестрица имела обыкновение ночью шарить по дому, охотясь за мышами со свечой в одной руке и ружьем в другой. Этой ночью она спустилась в погреб, и огонек свечи осветил на потолке заблудившуюся улитку и полоску серебряной пены.

Прогремел выстрел. Мы подскочили в кроватях, но тут же снова уткнулись в подушку — все в доме привыкли к ночной охоте затворницы. Но Баттиста, своим нелепым выстрелом расплющив бедную улитку и отбив кусок штукатурки, завизжала не своим голосом:

— На помощь! Они убегают! На помощь!

Сбежались полураздетые слуги, отец, вооружившийся саблей, аббат без парика; кавалер-адвокат Каррега спросонья ничего не понял, но во избежание всяких неприятностей удрал из дому и улегся спать в стоге соломы.

При свете факелов все занялись охотой: хотя суп из улиток всем изрядно надоел, но люди из обычного самолюбия не хотели признаться, что их разбудили и подняли с постели из-за пустяка. Кто-то обнаружил дыру в бочке, сразу поняли, что это наших рук дело. Отец ворвался к нам в спальню, размахивая кучерским кнутом, и наши спины, ноги и зады были мгновенно разукрашены фиолетовыми полосами, потом нас посадили в темную комнату, где продержали три дня взаперти на хлебе, воде, салате, старой, жилистой говядине и холодном супе, который, по счастью, очень нам понравился. А пятнадцатого июня, ровно в полдень, вся семья как ни в чем не бывало собралась за столом. И что же нам приготовила Баттиста, верховный правитель нашей кухни? Суп из улиток и на второе жареные улитки. Козимо ни к чему даже не притронулся.

— Ешьте, не то снова отправитесь в чулан!

Я сдался и стал неохотно глотать моллюсков. Конечно, с моей стороны это было предательство, и Козимо почувствовал себя совсем одиноким, уходя, он унес с собой досаду на меня, не оправдавшего его надежд. Но мне было всего восемь лет, да и можно ли сравнивать мою силу воли, особенно в детские годы, с нечеловеческим упорством, которым была отмечена вся жизнь моего брата.

— Ну как? — повторил отец.

— Нет и еще раз нет! — ответил Козимо и отодвинул тарелку.

— Вон из-за стола!

Но брат и без того уже поднялся и вышел из столовой.

— Куда ты?

Через стеклянную дверь мы увидели, как он берет свою треугольную шляпу и маленькую шпагу.

— Куда надо!

Он помчался в сад.

Немного спустя мы увидели через окно, что Козимо взбирается на падуб. Одет и причесан он был со всей тщательностью, ибо по требованию отца в таком виде обычно являлся к столу, несмотря на свои двенадцать лет: треугольная шляпа, напудренные волосы, завязанная лентой косица, кружевной галстук, зеленый фрак, желтые панталоны, шпага и длинные гетры из белой кожи — единственная уступка нашему деревенскому образу жизни. Поскольку мне было лишь восемь лет, мне разрешили пудрить волосы только по праздникам, а шпагу не позволили носить вовсе, хотя ее-то я бы с удовольствием нацепил.

Козимо взбирался на узловатый падуб, цепляясь руками за ветки и крепко сжимая ногами ствол, с ловкостью и быстротой, приобретенной в наших долгих совместных странствиях по деревьям.

Я уже упоминал, что мы проводили на деревьях целые часы — не для того, чтобы, как многие мальчишки, нарвать плодов или разорить птичьи гнезда, а просто ради удовольствия карабкаться вверх по сучковатому cтволу, то и дело повисая на ветвях, взбираться как можно выше и, отыскав укромное местечко, смотреть с высоты на мир и потешаться над прохожими, внезапно окликая их. Поэтому я не удивился, что Козимо, когда его беспричинно обидели, решил укрыться на старом падубе, любимом нашем дереве, ветви которого свешивались к самым окнам столовой, что позволило брату принять оскорбленную и гордую позу на виду у всего семейства.

— Vorsicht! Vorsicht![6] Он же упадет, бедняжка! — испугалась матушка, которая с радостью послала бы нас обоих под огонь неприятельских пушек, но приходила в ужас от любой нашей игры.

Наконец Козимо добрался до крепкого раздвоенного сука и устроился там поудобнее: свесил ноги, скрестил руки и спрятал ладони под мышками, втянул голову в плечи и надвинул на лоб треугольную шляпу.

Отец высунулся из окна.

— Ничего, устанешь торчать на дереве — живо образумишься! — крикнул он.

— Не образумлюсь, — ответил Козимо с ветки.

— Ну так я тебя вразумлю, как только спустишься.

— А я никогда не спущусь. И он сдержал слово.

II

Козимо сидел на дереве.

Ветви падуба сплелись и, словно высокие мосты, повисли над землей. Дул легкий ветерок, светило солнце. Лучи пробивались сквозь листву, и нам, чтобы разглядеть брата, приходилось прикрывать глаза ладонью. Козимо смотрел на мир с высоты; оттуда все казалось иным, и это само по себе уже было занятно. Аллеи, грядки, гортензии и камелии, железный столик, чтобы пить кофе прямо в саду, — все выглядело необычно, по-новому. За виллой кроны деревьев редели, и можно было разглядеть спускавшиеся уступами огородики и поля, укрепленные каменной стеной. Гребень холма темнел оливковыми рощицами, еще дальше — селение Омброза вонзало в небо свои остроконечные крыши из красной черепицы и шифера, а ниже, в порту, развевались флаги судов. Вдали, уходя за горизонт, простиралось море и качался на волнах медлительный парусник.

Барон и генеральша после кофе спустились в сад. Они любовались розами, притворяясь, будто не замечают Козимо. Отец поддерживал супругу под локоть, но вдруг она выдернула руку, и они о чем-то заспорили, сильно жестикулируя. Я же подошел к падубу, делая вид, что занят игрой, а на самом деле желая привлечь внимание Козимо. Но он еще таил обиду на меня и неотрывно смотрел куда-то вдаль. Я перестал притворяться и спрятался под скамейку, чтобы незаметно наблюдать за братом.

Козимо чувствовал себя на дереве дозорным. Он все видел, и сверху все ему представлялось крохотным. Через лимонную рощу шла женщина с корзиной. На холм взбирался погонщик, держась за хвост мула. Они так и не встретились. Женщина обернулась на стук кованых башмаков и побежала к дороге, но опоздала. Тогда она громко запела, но погонщик уже свернул вправо. Он прислушался, крикнул «но-о!» и щелкнул кнутом. Этим все и кончилось.

Козимо с дерева видел и крестьянку, и ее дружка.

В глубине аллеи показался аббат Фошлафлер с раскрытым молитвенником в руках. Козимо схватил что-то, не то маленького жучка, не то кусок коры, и бросил аббату на голову, но промахнулся. Потом стал ковырять своей тонкой шпагой в дупле. Из дупла появилась разъяренная оса. Козимо отогнал осу взмахом шляпы и долго следил за ее полетом, пока она не скрылась в огороде за тыквой. Кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега, как всегда, проворно вышел из дому, спустился по лестнице в сад и мгновенно исчез в винограднике. Козимо перебрался на ветку повыше, чтобы удобнее было следить за ним. Вдруг густая листва заколыхалась, и с дерева взлетел дрозд. Козимо огорчился, что просидел наверху столько времени, но птицы так и не заметил. Он заслонился от солнца ладонью и обвел взглядом соседние деревья, высматривая, не прячутся ли там другие дрозды. Нет, больше птиц не было.

Рядом с падубом рос вяз, и кроны деревьев почти соприкасались. Одна из ветвей вяза была на полметра выше ветки падуба, поэтому брату легко было перелезть на вяз и покорить его вершину, еще не разведанную нами из-за того, что нижние сучья дерева росли высоко и взобраться на них с земли было почти невозможно.

С вяза Козимо, выискивая сучья, вплотную подходившие к веткам соседнего рожкового дерева, перелез сначала на него, а оттуда — на тутовник. Мне снизу видно было, как брат путешествует по деревьям нашего старого сада.

Толстые ветви раскидистого тутовника свешивались через изгородь, отделявшую нашу виллу от сада д’Ондарива. Хотя мы и были соседями, но ничего не знали о маркизах д’Ондарива, потому что уже несколько поколений их род владел ленными правами, на которые претендовал мой отец, и упорная вражда разделяла обе семьи не менее прочно, чем массивная, поистине крепостная стена, воздвигнутая уж не знаю кем — отцом или маркизом д’Ондарива, — разделяла наши виллы. К тому же соседи ревниво оберегали свой сад, в котором, по слухам, росли самые диковинные растения.

Еще дед нынешних владельцев виллы, ученик Линнея, через своих многочисленных родичей при дворах Франции и Англии раздобыл ценнейшие ботанические диковины из всех колоний. Много лет подряд выгружали в Омброзе мешки с семенами, саженцы, цветы в вазах и даже целые деревья вместе с землей, пока наконец вилла д’Ондарива не стала, по слухам, подобием диких лесов Вест-Индии, Южной и Северной Америки или даже Новой Голландии.

Мы с Козимо видели лишь, как склонялись к изгороди темные листья растения, вывезенного из американских колоний и называемого магнолией, и как на его черных ветвях колыхался мясистый белый цветок.

С тутовника Козимо соскочил на край изгороди, балансируя руками, прошел по ней и спустился с другой стороны, где прямо к стенке подбирались цветы и листья. Потом он исчез из виду. О том, что я расскажу сейчас, как и о многих других событиях своей жизни, брат сам сообщил мне впоследствии, а кое-что я восстановил по скупым свидетельствам очевидцев или воссоздал своим воображением.

Козимо сидел на магнолии. Хотя ветки у магнолии очень густые, брат, привыкший одолевать любые деревья, без всякого труда лазил по ней. Ветви под тяжестью его тела не ломались, хотя были не особенно крепкими, с нежной черной корой, которую ботинки Козимо безжалостно сдирали, оставляя на ней белые раны. Ветерок шевелил листья, переворачивая их то матовой, то блестящей стороной, и обдавал Козимо запахом свежести. Весь сад был полон благоухания, и Козимо, которому пока не удавалось окинуть его взглядом — такой он был густой, — полной грудью вдыхал этот поток ароматов, знакомых ему, впрочем, еще с тех пор, когда ветер доносил к нам в сад диковинные запахи, столь же таинственные, как и сама соседняя вилла. Брат разглядывал незнакомые деревья и дивился, какие у них чудные листья и стволы. У одних листья были маленькие, перистые, а стволы гладкие, у других большие листья блестели, словно омытые дождем, а стволы были шершавые, узловатые. В саду было тихо-тихо. Только стайка крохотных крапивников с криком сорвалась с дерева да откуда-то доносился нежный мелодичный голосок:

— Oh lа lа… La ba-la-nзoire![7]

Козимо посмотрел вниз. На качелях, подвешенных к огромному дереву, раскачивалась девочка лет десяти. Волосы у нее были белокурые, высокая прическа выглядела немного смешно для маленькой девочки, голубое платье сшито совсем как у взрослой, широкая, раздуваемая ветром юбка была отделана кружевом.

Девочка, разыгрывая из себя светскую даму, откинула голову и прищурила глаза. Она ела яблоко, то и дело наклоняясь к руке, которой сжимала его и одновременно держалась за веревку качелей; когда качели опускались совсем низко, она отталкивалась носком туфельки. Откусив кусочек, девочка выплевывала кожуру, напевая свое «Oh la lа… La ba-la-nзoire…», и при этом вид у нее был такой, словно ей уже неинтересны ни качели, ни песня, ни даже яблоко — у нее совсем другое на уме.

Козимо с верхушки магнолии спустился как можно ниже, уперся ногами в раздвоенную ветку и облокотился на нее, словно на подоконник. Качели взлетали высоковысоко, прямо к его носу. Девочка о чем-то задумалась и вначале ничего не замечала. Потом вдруг она увидела на ветке мальчишку в треуголке и гетрах.

— Ай! — вскрикнула она.

Яблоко выпало у нее из рук и покатилось к магнолии. Козимо вынул шпагу, свесился с нижней ветки, дотянулся до яблока острием шпаги и проткнул его, а затем галантно протянул девочке, которая тем временем успела еще раз опуститься и взлететь ввысь на качелях…

— Возьмите, оно не грязное, только побилось немного.

Белокурая девочка уже пожалела, что так откровенно изумилась, увидев на магнолии незнакомого мальчишку, и снова приняла гордый, независимый вид и задрала носик.

— Вы вор? — спросила она.

— Вор? — обиделся было Козимо. Но тут же подумал, что теперь это вовсе не так плохо. — Да, я вор, — сказал он, надвинув шляпу на лоб. — Вам это не нравится?

— Что же вы собираетесь украсть?

Козимо посмотрел на яблоко, надетое на острие шпаги, и вспомнил, что за столом он почти не притронулся к еде.

Он почувствовал голод.

— Это яблоко, — сказал он и стал снимать кожуру шпагой, отточенной, несмотря на строжайший запрет родителей, остро-остро.

— Значит, вы воруете фрукты? — заключила девочка.

Брат вспомнил о ватаге крестьянских ребят из Омброзы, которые перелезали через заборы и очищали сады. Ему было строго-настрого приказано держаться подальше от этой породы мальчишек, а теперь он впервые позавидовал их веселому и привольному житью. Может, хоть сейчас ему удастся стать таким же свободным, как они.

— Да, — подтвердил он. Потом нарезал яблоко дольками и принялся его уплетать.

Белокурая девочка засмеялась, и все время, пока качели летели вверх, а затем вниз, не умолкал ее звонкий смех.

— Подите вы! Я всех этих ребят знаю! Они мои друзья. Они все нечесаные, босые, оборванные, а вы в гетрах и в парике!

Брат стал красным, как кожура яблока. Парик ему самому не очень-то нравился, зато гетры были предметом его гордости, а эта девчонка насмехается над тем и другим и считает, что даже жалкие, шныряющие по садам воришки, еще минуту назад презираемые им, и те выглядят лучше! А главное, эта барышня, которая изображает из себя хозяйку сада д’Ондарива, дружит с воришками, а не с ним. Все это донельзя обижало и злило Козимо и вызывало в нем какое-то ревнивое чувство.

— О-ля-ля… В гетрах и парике! — пропела девочка на качелях.

В Козимо заговорила гордость.

— Я не воришка, как ваши знакомые! — крикнул он. — Я вообще не вор. Просто мне не хотелось вас пугать. Если вы узнаете, кто я, вы умрете со страху. Я — разбойник! Страшный разбойник!

Девочка невозмутимо раскачивалась на качелях и, казалось, норовила угодить туфелькой прямо в нос Козимо.

— Вот и неправда! А где у вас ружье? У всех разбойников есть ружья! Или мушкеты! Я их видела! Они пять раз останавливали нашу карету по дороге из замка сюда.

— Зато главаря не видели! А я главарь! Главарь разбойников ружья не носит. У него только шпага. Вот она! — И он показал свою короткую шпагу.

Девочка пожала плечами.

— Главаря разбойников, — объявила она, — зовут Лесной Джан. Он на Рождество и Пасху всегда приносит нам подарки!

— Вот как! — воскликнул Козимо ди Рондо, в котором проснулась старая семейная неприязнь. — Значит, мой отец правду говорит, что маркиз д’Ондарива покровительствует всем бандитам и контрабандистам в округе!

Качели понеслись вниз, и девочка не оттолкнулась, а резко притормозила ногой и соскочила на землю. Пустые качели подскочили и задергались на веревках.

— Сию же минуту слезайте. Как вы смели проникнуть на наши земли! — сердито воскликнула девочка, погрозив Козимо пальцем.

— Я к вам не проникал и не слезу, — отпарировал Козимо с неменьшим жаром. — На вашу землю я не ступал и не ступлю, если б даже мне пообещали все золото мира!

Тут девочка спокойно взяла веер, лежавший на плетеном кресле, и, прохаживаясь взад и вперед, стала им обмахиваться, хотя в саду было совсем не жарко.

— Сейчас я позову слуг и велю им схватить вас и хорошенько высечь, — невозмутимо сказала она. — Тогда у. вас навсегда пропадет охота забираться на чужие земли.

Она то и дело меняла тон, и брат каждый раз совершенно терялся.

— Здесь, наверху, нет земли, и тут вам ничего не принадлежит! — объявил Козимо.

Его так и подмывало добавить: «И потом, я герцог д’Омброза, хозяин всех окрестных земель», но он сдержался, потому что ему было не по душе повторять всегдашние речи отца, особенно теперь, когда он поссорился с ним и убежал из-за стола. А главное, притязания на герцогский титул всегда казались ему нелепостью. Не хватает только и ему, Козимо, хвастливо объявить себя герцогом! Но отступать было поздно, и он твердо продолжал:

— Здесь вам ничего не принадлежит. Ваша только земля. Вот если бы я ступил на нее, это было бы вторжением в ваши владения. А наверху я могу лазить где мне вздумается.

— Значит, наверху все твое…

— Конечно! Это мои владения. — Он неопределенно показал рукой на ветви, на пронизанную солнцем листву, на небо. — Все ветки принадлежат мне. Пусть твои слуги попробуют меня изловить!

Он ожидал, что девочка снова начнет смеяться над его бахвальством. Но неожиданно его слова заинтересовали ее.

— Ах так! А докуда простираются твои владения?

— За оградой до самой оливковой рощи на холме, а в лесу до самой епископской земли. Всюду, куда можно добраться по деревьям.

— До самой Фракции?

— Еще дальше. До Польши и Саксонии, — ответил Козимо, который из всей географии знал лишь те страны, которые упоминала мать, рассказывая о войне за австрийское наследство. — Но я не такой вредный, как ты. Приглашаю тебя в мои владения.

Теперь оба перешли на «ты», но первой так обратилась к нему она.

— А качели чьи? — спросила девочка и уселась на них, держа в руке раскрытый веер.

— Качели твои, — решил Козимо. — Но раз они привязаны к этой ветке, значит, они в моей власти. Когда ты касаешься ногой земли, ты в своих владениях, а когда поднимаешься вверх — в моих.

Девочка оттолкнулась и, крепко сжимая руками веревки, взмыла ввысь.

Козимо спрыгнул с магнолии на толстый сук, к которому были привязаны качели, и стал их раскачивать, схватившись за веревки. Качели взлетали все выше и выше.

— Страшно?

— Нет. Как тебя зовут?

— Меня Козимо. А тебя?

— Виоланта, но все зовут меня просто Виола.

— А меня Мино. Потому что Козимо — стариковское имя.

— Мне это имя не нравится.

— Какое? Козимо?

— Нет, Мино.

— А… Тогда зови меня Козимо.

— И не подумаю! Послушай, давай с тобой раз и навсегда условимся.

— О чем? — буркнул Козимо, совсем растерявшись.

— Вот о чем. Я могу подниматься в твои владения и быть твоей гостьей. И я неприкосновенна. Прихожу и ухожу, когда захочу. Согласен? Ты же неприкосновенен только в своих владениях, на деревьях. Но стоит тебе коснуться земли в нашем саду, ты сразу станешь моим рабом и тебя закуют в цепи.

— Я никогда не спущусь на землю, ни в твоем саду, нив моем. Для меня оба сада — вражеская страна. Лучше ты поднимайся ко мне на деревья. Можешь взять и своих друзей, которые воруют фрукты, а я возьму моего брата Бьяджо, хоть он немного трусоват. Мы создадим войско и проучим всех, кто живет на земле.

— Нет-нет, ничего подобного. Дай мне объяснить, что и как. Ты хозяин всех деревьев, не так ли? Но если ты хоть раз коснешься земли, ты потеряешь все свое царство и станешь последним из рабов. Понял? Если даже ветка обломится и ты свалишься, все пропало!

— Я в жизни не падал с деревьев!

— Пускай. Но если ты упадешь, то превратишься в пепел, и ветер развеет его по свету.

— Это все твои выдумки. Я не стану слезать на землю ни за что.

— До чего ж ты скучный!

— Ну ладно, согласен. Давай играть. А на качелях я могу качаться?

— Если только сумеешь сесть на них, не коснувшись земли.

Рядом с качелями Виолы на том же дереве висели вторые. Чтобы они не сталкивались, веревки укоротили, завязав их узлом. Козимо, уцепившись за веревки, соскользнул вниз, подобрался к узлу, распутал его и встал на качели. Все это он проделал с необыкновенной легкостью — ведь не зря матушка заставляла нас часами заниматься гимнастикой. Затем он пригнулся, переместив центр тяжести тела вперед, и, резко выпрямившись, взлетел ввысь. Качели, пролетая на одинаковой высоте, неслись навстречу друг другу и на миг встречались на полпути.

— Лучше сядь и оттолкнись ногами. Тогда ты еще выше поднимешься, — невинным голоском предложила Виола.

Козимо в ответ состроил гримасу.

— Ну не будь же таким упрямым. Спустись вниз и подтолкни меня, — ласково улыбаясь, попросила она.

— Нет. Мы же договорились, что я не должен ступать на землю. — Козимо снова ничего не мог понять.

— Ну будь так добр, подтолкни.

— Нет.

— Ха-ха. Ты чуть не попался. Если бы ты коснулся земли, то сразу все потерял бы!

Виола сошла на землю и стала легонько подталкивать качели Козимо.

Раз! Внезапно она схватилась за сиденье, на котором стоял Козимо, и опрокинула его. Счастье еще, что Козимо крепко держался за веревки! Иначе бы он камнем рухнул на землю.

— Изменница! — крикнул он и стал взбираться наверх, цепляясь за обе веревки, но подняться было куда труднее, чем спуститься, тем более что белокурая девочка, призвав на помощь все свое коварство, дергала снизу веревки и раскачивала их во все стороны. Наконец Козимо дополз до крепкого сука и сел на него верхом. Кружевным галстуком он вытер пот с лица.

— Ха-ха-ха! Ничего у тебя не вышло.

— Еще чуть-чуть — и вышло бы.

— Я думал, ты мне друг!

— Ах, ты думал! — Она вновь стала обмахиваться веером.

— Виоланта! — донесся до них пронзительный женский голос. — С кем это ты разговариваешь?

На белой лестнице, ведущей к вилле, показалась высокая худая синьора в широченной юбке. Она поднесла к глазам лорнет. Козимо, немного оробев, укрылся в листве.

— С одним мальчиком, ma tante,[8] — ответила белокурая барышня. — Он родился на вершине дерева и теперь заколдован, так что не может спуститься вниз.

Козимо, весь красный от смущения, спрашивал себя, зачем девочка сказала это: чтобы высмеять его перед теткой, или высмеять тетку в его глазах, или просто чтобы продолжить игру; но нет, скорее всего, девочке одинаково неинтересны и он, и игра, и тетушка, которая, подойдя к дереву, пристально разглядывала моего брата, словно диковинного попугая.

— Uh, mais c’est un des Piovasques, ce jeune home, je crois. Viens, Violante![9]

Козимо сгорал от унижения. Узнав его, синьора не выказала ни малейшего удивления и даже не поинтересовалась, как он очутился у них в саду. Твердо, но не строго позвала она Виолу, и та покорно, ни разу не обернувшись, пошла за ней. Всем своим видом они словно показывали, что он для них ничего не значит, вернее, как бы и не существует вовсе.

Чудесный, необыкновенный день подернулся пеленой стыда и досады.

Но вот девочка сделала тетке знак, та нагнулась, и Виола что-то зашептала ей на ухо. Тетушка снова навела свой лорнет на Козимо.

— Ну, молодой человек, не соблаговолите ли вы выпить с нами чашечку шоколада? Тогда и мы сможем познакомиться с вами, — она искоса взглянула на Виолу, — коль скоро вы стали другом нашей семьи.

Козимо смотрел на тетю и племянницу, широко раскрыв глаза. Сердце у него учащенно билось. Его пригласили в гости д’Ондарива, самая чванливая семья в округе Омброзы, и недавнее унижение оборачивалось торжеством: он расквитался с отцом, на которого его вечные недруги всегда глядели сверху вниз, а теперь они признали его, и посредницей служила Виола. Отныне он будет играть с ней в этом саду, столь не похожем на все другие! Но одновременно Козимо испытывал и совершенно противоположное, хоть и смутное, чувство, в котором сливались робость, гордость, сознание своего одиночества и своего долга. В полном смятении Козимо ухватился за ветку над головой, взобрался наверх, в самую гущу листвы, перелез на другое дерево и мгновенно исчез.

III

Казалось, этот день никогда не кончится. То и дело в саду слышался шум, треск сучьев. Мы выбегали в надежде, что это он, что Козимо надумал спуститься вниз. Но где там: я увидел, как закачалась верхушка магнолии с белым цветком, затем появился Козимо и ловко перелез через ограду. Я взобрался на тутовое дерево и пополз ему навстречу. Увидев меня, он нахмурился: обида еще не прошла. Он уселся на ветке чуть повыше меня и стал шпагой делать зарубки, всем своим видом показывая, что не желает со мной говорить.

— А на тутовник совсем не трудно взбираться, — сказал я, чтобы втянуть его в разговор. — Мы на него раньше не лазили.

Брат продолжал ковырять острием кору, потом ядовито спросил:

— Ну что, понравился тебе суп из улиток?

Я протянул ему корзину:

— Мино, я тебе принес две сухие винные ягоды и кусок торта.

— Тебя они послали? — все еще отчужденно сказал он, но при виде корзины у него слюнки потекли.

— Нет. Знаешь, мне пришлось тайком удрать от аббата! — торопливо проговорил я. — Они велели мне до позднего вечера учить уроки, чтобы я с тобой не увиделся. Да только старик заснул. Мама боится, что ты упадешь и ушибешься, она хотела послать слуг на розыски, но отец, когда увидел, что тебя нет больше на падубе, решил, что ты спустился. Он сказал, что ты наверняка спрятался где-нибудь в темном уголке и горько раскаиваешься в своем проступке и, значит, бояться за тебя нечего.

— Я и не думал слезать! — сказал брат.

— Ты был в саду у д’Ондарива?

— Да, но я перелезал с дерева на дерево, а земли не касался.

— Почему? — спросил я.

Брат впервые объявил об этом своем правиле, но сказал о нем так, словно мы обо всем договорились заранее и теперь он старается заверить меня, что не нарушил его. Я не посмел приставать к нему с расспросами.

— Знаешь, — сказал он вместо ответа, — сад этих д’Ондарива и за день не исследуешь! Посмотрел бы ты, какие там деревья! Из Америки! — Тут брат вспомнил, что он в ссоре со мной и потому не должен мне рассказывать про свои удивительные открытия. Он умолк, потом сердито добавил: — Но тебя я туда не возьму. Можешь теперь гулять с Баттистой или с кавалер-адвокатом.

— Мино, ну возьми меня, возьми! — воскликнул я. — Ты не сердись. Эти противные улитки мне в рот не лезли, но отец с матерью так кричали, что я не выдержал.

Козимо с жадностю уплетал торт.

— Я испытаю тебя, — сказал он. — Тебе придется доказать, что ты со мной, а не с ними.

— Только прикажи. Я все сделаю.

— Достань мне длинные и крепкие веревки, а то в некоторых местах, не обвязавшись, не проберешься. И еще блок, крюки и гвозди, только большие…

— Ты что, лебедку хочешь сделать?

— Мне надо будет поднять наверх всякую всячину: доски, планки, там видно будет.

— А-а, ты надумал построить на дереве хижину. Но где?

— Может, потом и построю. Место мы найдем. А пока я буду тебя ждать вон на том дубу. Я спущу на веревке корзину, а ты положишь в нее все, что мне нужно.

— Зачем? Ты так говоришь, как будто решил прятаться очень долго. Думаешь, тебя не простят? Он вспыхнул и сердито посмотрел на меня:

— Очень мне нужно, чтобы меня прощали! И вовсе я не прячусь! Я никого не боюсь. А ты что, боишься мне помочь?

Я, конечно, понял, что брат не хочет спускаться, но притворялся, будто не догадываюсь об этом, в надежде, что ему придется сказать: «Я останусь здесь до чая или до ужина, до заката или до темноты». Одним словом, я ждал, что он назовет какой-то срок, соразмерный с нанесенной ему обидой. Между тем он ничего такого не говорил, и мне стало как-то не по себе.

Снизу донесся голос. Отец звал:

— Козимо! Козимо! — Потом, заранее убежденный, что тот не ответит, он стал звать меня: — Бьяджо! Бьяджо!

— Пойду узнаю, чего им надо. Потом все тебе расскажу, — поспешно сказал я.

Должен признаться, что моя готовность все сообщить Козимо объяснялась отчасти и желанием поскорее улизнуть, чтобы мне не пришлось, если меня застигнут за беседой с братом на верхушке тутовника, разделить с ним неотвратимое наказание. Но Козимо, видимо, не заметил легкого облачка страха на моем лице и отпустил меня, равнодушно пожав плечами и тем давая понять, насколько ему безразлично все, что скажет отец.

Когда я вернулся, Козимо сидел на том же дереве, удобно устроившись на обрубленном суку, обхватив руками колени и опершись на них подбородком.

— Мино! Мино! — крикнул я, из последних сил карабкаясь по стволу тутовника. — Тебя простили! Они ждут нас! Папа и мама уже за столом и раскладывают торт по тарелкам. Сегодня у нас торт с шоколадным кремом. И готовила его не Баттиста! Знаешь, она, наверно, заперлась у себя в комнате, у нее вся желчь разлилась от злости! Они погладили меня по голове и сказали: «Беги к бедному Мино и скажи, что мы его прощаем. И больше не будем об этом вспоминать!» Спускайся же скорей!

Козимо покусывал тоненький лист. Даже не пошевельнулся.

— Вот что, постарайся незаметно достать одеяло и принеси мне. Ночью наверху, должно быть, холодно.

— Не собираешься же ты провести всю ночь на деревьях!

Брат ничего не ответил. Он продолжал жевать листок и смотрел прямо перед собой. Я проследил за направлением его взгляда и увидел, что он прикован к стене сада д’Ондарива, из-за которой выглядывал белый цветок магнолии и где высоко над деревьями парил бумажный змей.


Настал вечер. Слуги накрывали на стол, в зале зажглись свечи. Козимо с дерева видел, конечно, все эти приготовления к ужину; и барон Арминио, обращаясь к теням за окнами, крикнул:

— Не хочешь спускаться — умрешь с голоду!

В тот вечер мы впервые ужинали без Козимо. Он оседлал крепкий сук старого падуба, и нам видны были только его болтающиеся в воздухе ноги. Правда, различить их можно было, лишь подойдя к окну, потому что столовая была освещена, а в саду царила темнота.

Кавалер-адвокат тоже почел своим долгом высунуться из окна и что-то сказать, но, как обычно, сумел и тут остаться в стороне.

— О-о-о… Крепкое дерево, — пробормотал он. — Такое лет сто простоит.

Потом он добавил несколько слов по-турецки — должно быть, название дерева. Со стороны можно было подумать, что все дело в дереве, а не в моем брате.

Что же до нашей сестры Баттисты, то она явно завидовала Козимо. Привыкнув ошеломлять всю семью своими выходками, она впервые почувствовала, что ее превзошли; теперь она сердито грызла ногти, причем подносила палец ко рту сверху вниз, поднимая для этого руку и выставив локоть.

Наша матушка-«генеральша» вспомнила, как солдаты-дозорные сидели на деревьях, охраняя бивак не то в Словении, не то в Померании, и как, заметив издали врагов, они успели предупредить отряд об опасности. Эти воспоминания, перенесшие «генеральшу» в столь милую ее сердцу атмосферу войны и подсказавшие ей наконец-то объяснение поступку старшего сына, сразу рассеяли все ее страхи и даже преисполнили матушку некоторой гордостью. Никто, однако, ее не поддержал, кроме аббата Фошлафлера, который поддакивал ей с самым серьезным видом, подтверждая справедливость проводимых матушкой сравнений, ибо он готов был ухватиться за любой повод, лишь бы признать случившееся вполне естественным и, таким образом, избежать всяких треволнений и возможных неприятностей.

После ужина мы сразу же отправлялись спать — и в тот вечер тоже не изменили заведенному обычаю. Мои родители твердо решили, назло Козимо, не обращать на него внимания и подождать, пока усталость, неудобное пристанище и ночной холод не принудят его спуститься. Все разбрелись по своим комнатам; зажженные свечи по всему фасаду дома, как горящие глаза, впивались в черные квадраты окон. Как, должно быть, тосковал по теплу брат, ночевавший прямо под открытым небом, при виде такого близкого и родного дома! Я подошел к окну и скорее представил, чем разглядел, как он сидит на ветке, прислонившись к стволу и кутаясь в одеяло. Чтобы не упасть, он, верно, крепко обвязался веревкой. Взошла поздняя луна и повисла над кронами деревьев. По затихшему ночному парку гулял ветер, шелестя листвою, откуда-то издалека долетали приглушенные звуки. Время от времени снизу слышался глухой рев — море дышало. Стоя у окна, я прислушивался к этому прерывистому дыханию и пытался представить, как там, наверху, брат тоже прислушивается к ночным шорохам и звукам. Рядом с ним — теплый очаг, но, лишенный убежища, отданный во власть ночи, которая одна царит вокруг, он тесно прижимается к единственному другу — старому падубу с шершавой корой, в мелких трещинах которой спят личинки насекомых.

Я улегся, но свечи не погасил. Быть может, видя свет в окне своей комнаты, брат почувствует себя не таким одиноким. Мы спали с ним в одной комнате, и наши детские кроватки стояли почти рядом. Я смотрел на его неразобранную постель, на тьму за окном и беспокойно ворочался, впервые, наверно, поняв, какое это счастье — забраться раздетым и разутым в теплую постель с белоснежными простынями. И в то же время я отлично представлял себе, как плохо приходится сейчас брату, который, закутавшись в грубое шерстяное одеяло, сидит привязанный к дереву, не в силах пошевелиться и размять затекшие ноги в гетрах. С той ночи это чувство уже не покидало меня: какое счастье спать в своей постели, на чистых простынях и мягком матраце!

Впервые за долгие часы я подумал не о том, кто был предметом всех наших тревог, а о самом себе; с этой мыслью я и уснул.

IV

Не знаю, правду ли пишут в книгах, что в древние времена обезьяна, прыгая с дерева на дерево, могла бы, не касаясь земли, добраться из Рима в Испанию. В наши дни столь густые леса остались лишь на берегах Омброзского залива и на склонах долины, вплоть до самых гребней гор. Лесами наши места и славились повсюду.

Я больше не узнаю нашей округи. Сначала пришли французы и стали рубить деревья, словно это трава на лугах — скосишь ее, а на следующий год она такая же густая. Однако деревья не выросли. Мы думали, что виноваты плохие времена, войны, Наполеон, но истребление лесов не прекратилось и позже. И теперь нам, старикам, больно смотреть на голые склоны холмов.

Прежде, куда ни пойдешь, между тобой и небом была сплошная листва. Ниже по склону долины росли лимонные рощи, но и среди них высились искривленные смоковницы, и густые купола их тяжелых листьев совсем закрывали небо. Кроме смоковниц, здесь были вишни с красноватой листвой; нежная айва, персики, миндаль, тоненькие грушевые деревья, отягощенные плодами, сливы, рябина, рожковые деревья, и тутовник, и узловатый орешник. За садами начинались заросли олив — сплошное серебристо-серое облако, простиравшееся до самого моря. Вдали, зажатое сверху портом и снизу скалами, виднелось селение. И даже здесь меж крышами тянули ввысь свои косматые кроны буки, платаны, чуть реже — падубы. Эти горделивые, не приносившие дохода деревья нашли себе приют в тех местах, где местная знать построила виллы и обнесла решеткой парки.

Над оливковыми рощами начинался настоящий лес. Видимо, прежде пинии господствовали в долине и на холмах, потому что и теперь еще, вклиниваясь узкими полосками между садами, они спускаются по склонам гор до самого берега моря. Раньше и дубовые рощи встречались куда чаще, чем можно предположить сейчас, когда они стали первой и самой желанной жертвой топора. Таков был окружавший нас мир зелени, который мы, обитатели Омброзы, почти не замечали.

Первый, кто о нем подумал, был Козимо. И он понял, что по этому густому лесу можно пройти много миль, не спускаясь на землю. Иногда путь ему преграждали участки голой земли, и Козимо приходилось делать большой крюк. Но вскоре он разведал все необходимые ему дороги и определял расстояние не нашими мерками, но прикинув в уме, какие места ему придется огибать. Если же ему не удавалось перескочить на ветку соседнего дерева, Козимо прибегал ко всяким хитростям и уловкам, о которых я расскажу немного позднее.

А пока нам еще предстоит описать то утро, когда Козимо, влажный от росы, оглушенный гомоном скворцов, проснулся на падубе, чувствуя, что ноги и руки у него затекли, а спину отчаянно ломит, но все же совершенно счастливый, и отправился на разведку неведомого мира. Он добрался до последнего на краю усадебных парков дерева — то был платан. Вниз полого спускалась долина в шапке облаков, над шиферными крышами домиков, прятавшихся под обрывистым берегом и похожих на россыпь камней, клубился дым и зеленым сводом нависала листва смоковниц и вишен, а чуть ниже — персиковых и сливовых деревьев, топорщивших свои крепкие, грубые ветви. Брат видел все, даже траву, былинку за былинкой, но только не землю, скрытую от него вялыми листьями тыквы, кустиками салата или цветной капусты в огородах. И так было по обеим сторонам долины, в которую огромной воронкой врезалось море. Время от времени на все вокруг как бы набегала невидимая, а порой и неслышимая волна; но и то, что можно было услышать, внушало смутную тревогу: внезапный пронзительный визг, затем вроде бы треск ломаемых сучьев и глухой удар, словно от падения на землю; потом снова — крики, но другие, яростные, казалось, скоплявшиеся в том месте, откуда минуту назад доносился визг. Затем — снова тишина, наполненная, однако, таинственным предчувствием чего-то, что вот-вот должно случиться совсем в другом месте. И верно, вскоре вновь раздавались голоса и крики, и каждый раз они долетали оттуда, где покачивались на ветру остроконечные листья вишен. Поэтому Козимо частицей своего разума, которая рассеянно витала где-то далеко (другой его частицей он по-прежнему все понимал и предугадывал заранее), так определил свое впечатление: вишни переговариваются.

Козимо направился к ближней вишне, вернее, к целой цепочке высоких деревьев с густой зеленой листвой и черными спелыми ягодами; но он еще не научился различать, что на самом деле есть и чего нет в этом мире ветвей. Он добрался до вишен, откуда только что несся гомон, — все было тихо. Брат сидел на нижних ветвях и необъяснимым образом чувствовал каждую вишенку над собой: казалось, будто все они уставились на него, словно дерево было усыпано не вишнями, а глазами.

Козимо поднял голову, и — плюх! — в лоб ему сразу же угодила переспелая вишня. Он широко раскрыл глаза, которые слепило яркое восходящее солнце, и увидел, что и его дерево, и соседние облепили мальчишки. Поняв, что их заметили, мальчишки все разом заверещали, визгливо, но не слишком громко:

— Посмотри, какой красавчик!

Раздвигая перед собой листву, они спустились поближе к ветви, на которой сидел мальчик в треуголке. Одни из них были в обтрепанных соломенных шляпах, другие с непокрытой головой, третьи закрывались от солнца пустыми мешками. Рубашки и штаны у них были рваные, у одних ноги босые, у других — обмотаны тряпками; некоторые, чтобы легче было лазить по деревьям, сняли свои деревянные башмаки и повесили их на шею. Это была шайка воришек, шнырявших по чужим садам, которых я и Козимо, повинуясь строгому наказу родителей, всячески избегали. Но в то утро брат, казалось, только их и искал, сам ясно не понимая, чего ждет от этой встречи.

Он спокойно поджидал их, а они спускались все ниже, указывали на него пальцем и своими резкими приглушенными голосами насмешливо спрашивали, чего ему здесь надо. Они плевались в него косточками и метали червивые или поклеванные дроздами вишни, раскрутив их сначала за черенок, словно пращу.

— Ого! — внезапно воскликнули они — значит, увидели висевшую на боку у брата шпагу. — Смотрите-ка, что у него там за штука! — И давай хохотать. — Мухобойка!

Вдруг они перестали смеяться и умолкли все разом. Сейчас случится нечто совершенно невероятное. Вот будет умора! Двое маленьких сорванцов тихонько забрались на сук и оттуда приготовились накинуть брату на голову пустой мешок. Обычно в эти грязные мешки они складывали свою добычу, а опорожнив их, напяливали на голову, словно капюшон. Еще секунда — и брата накрыли бы мешком — он и опомниться бы не успел, — связали бы его, как тюк белья, и хорошенько отдубасили.

Но Козимо то ли учуял опасность, то ли, быть может, ничего не заподозрил, а просто, оскорбленный тем, что оборванцы смеются над его шпагой и, значит, задевают его честь, выхватил клинок из ножен и вскинул над головой. Шпага проткнула мешок, и тут Козимо его заметил. Он подпрыгнул, вырвал мешок у мальчишек из рук и швырнул его далеко в сторону.

Маневр удался на славу. Вся шайка воскликнула «ох!», недовольная и одновременно восхищенная. Потом все мальчишки стали осыпать двух неудачников, упустивших мешок, насмешками на своем диалекте:

— Раззявы! Сони!

Не успел Козимо порадоваться своей победе, как буря разразилась под деревьями: в мальчишек полетел град камней, раздались крики, лай собак.

— Теперь вам не удрать, воришки паршивые!

Кверху грозно торчали зубья вил. Мальчишки мгновенно подобрали ноги и сжались на ветвях в комочки. Поднятый ими шум всполошил крестьян, которые и без того всегда были начеку. Атака велась крупными силами. Крестьянам и арендаторам долины надоело терпеть, что у них крадут едва созревшие ягоды и фрукты, и они объединились, так как с этими сорванцами, которые все вместе налетали на чей-нибудь сад, опустошали его и мигом перебирались в другой, можно было бороться лишь сообща, иначе говоря, устроить засаду в одном из не тронутых еще садов и захватить всю шайку на месте преступления.

Спущенные с цепи собаки лаяли, яростно оскалив зубастые пасти, и становились на задние лапы у подножия вишен, крестьяне угрожающе поднимали вилы. Несколько мальчишек спрыгнули на землю как раз вовремя, чтобы испытать на своей спине остроту вил, а на заду — крепость собачьих зубов. С дикими воплями мчались они по саду, продираясь головой сквозь густые шпалеры виноградных лоз. Больше никто уже не решался спрыгнуть вниз: все мальчишки и вместе с ними Козимо испуганно жались к ветвям. Крестьяне уже приставляли к деревьям лестницы и лезли вверх, выставив вперед наточенные вилы.

Прошло несколько минут, прежде чем Козимо сообразил, что смешно ему трусить только оттого, что струсили эти воришки, и столь же смешно думать, будто они ловчее и проворнее его. Вот и сейчас они сидели, как остолопы, застыв на ветках, — чего они ждут? Ведь можно преспокойно удрать! Забрался же он по деревьям в этот сад — значит, можно улизнуть тем же путем. Он нахлобучил на голову треугольную шляпу, отыскал ветку, которая послужила бы ему мостиком, и с последней вишни перебрался на рожковое дерево, а оттуда, повиснув на суку, перескочил на сливу и помчался дальше. Мальчишки, увидев, что он шагает по деревьям, словно по земле, поняли, что им надо спешно последовать за ним — иначе нелегко будет отыскать безопасный путь, — и молча на четвереньках поползли следом по его извилистой дороге. Тем временем он взобрался на смоковницу, одолел живую изгородь на краю поля, подтянулся к веткам персикового дерева, таким тонким, что двух человек сразу они бы не выдержали. С персикового дерева уже нетрудно было ухватиться за кривой ствол оливы, росшей у самой стены. С оливы он перескочил на дуб, протянувший через речушку одну из своих могучих ветвей, и по ней перебрался на деревья у противоположного берега. Крестьяне с вилами, уже решившие, что воришки у них в руках, вдруг увидели, как сорванцы, словно птицы, несутся по воздуху. Вместе с обезумевшими от лая собаками крестьяне бросились в погоню, но им пришлось обогнуть сначала изгородь, затем стену и, наконец, одолеть речку. В этом месте мостков не было; пока они искали брода, мальчишки успели удрать и теперь, как все люди, бежали по земле, сверкая голыми пятками. На дереве остался лишь мой брат.

— Куда же делся этот воробей в гетрах? — удивлялись мальчишки, не видя его впереди.

Они подняли головы: он все еще прыгал с оливы на оливу.

— Эй ты, спускайся! Им теперь нас не поймать!

Но он не слез, с одного сука перешагнул на другой, перебрался на соседнюю оливу и исчез в серебристой листве.


Теперь шайка бродяжек, с мешками на головах, вооружившись палками, совершала набег на вишни в глубине долины. Они действовали весьма последовательно, опустошая одну ветку за другой, как вдруг увидели на самом верхнем суку мальчишку в гетрах, который сидел, держась за сук сплетенными ногами, двумя пальцами срывал за черенок спелые вишни и клал их в лежавшую на коленях треуголку.

— Эй, откуда ты взялся? — набравшись наглости, крикнули они.

Но в глубине души сильно удивились: казалось, он прилетел по небу.

Брат невозмутимо брал сочные вишни из шляпы и отправлял их в рот. Потом со свистом выплевывал косточки, стараясь не запачкать при этом фрак.

— Что этому сладкоежке здесь нужно? — спросил один из мальчишек. — Чего он путается у нас под ногами? Мог бы у себя в саду вишни лопать. — Они все же немного робели, так как поняли, что на деревьях он им всем нос утрет.

— Среди этих сладкоежек по ошибке рождаются иногда неплохие ребята. Вроде Синфорозы, — сказал невысокий мальчуган.

Услышав это таинственное имя, Козимо весь обратился в слух и покраснел, сам не зная почему.

— Синфороза нас предала! — воскликнул другой.

— Но для сладкоежки она храбрая девчонка. Если б она и сегодня затрубила в рог, нас бы врасплох не застали.

— Если этот сладкоежка хочет, мы можем принять его в свою шайку. (Козимо понял, что сладкоежками они называют обитателей вилл, дворян и вообще всех высокопоставленных особ.)

— Послушай, ты, — сказал один. — Давай договоримся: если хочешь, можешь очищать сады вместе с нами, но за это покажешь нам все дороги, которые знаешь.

— И поможешь забраться в сад твоего отца, — сказал другой. — А то мне там однажды в зад соли всадили.

Козимо слушал их рассеянно, погруженный в свои мысли.

— Кто эта Синфороза? — спросил он наконец.

Тут все оборвыши захохотали так громко, что чуть не попадали с веток от смеха. Некоторые откинулись назад, держась за ветку одними ногами, а двое или трое даже повисли на руках, не переставая вопить и заливаться смехом.

Понятно, что крики и смех снова навели садоводов на след. Наверно, они и были где-то неподалеку, эти крестьяне с собаками, потому что тут же послышался лай и подбежали люди с вилами. Но в этот раз, наученные недавним поражением, они первым делом забрались по приставным лестницам на соседние деревья и окружили мальчишек частоколом вил и грабель. Собаки, увидев на деревьях сразу столько людей, в первый момент не сообразили, на кого же бросаться, и только злобно лаяли, подняв морды. Воспользовавшись этим, мальчишки мигом спрыгнули на землю и бросились врассыпную мимо вконец растерявшихся собак, и, хотя кое-кому из беглецов и не удалось уберечь ноги и зад от укуса или удара камнем или палкой, большинство остались целыми и невредимыми.

На дереве сидел теперь один Козимо.

— Слезай же! — кричали ему мальчишки. — Ты что, заснул? Прыгай, пока не поздно!

Но он лишь крепче сжал коленями ветку и выхватил шпагу. С соседних деревьев крестьяне тянули к нему вилы на длинных палках, но Козимо, размахивая шпагой, заставлял врагов держаться подальше, пока одному из них не удалось прижать его вилами к стволу. Вдруг раздался голос:

— Стойте! Это же сын барона Пьоваско! Что вы тут делаете, синьорино? Как это вас угораздило связаться с воришками?

Брат узнал Джуа делла Васка, отцовского работника.

Крестьяне убрали вилы. Многие сняли шапки. Козимо двумя пальцами приподнял треугольную шляпу и слегка кивнул.

— Эй, там, внизу, привяжите собак! — крикнул Джуа. — Дайте ему слезть. Синьорино, вы можете спуститься, но только будьте осторожны. Уж больно дерево высокое. Подождите, мы лестницу приставим. Потом я вас провожу домой.

— Нет-нет, спасибо, — ответил брат. — Не беспокойтесь, я дорогу знаю. Свою дорогу я сам знаю.

Он скрылся за стволом и перепрыгнул на другую ветку, пополз вверх, забрался на сук повыше, снова исчез из виду, и теперь были видны лишь его ноги, потому что выше начиналась густая листва. Потом ноги подпрыгнули, и брат словно растворился в воздухе.

— Куда он делся? — недоумевали крестьяне, не зная, куда смотреть — вниз или вверх.

— Вон он!

Брат показался на верхушке соседнего дерева и снова исчез.

— Вон он!

Брат уже перебрался на другое дерево, он раскачивался, словно на ветру, потом сделал прыжок.

— Упал! Нет. Вон он, там.

Сквозь листву видны были лишь треугольная шляпа и фалды фрака.

— Что у тебя за хозяин? — изумленно спрашивали крестьяне у Джуа делла Васка. — Человек он или зверь? А может, это сам черт?

Джуа делла Васка не знал, что отвечать, и только испуганно перекрестился. Издалека донеслось пение Козимо, вернее, протяжный крик:

О Син-фо-ро-за-а-а!..

V

Синфороза… Мало-помалу из разговоров мальчишек Козимо узнал очень много о той, кого они так называли, — о девочке, которая жила в одной из вилл, всегда носилась на маленьком белом коньке и завела дружбу с ними, оборванцами, одно время покровительствовала им и, будучи властной по натуре, даже верховодила ими. Синфороза скакала на своем белом коне по дорогам и тропинкам и, как только видела неохраняемый сад со спелыми плодами, сзывала мальчишек, а сама, словно кавалерийский офицер, руководила набегом. На шее у нее висел охотничий рог. Пока шайка обчищала миндальные или грушевые деревья, Синфороза носилась по прибрежным холмам, откуда была видна вся округа, и, едва замечала подозрительные приготовления садоводов или крестьян, готовившихся захватить воришек врасплох, трубила в рог. При первых же звуках рога мальчишки прыгали с деревьев и убегали прочь. Пока Синфороза была с ними, их ни разу не удавалось изловить.

Что случилось потом, понять было довольно трудно. «Предательство» Синфорозы, кажется, состояло в том, что она заманила своих друзей к себе на виллу полакомиться фруктами, а потом выдала слугам, которые хорошенько отдубасили их палками. К тому же девочка отличала сразу двоих мальчишек: одного звали Бель-Лоре (за это приятели издевались над ним до сих пор), другого — Угассо. Потом она взяла и стравила их друг с другом.

Кажется даже, мальчишкам досталось от слуг не за воровство фруктов, а за поход, который двое ревнивых избранников, объединившись, предприняли против своей недавней повелительницы.

Мальчишки вспоминали и о тортах, которые она им не раз обещала. Однажды она и в самом деле угостила их тортом, но испеченным на касторовом масле, и потом воришки целую неделю маялись животом.

Не знаю, был ли тому причиной какой-нибудь один ее скверный поступок или все вместе, но только дружбе банды с Синфорозой пришел конец, и теперь мальчишки вспоминали о девочке на белом коньке с горечью, но и с сожалением.

Козимо слушал их с величайшим интересом, то и дело кивая, словно каждая новая подробность лишь дополняла уже знакомый ему образ, и наконец решился спросить:

— В какой же вилле живет эта Синфороза?

— Как, выходит, ты ее не знаешь?! Вы же соседи! Синфороза с виллы д’Ондарива!

Понятно, Козимо и без них знал, что предводительницей этих бродяжек была Виола, девочка, которая качалась на качелях. Я думаю, он потому и принялся тут же разыскивать эту шайку, что Виола, по ее словам, знала всех окрестных воришек, опустошавших сады. С этого момента овладевшее им смутное беспокойство стало еще острее. То ему хотелось возглавить банду и обчистить деревья в саду д’Ондарива, то, служа ей, объявить войну всем этим оборванцам: сначала натравить их на Виолу, а потом сделаться ее спасителем, совершить подвиги, о которых ей потом рассказывали бы с восхищением. Тем временем он неотступно следовал за мальчишками, и, когда они спускались, он оставался на дереве один, и по лицу его, словно тучка по ясному небу, пробегало облако грусти.

Внезапно он вскакивал и ловко, словно кот, перепрыгивающий с ветки на ветку, отправлялся путешествовать по фруктовым садам, тихонько насвистывая сквозь зубы.

Мотив был прерывистым, беспокойным, а сам Козимо смотрел перед собой широко раскрытыми глазами и, кажется, ничего не видел, лишь инстинктивно сохранял равновесие, точь-в-точь как коты.

Он как одержимый много раз проносился по нашему саду.

— Он здесь! Он здесь! — принимались мы кричать, потому что, чем бы мы ни занимались, все наши мысли были о нем. Мы считали, сколько дней и часов он уже провел на деревьях. Отец говорил:

— Он сошел с ума! В него вселился бес, — и нападал на аббата Фошлафлера: — Надо же изгнать из него беса! Чего вы ждете? Я вам говорю, аббат! Что вы тут стоите сложа руки? В моего сына бес вселился, понимаете, вы, sacre nom de Dieu![10]

Аббат внезапно пробуждался, будто само слово «бес» вызывало в его уме стройную цепочку идей, пускался в долгие и сложные богословские рассуждения о том, как распознать присутствие бесов, и непонятно было, возражает ли он отцу или разглагольствует вообще. Одним словом, он так ни разу и не высказался определенно — возможно ли существование какой-либо взаимосвязи между моим братом и бесом или такое предположение следует отвергнуть a priori.

Барон терял терпение, аббат совершенно запутывался в своих рассуждениях, а мне очень скоро надоело слушать их обоих. У матери же понятное беспокойство и все растущее чувство смутной тревоги со временем, как и все ее чувства, вылилось в практические решения, в поиски действенных мер и орудий, как и подобает истинному полководцу. Отыскав где-то длинную подзорную трубу на треноге, она приникала к ней глазом и долгими часами сидела на террасе, беспрерывно подкручивая окуляры, чтобы даже сквозь густую листву держать Козимо на прицеле, хотя готов поклясться, что увидеть его мать в эти минуты просто не могла.

— Ты его еще видишь? — спрашивал из сада отец, беспокойно расхаживая под деревьями. Ему самому удавалось обнаружить сына, лишь когда тот был прямо у него над головой. Матушка-«генеральша» кивала и знаком повелевала нам молчать и не мешать ей; у нее был такой вид, словно она с какой-нибудь возвышенности наблюдала за передвижением вражеских войск. Иногда она смотрела и просто ничего не видела, но почему-то решала, что Козимо должен появиться именно в этом месте, и ни в каком другом, и наводила туда подзорную трубу. Время от времени мать, видимо, признавалась себе в своей ошибке и тогда, оторвавшись от трубы, принималась изучать кадастровую карту, разложив ее на коленях. При этом одну руку она задумчиво подносила ко рту, а другой водила по извилистым линиям на карте, пока не устанавливала, где должен сейчас находиться ее сын, а затем, рассчитав угол склонения, наводила трубу на верхушку одного из деревьев в этом море зелени, медленно подкручивала окуляры, и по затрепетавшей на ее губах улыбке мы сразу догадывались, что она увидела Козимо, что он на самом деле там! Тогда она брала лежавшие рядом разноцветные флажки, уверенно и ритмично взмахивала ими, передавая какие-то условные сигналы. До того времени я не знал о существовании сигнальных флажков и об умении матери орудовать ими и теперь слегка обиделся. Как хорошо было бы, если б она научила нас играть во флажки, особенно раньше, когда мы с Козимо были совсем маленькими. Но мать ничего не делала ради забавы, так что глупо было и надеяться на это.

Должен, однако, сказать, что, несмотря на все свое военное снаряжение, она оставалась нежной матерью, у которой от страха замирало сердце, а рука нервно комкала носовой платок. Но можно предположить, что, изображая из себя генерала, матушка обретала некоторое успокоение, и постоянная тревога ослабевала, она в глубине души была добрая, мягкая женщина, а унаследованные от предков фон Куртевиц воинственные повадки были ее единственной защитой от сложностей жизни.

Однажды, подав сигнал флажком и посмотрев в подзорную трубу, она вдруг начала радостно улыбаться, лицо ее просветлело. Мы сразу поняли, что Козимо ответил ей, уж не знаю как, быть может помахав шляпой или покачав ветку. С той поры матушка совершенно переменилась, ее былая тревога утихла, и, хотя ее судьба была так не похожа на судьбы других матерей, она первая примирилась со всеми чудачествами Козимо. Конечно, сын «генеральши» вел весьма странную жизнь и не хотел делить с нами тихие семейные радости, но матушке, казалось, достаточно было его неожиданных приветов и беззвучных сигналов, которыми они обменивались.

Любопытно, что мать не питала никаких иллюзий, будто сын, коль скоро он послал ей привет, теперь спустится и вернется в дом. Отец же пребывал в постоянном ожидании этого события, и малейшая новость, касавшаяся Козимо, пробуждала в нем несбыточные надежды.

— Ах так! Видите? Он непременно вернется!

Лишь матушка, которая была, пожалуй, очень далека от Козимо, принимала его таким, каков он есть, — верно, потому, что не пыталась объяснить себе его поведение.

Однако вернемся к тому дню.

Из-за матушкиной спины высунулась Батгаста, которая теперь почти не выходила из дому. Она с улыбочкой на лице протягивала тарелку с кашей, высоко воздевая ложку.

— Козимо! Хочешь попробовать?

Но, получив от отца пощечину, скрылась в доме. Кто знает, какое адское варево она приготовила. Брат тут же исчез.

Я мечтал присоединиться к нему, особенно теперь, когда узнал, что он сдружился с шайкой маленьких оборванцев. Казалось, он отворил предо мной двери таинственного царства, и я готов был вступить в него без прежнего страха и недоверия, с неподдельным восторгом.

Я носился между плоской крышей и чердачным окном, откуда мог обозревать зеленое море крон, и скорее слухом, чем зрением, по взрывам криков и воплей, узнавал, в каких садах сейчас разбойничает банда сорванцов; я видел, как покачивались верхушки вишен, как чья-то рука протягивалась и срывала спелые ягоды, как на миг показывалась взлохмаченная или повязанная мешком голова, среди множества голосов я различал голос Козимо и спрашивал себя: «Как же он там очутился?! Ведь минуту назад он был в парке! Неужели он лазает по деревьям проворнее белки?»

Помнится, рог затрубил, когда вся шайка забралась на сливовые деревья возле Васка Гранде. Я тоже услышал его звуки, но ничего не понял. Зато все эти оборвыши!.. Брат рассказывал потом, что они от неожиданности мгновенно притихли, словно позабыли, что это сигнал тревога, и лишь мучительно сомневались, не ослышались ли они, неужто в самом деле вновь затрубила в рог бесстрашная Синфороза, которая носилась по дорогам на белом коньке, предупреждая их об опасности. Внезапно они скатились с деревьев и бросились прочь. Нет, они не спасались бегством, а убегали, чтобы отыскать, настигнуть ее, Синфорозу.

На сливе остался лишь Козимо — лицо его горело. Увидев, что мальчишки бегут к вилле, и поняв, что они помчались ей навстречу, он запрыгал по ветвям, каждый миг рискуя свалиться и сломать себе шею.

Виола ждала их на холме у поворота дороги. Девочка неподвижно сидела в седле, одну руку с зажатыми поводьями она опустила на холку скакуна, в другой держала маленький кнут. Она поглядела на мальчишек сверху вниз, подняла кончик кнута ко рту, стала его покусывать. Платье на ней было голубое, рог — позолоченный, на тоненькой цепочке.

Оборвыши остановились все разом и тоже принялись покусывать сливы или пальцы, рубцы на руках и ладонях, края мешков.

И вот нехотя, совсем беззлобно, словно борясь со смущением и втайне надеясь, что их прервут, они стали тихо-тихо, слегка нараспев скандировать:

— Зачем… пришла… Синфороза… уходи… мы с тобой… не дружим больше… ха-ха… ха-ха… ты трусиха…

Зашелестели ветви, и вот в листве высокой смоковницы показалась голова Козимо; он дышал тяжело, прерывисто. Девочка, покусывая кнут, одним взглядом обвела всех — и моего брата, и притихших мальчишек. Козимо не удержался: еще не отдышавшись, он выпалил:

— Знаешь, я с тех пор ни разу не слезал с деревьев!

Подвиг воли и духовной стойкости должен оставаться тайным, бессловесным. Едва человек заговорит о нем, начнет им похваляться, как подвиг теряет смысл, кажется смешным и даже жалким. Брат, едва успев произнести свои слова, уже пожалел об этом. Ему все вдруг стало безразлично и даже захотелось слезть и покончить все разом. Особенно после того, как Виола неторопливо вынула кнут изо рта и очень вежливо сказала:

— Ах так?.. Браво, мой скворец!

Оборванцы сначала захихикали, а потом залились неудержимым смехом, засвистели, завизжали, широко разинув рты. Брат наверху подскочил от гнева, и непрочная ветка, не выдержав, предательски надломилась у него под ногами. Козимо камнем полетел вниз.

Он падал, раскинув руки, даже не пытаясь ухватиться за сучья. Первый и последний раз за всю его проведенную на деревьях жизнь у него не появилось ни осознанного, ни инстинктивного стремления ухватиться за сук. Но, к счастью, фалда зацепилась за нижнюю ветку, и Козимо повис вниз головой в каком-нибудь метре от земли.

Кровь прилила к голове — ему казалось, что он по-прежнему краснеет от стыда. Он открыл глаза: вопящие оборванцы стояли вниз головой, потом в каком-то бешеном порыве один за другим стали делать стойку на руках и так сразу вернулись в нормальное положение; они словно вцепились в опрокинутую над бездной землю, а белокурая девчонка взлетела ввысь на вздыбившемся коньке. Брат поклялся себе, что больше никогда даже словом не обмолвится о своей жизни на деревьях.

Рывком схватился он за ветку, подтянулся и уселся на ней верхом. Виола, утихомирив конька, точно сразу утратила интерес ко всему, что произошло. Козимо мгновенно забыл о своем унижении. Девочка поднесла рог к губам и протрубила глухой сигнал тревоги. При первых же звуках рога мальчишки, которых, как позже рассказывал Козимо, при виде Виолы охватывало то же странное возбуждение, какое овладевает зайцами в лунные ночи, обратились в бегство. Хотя они знали, что это лишь игра, но непроизвольно подчинились знакомому сигналу и сейчас, подражая на бегу звукам рога, неслись вниз по спуску вслед за Виолой, которая летела впереди на своем коротконогом коньке.

Они бежали вниз сломя голову, почти вслепую и потому то и дело теряли Виолу из виду. Вдруг она резко свернула в сторону от дороги, оставив мальчишек далеко позади. Куда бежать дальше? Она скачет прямо по лугам, мимо оливковых рощ, полого сбегающих в долину, находит дерево, по ветвям которого карабкается Козимо, делает круг и уносится дальше. Еще минута — и она появляется у другого дерева, а над ней мой брат продирается сквозь листву. Так кривыми, как ветки оливковых деревьев, путями они постепенно спускались в долину.

Маленькие воришки, поняв наконец, что эти двое заигрывают друг с другом — она с седла, он — с ветвей, — все, как один, принялись свистеть, зло и насмешливо. И так, с громким свистом, они умчались к Каперсовым воротам.

Виола и мой брат остались одни в оливковой роще. Но вскоре Козимо с огорчением заметил, что, едва оборванцы удрали, веселость Виолы заметно потускнела, уступила место скуке. У него зародилось подозрение, что и саму игру она придумала, чтобы позлить мальчишек, но вместе с обидой пробудилась надежда, что и скучающей она притворяется, желая позлить его: ведь ясно, что непременно надо кого-то злить, чтобы ее ценили еще ныне. Все это Козимо, тогда совсем мальчишка, скорее угадывал, чем чувствовал, и я могу себе представить, исступленно он полз и полз по шершавой коре деревьев, ничего не разбирая вокруг.

Внезапно с прибрежного холма в них полетели мелкие камешки, галька. Девочка склонилась к шее конька и умчалась, зато мой брат, сидевший внизу на кривом суку, оказался отличной мишенью. Но брошенные снизу камешки уже не причиняли ему вреда, лишь два или три угодили в лоб и в уши. А оборванцы хохотали и свистели как оглашенные. Крикнув напоследок: «Синфороза хуже мороза», они убежали.

И вот они добрались до Каперсовых ворот, где по высокой городской стене вьются плети зеленого каперса. Из лачуг доносятся гневные окрики матерей. Но ругаются они не из-за того, что сыновья вернулись домой так поздно, а потому, что те нагрянули как раз к ужину, хотя могли бы и сами раздобыть себе еду. В покосившихся лачугах, дощатых балаганах, фургонах и палатках ютились самые последние бедняки Омброзы, до того жалкие, что им приходилось селиться здесь, за воротами, — ни в городе, ни в деревне. Этих людей согнали с насиженных мест и привели сюда, за тридевять земель, голод и отчаянная нужда, царившие во всем государстве.

Вечерело, растрепанные женщины кормили грудью младенцев, разжигали дымящиеся печурки; одни нищие, вытянувшись на траве, разбинтовывали раны, другие с хриплой руганью играли в кости. Маленькие воришки потонули в дыму очагов и громкой перебранке, они получали затрещины от матерей и затевали между собой злобные драки, валяя друг друга в пыли. Их лохмотья уже приобрели тот же серый цвет, что и у остальных, а чистая и звонкая, как у птиц, радость в этом сгустке предельной нищеты и злобы сменилась глухим отупением. И когда они увидели, как мимо галопом скачет белокурая Виола, а за ней прыгает по ветвям Козимо, то бросили на них испуганный взгляд и отпрянули, стараясь затеряться в пыли и дыму печей, точно между ними и Виолой с Козимо внезапно выросла невидимая стена.

Но у Козимо и Виолы все это лишь на секунду мелькнуло перед глазами. Вмиг остались позади крики и плач женщин, детей, дым очагов, сливавшийся с вечерними тенями, и вот уже Виола мчится по берегу мимо пиний.

Дальше начиналось море. Слышно было, как хрустит галька. Стемнело. Хруст гальки все ближе, все громче: это несется белая лошадка, высекая искры из камешков. С низкой кривой пинии брат следил за светлой тенью, скакавшей по берегу. В черном-пречерном море вздыбилась волна с тоненьким пенным гребнем, поднялась, опрокинулась и, ослепительно белая, захлестнула прибрежные камни. Едва различимый силуэт конька с маленькой наездницей пронесся вдоль белой кромки волны, и лицо Козимо, приникшего к дереву, обдали холодные соленые брызги.

VI

В эти первые дни жизни на деревьях у Козимо не было определенной цели или плана, им владело лишь желание получше узнать свое новое царство, стать его безраздельным владыкой. Он хотел бы сразу же обозреть его пределы, раскрыть все его неразгаданные тайны, изучить его ветку за веткой, дерево за деревом. Я говорю «хотел бы», потому что он то и дело появлялся в парке у нас над головой; выражение его лица было напряженное, озабоченное, как у дикого животного, которое, даже оставаясь неподвижным, в любой миг готово метнуться прочь.

Почему он возвращался в парк? Глядя в матушкину трубу, как он перескакивает с платана на дуб, мы могли подумать, что движет им страстное желание делать все наперекор, заставить нас сердиться или мучиться. Я говорю «нас», потому что так и не понял, что он думает обо мне. Когда ему было что-нибудь нужно от меня, наша дружба, казалось, не ставилась под сомнение; иной раз он проносился надо мною, как бы не замечая. В парке он долго не задерживался. Его неудержимо влекла к себе магнолия у стены, и он пропадал в соседском саду даже в те часы, когда белокурая девочка еще не вставала или когда бесчисленные гувернантки и тетушки уже уводили ее домой. В саду д’Ондарива ветви извивались, словно хоботы огромных животных, с земли звездочками тянулись к небу зубчатые листья, зеленые, как кожа ящериц, и с легким бумажным шелестом покачивался желтый тонкий бамбук. Желая до конца насладиться этой необычной растительностью, пронизанной необычным светом и необычной тишиной, Козимо повисал вниз головой на самом высоком дереве, и тогда опрокинувшийся сад становился лесом, каких не бывает на земле, становился иным миром. И тут появлялась Виола. Козимо замечал ее, когда она уже взлетала ввысь на качелях или сидела в седле, либо слышал в глубине сада глухие звуки охотничьего рога.

Маркиз и маркиза д’Ондарива ни разу не дали себе труда подумать, куда исчезает их дочь. Пока она ходила пешком, за ней неотступно следовали многочисленные тетушки, но, вскочив в седло, она мгновенно становилась свободной как ветер, ибо тетушки ездить верхом не умели и, естественно, не могли уследить, куда умчалась их племянница. Нелепая же мысль о том, что Виола может водиться с оборванцами и бродягами, родителям даже в голову не приходила. Но вот сына этих Пьоваско, который по деревьям забирался к ним в сад, они заприметили сразу и были настороже, хотя и сохраняли мину презрительного равнодушия.

У нашего же отца горечь, вызванная сыновним непослушанием, сливалась с давней враждой к маркизам д’Ондарива, и он готов был обвинить во всем только их, словно это они завлекали Козимо в свой сад, принимали его как дорогого гостя и даже подстрекали продолжать мятежную игру. Внезапно отец принял решение устроить облаву и схватить Козимо, причем не в наших владениях, а в саду у соседей. Точно желая яснее выказать свои агрессивные намерения, он не возглавил облаву и не обратился самолично к соседям с требованием вернуть ему сына — что было бы хоть и несправедливо, но зато пристойно для дворянина в отношениях с другим дворянином, — а послал к ним целое войско слуг под командованием кавалер-адвоката Энеа-Сильвио Карреги.

Вооруженные лестницами и веревками, они подошли к воротам виллы д’Ондарива. Кавалер-адвокат в длинном халате и феске бормотал витиеватые извинения, прося позволения войти. В первый момент соседи решили, что слуги пришли подрезать несколько наших деревьев, ветви которых свисали в их сад. Но, увидев, как кавалер-адвокат мечется между стволами с задранной головой, и, услышав его отрывистое бурчание: «Изловить, изловить», они спросили:

— Кто это у вас удрал? Попугай, что ли?

— Сын, первенец, отпрыск, — торопливо ответил кавалер-адвокат и, велев прислонить лестницу к индийскому каштану, собственной персоной полез на дерево.

Сквозь ветви видно было, что Козимо сидит на суку и как ни в чем не бывало болтает ногами. Виола столь же невозмутимо уходила по аллее, гоня обруч. Слуги протягивали кавалер-адвокату веревки, с помощью которых тот должен был, не знаю уж каким образом, изловить непокорного Козимо. Но прежде чем кавалер добрался до середины лестницы, Козимо уже перебрался на верхушку соседнего дерева. Энеа-Сильвио несколько раз приказывал перенести лестницу, вытаптывая при этом очередную клумбу, но Козимо в два прыжка оказывался на другом дереве.

Внезапно Виолу окружили тетушки и прочие родственницы, увели ее в дом и заперли в комнате, чтобы она не видела всего этого переполоха. Козимо отломил ветку и, взмахнув ею, со свистом рассек воздух.

— Не можете ли вы, дорогие господа, продолжить охоту в вашем собственном обширном парке? — произнес маркиз д’Ондарива, величественно появляясь на ступенях лестницы в халате и в феске, что придавало ему необыкновенное сходство с кавалер-адвокатом Энеа-Сильвио Каррегой. — Я вам говорю, почтенные Пьоваско ди Рондо! — Широким жестом руки он объял разом Козимо на дереве, дядюшку, слуг и все, чем мы владели за пределами стены.

Тут кавалер Каррега сменил тон. Он семенил рядом с маркизом и как ни в чем не бывало восхищался фонтанами и бассейнами и бормотал, что знает, как сделать струю еще красивей и сильней, к тому же, если сменить наконечник, она сможет послужить для поливки газона.

Этот разговор был новым доказательством того, сколь ненадежным и даже вероломным был нрав нашего дядюшки: отец, исполненный самых враждебных намерений в отношении соседей, дал ему недвусмысленное поручение, а дядюшка завел с маркизом д’Ондарива любезную беседу, словно пытаясь заручиться его благосклонностью. Тем более что свои таланты приятного собеседника наш дядюшка проявлял, лишь когда это было ему выгодно и как раз в тех случаях, когда отец больше всего надеялся на его нелюдимый, угрюмый характер. Но самое любопытное, что маркиз внимательно слушал его, задал множество вопросов и повел осматривать все свои фонтаны и бассейны. Оба были примерно одного роста, в одинаковых длиннополых одеяниях, так что их можно было легко спутать; а сзади плелись многочисленные слуги, соседские и наши, с лестницами, недоумевая, что же им теперь делать.

Тем временем Козимо преспокойно прыгал по деревьям, росшим у самых окон виллы, пытаясь через занавеси разглядеть, в какой из комнат заточили Виолу. Наконец он ее увидел и бросил в окно сухую ягоду.

Окно растворилось, девочка высунулась и сердито сказала:

— По твоей милости я сижу взаперти. — И задернула занавеску.

Радость Козимо вмиг сменилась отчаянием.


Когда брат приходил в ярость, всем остальным было чего опасаться. Мы смотрели, как он бежит (если только можно применить этот глагол к движению не по земле, а по непрочным веткам, растущим на разной высоте, над пустотой), и нам казалось, что вот-вот он оступится и упадет, чего с ним, впрочем, ни разу не случилось. Он прыгал, быстро-быстро переступал ногами по наклонной ветке, цеплялся рукой за сук, мгновенно перескакивал на ветку повыше и после нескольких весьма рискованных курбетов молниеносно исчезал.

Куда он стремился? В тот раз он перескочил с падуба на оливу, с оливы на бук и очутился в лесу. Здесь он остановился, чтобы перевести дыхание. Под ним расстилалась поляна. Густая зеленая трава, то и дело меняя оттенки, волнами перекатывалась под порывами ветра. В воздухе плыли невесомые пушинки одуванчиков. Посреди луга высилась одинокая, недосягаемая для Козимо сосна с продолговатыми шишками. Пестрые дятлы, стремительные птицы с коричневыми пятнистыми перьями, садились на усеянные иглами ветки, кто на самый краешек, кто бочком, кто вниз головой и хвостом вверх, и жадно клевали гусениц и семечки.

Страстное, неудовлетворенное желание войти в этот недоступный мир, заставившее Козимо проложить неведомые пути по деревьям, не угасло в нем и теперь и влекло его проникнуть еще глубже, познать каждый лист, каждую чешуйку, пушинку, каждый шорох. То была любовь, которая связывает со всем живым охотника и побуждает его, не ведающего, как ее выразить, наводить свое ружье. Козимо еще не умел определить это чувство и стремился утолить его в яростных поисках новых открытий.

Лес был глухой, непроходимый. Козимо должен был шпагой расчищать себе путь, и мало-помалу он забыл о своих горестях, захваченный борьбой с густыми ветвями и боязнью слишком удалиться от знакомых мест, В чем не хотел признаваться даже самому себе. Прокладывая себе дорогу сквозь чащу, он внезапно увидел прямо перед собой два желтых, блестящих глаза, неотрывно следивших за ним. Козимо выставил вперед шпагу, отогнул ветку, а затем, придерживая ее, позволил ей распрямиться. Он облегченно вздохнул и посмеялся над своим испугом: теперь он убедился, что желтые глаза принадлежали всего лишь коту.

Однако кот стоял перед его взором и после того, как он отпустил ветку, и Козимо вдруг снова задрожал от ужаса, потому что этот кот, очень похожий на домашнего, был так страшен, что от одного взгляда на него хотелось отчаянно закричать. Трудно даже объяснить, что в нем было особенно пугающего: обыкновенный кот вроде тигрового, только немного побольше. Впрочем, рост его сам по себе ничего не значил: страшными были его усы, стоявшие торчком, словно иглы дикобраза, его свистящее дыхание, вырывавшееся из-за двойного ряда отточенных, как лезвия, зубов (Козимо, казалось, не только слышал, но и видел это злобное дыхание), его уши, острые, как два язычка пламени, настороженные, покрытые обманчиво нежной на вид шерсткой. Ощетинившись, дикий кот легонько вздрагивал всей кожей, словно от щекотки, на перехваченном судорогой горле раздувался белый воротничок, от которого расходились по бокам полосы. Хвост застыл в таком невероятном положении, что казалось, он вот-вот обломится.

Все, что Козимо увидел, на миг отведя ветку и тут же ее отпустив, дополнялось тем, чего он хотя и не успел увидеть, но все же отлично себе представлял: под густыми пучками волос на лапах скрывались грозные когти, готовые впиться в жертву; к тому же на Козимо по-прежнему глядели эти глаза с желтой дужкой вокруг черных зрачков, и слышалось глухое ворчание хищника. Значит, перед ним самый свирепый и страшный во всем лесу дикий кот.

Все кругом смолкло: ни щебета, ни шороха. Дикий кот прыгнул, но не на Козимо, а почти вертикально вверх, скорее удивив, чем напугав брата. Страх нахлынул чуть позже, когда Козимо увидел хищника на ветке прямо у себя над головой. Зверь весь напрягся, видны были его брюхо, поросшее густой белесой шерстью, поджатые лапы, впившиеся в дерево когти. Хищник изогнул спину, зашипел «ф-ф-ф» и явно приготовился броситься на Козимо.

Брат уверенным, почти машинальным движением спустился пониже. «Ф-ф-ф», «ф-ф-ф», — зафыркал дикий кот, прыгнул вправо, затем влево и снова очутился на ветке точно над головой у Козимо. Брат повторил свой маневр, но ветка, которую он оседлал, оказалась самой нижней на буке. Правда, он рос высоко над землей, но лучше уж было отважиться и прыгнуть вниз, чем ждать, что предпримет хищник после того, как перестанет издавать эти леденящие душу звуки — что-то среднее между свистом и мурлыканьем.

Козимо согнул ногу, собираясь спрыгнуть вниз. Но вместе с естественным инстинктом самосохранения в нем проснулась упрямая гордость, и он лишь крепче стиснул коленями ветку, готовый скорее умереть, чем спуститься на землю. Зверь решил, что враг потерял равновесие и это самый удобный момент напасть на него, он бросился на Козимо, ощетинившись, выпустив когти и злобно шипя. Козимо не нашел ничего лучшего, как зажмуриться от страха и выставить шпагу. Зверь легко разгадал этот нехитрый маневр и обрушился брату на голову, надеясь вцепиться в него острыми когтями и увлечь за собой на землю. Однако когти лишь скользнули по щеке, и так как брат крепко сжимал коленями ветку, то не упал, а лишь навзничь растянулся на ней. Хищник, меньше всего ожидавший этого, пролетел мимо цели и стал боком падать на землю. Пытаясь уцепиться когтями за дерево, он на лету перевернулся. И за эту секунду Козимо в молниеносном победном порыве успел сделать выпад и, вонзив шпагу зверю в живот, проткнул его насквозь.

Брат, залитый алой кровью, был спасен; от самого глаза до подбородка щеку прорезала глубокая тройная царапина, но зато враг болтался на шпаге, словно курица на вертеле. Козимо крепче приникал к ветви, судорожно сжимая в руке шпагу с убитым зверем, и в исступлении кричал от боли и счастья, как и всякий, кто впервые одержал победу и теперь знает, какая это мука — победить, знает, что ему уже нельзя свернуть с избранного пути, тогда как поверженный всегда может отступиться.

Таким я увидел его в нашем парке: лицо и жилет залиты кровью, косица растрепана, треугольная шляпа смята, и в руке зажат хвост мертвого зверя, который теперь казался самым обыкновенным котом.

Я бросился к матушке на террасу.

— Матушка, он ранен! — закричал я.

— Was?[11] Как это ранен? — Она уже наводила свою подзорную трубу.

— Ранен, как всякий раненый! — ответил я, и матушка, очевидно, нашла мое объяснение вполне исчерпывающим, потому что, следя в трубу за братом, который с невиданной быстротой прыгал с ветки на ветку, она сказала:

— Das stimmt![12]

Она тут же стала готовить бинты, пластыри, мазь в таком количестве, что их хватило бы на целый батальон, и вручила все это мне, наказав отнести Козимо. У нее ни на миг не пробудилась надежда, что он хоть для лечения вернется домой. Я помчался с пакетом бинтов в парк и стал ждать Козимо на последнем тутовом дереве возле стены сада д’Ондарива, потому что Козимо уже исчез за магнолией.

Полный ликования, брат появился в саду соседей, крепко держа в руке убитого зверя. Что же он увидел на дорожке у самой виллы? Готовую к отъезду карету, слуг, укладывающих багаж на империал, одетую по-дорожному Виолу в окружении гувернанток и суровых теток в черных платьях; девочка нежно обнимала на прощанье маркизу и маркиза.

— Виола! — крикнул брат, высоко подняв за хвост дикого кота. — Куда ты?

Окружившие карету тетушки подняли глаза и, увидев окровавленного, в изодранной одежде, похожего на безумца мальчишку с мертвым зверем в руке, недовольно поморщились.

— Ici de nouveau! Et arrange de quelle faзon![13]

И принялись лихорадочно подталкивать Виолу к дверцам кареты.

Виола обернулась, надменно вздернула носик и безразличным голосом, в котором звучала, однако, досада на родных, а возможно, и на самого Козимо, громко сказала, явно отвечая на его вопрос:

— Меня посылают в пансион! — И пошла к карете. Больше она не обернулась и не удостоила взглядом ни Козимо, ни его охотничий трофей.

Слуги уже захлопнули дверцы кареты, кучер влез на козлы, но Козимо, который никак не мог примириться с отъездом Виолы, попытался привлечь ее внимание и объяснить, что посвящает ей свою кровавую победу, но смог лишь крикнуть:

— Я победил кота!

Просвистел кнут, и карета тронулась; тетушки замахали платками, из окна кареты донеслись слова Виолы: «Какой молодец», сказанные не то с восхищением, не то с насмешкой.

Таким было их прощание. Огромное напряжение, боль от ран, разочарование оттого, что подвиг не принес ему славы, горечь внезапной разлуки — все это нашло

Выход в отчаянных рыданиях и яростных криках. С дикими воплями он срывал и ломал ветви.

— Hors d’ici! Hors de’ici! Polisson sauvage! Hors de notre jardin![14] — визжали тетушки, а слуги маркиза подбежали к дереву с длинными палками и стали бросать в Козимо камни.

Козимо с ревом швырнул мертвого зверя в лицо одному из своих врагов. Слуги схватили дикого кота за хвост и бросили на свалку.

Узнав, что наша маленькая соседка уехала, я вначале надеялся, что Козимо спустится на землю. Не знаю уж почему, но я во многом связывал с ней решение брата остаться на деревьях.

Однако он ни словом не обмолвился о такой возможности. Пришлось мне самому влезть на дерево с сумкой бинтов и пластыря, и Козимо стал лечить раны на лице и плечах. Потом он попросил леску и крючок и, усевшись на оливковом дереве, нависавшем над свалкой, выудил мертвого зверя. Он содрал с него шкуру, выдубил ее как умел и сделал себе шапку. Это была первая меховая шапка из тех, что он носил потом всю жизнь.

VII

Последнюю попытку изловить Козимо предприняла наша сестрица Баттиста. Понятно, все свои приготовления она, как обычно, держала в тайне и ни с кем не советовалась. Ночью она притащила в парк приставную лестницу и котелок с птичьим клеем и обмазала им снизу доверху рожковое дерево, на котором Козимо появлялся каждое утро.

Утром мы увидели прилипших к стволу бедняг щеглов, отчаянно бивших крыльями, маленьких, намертво схваченных клеем крапивников, ночных бабочек, принесенные ветром листья, хвост белки и оторванную фалду фрака Козимо. Не знаю уж, сел ли брат по неосторожности на ветку и потом сумел освободиться, или же эту фалду он оторвал нарочно, чтобы подшутить над нами, что более вероятно, поскольку он давно уже не носил фрак. Так или иначе, но густо намазанное клеем дерево вскоре засохло.

Постепенно мы все, даже отец, уверились, что Козимо никогда больше не спустится на землю. С того дня как мой брат стал путешествовать по деревьям всей Омброзы, отец не решался высунуть нос за ворота, терзаясь мыслью, что его герцогское достоинство окончательно подорвано. С каждым днем он все худел и бледнел — то ли от тревоги за сына, то ли от страха за свои династические права. Впрочем, одно было тесно связано с другим, ибо Козимо был старший сын и законный наследник, и если трудно признать бароном мальчишку, который, словно рябчик, прыгает по ветвям, то уж сыну претендента на титул герцога так вести себя и вовсе не подобает. Эти тревоги отца были, понятно, излишни, потому что жители Омброзы и так смеялись над притязаниями отца, а дворяне с соседних вилл считали его безумным.

К этому времени у дворян вошло в обычай селиться в удобных живописных виллах, а не в фамильных замках. Каждый стремился жить как простой горожанин, избегая лишней докуки. Кому было дело до старинного герцогства Омброзского?! В том и заключалась прелесть Омброзы, что она принадлежала всем и никому. Маркизы д’Ондарива имели на нее известные права и владели почти всеми землями вокруг, но с давних времен Омброза стала свободной общиной, платившей дань Генуэзской республике. Мы могли бы спокойно жить в своих наследственных владениях, которые удалось даже расширить, когда обремененной долгами общине пришлось продать нам часть своих земель. Чего же еще желать?!

Вокруг до самого моря простирались виллы и парки богатых дворян. Все жили весело, обменивались визитами и вместе ездили на охоту; все стоило недорого, и дворянство наше пользовалось почти теми же благами, что и вельможи при дворе, не зная при этом расходов, неизбежных в столице, на службе у королевской семьи или при любом участии в государственных делах. Однако отцу нашему все это было не по душе: он чувствовал себя государем, свергнутым с престола, и в конце концов порвал всякие отношения с соседями-дворянами; матушка, будучи иностранкой, с ними никогда не зналась, что имело свои преимущества. Не встречаясь ни с кем, мы избегали многих трат и могли скрывать всю скудость наших финансов.

Нельзя сказать, чтобы наши отношения с крестьянами Омброзы были лучше: простоватые и неотесанные, они интересовались лишь своими делами. В те времена у богатых семей постепенно вошло в обычай пить подслащенный лимонад, что способствовало расцвету торговли лимонами. Садоводы повсюду насадили лимонные деревья и восстановили порт, давно разрушенный и разоренный пиратскими набегами. Живя посредине, между Генуэзской республикой,[15] владениями короля Сардинии, Королевством Французским и епископскими землями, они торговали со всеми и ни о чем бы не беспокоились, если бы не тяжкие налоги, которые взимала Генуэзская республика. В день их взыскания у многих скудела мошна, и каждый год это служило поводом к нападениям на сборщиков налогов. Наш отец, едва вспыхивали эти волнения, неизменно решал, что ему вот-вот предложат титул герцога. Он выезжал на площадь и предлагал жителям Омброзы свое покровительство, но каждый раз должен был спасаться бегством под градом гнилых лимонов. И тогда он утверждал, что это иезуиты, как обычно, устроили против него заговор. Дело в том, что барон вбил себе в голову, будто между ним и иезуитами идет борьба не на жизнь, а на смерть. И Общество Иисусово[16] думает лишь о том, как бы ему напакостить. В свое время у него действительно были с ними нелады из-за сада, на который претендовали одновременно наша семья и иезуиты. Возник спор, и барон, который тогда был в дружбе с епископом, сумел выжить отца-провинциала из епархии. С тех пор он был непоколебимо убежден, что орден подсылает агентов, готовящих покушение на его права и даже на жизнь, и со своей стороны старался набрать ополчение из верных людей, чтобы освободить епископа, попавшего, по его мнению, в плен к иезуитам. Он давал убежище и оказывал покровительство всем действительным и мнимым жертвам иезуитов и потому выбрал нам в наставники старого янсениста, мысли которого обычно витали в облаках.


Одному-единственному человеку отец доверял целиком и полностью: то был кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега. Барон питал слабость к своему единокровному брату и любил его, как единственного и несчастного сына.

Трудно сказать, сознавали мы тогда это или нет, однако на нашем отношении к дядюшке сказывалась ревность — ведь отцу пятидесятилетний брат был дороже, чем мы, сыновья. Впрочем, не мы одни поглядывали на него косо. Мать и Баттиста притворялись, будто почитают дядюшку, а сами терпеть его не могли; сам же он под личиной покорности скрывал презрение ко всем и ко всему, а может быть, просто ненавидел и нас, и даже отца, которому был стольким обязан. Кавалер-адвокат говорил мало, иной раз его можно было принять за глухонемого или подумать, что он не знает нашего языка. Одному Богу известно, каким образом ему прежде удавалось вести дела в суде, если он и раньше, до турок, был таким же странным. Вероятно, он был человек способный, если обучился у турок сложным расчетам плотин и водохранилищ — единственное его достоинство, предмет неумеренных похвал моего отца.

Я не знал толком о его прошлом: ни того, кем была его мать, ни каковы были в молодости его отношения с нашим дедушкой (наверняка дедушка был к нему привязан, иначе бы не послал Энеа-Сильвио учиться на адвоката и не исхлопотал бы ему титул кавалера), ни как он попал в Турцию. Мы даже не знали, точно ли в Турции он пробыл долгое время или же в какой-нибудь из берберийских стран — в Тунисе либо в Алжире, словом, среди мусульман. Говорили, что он и сам принял мусульманскую веру. Впрочем, чего только о нем не рассказывали: будто бы он занимал в Турции важную должность не то советника султана, не то главного хранителя водоемов при Диване, но потом, то ли после заговора придворных, то ли из-за подозрения султана, что Энеа-Сильвио поглядывает на его жен, то ли из-за карточного долга, он впал в немилость и был продан в рабство. Освободили его венецианцы, захватившие турецкую галеру, где наш дядюшка, прикованный цепью вместе с остальными рабами, был гребцом. В Венеции он жил словно нищий, пока не попал в какую-то темную историю и не угодил снова в колодки. Утверждают, что он ввязался в драку, но трудно себе представить, с кем мог подраться этот робкий человек. Из тюрьмы его вызволил наш отец благодаря посредничеству чиновников Генуэзской республики, и вот среди нас появился лысый, чернобородый человек, молчаливый, вечно испуганный, закутанный в широкое платье с чужого плеча. Я был тогда совсем маленьким, но тот вечер навсегда врезался мне в память. Отец велел всем относиться к дядюшке с должным почтением, назначил его своим управляющим и выделил ему кабинет, который кавалер-адвокат вскоре завалил всякими бумагами. Энеа-Сильвио Каррега носил халат и похожую на феску ермолку, какие весьма часто надевали дворяне и богатые горожане, сидя в своих кабинетах; впрочем, в отличие от них наш дядюшка п кабинете почти не сидел и постепенно стал разгуливать в таком одеянии по полям и по деревням. В конце концов он и к столу начал являться в своих турецких одеждах, и, что самое странное, отец, столь неукоснительно требовавший соблюдения этикета, примирился с этим.

Несмотря на свои обязанности управляющего, кавалер-адвокат почти никогда не разговаривал ни с крестьянами, ни с арендаторами, ни с батраками, ибо по натуре был человеком боязливым и отличался косноязычием. Поэтому хозяйствовать, отдавать приказы, распоряжаться людьми на деле приходилось отцу. Энеа-Сильвио Каррега лишь регулярно заполнял счетную книгу, и не знаю уж, потому ли наши дела шли так плохо, что он прескверно вел счета, или же он прескверно вел счета, потому что наши дела шли так плохо. Кроме того, кавалер-адвокат производил расчеты и набрасывал чертежи водохранилищ, испещрял линиями и цифрами большую черную доску, делая внизу надписи турецкой вязью. Время от времени отец на несколько часов запирался с единокровным братом в его кабинете, и только в этих случаях кавалер-адвокату приходилось так долго сидеть в своем кресле. Вскоре из-за двери до нас долетал сердитый голос отца, то приглушенный, то громкий, как обычно бывает при ссоре, но голоса дядюшки почти никогда не было слышно. Затем дверь распахивалась, появлялся кавалер с феской на макушке; семеня и путаясь в полах халата, он подходил к стеклянной двери веранды и скрывался в парке или в поле.

— Энеа-Сильвио! Энеа-Сильвио! — кричал отец, несясь за ним следом.

Но кавалер-адвокат уже был в винограднике либо в лимонной роще, и виднелась лишь его красная феска, покачивавшаяся среди листвы и упрямо уходившая все дальше и дальше. Отец гнался за ним, не переставая звать его на бегу. Немного спустя они вместе возвращались домой, отец что-то доказывал, сокрушенно разводя руками, а дадяюшка, маленький, сгорбленный, шел рядом, засунув руки в карманы своего халата.

VIII

Все последние дни Козимо состязался с земными жителями, состязался в зоркости и ловкости. Ему хотелось проверить, на что он способен, оставаясь здесь, на деревьях. Он вызвал своих приятелей на состязание, кто дальше метнет камешки. Происходило оно у Каперсовых ворот, возле хижин бедняков и бродяг.

Козимо метал камни с голого, полузасохшего дуба, когда увидел скачущего на коне человека в черном широком плаще, высокого и слегка сутулого. Он узнал отца. Мальчишки мгновенно разбежались; с порогов своих жалких лачуг женщины смотрели, что будет дальше.

Барон Арминио подъехал к самому дереву. Солнце горело алым закатным пламенем. Козимо сидел на голой, без листьев, ветке. Впервые после того памятного обеда они вновь встретились лицом к лицу. С той поры прошло немало дней. Многое изменилось: отец и Козимо знали, что дело теперь не в улитках и не в сыновнем послушании или отцовской власти. Все разумные и логические доводы, которые они могли привести друг другу, были уже неуместны, но им надо было хоть что-то сказать.

— Вы стали посмешищем для всей округи! — с горечью проговорил отец. — Что и говорить — это достойно дворянина!

Он обратился к сыну на «вы», как и обычно, когда читал ему суровую нотацию, но сейчас в этом обращении сквозила пролегшая между ними глубокая отчужденность.

— Дворянин, батюшка, остается дворянином и на земле, и на верхушке дерева, — ответил Козимо и тут же добавил: — Если только ведет себя подобающе.

— Весьма похвальное суждение, — мрачно согласился отец. — Между тем совсем недавно вы украли сливы у одного арендатора.

Это была правда. Брат был застигнут врасплох. Что он мог возразить? Он улыбнулся, но не нагло или цинично, а скорее робко, и густо покраснел.

Отец тоже улыбнулся печальной улыбкой и тоже почему-то покраснел.

— Вы водитесь с шайкой отвратительных нищих оборванцев, — сказал он.

— Нет, батюшка, я сам по себе, а они сами по себе, — твердо ответил Козимо.

— Я предлагаю вам спуститься на землю, — спокойным и унылым голосом сказал отец, — и вернуться к выполнению ваших обязанностей дворянина.

— Мне очень жаль, но я не намерен вам подчиниться, батюшка, — отозвался Козимо.

Оба испытывали неловкость и скуку. Каждый знал наперед, что скажет другой.

— А ваши занятия? Ваш долг христианина? — вопрошал отец. — Вы что же, намерены расти, как дикарь в лесах Америки?

Козимо молчал. До сих пор он этими вопросами не задавался, да и не хотел их решать. Наконец он сказал:

— Разве нельзя научиться добру, сидя на каких-нибудь два метра выше остальных?

Ответ был весьма дипломатичен, но в нем было неподдельное желание приуменьшить значение своего поступка. А это уже говорило о слабости.

Отец сразу это заметил и перешел в наступление.

— Непокорность не поддается измерению, — отпарировал он. — Иной раз кажется, что прошел два шага, а на самом деле это путь без возврата.

Брат мог ответить громко звучащей фразой, скажем каким-нибудь латинским изречением; сейчас мне, как назло, ни одно не приходит в голову, но тогда мы знали на память великое множество этих изречений. Но Козимо надоел торжественный тон, он высунул язык и крикнул:

— Зато я с деревьев писаю куда дальше!

Фраза в общем-то довольно бессмысленная, но зато она решительным образом пресекла разговор.

Оборвыши у Каперсовых ворот, как будто услы-| шав ответ Козимо, зашумели, захохотали. Конь барона да Рондо испуганно шарахнулся, отец натянул поводья И наглухо запахнул плащ, готовясь умчаться прочь. Но потом обернулся, высвободил правую руку из-под плаща и, показывая на внезапно затянувшееся черными тучами небо, воскликнул:

— Не забывай, сын мой, что есть Бог всемогущий и он может написать на всех нас!

С этими словами он пришпорил коня и поскакал прочь. Дождь, такой долгожданный для всей округи, начал падать крупными редкими каплями.

Из лачуг выскочили мальчишки с мешками на головах и запели:

— Дождик, дождик, лей сильней, станет людям веселей!

Козимо исчез в мгновенно намокшей листве, с которой, едва он хватался за ветку, на голову ему обрушивались струйки воды.


Когда я заметил, что пошел дождь, мне стало жаль брата. Я представил себе, как он, насквозь промокший, прижимается к шершавому стволу, не в силах укрыться от косых струй. Но я знал, что даже буря не заставит его спуститься на землю. Я побежал к матери.

— Дождь идет. Что теперь будет с Козимо, матушка?

Матушка отодвинула занавеску, выглянула о окно. Она была совершенно спокойна.

— В непогоду самая большая неприятность — это размокшая грязь, а наверху ее нет.

— А вдруг листва не защитит его от ливня?

— Тогда он спрячется в укрытие.

— В какое укрытие, матушка?

— Он наверняка его приглядел заранее.

— Может, мне все же поискать Козимо и дать ему зонтик?

Слово «зонтик» словно оторвало нашу матушку от наблюдений за местностью и перенесло ее в привычную сферу материнских забот.

— Ja, ganz gewiЯ![17] И бутылку подогретого яблочного сиропа. Заверни ее в шерстяной чулок. Захвати еще клеенку, чтобы расстелить на ветках. Тогда ему не страшна будет сырость. Где он сейчас, бедняжка? Будем надеяться, ты его разыщешь!

Нагруженный свертками, я шагнул под дождь, раскрыв огромный зеленый зонт. Другой зонтик, для Козимо, я держал под мышкой.

Я пронзительно свистнул, но ответом мне был лишь неумолчный шум дождя в листве. Было темно, сад кончился, я не знал, куда дальше идти, и брел наугад по скользким камням, по мокрой траве, по лужам, громко свистя, а чтобы мой свист был слышен и наверху, я откидывал назад зонтик, и струи воды хлестали меня по лицу, смывая звуки с губ. Я хотел пройти к общинным землям, где росли высокие деревья, на них-то, думалось мне, брат и устроил себе укрытие, но в темноте я сбился с пути и теперь стоял у какого-то дерева, крепко сжимая в руке зонтики и свертки, и лишь бутылка сиропа в шерстяном чулке немного согревала меня.

Вдруг я разглядел сквозь тьму огонек наверху меж деревьев: то не мог быть ни свет луны, ни мерцание звезд.

— Козимо-о-о!

— Бьяджо-о-о! — донесся сверху голос, заглушаемый шумом дождя.

— Где ты?

— Здесь!.. Я спущусь, но ты побыстрей, не то я весь вымокну.

Встреча состоялась на ветле. Закутанный в одеяло, Козимо спустился на самый нижний сук и показал мне, как перебраться по густо переплетенным ветвям на бук с длинным гладким стволом; оттуда и пробивался этот слабый свет. Я отдал брату зонтик и часть свертков, и мы попробовали лезть с раскрытыми зонтиками, но это оказалось невозможно: нас все равно поливал дождь. Наконец мы добрались до цели. Я ничего не увидел, кроме слабого света, казалось проникавшего через ткань палатки. Козимо поднял полог и пропустил меня вперед. При свете фонаря я увидел нечто вроде маленькой комнатки, завешенной со всех сторон коврами и материей. Подпорками служили деревянные рейки, и все это сооружение держалось на крепких ветвях. Вначале укрытие брата показалось мне королевскими покоями, но вскоре я на себе испытал, сколь оно непрочно; лишний человек уже угрожал его шаткому равновесию, и Козимо пришлось срочно заделывать отверстия и укреплять подпорки. Брат выставил наружу оба раскрытых зонтика и попытался закрыть ими две дыры на потолке, однако вода просачивалась в других местах, и постепенно мы оба изрядно вымокли, а уж холодно здесь было так же, как под открытым небом.

Впрочем, брат натаскал сюда столько одеял, что можно было зарыться в них, высунув наружу только голову. От фонаря струился зыбкий, неровный свет, а ветки и листья отбрасывали на потолок и стены этого странного сооружения причудливо переплетенные тени.

Козимо большими глотками пил яблочный сироп, радостно причмокивая.

— Хороший у тебя дом, — сказал я.

— О, это только на первое время, — поспешно ответил брат. — Я что-нибудь получше придумаю.

— Ты его сам построил?

— А кто же еще? Это мое тайное убежище.

— Но я-то смогу сюда приходить?

— Нет. Ты наведешь на след остальных.

— Отец сказал, что больше не станет тебя искать.

— Все равно это укрытие должно оставаться тайным.

— Из-за этих воришек? Но ведь они твои друзья?

— Когда как.

— А девочка на белом коне?

— Тебе-то что?

— Я просто подумал, если вы друзья, то, верно, играете вместе.

— Как когда.

— А почему не всегда?

— Иногда мне не хочется, иногда ей.

— А ее ты бы сюда позвал?

Козимо, помрачнев, пытался расправить смятую циновку.

— Если бы она пришла, я бы ей позволил подняться, — мрачно ответил он.

— Значит, она сама не хочет? Козимо растянулся на полу.

— Она уехала.

— Скажи, — вполголоса спросил я, — вы жених и невеста?

— Нет, — ответил брат и надолго замкнулся в молчании.

На следующий день погода прояснилась, и было решено, что аббат Фошлафлер начнет давать Козимо уроки. Как и где, барон не объяснил. Грубоватым тоном он приказал аббату, чтобы тот поискал Козимо («Чем ворон считать, сходили бы вы, monsieur l’abbй…») и задал ему перевести отрывок из Вергилия. Сообразив, что поставил аббата в тупик, и желая облегчить ему задачу, отец позвал меня и сказал:

— Иди и скажи Козимо, чтобы он через полчаса был в саду на уроке латыни.

Он произнес это как можно естественнее; в том же тоне он намеревался говорить о старшем сыне и впредь, ибо отныне, хотя Козимо оставался на деревьях, все должно было идти, как прежде.

И урок состоялся. Брат, сидя на ветке вяза и свесив ноги, аббат — внизу, посреди лужайки на скамеечке, в один голос повторяли гекзаметры. Я играл неподалеку и на минуту потерял их из виду. Когда я вернулся, аббат тоже оказался на дереве. Болтая длинными тонкими ногами в черных чулках, он пытался усесться на развилине сука, а Козимо помогал ему, поддерживая за локоть. Наконец они нашли удобную для старого аббата позицию и, склонившись над книгой, вдвоем стали разбирать трудное место. Брат, видимо, занимался с великим усердием. Потом ученик исчез, я не заметил как: быть может, аббат даже наверху отвлекся и по давней привычке бессмысленно уставился в пустоту, но только теперь на суку, чуть сгорбившись, сидел лишь священник в черной сутане, с раскрытой книгой на коленях и, разинув рот, следил за полетом красивой белой бабочки. Когда бабочка улетела, аббат заметил, что сидит на дереве, и перепугался. Он обхватил ствол руками и принялся кричать: «Au secours! Au secours!»,[18] пока не прибежали слуги с лестницей. Мало-помалу он успокоился и осторожно слез вниз.

IX

Словом, Козимо, хотя и убежал от нас, жил рядом, почти так же, как прежде. Он был отшельником, который не избегает людей. Скорее можно было даже сказать, что люди неудержимо влекут его к себе.

Он пробирался по деревьям туда, где крестьяне мотыжили землю, ворошили навоз, косили траву на лугу, и вежливо их приветствовал.

Крестьяне удивленно задирали головы, и он сразу же показывался, ведь ему уже не доставляло никакого удовольствия крикнуть «ку-ку» и спрятаться — прежде это было нашей любимой забавой, когда мы вместе лазали по деревьям. Первое время крестьяне, видя, как он прыгает по ветвям, не знали, что делать: то ли поздороваться, почтительно сняв шляпу перед молодым бароном, то ли прикрикнуть на него, как на обыкновенного сорванца.

Постепенно они привыкли к нему и перекидывались с ним несколькими фразами о работе в поле, о погоде и даже признавали, что понимают его игру в жизнь на деревьях, игру, которая была не хуже и не лучше других господских причуд.

Козимо целыми часами сидел на дереве, наблюдая за работой крестьян, спрашивал их об удобрениях, о семенах, — раньше, когда он жил на земле, ему это и в голову не приходило, потому что дворянская спесь не позволяла ему заговаривать с работниками и крестьянами. Теперь же он иной раз подсказывал им, ровно ли они ведут борозду, оповещал, созрели ли уже в соседском огороде помидоры; нередко он вызывался исполнить их мелкие поручения — попросить у жены одного из жнецов точильный брусок или передать, чтобы пустили в огород воду.

Если же, выполняя поручения, он замечал с дерева, как на поле пшеницы опустилась стая воробьев, то немедля начинал кричать и размахивать шляпой, чтобы спугнуть их.

В своих странствованиях по лесу ему реже случалось встречаться с людьми, зато каждая встреча надолго оставалась в памяти, потому что мы с вами таких людей и в глаза не видывали. В те времена бедный бродячий люд, случалось, надолго селился в лесу: угольщики, лудильщики, стекольщики, которых голод целыми семьями выгонял из деревень и заставлял добывать хлеб отхожим промыслом. Они располагались со своим немудреным инструментом прямо под открытым небом, спали в шалашах из веток. Вначале пробиравшийся по деревьям юноша в меховой шапке нагонял на них страх, особенно на женщин, принимавших его за злого духа. Но постепенно брат подружился с ними и целыми часами наблюдал за их работой, а вечером, когда они усаживались у костра, спускался на нижнюю ветку и жадно слушал всякие любопытные истории. На этих островках выжженной земли больше всего было угольщиков. Они хрипло кричали на своем непонятном бергамском наречии: «Hura! Hota!» Эти бергамасцы были сильными и молчаливыми людьми и крепко держались друг друга — одна большущая семья, которая рассеялась по всем лесам и была неразрывно связана родством, дружбой и даже старыми обидами.

Козимо частенько служил у них гонцом: выполнял поручения, передавал важные новости.

— Ваши родичи из-под Красного Дуба велели сказать, чтобы вы Hanfa la Hapa Hota l’Hoc.[19]

— Передай им: Hegn Hobet Ho de Hot.[20]

Козимо запоминал эти таинственные гортанные звуки и старался их повторить, так же как он подражал веселому щебетанию птиц, будивших его на рассвете.

Слух о том, что сын барона ди Рондо уже несколько месяцев не слезает с деревьев, распространился очень скоро, но отец пытался держать это в тайне хотя бы от людей, приезжавших из дальних мест.

Однажды у нас остановились графы д’Эстома, направлявшиеся во Францию, где у них были владения близ Тулона. Не знаю, какие взаимные интересы скрывались за этим визитом: кажется, чтобы закрепить выгодную епархию за своим сыном-епископом или отсудить какие-то земли, они нуждались в поддержке моего отца, а тот, само собой разумеется, уже строил воздушные замки, узрев в этом союзе надежную опору своим династическим притязаниям на Омброзу. Был устроен званый обед, и я умирал со скуки, слушая, как отец и граф д’Эстома рассыпаются в любезностях. Среди гостей был сын графа, тщедушный щеголь в парике. Отец представил гостю детей, иными словами — одного меня, и сказал:

— Моя дочь Баттиста, бедняжка, живет как затворница, она такая набожная, боюсь, вам не удастся ее увидеть!

Не успел он договорить, как вдруг появилась эта дура в монашеском чепце, но напудренная, разряженная, в лентах и митенках. Впрочем, ее тоже можно было понять — ведь после той истории с маркизом делла Мела она не видела ни одного юноши, кроме слуг да крестьян. Молодой граф д’Эстома крайне любезно поклонился ей, а она истерически захихикала. В голове у отца, который давно поставил на будущем дочери крест, мгновенно начали роиться всевозможные проекты, но граф д’Эстома не проявил к ней никакого интереса.

— Мсье Арминио, у вас, кажется, есть еще один сын? — спросил он.

— Да, старший, — ответил отец. — Но надо же так случиться, он сейчас на охоте.

Он не солгал, потому что Козимо теперь целые дни проводил в лесу, охотясь на зайцев и дроздов. Ружье ему достал я, то самое легкое ружье Баттисты, с которым она прежде охотилась на мышей, но потом, забросив свои ночные вылазки, повесила его на гвоздь и забыла о нем.

Граф стал расспрашивать о дичи, что водилась в окрестностях. Отец отвечал весьма неопределенно: лишенный терпения, невнимательный к окружающему миру, он не умел охотиться. Тогда я пришел отцу на помощь, хотя мне было строго-настрого запрещено вступать в разговоры взрослых.

— Ты-то откуда это знаешь, малыш? — удивился граф.

— А я подбираю птиц и зверей, убитых братом, — начал было объяснять я, — и приношу их на… Но тут отец перебил меня:

— Кто тебе позволил вмешиваться в разговор? Отправляйся играть!

Мы сидели в саду, и, хотя вечер уже наступил, было еще светло. И вдруг, шагая по платанам и вязам, появил-

ся Козимо в меховой шапке, в гетрах, с ружьем через одно плечо и с вертелом — через другое.

— О-о! — изумленно воскликнул граф, приподнимаясь и вертя головой, чтобы лучше видеть. — Кто это? Кто это там на деревьях?

— Что, что? Право, не знаю. Вам, вероятно, показалось, — пробормотал отец, глядя не на деревья, а графу в глаза, словно желая убедиться, не ошибся ли он.

Между тем Козимо остановился прямо над нами, упираясь широко расставленными ногами в раздвоенный сук.

— Ах да, это мой сын Козимо, знаете, они с Бьяджо совсем еще дети. Он хотел нас удивить, вот и забрался на верхушку дерева.

— Это ваш старший сын?

— Да-да, он старше Бьяджо, но совсем ненамного. Понимаете, они совсем еще дети, вот и придумывают всякие игры.

— Однако он очень ловко лазает по ветвям. Да еще с такой амуницией!

— Да, играют… — пробормотал отец: ложь стоила ему величайшего напряжения, он даже весь покраснел. — Что ты там делаешь? Ну? Слезай же! И поздоровайся с его сиятельством!

Брат снял меховую шапку, поклонился:

— Мое почтение, ваше сиятельство.

— Ха-ха-ха! — засмеялся граф д’Эстома. — Чудесно, превосходно! Позвольте, ну позвольте ему остаться, мсье Арминио! Какой смелый мальчик, как уверенно он шагает по деревьям! — Граф не переставая смеялся.

А его болван сынок без конца повторял:

— C’est original, зa! C’est trйs original![21]

Козимо уселся на суку. Отец переменил тему и болтал, болтал без умолку, пытаясь отвлечь графа. Но граф время от времени поднимал глаза и неизменно видел моего брата то на одном, то на другом дереве: только что он чистил ружье, минуту спустя уже смазывал салом кожаные гетры или надевал перед сном теплую фланелевую рубашку.

— О, посмотрите-ка! Этот молодой человек умеет все делать, не слезая с дерева. Ах, как он мне нравится! О, я непременно расскажу об этом при дворе, как только попаду туда! И, конечно, моему сыну-епископу. И княгине, моей тетушке!

Отец едва сдерживал бешенство. К тому же его преследовала ужасная мысль: куда-то исчезла Баттиста и вместе с нею молодой граф. Козимо по обыкновению отправился на разведку и вскоре вернулся, совсем запыхавшись.

— Она его икать заставила! Она его икать заставила! Граф встревожился:

— О, это так неприятно! Мой сын не переносит икоты. Милый мальчик, пойди и посмотри, прошла ли у него икота. Скажи им, чтобы они шли сюда.

Козимо умчался и почти тотчас же вернулся.

— Они там бегают, — с трудом переводя дыхание, выпалил он. — Баттиста хочет засунуть ему под рубашку живую ящерицу, чтобы у него икота прошла. А он не дается! — И умчался смотреть, что будет дальше.

Так мы провели на вилле весь вечер, ничем не отличавшийся, по правде говоря, от других вечеров, и Козимо сверху принимал участие в наших беседах. Но это происходило в присутствии гостей, и слух о странном поведении моего брата распространился по всем королевским дворам Европы, к вящему стыду нашего отца. Стыду совершенно безосновательному, ибо граф д’Эстома вынес благоприятное впечатление о нашей семье, и вскоре моя сестра Баттиста обручилась с молодым графом.


Оливы с их шершавой корой и кривыми сучьями открывали для Козимо удобный, торный путь: дружелюбные и выносливые, эти деревья давали ему проход и приют, хотя толстых веток у олив немного и особенно на них не порезвишься. А вот на фиговом дереве, где, правда, надо сначала попробовать, выдержит ли тебя сук, Козимо крутился как хотел. Часто он сидел в беседке из листвы, видел, как в лучах солнца, пронизывающих каждый листок, вырисовывается узор прожилок, как наливаются зеленые плоды, слышал, как терпко пахнет млечным соком, по капле стекающим из тонкой шеи черенка. Фиговое дерево околдовывает тебя, обволакивает запахом камеди и жужжанием шершней — немного спустя Козимо начинало казаться, что он сам сливается с деревом, и он в замешательстве уходил.

Приятно сидеть на крепкой рябине и ветвистом тутовнике, жаль только, что их так мало. Редки у нас и ореховые деревья, которые даже у меня, когда я смотрел, как брат исчезает в ветвях старого орешника, необъятного, как высоченный дворец со множеством покоев, вызывали подчас желание последовать за ним и тоже навсегда поселиться на деревьях, что, впрочем, оставалось несбыточной мечтой. Столько уверенности и силы в этом горделивом дереве, так упрямо хочет оно быть тяжеловесным и крепким, что это заметно даже по листьям.

Козимо охотно проводил целые часы среди волнисто обрезанных листьев каменных дубов, которые он прежде, когда разговор заходил о деревьях нашего парка, называл падубами — очевидно, под влиянием изысканной речи отца.

Брат любил и потрескавшуюся кору платанов, куски которой он в задумчивости отгибал пальцами — понятно, не из инстинкта разрушения, а словно желая помочь дереву сбросить ветхие одежды. Нередко он подрезал эту белую кору, открывая полоски старой рыжеватой плесени. Любил он и деревья с бугристым стволом, особенно вяз, у которого шершавые бугорки выбрасывают нежные побеги, пучки зубчатых листочков и кисти крылатых семян. Но карабкаться по вязу нелегко, потому что его тонкие и густые ветки круто устремляются ввысь и через них не проберешься. Козимо предпочитал всем деревьям буки и дубы: ведь на соске ярусы непрочных, утыканных иглами веток подступают друг к другу так тесно, что нельзя ни опереться, ни выпрямиться. Что же до каштана, то его колючие листья, шершавая кора, забравшиеся на самую вершину ветви, утыканные острыми шипами плоды словно нарочно отпугивают непрошеных гостей.

Все эти различия Козимо понял постепенно, вернее, обнаружил, что понимает их, ибо приязнь или неприязнь к разным деревьям зародились у него уже в первые дни, словно природный инстинкт. Теперь он жил в совсем ином мире — мире узких и кривых мостков над пустотой, мире бугристой, чешуйчатой или морщинистой коры, зеленых лучей, меняющих оттенки в зависимости от густоты листвы, мире тоненьких листьев, вздрагивающих на своих черенках от малейшего дуновения либо развевающихся, как паруса, под клонящими дерево порывами ветра. Наш земной мир там, внизу, казался ему плоским, а фигуры — искаженными. Нашему пониманию было просто недоступно многое из того, что видел и узнавал Козимо, который долгими ночами слушал, как в стволе набухают волокна, откладываясь в годовые кольца, как расплывается под северным ветром пятно плесени и в гнездах уснувшие птицы невольно зарываются головой в самые мягкие перышки под крылом, как просыпается гусеница и пробивает яичко птенец сорокопута. Настает такой миг, когда тишина полей и лесов рассыпается в ушной раковине пылинками разных звуков: каркнула ворона, взвизгнула во сне собака, послышался и смолк шорох в траве, прошуршал по камням какой-то зверек, и над всем этим непрерывный звон цикад. Звуки настигают друг друга, и слух приучается различать все новые и новые шорохи, так же как пальцы, разбирающие пряди нечесаной шерсти, отыскивают в каждой из них все более тонкие, почти неосязаемые нити. Вдали не умолкает кваканье лягушек, но оно остается лишь фоном и не в силах изменить поток звуков, как непрерывное мерцание звезд не меняет силы света, льющегося с летнего неба. Но стоит подняться ветерку, как звуки обновляются. лишь на самом дне ушной раковины по-прежнему и переливаются бормотание и рокот — это дышит море.

X

Наступила зима, Козимо надел меховой кафтанчик. Он сам сшил его из шкурок разных зверей, убитых им на охоте: зайцев, лисиц, куниц и хорьков. А на голове он носил все ту же меховую шапку. Сшил он и теплые, с подкладкой штаны из козьей шкуры, и кожаные наколенники. Что же до обуви, то в конце концов Козимо понял, что для жизни на деревьях удобнее всего домашние туфли с мягкой подошвой, которые он и смастерил, кажется, из шкуры барсука. Теперь брат был надежно защищен от холода. Надо сказать, что в те времена зимы у нас были довольно мягкие, без нынешних жестоких холодов, которые, как говорят, выкурили из России Наполеона и гнались за ним до наших мест. Однако и тогда провести зимнюю ночь под открытым небом было не слишком приятно. От ночных холодов Козимо нашел спасение не в палатке или в шалаше, а в подвешенном на суку мешке из вывернутых мехом внутрь звериных шкур. Брат забирался в такой мешок, исчезал в нем с головой и вскоре засыпал, свернувшись клубком, словно младенец.

Если ночную тишину нарушал необычный шум, из мешка высовывалась меховая шапка, дуло ружья, а затем и голова Козимо, таращившего глаза в темноту. Крестьяне говорили, что во тьме глаза у него светятся, как у кота или филина, но я этого не замечал ни разу.

А когда на заре поднимала крик сойка, из мешка показывались две руки со сжатыми в кулак пальцами, потом пальцы разжимались, руки медленно расходились в стороны и наконец, позевывая, вылезал сам Козимо с ружьем на плече и пороховницей у пояса, широко расставив слегка искривившиеся от лазанья на четвереньках ноги. Размяв затекшие суставы, встряхнувшись и почесав под мышками, Козимо, бодрый и свежий, начинал свой день.

Он направлялся к источнику, ибо изобрел или, вернее, соорудил подвесной источник, придя на помощь природе. Неподалеку был ручей, водопадом низвергавшийся с обрыва, а рядом топорщил свои ветви старый дуб. Козимо из коры тополя сделал желоб метра в два длиною, по нему подвел воду прямо к ветвям дуба, так что мог тут и пить, и умываться. А что он мылся, я знаю точно, потому что сам не раз видел это, — не слишком часто и даже не каждый день, но мылся.

Мыло я ему приносил. Иной раз, когда на него нападала охота, он устраивал настоящую стирку. Для этого специально втащил на дуб корыто. А белье развешивал сушиться на веревках, протянутых между ветвями.

Словом, он все делал, не слезая с деревьев. Даже наловчился жарить на вертеле убитую дичь. Делал он это так: огнивом поджигал сосновую шишку и бросал ее вниз прямо в очаг — его соорудил я из гладких камней, — затем набрасывал сверху сучья и хворост и с помощью кочерги, привязанной к длинной палке, регулировал пламя так, чтобы оно добиралось до вертела, подвешенного на двух ветках. Все это требовало особой осторожности, потому что в лесу легко вызвать пожар. Недаром очаг был сложен под тем же дубом, возле водопада, откуда в случае пожара нетрудно было добыть сколько угодно воды.

Так благодаря своей богатой охотничьей добыче, которую он съедал сам или выменивал у крестьян на овощи и фрукты, Козимо жил хорошо, сытно и не нуждался в нашей помощи. Однажды мы узнали, что каждое утро брат пьет парное молоко: он приручил козу, которая влезала на свисавший к самой земле сук оливкового дерева, вернее, вставала на него задними ногами, и Козимо сам доил ее, пристроив на ветке ведро. В такой же дружбе он был с рыжей падуанской курицей, отличной несушкой. Он смастерил ей в дупле дерева потайное и обычно через день находил там яйцо, которое тут же выпивал, проделав иглой две дырочки. Сложнее всего было с отправлением естественных надобностей. Вначале Козимо не обращал на это внимания. И справлял нужду где придется. Но потом, поняв, что так некрасиво, отыскал в уединенном месте на берегу горной речушки Поганки ольху, свисавшую над водой, и по утрам со всеми удобствами устраивался на раздвоенном суку. Поганка была речушкой мутной и бурливой, с поросшими камышом берегами. Жители ближних селений сливали в нее помои. Так что юный отпрыск барона Пьоваско ди Рондо вел себя на деревьях вполне благопристойно, уважая внешние приличия и не теряя уважения к самому себе.


Поскольку Козимо жил охотой, ему недоставало необходимого помощника — собаки. Правда, я сразу же бросался в кустарник искать дроздов, бекасов, перепелов, сраженных в небесах метким выстрелом брата, а иной раз и лежавшую с вытянутым хвостом лисицу, которую он, просидев всю ночь в засаде, подстреливал у самых зарослей вереска. Однако мне редко удавалось удрать к брату в лес: мешали уроки аббата Фошлафлера, занятия, месса, семейные обеды и ужины — одним словом, сотни домашних обязанностей и правил, которым я подчинялся, сознавая в глубине души справедливость беспрестанно повторяемой фразы: «В семье и одного бунтаря предостаточно», — фразы, наложившей отпечаток на всю мою жизнь.

Поэтому Козимо почти всегда отправлялся на охоту один и, чтобы достать подстреленную дичь, прибегал к помощи своего рода рыболовных снастей: шнура с прикрепленными к нему большими или маленькими крючками. Случалось, правда, что подбитая иволга повисала своими желтыми крыльями на ветвях, но довольно часто бекас или другая птица так и пропадали где-нибудь в кустах ежевики, сплошь облепленные черной массой муравьев. До сих пор я говорил только об одной из обязанностей собак — приносить добычу хозяину. Потому что в то время Козимо охотился почти всегда из засады, просиживая целое утро либо всю ночь на суку, поджидая, когда сядет на ветку дерева дрозд или выбежит на полянку заяц. Если брат терпел неудачу, то отправлялся бродить по лесу, прислушиваясь к пению птиц или пытаясь угадать, где проходят тропы пушных зверей. Заслышав лай гончих, несущихся за лисой или зайцем, он убирался подальше, ибо знал, что ему, одинокому охотнику за случайной дичью, эта добыча заказана. Привыкший уважать права других, он, хоть и мог с деревьев первым заметить и взять на мушку зверя, поднятого чужими собаками, ни разу не вскинул ружья. Козимо ждал, пока на тропинке не появится задыхающийся от быстрого бега охотник, весь обратившийся в слух и растерянно рыскающий глазами по сторонам, и тогда показывал ему, в какую сторону удрал зверь.

Однажды брат увидел лису, огненное пятно в зеленой траве; лиса тяжело дышала, усы у нее стояли торчком. Миновав луг, она исчезла в зарослях вереска. Сзади послышалось «вау-вау!». Это заливались лаем собаки. Они промчались галопом, уткнув носы в землю. Дважды они теряли лисий след и наконец повернули под прямым углом.

Они были уже совсем далеко, когда, рассекая траву и время от времени вьшыривая из нее, появилось что-то похожее скорее на рыбу, чем на собаку, — маленький дельфин, который несся вперед с радостным тявканьем. Мордочка у этой собаки была более острой, а уши длиннее, чем у гончих. Сверху казалось, что она плывет, шевеля плавниками или перепончатыми лапами. Ног у нее словно не было вовсе, а тело — поджарое, вытянутое. Наконец собака выбежала на открытое место, и Козимо увидел, что это такса. Наверно, песик присоединился к своре гончих, но, совсем еще молоденький, почти щенок, быстро отстал. Лай охотничьих собак перешел в злобный вой — они окончательно потеряли след и не бежали всей сворой, а разбрелись в разные стороны, обнюхивая поросшую густой травой поляну пытаясь — слишком, пожалуй, нетерпеливо — учуять запах лисы, но прежний их пыл и ожесточение пропали, некоторые уже незаметно воспользовались передышкой, чтобы задрать лапу у камня.

И тут, полная глупого торжества, их настигла такса; она летела, вскинув мордочку и шумно дыша. Она беспричинно и лукаво лаяла: «Гав! Гав!» Гончие в ответ злобно зарычали: «Р-р-р-р» — и бросили искать лисий след, разинув на таксу страшные зубастые пасти, но тут же забыли о ней и помчались дальше.

Козимо следил за собачкой, которая вслепую кружила по лугу. Такса, задумчиво поводившая носом, увидела человека на дереве и завиляла хвостом. Козимо был уверен, что лиса все еще прячется в зарослях. Охотничьи собаки растерянно и отрывисто лаяли где-то вдалеке у холмов, понукаемые прерывистыми голосами охотников. Козимо крикнул таксе:

— Ищи же, ищи!

Маленькая такса принялась обнюхивать землю, она то и дело поднимала мордочку и глядела на брата.

— Ищи же, ищи!

Такса исчезла. Козимо услышал треск ломающихся кустов и потом неожиданное: «У-у-у!» Такса подняла лису.

Зверь помчался по лугу. Но можно ли стрелять в лису, поднятую чужой собакой? Козимо дал лисе уйти, так и не выстрелив. Такса посмотрела на него недоуменным взглядом — так смотрят собаки, когда чего-то не понимают, но сомневаются, можно ли этого не понимать, — затем, опустив нос, снова бросилась вдогонку за лисой.

«Гав! Гав! Гав!» Она погнала лису по кругу. Вот они уже бегут назад. Стрелять или не стрелять? Козимо опять опустил ружье. В устремленном на дерево взгляде таксы отразилась настоящая боль. Она больше не лаяла и, бессильно свесив язык ниже ушей, все же неотступно преследовала зверя. Круги, по которым она гнала лису, вконец запутали остальных собак и самих охотников. На тропинку выскочил старик с тяжелой аркебузой.

— Послушайте! — крикнул ему Козимо. — Это ваша такса?

— Чтоб тебе провалиться вместе со всеми твоими родными! — рявкнул в ответ старик, который был явно не в духе. — Дураки мы, что ли, охотиться с таксой?

— Значит, я могу стрелять в зверя, которого она поднимет? — настаивал Козимо, стремившийся поступать строго по правилам.

— И еще в Господа Бога и всех его святых! — ответил старик и со всех ног понесся дальше.

Пес снова пригнал лису к дереву. Тут уж Козимо выстрелил и уложил ее наповал. С того дня Козимо стал хозяином собаки. Он дал ей имя Оттимо-Массимо.

Прежде Оттимо-Массимо был бездомным псом, присоединившимся к стае гончих из юного задора. Но откуда взялась эта такса? Чтобы узнать это, Козимо направился туда, куда она вела его. Такса, почти касаясь животом земли, пробиралась сквозь кусты, перепрыгивала через ямы и все время оборачивалась и смотрела, поспевает ли за ней мальчик наверху. Путь их был столь необычен, что вначале Козимо не догадался, куда они попали. Когда же наконец понял, сердце запрыгало у него в груди — это был сад маркизов д’Ондарива. Вилла была заколочена, жалюзи опущены, лишь на чердаке ставни одного окна громко хлопали при каждом порыве ветра. Неухоженный сад больше, чем когда-либо, походил на тропический лес. Оттимо-Массимо, ошалев от радости, носился, словно у себя дома, по заросшим дорожкам и отданным на милость сорняков клумбам, с лаем гонялся за бабочками.

Вдруг он исчез в кустах. Потом вернулся, держа в зубах ленту. У Козимо сердце забилось часто-часто.

— Что это, Оттимо-Массимо? Чья это лента? Ну отвечай же!

Оттимо-Массимо ласково вилял хвостом.

— Принеси сюда, Оттимо-Массимо! — Козимо спустился на самую нижнюю ветку и взял у собаки изо рта отцветший лоскуток, который прежде наверняка был лентой в волосах Виолы, так же как Оттимо-Массимо, конечно, была такса Виолы, о которой хозяйка, верно, забыла в суматохе отъезда. Козимо даже смутно припомнил, что прошлым летом Виола несла в надетой на руку Корзине щенка, которого ей, видно, только что подарили.

— Ищи, ищи, Оттимо-Массимо!

Такса кидалась в заросли бамбука и возвращалась с новыми предметами, принадлежавшими раньше Виоле, — скакалкой, обломками бумажного змея, веером.

На вершине самого высокого дерева в саду брат вырезал острием шпаги «Виола и Козимо», а чуть пониже, уверенный, что девочке это понравится, даже если она называла собаку по-другому, — «такса Оттимо-Массимо».

С тех пор, увидев на дереве брата, я твердо знал, что внизу, почти касаясь брюхом земли, легонько трусит Оттимо-Массимо. Козимо обучил его идти по следу, делать стойку, поднимать и приносить дичь — словом, всему, что должна делать охотничья собака, и не было в лесу зверя или птицы, на которых они бы не охотились вместе. Чтобы отдать хозяину добычу, Оттимо-Массимо карабкался передними лапами по стволу как можно выше. Козимо спускался, брал у него изо рта зайца или куропатку и ласково гладил верного пса. Этим и ограничивались их изъявления дружбы и знаки взаимной привязанности. Но ни на миг не прекращался их незримый разговор, причем достаточно было одному отрывисто пролаять с земли, а другому тихонько прищелкнуть языком или пальцами, как обоим все становилось понятно.

Они никогда не изменяли этой дружбе — дружбе, столь необходимой им обоим, и, хотя отличались своими повадками от остальных людей и собак мира, все же были счастливы, как могут быть счастливы вместе человек и собака.

XI

Долгое время, пока Козимо мужал, охота была для него всем. И еще, пожалуй, рыбная ловля: смастерив удочку, он подстерегал угрей и форелей в тихих заводях. Иной раз поневоле думалось, что отныне его органы чувств и сами инстинкты стали иными, чем у нас, и те шкуры, которыми он в отличие от нас прикрывал свое тело, в точности отвечали перемене самого его естества. Он постоянно прикасался лишь к шершавой коре деревьев; взгляд его привык видеть лишь птичьи перья, пушистый мех зверей и чешую рыб — словом, всю гамму красок, которую открывает глазу эта сторона мира; он ощущал, как зеленый ток, словно кровь, струится в жилках листа, и, конечно, столь глубокое вторжение в царство дикой природы, где жизнь во всех своих формах, будь то побег растения, клюв дрозда или стайка рыбок, так не похожа на человеческую, могло по-иному вылепить его душу и даже лишить вообще людского обличья. Между тем, какие бы новые качества ни приобрел Козимо, живя в царстве растений и борясь с дикими животными, я видел, что истинное место брата по-прежнему было среди нас.


И все же поневоле он все реже соблюдал некоторые обычаи, а потом и вовсе от них отказался. Взять, к примеру, обыкновение ходить к обедне. Первые месяцы он старался ее не пропускать. Каждое воскресенье мы, принарядившись, отправлялись всей семьей в церковь и неизменно видели на дереве Козимо, который тоже старался одеться по-праздничному — к примеру, в свой старый фрак или в треуголку вместо меховой шапки. Мы шли в церковь, а он перебирался за нами по веткам под любопытными взглядами жителей Омброзы; очень скоро, однако, они к этому привыкли, и наш отец вздохнул с облегчением. Мы чинно и важно добирались до церковного двора, а Козимо словно летел следом по воздуху, что являло со стороны довольно странное зрелище, особенно зимой, когда деревья стоят черные и голые.

Мы входили в церковь, садились на отведенную нашему семейству скамью, а брат оставался на дворе и устраивался возле бокового нефа на каменном дубе, как раз на высоте большого церковного окна. С нашей скамьи мы видели через стекло тени ветвей и силуэт самого Козимо, прижимавшего шляпу к груди и низко склонявшего голову. Отец договорился с одним из причетников, чтобы по воскресеньям это окно оставалось приоткрытым, и брат мог со своего дерева слушать всю службу. Но прошло некоторое время, и у обедни мы его уже не видели. А окно закрыли из-за сильного сквозняка в церкви.


Многое из того, что прежде было для брата очень важным, утеряло для него всякую ценность. Весной состоялась помолвка нашей сестры. Кто бы мог об этом подумать всего год назад? Приехали граф и графиня д’Эстома с сыном, и отец устроил настоящее празднество. Комнаты были ярко освещены, собралась вся окрестная знать, в зале танцевали. Где уж тут помнить о Козимо? Между тем все мы думали о нем. Я то и дело выглядывал в окно посмотреть, не появится ли он, а отец был очень грустен, и в эти минуты его мысли пребывали с тем, кто один не принимал участия в нашем семейном торжестве. И мать, распоряжавшаяся на празднике, словно генерал на плацу, пыталась тем самым лишь заглушить щемящую боль по отсутствующему. Даже Баттиста, которая стала неузнаваема, сбросив одежды монахини и облачившись в парик, словно сделанный из марципана, и в grand panier,[22] украшенный кораллами и Бог весть кем сшитый, даже Баттиста, кружась в танце, бьюсь об заклад, думала о нем.

Много позже я узнал, что в это самое время он незаметно для всех нас сидел в тени на верхушке платана и, поеживаясь от холода, глядел на залитые светом окна, на такие знакомые и сейчас празднично украшенные комнаты, на танцующих людей в париках. Какие мысли носились в его голове? Жалел ли он хоть немного, что порвал с нашей жизнью? Думал ли о том, какой короткий путь отделяет его от мира семейных радостей, как легко и быстро он может преодолеть этот путь! Кто знает, о чем Козимо думал, чего желал, прижимаясь к коре платана. Знаю лишь, что он просидел на дереве, пока не кончилось празднество, не потухли один за другим шандалы и вся вилла не погрузилась во тьму.

Так или иначе, но отношения Козимо с семьей не прервались до конца. Больше того, с одним из членов нашей семьи он даже сблизился, впервые, можно сказать, поняв его. Это был кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега. Козимо обнаружил, что этот скрытный, едва ли не полоумный человек, вечно пропадавший неизвестно где, занятый неведомо чем, был, единственный из всей семьи, завален множеством дел, причем ни одно из них не было бесполезным.

Обычно он выходил из дому в самый жаркий полуденный час, водрузив на круглую макушку феску; мелкими шажками, путаясь в длиннополом халате, он шел по саду и внезапно исчезал, словно проглоченный трещинами в глине, густыми зарослями или камнями ограды. Даже Козимо, который забавы ради ничего не упускал из поля зрения, словно часовой (впрочем, это стало уже не забавой, а естественным свойством, словно горизонт, который он охватывал взглядом, позволял ему все постигнуть), даже Козимо и тот терял дядюшку из виду.

Иногда брат мчался следом, перескакивая с ветки на у, к тому месту, где только что был Энеа-Сильвио, так и не понял ни разу, куда же тот девался. Лишь признак неизменно отличал эти места: поблизости егда летали пчелы. В конце концов Козимо пришел к твердому убеждению, что присутствие кавалер-адвоката было как-то связано с пчелами и обнаружить его можно, лишь проследив за их полетом. Но как это сделать? Над каждым распустившимся цветком раздавалось гулкое жужжание пчел; брату пришлось, не отвлекаясь и не обращая внимания на отдельные случайные перелеты, пройти вдоль невидимой воздушной дороги, по которой пчелы сновали все чаще и чаще, пока он не увидел наконец, как за живой изгородью вьются густым облаком мириады насекомых. Здесь на доске стояли в ряд ульи, а над ними среди тучи жужжащих пчел склонялся кавалер-адвокат Энеа-Сильвио Каррега.

Одним из тайных занятий нашего дядюшки было пчеловодство; впрочем, не совсем тайным, потому что время от времени он за обедом клал на стол только что вынутые из улья сочащиеся медом соты. Но разводил он пчел за пределами наших владений, в потайных местах, и явно не хотел, чтобы мы эти места знали. Возможно, его предосторожности объяснялись нежеланием положить доходы от этого промысла в дырявую сумку нашего семейного бюджета, а скорее всего — поскольку Энеа-Сильвио был человек совсем не жадный, да и выручка от нескольких фунтов меда и воска невелика, — стремлением избежать мелочной опеки нашего отца, любившего во все совать свой нос. Впрочем, не исключено, что дядюшка не хотел смешивать пчеловодство, одно из немногих любимых им дел, с неприятными обязанностями управляющего имением. А кроме того, отец никогда не позволил бы Энеа-Сильвио держать ульи вблизи от дома, ибо панически боялся пчелиных укусов и, случайно наткнувшись в саду на пчелу или осу, сломя голову, с безумным видом мчался по аллеям, обеими руками придерживая на бегу парик, словно защищая себя от ударов орлиного клюва.

Однажды ветер сорвал парик у него с головы, перепуганная пчела ринулась на отца и всадила ему жало в голый череп. Целых три дня отец прикладывал к голове смоченные в уксусе носовые платки; такой уж он был — сохранял мужество и стойкость в серьезных переделках, но сходил с ума от страха при малейшей царапине или прыщике.

Итак, Энеа-Сильвио Каррега разбросал свои небольшие пасеки почти по всей долине Омброзы. Крестьяне за банку меда разрешали дядюшке ставить два-три улья по краям их полей, и он целыми днями переходил с места на место и хлопотал над ульями, причем его маленькие руки в черных митенках, защищавших от укусов, шевелились, словно пчелиные лапки. Голову дядюшки надежно предохраняла феска, а лицо — черная кисея, легонько колыхавшаяся при каждом вздохе.

Возясь с ульями, Энеа-Сильвио, чтобы отогнать насекомых, выпускал дым из какой-то штуковины. Жужжание пчелиного роя, черная кисея на лице, облако дыма — все это казалось брату колдовством, с помощью которого этот человек пытался раствориться в воздухе, исчезнуть, чтобы затем возродиться в ином обличье, в другие времена и в другом месте. Но волшебником он был довольно немощным, ибо неизменно возникал из облака совсем таким же, как прежде, разве что посасывал ужаленный палец.

Пришла весна. Однажды утром Козимо увидел, как встревоженный воздух дрожит, колеблемый неслыханным доселе звуком — жужжанием громким, как рев, и рассекаемый градом, который, однако, не падал на землю, а стелился над ней, уплывая вслед за плотным клубящимся облаком. То были пчелы, бесчисленное множество пчел, а вокруг зеленела трава, благоухали цветы и ярко светило солнце. Козимо, не понимая, что же происходит, ощутил вдруг необъяснимое, мучительное волнение.

— Кавалер-адвокат! Пчелы разбегаются! Убегают пчелы! — закричал он и помчался по деревьям на поиски эшки.

— Не убегают, а роятся, — раздался голос кавалер-адвоката.

Энеа-Сильвио вырос, словно гриб из-под земли, и подал Козимо знак молчать. Потом бросился куда-то и тут же исчез. Куда он делся?

Наступала пора роения. Темная масса пчел, покинув старый улей, летела за маткой. Козимо осмотрелся вокруг. В дверях кухни появился кавалер-адвокат, вооруженный сковородой и котелком. Он бил сковородой о котелок, извлекая невероятно гулкие звуки: «Дон! Дон! Дон!», отдававшиеся в барабанных перепонках таким неприятным звоном, что хоть уши затыкай. Через каждые три шага кавалер-адвокат ударял в котелок, неотступно следуя за роем пчел. При каждом ударе рой на мгновение падал вниз, как от толчка, и вновь взмывал ввысь; теперь жужжание стало глуше, пчелы метались из стороны в сторону.

Козимо не удавалось хорошенько разглядеть, что происходит, но ему казалось, что весь рой устремился к какой-то точке в зеленой чаще и там застыл, закружился на месте. А Энеа-Сильвио продолжал бить в котелок.

— Что с ними такое, кавалер-адвокат? Что вы делаете? — подобравшись поближе, спросил Козимо.

— Скорее перелезай на то дерево, где сели пчелы, но смотри не качай его, пока я не подойду…

Пчелы опускались на гранатовое дерево. Козимо добрался до него и вначале ничего не заметил, но вскоре увидел большой, похожий на сосновую шишку плод, свисавший с нижней ветки; это был живой клубок пчел, который с каждой секундой рос и ширился.

Козимо, затаив дыхание, сидел на самой верхушке граната. Книзу свисала пчелиная гроздь, словно прикрепленная к ветке тоненькими нитями — лапками старой пчелы-матки, и чем больше эта гроздь становилась, тем казалась легче; вся она была точно склеена из тончайших и прозрачных бумажных крылышек, посеребривших круглые в черных и желтых полосках брюшки бесчисленных пчел.

Кавалер-адвокат, подпрыгивая, подбежал к дереву, неся в руках улей, затем, держа его вверх дном под веткой с пчелиной гроздью, он тихонько приказал Козимо:

— Потряси слегка дерево.

Козимо еле-еле качнул гранат. Пчелиный рой, словно сухой лист, отделился от ветки и свалился в улей. В тот же миг кавалер-адвокат накрыл улей доской.

— Вот и все.


Так в общем деле родилось согласие между Козимо и кавалер-адвокатом Каррегой, которое можно было бы назвать дружбой, если только это слово применимо к отношениям двух столь необщительных людей.

Энеа-Сильвио и брат сумели столковаться и в том, что касалось оросительных работ. Это может показаться странным, ведь тому, кто все время проводит на деревьях, трудно заниматься канавами и колодцами, но я уже упоминал о подвесном водопроводе, который Козимо соорудил из коры тополя и который подавал воду из ручья прямо к ветвям дуба. А от взгляда Энеа-Сильвио, обычно такого рассеянного и невнимательного, не ускользало ничего, что было связано даже с самой маленькой речкой или ручьем в округе.

Сидя в кустах, Энеа-Сильвио с обрыва наблюдал, как Козимо извлек свою трубочку (напившись вдоволь, он каждый раз снова прятал ее в густую листву, невольно усвоив привычку недоверчивых дикарей, прячущих все и вся), приладил узкую трубку с одной стороны на сук, а с другой — на камни русла и стал жадно пить.

Не знаю, что взбрело дядюшке на ум, только при виде водопровода он пришел в совершенный восторг, что с ним случалось чрезвычайно редко. Выскочив из кустов, он захлопал в ладоши, два-три раза подскочил, словно прыгал через веревочку, разбрызгал воду и едва не свалился в поток и не полетел с обрыва. Потом он принялся объяснять Козимо, какая чудесная идея пришла ему в голову. Идея была весьма туманной, а объяснение и того туманнее: обычно кавалер-адвокат, скорее из скромности, чем по незнанию языка, говорил на диалекте, но в моменты крайнего возбуждения он незаметно для себя переходил на турецкий, и уж тут нельзя было понять ни слова. Короче говоря, у него возникла мысль соорудить подвесной водопровод, который держался бы на ветвях деревьев и позволил бы оросить противоположный засушливый склон долины. Козимо на лету схватил суть этого плана, а предложенное им усовершенствование — проделать кое-где в трубах дырки, чтобы вода попутно орошала посевы, — буквально восхитило дядюшку.

Он тут же заперся у себя в кабинете и стал набрасывать план за планом. Козимо тоже не сидел сложа руки, ибо все, что можно было делать на деревьях, доставляло ему удовольствие, и к тому же он полагал, что это придаст особый вес и значение его необычному образу жизни. Ему казалось, что в лице Энеа-Сильвио Карреги он неожиданно обрел друга.

Они назначали деловые свидания на самых низких деревьях, куда кавалер-адвокат взбирался с помощью стремянки, крепко держа свернутые в трубочку чертежи, и где оба они, сидя рядом на суку, часами обсуждали все более сложные проекты водопровода.

Однако дальше планов дело не пошло. Энеа-Сильвио быстро охладел к своей затее, стал все реже видеться с Козимо, так и не закончил чертежи, а через неделю, по-видимому, вообще забыл о водопроводе. Впрочем, Козимо не жалел об этом; очень скоро он обнаружил, что вся эта история доставила ему уйму хлопот, и ничего больше.


Было совершенно ясно, что дядюшка мог бы в области орошения добиться весьма многого. Дело это он любил, и способностей у него хватало, но претворять свои планы в жизнь он не умел: возился, суетился, но все его замыслы кончались ничем — так вода в неудачно проложенном канале после бесполезных блужданий исчезает, поглощенная бесчисленными трещинами почвы на бесплодном пустыре.

Возможно, причина была вот в чем: если разведением пчел Энеа-Сильвио мог заниматься только для себя, тайком и лишь время от времени неожиданно, без всяких просьб с нашей стороны, дарить нам мед или воск, то при орошении полей ему приходилось считаться с интересами многих землевладельцев и подчиняться советам и приказаниям нашего отца или того, кто поручал ему работу. Робкий и нерешительный, Каррега никогда не противился чужой воле, но быстро охладевал к порученному делу и не доводил его до конца.

В любое время кавалер-адвоката можно было увидеть на поле в окружении людей, вооруженных мотыгами и лопатами. Держа в руке рейку и свернутый в трубку чертеж, кавалер-адвокат показывал, где надо рыть канал, мерил расстояние шагами, стараясь ступать как можно шире, что при его коротких ножках было не так-то просто. Он заставлял крестьян копать землю в одном месте, затем в другом, внезапно останавливал их и вновь начинал что-то промерять. Наступал вечер, и работа прекращалась. Редко случалось, чтобы на следующее утро он решал продолжить работы на прежнем месте, а уж потом его целую неделю невозможно было отыскать.

Его страсть к оросительным работам находила полное удовлетворение в горячих порывах, коротких минутах вдохновения и надеждах. В сердце дядюшка хранил воспоминания о чудесных, превосходно орошенных землях султана, о садах и парках, где он, верно, единственный раз в жизни был по-настоящему счастлив; он постоянно сравнивал эти сады и поля Турции, а может, Берберии с полями Омброзы, испытывая неодолимое желание сделать их похожими на страну его воспоминаний; а поскольку его искусство сводилось к умению проводить каналы, то в него он и вкладывал всю свою жажду перемен, которая, постоянно сталкиваясь с враждебной действительностью, оставляла в его душе одни разочарования. Иногда он искал подземные воды с помощью лозы, но делал это незаметно, ибо в те времена подобные странные действия могли навлечь обвинения в колдовстве. Однажды Козимо увидел, как Энеа-Сильвио кружится по лугу, вытянув вперед рогатую палку. Но, вероятно, и тут дядюшка ограничился лишь попытками, ибо ровно ничего примечательного не произошло.

Когда Козимо разобрался в сложном характере Энеа-Сильвио, это во многом помогло ему понять, что значит быть одиноким, и сослужило впоследствии добрую службу. Я бы даже сказал, что перед глазами у него как грозное предостережение всегда стоял образ чудаковатого дядюшки: вот каким может стать человек, отделяющий свою судьбу от судьбы других людей; во всяком случае, Козимо сумел ни в чем ему не уподобиться.

XII

Иногда Козимо просыпался ночью от криков:

— Караул! Разбойники! Держи!

Брат быстро добирался по деревьям до того места, откуда доносились крики. Чаще всего это был одинокий домик земледельца; по двору, в отчаянии схватившись за голову, метались полураздетые люди.

— Горе нам, горе! Ворвался Лесной Джан и унес всю выручку за урожай!

Быстро собирался народ.

— Это был Лесной Джан? Вы его видели?

— Он, он! Сам в маске, а в руке длинный пистолет. Сиди стояли еще двое в масках, а он отдавал приказании. Ясно, это он, Лесной Джан.

— Л куда он скрылся?

— Ищи ветра в поле! Кто знает, где он теперь!

Иной раз захлебывался криком неудачливый путник, которого разбойники оставляли посреди дороги, обобрав до нитки, — без кошелька, без плаща и поклажи, без коня.

— Караул! Грабят! Лесной Джан!

— Как все произошло? Рассказывайте же!

— Выскочил оттуда, такой черный, бородатый, приставил мне пистолет к груди. Я чуть не умер со страха.

— Скорее! В погоню! В какую сторону он побежал?

— Туда! Хотя нет, наверно, сюда. Он несся как ветер.

Козимо решил во что бы то ни стало увидеть Лесного Джана. Он рыскал по лесу, гоняя зайцев или птиц, и все время повторял своей таксе: «Ищи, Оттимо-Массимо, ищи!» На самом же деле он хотел выкурить из норы лишь бандита Лесного Джана, и не с какой-то особой целью, а просто желал взглянуть на такую знаменитость. Но ему никак не удавалось повстречать грозного разбойника, даже проплутав по лесу целую ночь. «Значит, этой ночью он не выходил!» — утешал себя Козимо. Между тем утром то в одном, то в другом конце долины у одинокого дома или у поворота дороги собравшиеся в кружок люди толковали о новом ограблении.

Козимо приближался и с широко раскрытыми глазами слушал эти удивительные истории.

— Вот ты целыми днями лазишь по деревьям, так неужто тебе ни разу не случалось встретить Лесного Джана? — спросил его однажды кто-то из крестьян.

Козимо устыдился:

— Э… пожалуй, что нет…

— Где уж ему увидеть, — вступился за Козимо другой крестьянин. — Лесной Джан прячется так хитро, что его вовек не отыщешь, и дороги выбирает такие, о которых никто и не слыхал!

— За голову Лесного Джана обещана большущая награда! Кто его поймает, тот до конца дней проживет безбедно.

— Это верно! Однако те, кто знает его убежище, тоже не в ладах с законом, хоть им, конечно, куда до него! Пусть только объявятся — сразу сами угодят на виселицу.

— Лесной Джан да Лесной Джан! Как будто он один совершил все эти преступления!

— А велика ли разница! На нем столько всяких обвинений, что если даже от десяти грабежей он отопрется, так за одиннадцатый повесят!

— Он разбойничал по всему побережью!

— В молодости он убил своего атамана!

— Это всем разбойникам разбойник!

— То-то он и укрылся в наших краях!

— Потому что мы уж больно храбрые!

Всеми новостями Козимо тут же делился с лудильщиками.

Среди поселившихся в лесу ремесленников было в то время немало весьма подозрительных бродяг: лудильщики, корзинщики, старьевщики ходили по домам и уже с утра присматривали, что бы украсть вечером. В лесу у них была вовсе и не мастерская, а тайник, где они хранили краденое.

— Знаете, этой ночью Лесной Джан напал на карету.

— Да ну? Что ж, и такое бывает.

— Он схватил лошадей под уздцы и остановил их на всем скаку.

— Хм, либо это не он был, либо ему не лошади, а клячи попались.

— Что вы? Значит, по-вашему, это был не Лесной Джан?

— Что ты мальчишке голову морочишь? Конечно, это Лесной Джан постарался!

— Да он на все горазд, этот Лесной Джан.

— Ха-ха-ха!

Слыша такие разговоры о грозном разбойнике, Козимо в полнейшей растерянности перебирался по деревьям к другому лагерю лесных бродяг и спрашивал:

— Как по-вашему, это Лесной Джан напал ночью на карету?

— Разве ты не знаешь? Любой налет — дело рук Лесного Джана. Понятно, если он удался.

— Почему если удался?

— Потому, что если дельце не выгорело, так уж это точно был Лесной Джан.

— Ха-ха, этот раззява!

Козимо окончательно запутался:

— Лесной Джан раззява?

Тут остальные поспешно прерывали товарища:

— Да нет, что ты! Его боятся все вокруг!

— А вы сами его видели?

— Мы-то? Да разве его кто видел?

— Но вы уверены, что есть такой разбойник?

— Вот те на! Конечно, есть. Но если б его даже не было, то…

— То?..

— То все равно был бы. Ха-ха-ха!

— Но все говорят…

— Ясное дело. И надо, чтобы так говорили: этот ужасный злодей, Лесной Джан, всех грабит и убивает. Хотел бы я посмотреть, кто смеет сомневаться.

— А у тебя, мальчуган, хватило бы мужества сомневаться в этом?

В конце концов Козимо понял, что если в долине Лесной Джан на всех нагнал страху, то по всему лесистому склону чем выше подымешься, тем чаще услышишь двусмысленные, а порой даже насмешливые отзывы о нем.

У Козимо пропала охота отыскивать его, ибо он понял, что людям поопытнее до Лесного Джана просто дела не было. И как раз тогда-то ему и привелось встретиться с неуловимым разбойником.


Однажды в полдень Козимо сидел на ореховом дереве и читал. С недавних пор им овладела охота к чтению — ведь нельзя же целый день сидеть, выставив из листвы ружье, и ждать, пока в небе появится какой-нибудь зяблик.

Итак, брат читал «Жиль Блаза» Лесажа, держа в одной руке книгу, а в другой — ружье. Оттимо-Массимо, который не любил, когда хозяин читал, кружил по лужайке, ища любой предлог, лишь бы его отвлечь: к примеру, завидев бабочку, он начинал лаять, в тайной надежде, что Козимо тут же вскинет ружье.

И вдруг по горной тропинке, тяжело дыша, сбежал вниз бородатый человек в лохмотьях. Он был безоружен, а за ним гнались двое сбиров, которые размахивали саблями и надсадно кричали:

— Держи его! Это Лесной Джан! Наконец мы его выкурили!

Разбойник сумел немного оторваться от преследователей, но, если бы он и дальше бежал так же неуверенно, словно боясь сбиться с пути или угодить в ловушку, сбиры вскоре бы его настигли. Конечно, ему ни за что бы не удалось вскарабкаться по гладкому стволу орешника, но у брата всегда была наготове веревка, помогавшая ему перебираться с дерева на дерево в самых трудных местах. Он привязал один конец веревки к ветке, а другой бросил вниз. Конец ее едва не угодил разбойнику прямо в нос, он заметил его, секунду в растерянности переминался на месте, затем уцепился за веревку и мгновенно вскарабкался на дерево — видно, он был одним из тех нерешительных, но порывистых или, вернее, порывистых, но нерешительных людей, которые, на первый взгляд кажется, вот-вот упустят благоприятный момент, хотя на самом деле каждый раз умудряются мгновенно сообразить что к чему.

Подбежали сбиры. Козимо успел смотать Березку, а Лесной Джан спрятался рядом с ним в листве орехового дерева. В этом месте тропинка раздваивалась. Один из преследователей помчался вправо, другой — влево, затем они снова встретились и теперь не знали, куда бежать дальше. И тут им попался на глаза Оттимо-Массимо, крутившийся поблизости.

— Послушай, — сказал один из сбиров другому, — по-моему, это собака баронского сынка, ну, того самого, что живет на деревьях! Если мальчишка где-нибудь рядом, он может нам помочь.

— Я здесь, наверху! — подал голос Козимо.

Но он крикнул это не с орехового дерева, где прятался разбойник, а с каштана напротив, куда он мгновенно перебрался, поэтому сбиры сразу же уставились на каштан, даже не поглядев на соседние деревья.

— Простите, ваша милость, — сказали они. — Вы случайно не видели, куда побежал разбойник Лесной Джан.

— Я такого не знаю, — ответил Козимо, — но если вы ищете того человечка, который пробежал здесь сломя голову, так он помчался к реке.

— Человечка! Да он здоровенный детина и на любого страху нагонит.

— Возможно, но сверху все кажется маленьким.

— Спасибо, ваша милость! — И они бросились к реке.

Козимо перелез на ореховое дерево и снова принялся читать «Жиль Блаза». Лесной Джан по-прежнему прижимался к ветке: он был бледен, из его взлохмаченной бороды и рыжих волос торчали сосновые иглы, колючая шелуха каштанов и сухие листья. Он пристально глядел на Козимо испуганными круглыми и совсем зелеными глазами. Он был некрасив, просто уродлив.

— Ушли? — решился он наконец задать вопрос.

— Ушли, ушли, — дружелюбно отозвался Козимо. — Так это вы — разбойник Лесной Джан?

— Откуда вы меня знаете?

— Так, понаслышке!

— А вы тот самый юноша, который никогда не слезает с деревьев?

— Да. Откуда вы знаете?

— Да так, слухом земля полнится.

Они с симпатией посмотрели друг на друга, как люди известные, которые случайно встретились и им приятно, что заочно они уже знакомы.

Козимо не знал, что еще сказать, и вновь погрузился в чтение.

— Что вы такое читаете?

— «Жиль Блаза» Лесажа.

— Интересно?

— Да, очень.

— Много вам еще осталось?

— А что? Ну, страниц двадцать.

— Понимаете, я хотел спросить, не дадите ли вы мне ее почитать, когда кончите? — смущенно сказал Лесной Джан. — Ведь я целыми днями прячусь и частенько просто не знаю, чем заняться. Вот я и думаю: если б у меня была книга! Однажды я остановил карету. Ценностей там особых не было, зато я взял книгу. Так и унес с собой под кафтаном: я бы всю остальную добычу отдал за одну эту книгу. Вечером зажег я лампу, раскрыл книгу и вижу — она по-латыни. Я ни слова не понял… — Он покачал головой. — Понимаете, я латыни не знаю.

— Еще бы, латынь очень трудная, — ответил Козимо и с досадой отметил, что невольно заговорил покровительственным тоном. — Эта книга на французском…

— Французский, тосканский, провансальский, кастильский — я их все разбираю, — сказал Лесной Джан. — Немного и по-каталонски знаю: Bon dia! Bona nit! Esta la mar mуlt alborotada.[23]

Через полчаса Козимо дочитал книгу и отдал ее Лесному Джану.


Так завязалась дружба между моим братом и грозным разбойником. Кончив одну книгу, Лесной Джан торопился вернуть ее Козимо, брал у него другую, забирался в свою нору и тут же погружался в чтение.

Книги для Козимо доставал я из домашней библиотеки, и брат, прочитав их, тут же отдавал мне. Теперь он стал держать их дольше, потому что после него эти же книги читал Лесной Джан, и часто они возвращались растрепанными, с пятнами плесени и следами улиток, потому что один Бог знает, где хранил их свирепый разбойник.

В условленные дни Козимо и Лесной Джан встречались на определенном дереве, обменивались книгами и немедля разбегались, потому что по лесу беспрестанно рыскали сбиры. Эта весьма несложная операция была чревата серьезными опасностями не только для Лесного Джана, но и для брата, который, попадись, не смог бы, понятно, оправдать свою дружбу с преступником. Но Лесной Джан до того увлекся чтением, что проглатывал один роман за другим и за день, проведенный в укрытии, прочитывал тома, на чтение которых у брата уходило не меньше недели. Ненасытный разбойник постоянно требовал новой книги, и никакая сила не могла его остановить: если в тот день у него не была назначена встреча с Козимо, он носился по полям и деревьям в поисках моего брата, пугая сельских жителей и подымая в погоню все наличные силы сбиров в Омброзе.

Теперь Козимо, которого разбойник одолевал своими просьбами, уже не хватало приносимых мною книг, и ему пришлось искать новых поставщиков. Он познакомился с одним книгопродавцем, евреем по имени Орбекке, который доставал ему даже многотомные сочинения. Обычно Козимо стучал к нему в окно, свешиваясь с ветки рожкового дерева, и отдавал только что подстреленных зайцев, куропаток и дроздов в обмен на толстые тома.

Но у Лесного Джана были свои вкусы, ему нельзя было всучить какую-нибудь чепуху, иначе он на следующий же день прибегал к Козимо и требовал обменять книгу. Козимо был в том возрасте, когда появляется вкус к серьезному чтению, и ему приходилось соблюдать осторожность, после того как однажды Лесной Джан вернул брату «Приключения Телемаха», пригрозив, что, если в следующий раз Козимо даст ему такую скучную книгу, он подпилит под ним дерево.

Тогда Козимо решил отделить те книги, которые он хотел прочесть спокойно, не спеша, от книг, покупаемых специально для разбойника. Но из этого ничего не вышло: ему приходилось бегло перелистывать и книги, отложенные для Лесного Джана, потому что разбойник с каждым днем становился все разборчивее, требовательнее: прежде чем забрать книгу, настаивал, чтобы Козимо рассказал ему содержание, и брату изрядно доставалось, если он попадал впросак. Брат дал было ему коротенькие романы о любви, но разбойник примчался и в ярости спросил, уж не принимает ли он его за легкомысленную даму. Часто невозможно было угадать, какая книга придется ему по вкусу.

Вскоре для брата, вечно подгоняемого ненасытным разбойником, чтение из получасовой забавы превратилось в основное занятие и главную цель. Вечно с книгами в руках, оценивая и отбирая все новые и новые сочинения, предназначенные для Лесного Джана, Козимо так пристрастился к чтению, ко всему, что дано знать человеку, что дня от рассвета до заката ему уже не хватало, и он продолжал читать вечером при свете фонаря.

Наконец он натолкнулся на романы Ричардсона. Лесному Джану Ричардсон понравился. Закончив один роман, он тут же требовал другой. Орбекке раздобыл для него целую гору книг. Их хватило Лесному Джану на полный месяц. Он на время оставил Козимо в покое, и тот с жадностью набросился на «Жизнеописания» Плутарха.

Целыми днями Лесной Джан лежал на подстилке и, откидывая с нахмуренного лба рыжие всклокоченные волосы, в которых застряли сухие листья, пробегал покрасневшими от напряжения глазами строчку за строчкой, беззвучно шевеля губами и заранее подняв смоченный слюной указательный палец, чтобы не теряя времени перевернуть страницу. Романы Ричардсона обострили давно уже крывшуюся в его душе тоску по размеренной жизни в семейном кругу, по родным и близким, по их любви, внушили ему отвращение к людям преступным и порочным. Все, что окружало его, стало ему безразлично и, более того, даже отвратительно. Теперь он вылезал из своей норы лишь затем, чтобы сбегать к Козимо и получить очередную книгу, особенно если роман был в нескольких томах и чтение приходилось прерывать на самом интересном месте. Он проводил долгие часы в полном одиночестве, не ведая, какая буря негодования зреет в лесу среди его некогда верных сообщников: им надоел такой бездеятельный главарь, за которым вдобавок гонялась целая свора сбиров. Раньше и те, у кого были не столь уж серьезные счеты с правосудием, мелкие воришки, вроде этих бродячих лудильщиков, и настоящие преступники из разбойничьей шайки — все шли за ним. Опыт и слава Лесного Джана помогали им совершать грабежи, к тому же, прикрываясь, как щитом, его грозным, передаваемым из уст в уста именем, сами они оставались в тени. Даже тем, кто не принимал участия в грабежах, в случае удачи кое-что перепадало: ведь в лесу было полным-полно краденых вещей и контрабанды — их надо было спрятать или сбыть, и все причастные к этому делу получали свою выгоду. А те, кто совершал налеты на свой страх и риск без ведома Лесного Джана, присваивали это наводящее трепет имя, чтобы нагнать еще больше ужаса на свою жертву и взять с нее все, что возможно. Обыватели жили в постоянном страхе, в каждом преступнике видели Лесного Джана или одного из его банды и торопились развязать кошельки.

Это благодатное время длилось очень долго. Лесной Джан, понимая, что он может отлично жить, так сказать, на ренту, постепенно изрядно обленился. Он думал, будто все осталось как прежде, не ведая, что люди приободрились и его имя уже не внушает былого почтения. Кому нужен был теперь Лесной Джан? Он безвылазно сидел в своей берлоге и покрасневшими глазами глотал роман за романом, на грабежи больше не выходил, ничего не добывал, зато в лесу уже никто не мог заниматься своими делами, потому что каждый день, разыскивая его, лес обшаривали сбиры, и любой, кто казался им подозрительным, немедля попадал в тюрьму. Если прибавить к этому соблазн получить большую награду, обещанную за голову преступника, нетрудно понять, что дни Лесного Джана были сочтены.

Но два молодых разбойника, выпестованных Лесным Джаном, никак не хотели примириться с потерей главаря и решили дать ему шанс вновь отличиться в деле. Звали их Угассо и Бель-Лоре, это были те самые мальчишки из шайки, шнырявшей по садам. Теперь они подросли и стали настоящими разбойниками.

И вот они отправились к Лесному Джану, в его пещеру. Главарь лежал на соломенной подстилке.

— Ну, что там у вас? — спросил он, не отрываясь от книги.

— Мы хотим предложить тебе одно дельце, Лесной Джан.

— М-м-м? Какое? — И продолжал читать.

— Ты знаешь, где находится дом таможенника Кос-танцо?

— Да, да… А? Что? Какой такой таможенник?

Бель-Лоре и Угассо обменялись недовольными взглядами. Если не забрать у него этой проклятой книги, он не поймет ни слова.

— Закрой на минуту книгу, Лесной Джан. Послушай.

Лесной Джан обеими руками схватил томик Ричардсона, встал на колени и, заложив было пальцем страницу, прижал том к груди; но желание узнать, что же произошло дальше, было столь велико, что он снова раскрыл книгу и, все так же крепко сжимая ее в руках, уткнулся носом в страницу. И тут Бель-Лоре осенило. С потолка свисала паутина, которую плел огромный паук. Бель-Лоре снял паутину и внезапно бросил ее в лицо Лесному Джану. А злосчастный разбойник до того переменился, что испугался жалкого паука. Едва на лицо ему упали липкие нити и защекотали кожу паучьи лапки, как он, не поняв, в чем дело, громко вскрикнул, выронил книгу и стал обмахиваться руками, отплевываясь и выпучив зеленые глаза.

Угассо проворно нагнулся и схватил книгу прежде, чем Лесной Джан успел наступить на нее ногой.

— Отдай книгу! — крикнул Лесной Джан, одной рукой пытаясь смахнуть с лица паутину и паука, а другой — вырвать у молодого разбойника книгу.

— Нет, сначала послушай, что я тебе скажу! — ответил Угассо, пряча книгу за спину.

— Я читаю «Клариссу».[24] Отдай книгу! Я остановился на самом интересном месте.

— Выслушай меня. Сегодня мы отнесем дрова в дом к таможеннику. В мешок вместо дров мы положим тебя. Ночью ты вылезешь из мешка и…

— А я хочу дочитать «Клариссу»! Ему удалось стряхнуть остатки паутины, и теперь он бросился вырывать у своих мучителей книгу.

— Нет, дай нам досказать. Ночью ты вылезешь из мешка, пригрозишь таможеннику пистолетом и отнимешь у него всю пошлину за неделю, он ее хранит в кованом сундучке у изголовья кровати.

— Дайте хоть до главы дочитать. Ну будьте так добры…

Оба бандита подумали о тех временах, когда Лесной Джан любому, кто смел ему противоречить, тут же приставлял два пистолета к животу. Им стало горько.

— Хорошо, ты заберешь у таможенника мешки с деньгами, принесешь их нам, а мы отдадим тебе книгу, и тогда читай, сколько хочешь. Договорились? Идет? — печально спросили они.

— Ничего не выйдет, я не пойду!

— Ах, не пойдешь?.. Не пойдешь, значит! Тогда гляди! — Угассо схватил наугад страницу в самом конце книги («Нет!» — взревел Лесной Джан), вырвал ее («Ай, не надо!»), скомкал и бросил в огонь.

— О-о-о! Собака! Как ты мог? Теперь я не узнаю, чем все кончилось, — кричал Лесной Джан, бегая за Угассо и пытаясь отнять у него книгу.

— Ну как, пойдешь к таможеннику?

— Нет, не пойду!

Угассо выдрал еще две страницы.

— Постой! Ведь я еще этого места не читал. Не смей их жечь!

Угассо бросил их в печку.

— Собака! «Кларисса»! Нет!

— Так пойдешь?

— Я…

Угассо выдрал еще три страницы и кинул их в огонь. Лесной Джан рухнул на подстилку и закрыл лицо руками.

— Пойду, — сказал он. — Только обещайте, что будете ждать меня с книгой у дома таможенника.

Двое бандитов спрятали Лесного Джана в мешок, а сверху положили вязанку сучьев. Бель-Лоре нес мешок за спиной, а сзади шел Угассо с книгой в руке. Каждый раз, когда Лесной Джан начинал жалобно мычать и дергаться в мешке, явно давая понять, что передумал, Угассо пугал его шелестом вырываемой страницы, и разбойник тут же затихал. Таким путем Угассо и Бель-Лоре, переодетые дровосеками, притащили свой груз в дом таможенника и оставили его там. Потом они спрятались неподалеку от дома за оливковым деревом и стали ждать, когда Лесной Джан, закончив дело, присоединится к ним.

Но Лесной Джан очень торопился и вылез из мешка до наступления темноты, когда в доме еще было полно народу.

— Руки вверх!

Но это был уже не прежний Лесной Джан, теперь он словно глядел на себя со стороны и казался самому себе немного смешным.

— Руки вверх, кому я говорю! Все, становитесь к стенке, живо!

Но где там, он и сам не верил в грозную силу своих слов и делал все так, лишь бы отделаться.

— Все тут? — Он даже не заметил, как из комнаты выскользнула маленькая девочка.

Нельзя было терять ни минуты. Между тем таможенник тянул время, притворялся олухом, никак не мог найти ключи. Лесной Джан видел, что его не принимают всерьез, и в глубине души был даже рад этому.

Наконец он вышел, неся в обеих руках сумки, полные монет, и вслепую помчался к оливковому дереву, где его должны были ждать сообщники.

— Вот вам вся добыча! Отдайте мне «Клариссу»!

Четыре, восемь, десять крепких рук схватили его за плечи, за руки, за ноги. Сбиры целым отрядом связали его, словно тюк белья, и взвалили на плечи.

— Клариссу ты, дружочек, увидишь через решетку! — И отвели его в тюрьму.

Тюрьмой в Омброзе служила невысокая башня на берегу моря. Неподалеку от башни росло несколько сосен. По ним Козимо добирался почти до самой камеры Лесного Джана и через прутья решетки видел лицо разбойника.

Лесной Джан меньше всего думал о допросах и о самом процессе: ведь его в любом случае ждала виселица; зато мысль о том, что дни в тюрьме проходят впустую, без книг, не давала ему покоя, как и воспоминания о недочитанном романе. Козимо раздобыл новый томик «Клариссы» и поднялся с ним на дерево.

— На чем ты остановился?

— На том, как Кларисса бежит из дома разврата. Козимо полистал страницы.

— А, нашел! Так вот. — И он стал громко читать, обращаясь к решетке, за которую крепко уцепился своими ручищами Лесной Джан.

Следствие продвигалось медленно; разбойник стойко переносил пытки, и, чтобы заставить его признаться в каждом из бесчисленных преступлений, требовалось немало времени. Каждый день до и после допроса Лесной Джан слушал, как Козимо с дерева читал ему вслух. Покончив с «Клариссой» и видя, что заключенный заметно приуныл, Козимо решил, что на человека, сидящего в тюрьме, Ричардсон действует несколько угнетающе. Поэтому теперь он выбрал для чтения один из романов Филдинга, ибо рассказ о бурных приключениях героя хоть как-то мог возместить узнику утраченную свободу.

Уже начался суд, но мысли Лесного Джана были поглощены похождениями Джонатана Уайльда Великого. День казни наступил прежде, чем Козимо успел дочитать роман. На телеге, в сопровождении священника Лесной Джан проехал последний в своей жизни путь. Преступников в Омброзе вешали обычно на высоком дубу, стоявшем посреди площади. Вокруг толпился народ. Когда Лесному Джану накинули петлю на шею, он услышал свист, донесшийся из листвы. Он поднял голову. Наверху сидел Козимо с закрытой книгой в руках.

— Скажи, чем кончился роман, — попросил разбойник.

— Не хочется мне тебя огорчать, Джан, но Джонатан кончил свои дни на виселице, — ответил Козимо.

— Спасибо. Да будет так и со мной! Прощай! — Он сам оттолкнул лесенку и закачался в воздухе.

Толпа, когда тело перестало дергаться, разошлась по домам.

Козимо до поздней ночи просидел на суку, где болтался повешенный. И едва подлетал ворон, чтобы выклевать мертвецу глаз, Козимо отгонял его, размахивая шапкой.

XIII

За время знакомства с разбойником у Козимо развилась неуемная страсть к чтению и серьезным занятиям, сохранившаяся потом на всю жизнь. Теперь его чаще всего можно было увидеть с раскрытой книгой в руках: он сидел верхом, выбрав ветку поудобнее, и читал или же, облокотившись о ветку, как о парту, и положив лист бумаги на дощечку, макал гусиное перо в чернильницу, запрятанную в дупле, и что-то писал.

Теперь он сам искал аббата Фошлафлера, чтобы тот задал ему урок либо разобрал с ним текст Тацита или Овидия, объяснил движение небесных тел и химические законы, но старый священник там, где дело не касалось основ грамматики и богословия, барахтался в море сомнений и находил много пробелов в своих знаниях, а потому в ответ на вопросы ученика лишь разводил руками и сокрушенно воздевал очи к небу.

— Monsieur l’Abbй, сколько жен разрешается иметь в Персии? Monsieur l’Abbe, кто викарий Савойи? Monsieur l’Abbe, можете вы мне объяснить классификацию Линнея?

— Alors… maintenant… voyons…[25] — начинал аббат, но тут же терялся и умолкал.

Однако Козимо, который поглощал самые разные книги и половину времени проводил за чтением, а вторую половину на охоте, чтобы было чем заплатить книгопродавцу Орбекке, сам мог немало порассказать аббату, например, о Руссо, который, собирая гербарий, бродил по лесам Швейцарии, о Бенджамине Франклине, ловившем бумажным змеем молнии, о бароне де ла Онтане, что счастливо жил среди туземцев Америки.

Старый аббат Фошлафлер с восторгом внимал рассказам Козимо — не знаю уж, из неподдельного любопытства или же на радостях, что ему самому не придется объяснять все это ученику. Он кивал головой и всякий раз, когда Козимо спрашивал у него: «А вы знаете, как это бывает?» — отвечал: «Non! Dites-le moi!» или же «Tiens! Mais c’est epatant!»[26]

А когда Козимо сам давал ответ, он говорил «Mon Dieu!»[27] таким тоном, что это в равной мере могло означать и восхищение перед новьши проявлениями величия Творца, открывшимися ему в этот миг, и огорчение перед лицом вездесущего зла, которое в разных обличьях неотвратимо правит миром.

Я был еще слишком молод, а друзья Козимо принадлежали к низшим слоям и были сплошь неграмотны, так что свою потребность поделиться с кем-то необычайными сведениями, вычитанными из книг, он удовлетворял, засыпая вопросами и объяснениями своего старого наставника. Аббат, как известно, со всем соглашался и не вступал в споры, что проистекало из его глубокого убеждения в суетности всего и вся, — а Козимо пользовался этим.

Вскоре Козимо и старый аббат как бы поменялись ролями: теперь Козимо стал учителем, а Фошлафлер — учеником. Брат взял над аббатом такую власть, что ему удавалось увлечь за собой дрожащего от страха священника в странствия по деревьям. Однажды старый аббат, свесив с ветки тоненькие ножки, просидел целый день на могучем каштане в саду д’Ондарива, любуясь отражением закатного солнца в поросшем кувшинками пруду, разглядывая редкостные растения и беседуя с братом о монархическом и республиканском правлении, о сущности и истинности различных религий, о китайских ритуалах, о лиссабонском землетрясении, о лейденском банке и о сенсуализме.

Я томился в ожидании урока греческого языка, но мой учитель куда-то исчез. Наконец вся семья всполошилась: аббата искали в поле, в лесу и даже на дне рыбного садка, решив, что Фошлафлер по рассеянности мог в него свалиться и утонуть. Аббат вернулся лишь вечером, жалуясь на боль в пояснице от долгого сидения на ветке в крайне неудобном положении.

Не надо, однако, забывать, что у старого янсениста долгие периоды пассивного приятия всех событий и новшеств перемежались нежданными и бурными проявлениями врожденной склонности к неукоснительной духовной суровости. Если в минуты рассеянности и апатии он без сопротивления воспринимал любую крамольную идею, к примеру мысль о равенстве людей перед законом, о неиспорченности дикарей или пагубном влиянии предрассудков, то буквально спустя четверть часа, подхваченный порывом, он вдруг проникался идеей, только что столь легкомысленно им одобренной, и развивал ее с присущим ему стремлением к логике и моральной строгости. Тогда в его устах обязанности свободных и равноправных граждан или добродетели человека, исповедующего естественную религию, становились непреложными правилами, канонами фанатической веры, причем вне этих канонов он видел лишь картину всеобщего разложения и считал, будто все современные философы слишком поверхностны и мягки в обличении зла, между тем как тернистый путь совершенства не допускает компромиссов и умолчаний.

В минуты этих внезапных взрывов Козимо не решался вставить ни слова из страха, что аббат сочтет его непоследовательным и недостаточно суровым, и возникший в его юношеских мечтах светлый мир вдруг превращался в кладбище, полное унылых мраморных надгробий. К счастью, аббат быстро уставал от такого напряжения воли и, обессилев, умолкал, словно от этих его стараний выхолостить любое понятие, свести его к голой сути и сам попадал во власть расплывчатых, неосязаемых теней, — он принимался хлопать глазами, глубоко вздыхал, затем начинал зевать и наконец вновь погружался в нирвану.

Но независимо от того, в каком состоянии духа он пребывал, понуждаемый Козимо, аббат посвящал свои дни занятиям и был связующим звеном между лесом и лавкой Орбекке, которому он вручал список книг, кои следовало выписать у книгопродавцев Парижа или Амстердама, и забирал новые поступления. Это и послужило причиной его бед. Разнесся слух, что в Омброзе живет священник, который следит за всеми самыми что ни на есть кощунственными книгами в Европе; об этом проведал и церковный трибунал.

Однажды в полдень на нашу виллу явились сбиры произвели обыск в комнатке аббата. Среди его молитвенников они нашли тома Бейля, правда еще не разрезанные, но и этого им оказалось достаточно, чтобы увести беднягу с собой.

Помнится, небо заволокли тучи, и я из окна моей комнаты растерянно наблюдал за этой грустной сценой, Перестав учить спряжение аориста, ибо понял, что больше уроков не будет. Старый аббат шел по аллее посреди вооруженных головорезов и смотрел на деревья, в какое-то мгновение он рванулся, словно желая подбежать и взобраться на вяз, но у бедняги подкосились ноги. Козимо в тот день был в лесу на охоте и ничего не знал. Так они и не попрощались.

Мы ничем не могли помочь аббату. Отец заперся в комнате и не желал даже прикоснуться к пище из боязни, что иезуиты хотят его отравить. Аббат провел остаток жизни в тюрьме и монастыре, непрестанно предаваясь покаянным молитвам. Он посвятил всю жизнь Богу, но до конца дней своих так и не смог понять, во что же он верит, однако при этом до последнего вздоха старался быть стойким в своих верованиях.


Арест аббата все же не помешал Козимо продолжить свое образование. Именно в это время он вступил в переписку с крупнейшими учеными и философами Европы, к которым обращался с просьбой разрешить его сомнения и подтвердить догадки, а иногда и ради удовольствия заочно побеседовать с величайшими умами и заодно поупражняться в иностранных языках. Жаль, что все бумага, которые он прятал в дуплах деревьев, известных ему одному, бесследно пропали — наверняка были изъедены плесенью и изгрызены белками, — иначе достоянием истории стали бы письма, написанные рукой самых знаменитых мыслителей века.

Для хранения книг Козимо одну за другой соорудил своего рода подвесные библиотечки, защищенные, насколько возможно, от дождя и грызунов; их он постоянно переносил с места на место в зависимости от своих нужд и настроения, ибо смотрел на книги словно на птиц и не хотел, чтобы они лежали неподвижно и были заключены в клетку.

— Это чтобы им не было грустно, — объяснял мне брат.

В самом массивном из этих книжных шкафов выстраивались тома «Энциклопедии» Дидро и д’Аламбера, по мере того как они поступали к брату от одного книгопродавца из Ливорно. И если в последнее время от беспрестанного чтения мысли Козимо стали витать в облаках и он во многом утратил интерес к окружающему, то теперь, просматривая великолепные статьи «Энциклопедии»— такие, как «Abeille, Arbre, Bois, Jardin»,[28] — брат заново открывал мир вокруг себя. Среди заказанных им книг были теперь и практические руководства, к примеру справочник по лесному делу, и брату не терпелось на опыте проверить свои новые познания.

Труд человека всегда интересовал Козимо, но до сих пор его жизнь на деревьях, внезапные исчезновения и появления зависели от необъяснимой, мгновенной прихоти, словно он был беспечной птичкой. Теперь же им овладело желание сделать что-либо на благо ближним. И если хорошенько разобраться — этому его тоже научило знакомство с разбойником. Отныне ему доставляло радость быть полезным и нужным для других.

Он научился подрезать деревья, и зимой, когда они простирают к небу хаотически сплетенные ветви и словно молят придать им более разумную форму, чтобы легче было весной зацвести, украситься листьями и плодами, Козимо предлагал свои услуги окрестным садоводам. Он хорошо знал свое дело и брал за работу совсем немного, так что не было ни одного арендатора или садовода, который не обращался бы к нему за помощью, ‘ И нередко можно было видеть, как в кристально чистом утреннем воздухе, широко расставив нога и закутав шею шарфом, брат вскидывал садовые ножницы и — раз, раз! — безошибочными движениями обрезал засохшие ветки и побеги. Столь же искусно действовал он, вооружившись ножовкой, в парках среди красавцев деревьев, призванных давать людям прохладу, и в лесах, где, сменив могучий топор дровосека, годный лишь на то, чтобы рубить под корень вековые дубы, на легкий топорик, умело работал наверху, среди ветвей.

Одним словом, любовь к деревьям, как всякая истинная любовь, научила его быть беспощадным и одновременно добрым, научила ранить и резать, чтобы дерево могло расти и хорошеть. Конечно, обрубая ветки и прореживая заросли, он заботился не только об интересах землевладельца, но и о собственных интересах путешественника, которому нужно расчистить свои воздушные пути; поэтому сучья, служившие ему мостом между двумя деревьями, он старался не только уберечь, но и дать им набраться силы за счет других — тех, что он срезал секатором. Своим искусством он сделал природу Омброзы, с самого начала благосклонную к нему, еще благосклоннее: он сумел стать другом и ближнему своему, и природе, и самому себе. Преимуществами столь мудрых действий Козимо воспользовался уже в преклонном возрасте, когда удобная форма деревьев все больше восполняла недостаток былой ловкости и силы. Но едва пришло нам на смену поколение людей неразумных, забывающих в своей алчности о будущем, не любящих ни природы, ни даже самих себя, как все изменилось: теперь ни Козимо, ни кто-либо другой уже не сможет шествовать по деревьям.

XIV

Хотя число друзей Козимо возрастало, он успел нажить себе и врагов. Лесные бродяги после обращения Лесного Джана и его дальнейшего падения и гибели затаили на Козимо злобу. Однажды ночью, когда брат спал в лесу в своем меховом мешке, подвешенном к ясеню, его вдруг разбудил лай верной таксы. Он протер глаза и увидел свет, который шел снизу, где у самого подножия горел огонь и языки пламени уже лизали ствол дерева. Лесной пожар! Кто его устроил? Козимо хорошо помнил, что в тот вечер он даже не вынимал огнива. Значит, это дело рук тех негодяев! Они хотели не только спалить лес и поживиться потом дровами, но также свалить всю вину на Козимо, а если удастся, и сжечь его живьем.

В первую секунду Козимо думал не о грозившей ему опасности, а лишь о том, что все его бескрайнее царство тайных дорог и убежищ может погибнуть, и это страшило брата больше всего. Оттимо-Массимо, чтобы не сгореть, уже убегал из лесу, беспрестанно оборачиваясь и отчаянно лая: огонь распространялся все дальше, охватывая подлесок.

Козимо не растерялся. На ясень, служивший ему убежищем, он еще раньше перенес множество разных вещей, и среди них бочонок оршада, чтобы летом утолять жажду. Он подобрался к бочонку. По ветвям ясеня удирали встревоженные белки, из гнезд вылетали птицы. Козимо схватил бочонок и собрался уже выдернуть затычку и полить ствол ясеня, чтобы спасти его от пламени, как вдруг подумал, что огонь уже охватил траву, сухие листья и кусты и вскоре перекинется на соседние деревья. Козимо решил рискнуть: «Пусть уж лучше сгорит один ясень! Если мне удастся облить землю вокруг, куда огонь еще не добрался, я остановлю пожар».

Выдернув затычку, брат принялся поливать землю по Кругу, направляя струю на самые дальние языки пламени, пока не потушил их. Теперь огонь встретил на своем пути мокрую траву и листья и уже не смог пробиться дальше. С ясеня Козимо перепрыгнул на росший неподалеку бук. И как раз вовремя: подгоревший снизу ствол рухнул в огонь под отчаянный писк несчастных белок. Но удалось ли Козимо окончательно загасить пожар? Искры и язычки пламени уже перелетали на соседние кусты: понятно, узенький барьер из мокрой травы и листьев не сможет долго преграждать путь пожару.

— Горит! Горит! — что есть мочи закричал Козимо. — Пожа-а-ар!

— Что случилось? Кто кричит? — раздались голоса. Неподалеку была угольная яма, и друзья Козимо, угольщики-бергамасцы, спали в своем бараке.

— Пожар! На помо-о-щь!

Вскоре все холмы огласились громкими криками. Это угольщики со всех сторон перекликались на своем непонятном наречии. И вот уже они сбегаются к месту пожара.

Лес был спасен.


Эта первая злонамеренная попытка устроить пожар и лишить брата жизни должна бы убедить его держаться подальше от леса. А он, напротив, стал думать о том, как бы сберечь лес от огня. Лето в тот год выдалось жаркое и сухое. В прибрежных лесах, где-то в стороне Прованса, полыхал гигантский пожар. Ночью с гор были видны отсветы пламени, похожие на последние сполохи вечерней зари. Воздух был душный, кусты и деревья, утопая в зное, казалось, готовы были вспыхнуть как порох. Ветер словно нес пламя в наши края, и, займись у нас случайно или по злому умыслу пожар, весь прибрежный лес заполыхал бы как один громадный костер. Омброза жила в постоянном ожидании опасности, словно крепость с соломенной крышей, осажденная врагами-поджигателями. Даже небо было насыщено пламенем: каждую ночь по нему проносились падающие звезды, и мы боялись, что они упадут прямо на нас.

В эти дни полной растерянности Козимо закупил множество бочонков и, наполнив их водой, установил на верхушках самых высоких деревьев, господствовавших над долиной. Ведь доказано, что пользу, пусть и небольшую, они могут принести. Не удовлетворившись этим, он начал изучать режим пересекавших лес ручьев, сильно обмелевших в то лето, и ключей, из которых сочились теперь лишь тоненькие струйки воды. Он решил посоветоваться с кавалер-адвокатом.

— Ну да! — воскликнул Энеа-Сильвио Каррега, хлопнув себя ладонью по лбу. — Водоемы! Плотины! Надо составить планы!

Он кричал, подскакивал от восторга, в голове у него уже роились тысячи идей. Козимо посадил его делать расчеты и чертежи, а сам призвал владельцев лесных уго-дкй, подрядчиков, промышлявших рубкой общинных лесов, дровосеков и угольщиков. Все вместе под началом кавалер-адвоката, которому волей обстоятельств пришлось командовать людьми и не отвлекаться, и Козимо, руководившего работами сверху, они вырыли небольшие водохранилища, так что, где бы ни вспыхнул пожар, рядом можно было немедля установить насосы.

Но и этого было недостаточно, предстояло еще создать пожарные дружины, которые в случае опасности встали бы цепочкой и, передавая ведра с водой из рук в руки, сумели бы загасить пламя раньше, чем оно распространится по лесу. И вскоре создано было своего рода ополчение, несшее дозорную службу и совершавшее ночные обходы. Добровольцев набирал Козимо из числа крестьян и ремесленников Омброзы. Сразу же, как это бывает в любом добровольном содружестве, возник дух товарищества и соревнования между отрядами, и все готовы были на самые трудные дела. Козимо тоже почувствовал новый прилив сил и бодрости; он открыл в себе способность сплотить людей и возглавить их — способность, которой он, к счастью, никогда не злоупотреблял и пользовался лишь в редчайших случаях, когда необходимо было добиться важных результатов, а потому его начинаниям всегда сопутствовал успех. Он понял, что содружество делает человека сильнее, являет всем Лучшие качества каждого и дает почти недоступную тем, кто живет в одиночку, счастливую возможность увидеть, сколько вокруг хороших, честных людей, ради которых стоит стремиться к добру. Тогда как с теми, кто живет в одиночку, чаще происходит обратное: они видят худшие стороны человеческой души, заставляющие их постоянно держать руку на эфесе шпаги.

Словом, то засушливое лето оказалось для Козимо во многом удачным: у всех было общее дело, и каждый ставил его выше своих собственных интересов, а наградой за это были дружба и уважение многих порядочных людей. Позже Козимо понял, что, когда общая задача решена, содружество уже не столь хорошо, как прежде, и лучше оставить руководство и вернуться к жизни в одиночестве. А пока, даже во главе ополчения, Козимо, как и прежде, проводил ночи совершенно один на каком-нибудь дереве, бдительно охраняя лес.

На случай, если где-нибудь вспыхнет очаг пожара, Козимо приспособил на верхушке дерева колокольчик, который в момент тревоги было слышно далеко вокруг. Благодаря этому окрестным жителям несколько раз удавалось вовремя потушить пожары и спасти лес. А так как это были не случайные пожары, а поджоги, то вскоре нашли виновников. Ими оказались бандиты Угассо и Бель-Лоре, которых власти немедля изгнали с территории общины. В конце августа начались проливные дожди — угроза миновала.


В те времена жители Омброзы только и делали, что хвалили моего брата. Эти голоса проникали и в наш дом: «Молодец он все-таки» или «Впрочем, в некоторых по щах он отлично разбирается». И все это произносилось таким тоном, каким говорят обычно, когда хотят беспристрастно оценить человека другой религии или враждебной партии и показать широту своих взглядов, позволяющую понять чуждые идеи.

Мать-«генеральша» реагировала на все эти новости решительно и лаконично.

— А оружие у них есть? — спрашивала она, услышав о созданных Козимо пожарных дружинах. — Учения они проводят? — Она уже думала о создании вооруженного ополчения, которое в случае надобности смогло бы принять участие в военных действиях.

Отец, наоборот, выслушивал все, молча кивая головой, и нельзя было понять, огорчают ли его новости о Козимо, или же он, весьма польщенный в глубине души, соглашается с похвалами, словно только и ждал повода вновь поверить в своего сына. Вероятно, это второе предположение было более справедливо, потому что через несколько дней отец оседлал коня и поскакал искать Козимо.

Встретились они на открытой поляне, окруженной невысокими деревцами. Отец сразу же увидел Козимо, но, не глядя на него, несколько раз объехал поляну. Козимо, прыгая с дерева на дерево, подобрался к самому краю поляны. Очутившись неподалеку от отца, он снял соломенную шляпу, сменявшую летом традиционную меховую шапку, и сказал:

— Добрый день, батюшка!

— Добрый день, сын!

— Как вы поживаете?

— Неплохо, если принять во внимание мои годы и недуги.

— Рад видеть вас в добром здравии.

— А я рад за тебя. Я слыхал, Козимо, ты немало делаешь для общего блага.

— Мне хочется защитить лес, ведь я здесь живу, батюшка.

— Знаешь ли ты, что часть леса мы получили по наследству еще от твоей покойной бабушки Елизаветы?

— Да, батюшка. В урочище Берлио. Там растут тридцать каштанов, двадцать два бука, восемь пиний и один клен. У меня есть копия всех кадастровых карт. Как один из владельцев леса, я и постарался объединить и поднять на его защиту всех заинтересованных лиц.

— Вот именно, — сказал отец, одобрив тем самым ответ сына. Потом добавил: — Мне сказали, что в это содружество входят всякие там пекари, огородники и кузнецы.

— Да, и они тоже. Люди самых разных профессий, разумеется честных.

— Известно ли тебе, что ты будешь иметь право, обладая герцогским титулом, повелевать вассалами из числа дворян?

— Я знаю одно: если мне приходит в голову больше идей, чем другим, я делюсь ими со всеми, а уж они вольны их принять или отвергнуть. Это и называется повелевать.

«И чтобы повелевать, нынче непременно нужно жить на деревьях?» Этот вопрос уже готов был сорваться у барона с языка. Но что толку ворошить эту историю? Он глубоко вздохнул, вновь охваченный своими невеселыми думами. Затем расстегнул перевязь, на которой висела шпага.

— Тебе уже восемнадцать лет… Для тебя наступила пора зрелости… Мне недолго осталось жить… — Он протянул шпагу, держа ее обеими руками за клинок. — Ты помнишь, что ты барон ди Рондо?

— Да, батюшка, я помню свое имя.

— Будешь ли ты достоин имени и титула, которые носишь?

— Я постараюсь быть достойным имени человека, а значит, и достойным всего, что дается человеку.

— Возьми эту шпагу, мою шпагу. — Он привстал в стременах. Козимо свесился с ветки, и отец сумел надеть ему перевязь.

— Благодарю вас, батюшка. Обещаю вам с честью распорядиться ею.

— Прощай, сын мой.

Отец повернул лошадь, натянул поводья и медленно поехал прочь. Козимо хотел было отсалютовать ему шпагой, но потом решил, что отец вручил ему шпагу для защиты, а не для эффектных жестов, и так и не вынул клинок из ножен.

XV

Именно в это время, сойдясь поближе с кавалер-адвокатом, Козимо заметил в его поведении нечто странное или, вернее, отличное от прежнего, хотя невозможно было определить, стал ли он менее или еще более чудаковатым. Казалось, его задумчивый вид вызван не обычной рассеянностью, а неотвязно преследующей его мыслью. Он куда чаще вступал в разговоры, и если раньше по застенчивости и нелюдимости никогда не бывал в городе, то теперь часто можно было увидеть, как он болтает с моряками или портовыми рабочими либо сидит на откосе в обществе старых судовладельцев и толкует о каждом отплывающем или прибывающем судне, о каждом набеге пиратов.

К нашим берегам тогда еще подбирались фелюги берберийских пиратов, мешая мореплаванию. Правда, их дело измельчало: давно уже не было прежних пиратских набегов, и несчастные пленники не кончали больше свою жизнь рабами где-нибудь в Тунисе или Алжире и не лишались ушей и носа. Теперь, когда магометанам случалось захватить тартану из Омброзы, они забирали груз: бочонки соленой трески, круги голландского сыра, тюки разных тканей — и удирали прочь. Иногда нашим морякам удавалось уйти от погони и дать залп из мортиры по мачтам фелюги; в ответ пираты плевались, злобно ругались и грозились кулаками. Словом, это был мирный разбой, продолжавшийся потому, что паши этих областей утверждали, будто обязаны взыскать с наших торговцев и судовладельцев некогда вверенные им суммы, ибо те якобы не выполнили условий каких-то поставок или попросту обманули мусульман. И вот теперь эти паши пытались вернуть долг с помощью морского разбоя, не отказываясь и от торговых переговоров, во время которых обе стороны то яростно спорили, то шли на уступки, но ни та, ни другая сторона не хотела прибегать к крайним мерам. Конечно, плавание в те времена оставалось делом рискованным и далеко не безопасным, но прежних кровавых трагедий уже не случалось.

Историю, которую я собираюсь поведать, Козимо рассказал мне в нескольких вариантах. Я буду придерживаться одного из них, наиболее связного и богатого подробностями. И хотя брат, повествуя о своих приключениях, явно кое-что присочинял, я из-за отсутствия других источников стараюсь в точности воспроизвести его рассказ.


Итак, однажды Козимо, привыкнув за время борьбы с пожарами просыпаться ночью, заметил огонек, спускавшийся в долину. Козимо крадучись двинулся за ним по ветвям и увидел, что это Энеа-Сильвио Каррега в своем халате и феске торопливо пробирается куда-то, держа в руках фонарь.

С чего это кавалер-адвокату, который обычно ложился спать с курами, вздумалось гулять в такое позднее время? Козимо двинулся следом. Он старался не наделать шуму, хотя знал, что дядюшка, когда он шагает вот так, словно одержимый, ничего не слышит и уж наверняка не видит дальше собственного носа.

По горным тропкам кавалер-адвокат кратчайшим путем добрался до усыпанного галькой побережья и стал размахивать фонарем. Ночь была безлунная, и в темном море можно было разглядеть лишь колыхание белой пены. Козимо сидел на сосне, довольно далеко от берега, потому что лес здесь сильно редел и по ветвям можно было пробраться не всюду. Все же он хорошо видел старика в высокой феске, который, стоя на пустынном берегу, размахивал фонарем; вдруг из непроглядной морской тьмы ему ответил другой фонарь, сверкнув так близко, словно его только что зажгли. И тут, будто вынырнув из волн, подлетел баркас с черным квадратным парусом, не похожий на здешние лодки.

В колеблющемся свете фонарей Козимо увидел людей с тюрбанами на головах. Одни из них остались на баркасе и, подгребая веслами, удерживали его вблизи берега, другие высадились на сушу, и теперь нетрудно было разглядеть их широкие красные шаровары и поблескивающие кривые сабли у пояса. Козимо пошире раскрыл глаза и навострил уши. Дядюшка и пришельцы негромко переговаривались на каком-то языке, который нельзя было понять, хоть и казалось, будто все в нем понятно, — видно, это и было пресловутое франкское наречие. Время от времени до Козимо доносились слова на нашем родном языке, которые Энеа-Сильвио упрямо повторял по нескольку раз, мешая их с другими, непонятными, словами. Знакомые слова были названиями судов, тартан и бригантин, принадлежавших омброзским судовладельцам и плававших между нашим и некоторыми ближними портами.

Нетрудно было догадаться, о чем говорил Энеа-Сильвио. Он сообщал пиратам о днях прибытия и отплытия наших судов, об их грузе, курсе и вооружении. Вскоре дядюшка, как видно, выложил все, что знал, потому что повернулся и быстро зашагал прочь, а пираты сели на баркас и мгновенно растворились в морской тьме. Судя по тому, как быстро закончился разговор, это была не первая встреча. Кто знает, как давно пираты устраивали в море засады, руководствуясь указаниями дядюшки?

Козимо остался на сосне, не в силах покинуть этот пустынный берег. С моря тянуло ветром, волны набегали на прибрежные камни, дерево жалобно скрипело, а у брата дробно стучали зубы — не от холода, а от ужаса перед мрачным открытием.

Так значит, этот робкий, чудаковатый старичок, которого мы, дети, всегда считали вероломным и которого, как полагал Козимо, ему удалось мало-помалу оценить и понять, оказался низким, неблагодарным предателем, желавшим зла городу, приютившему его, жалкого неудачника, невзирая на полную заблуждений жизнь… Но почему он так поступал? Неужели его толкала на это тоска по его второй родине, где он однажды в жизни узнал счастье? А может быть, он затаил непримиримую злобу против нашего городка, где каждый кусок хлеба напоминал ему о беспрестанном унижении? Козимо не знал, бежать ли ему в Омброзу, чтобы разоблачить козни пиратского сообщника и спасти товары наших купцов, или же промолчать, чтобы не причинить боль отцу, который питал к Энеа-Сильвио необъяснимую любовь.

Козимо представил себе, как сбиры ведут закованного в наручники Энеа-Сильвио, как жители Омброзы со всех сторон осыпают его проклятиями, как его приводят на площадь, накидывают веревку на шею, как он повисает на суку. После печального бдения над телом Лесного Джана Козимо поклялся себе самому ни разу больше не присутствовать при казни; и вот теперь он должен был стать судьей и решить, обречь ли на позорную смерть своего родича!

Всю ночь он мучился этим вопросом и весь следующий день яростно прыгал с ветки на ветку, сердито топал ногами, мгновенно спускался по стволу и тут же стремительно подтягивался на руках, как делал всегда, когда какая-нибудь неотвязная мысль одолевала его. Наконец он принял решение: он должен спугнуть пиратов и дядюшку, чтобы они прекратили свои темные дела сами, без вмешательства правосудия. Ночью он засядет на сосне, прихватив три-четыре заряженных ружья (теперь у него был целый арсенал для всяких охотничьих надобностей), и, едва Энеа-Сильвио и пираты сойдутся, начнет стрелять подряд из всех ружей, так чтобы пули свистели у них над головами. Услышав пальбу, пираты наверняка разбегутся кто куда. А кавалер-адвокат, который храбростью никогда не отличался, в страхе, что его раскрыли, и будучи уверен, что кто-то следит за этими встречами на берегу, поостережется вновь вступать в тайные сношения с экипажами мусульманских фелюг.

Две ночи Козимо прождал на сосне, нацелив ружья на берег. Но пираты не появлялись. Настала третья ночь, и вот Энеа-Сильвио в своей неизменной феске спускается к морю, спотыкаясь о камни, и начинает подавать сигналы фонарем; а вот и баркас причаливает к берегу, и из него выходят люди в тюрбанах.

Козимо взвел курок, но так и не выстрелил. Потому что на этот раз все происходило совсем по-другому. Посовещавшись немного, двое из моряков, сошедших на берег, посигналили своим товарищам на баркасе, и те принялись сгружать бочки, ящики, тюки, мешки, оплетенные бутылки, бочонки с сыром. Баркасов было множество, все полны разных грузов, и длинная цепочка носильщиков в тюрбанах растянулась по берегу, а впереди своей неуверенной походкой шел дядюшка, показывая дорогу к пещере среди скал. Там чужаки сложили все товары — добычу последних пиратских набегов.

Но почему они снесли свою добычу на берег? Впоследствии все объяснилось, и очень просто. Фелюге предстояло бросить якорь в одном из наших портов и закупить на законном основании товары, ибо в перерывах между пиратскими набегами мусульмане занимались и мирной торговлей, а следовательно, подвергались таможенному досмотру. Но для этого надо сначала спрятать в надежном месте награбленное, чтобы незаметно забрать его на обратном пути. Таким образом, пираты с фелюги доказали бы свою непричастность к последним грабежам и заодно укрепили бы нормальные торговые связи с нашей страной.

Все эти закулисные обстоятельства стали ясны несколько позже. Сейчас у Козимо не было времени задаваться вопросами. Пираты спрятали награбленные сокровища в пещере, а сами направились к баркасу. Нужно было как можно скорее завладеть их добычей. В первую секунду Козимо собрался бежать в Омброзу и разбудить тамошних купцов, законных хозяев награбленного добра. Но тут он вспомнил о своих друзьях-угольщиках, которые впроголодь жили в лесу с семьями. Не колеблясь ни минуты, он помчался по ветвям к тому месту, где на серой утрамбованной площадке в жалких хижинах спали бергамасцы.

— Вставайте! Скорее! Я нашел пиратский клад!

Из палаток и шалашей донеслись громкие зевки, брань, фырканье, а потом удивленные восклицания, вопросы:

— Золото? Серебро?

— Я хорошенько не рассмотрел… — отвечал Козимо. — По запаху похоже на сушеную треску и овечий сыр!

После этих слов лесные жители вскочили все до единого. У кого были ружья — взяли ружья, остальные — топоры, вертелы и лопаты; многие тащили ведра, старые корзины из-под угля, мешки, чтобы было куда класть захваченное добро. К морю потянулась целая процессия.

— Hura! Hota!

Женщины несли на головах пустые корзины, мальчишки, закутанные по шею в мешки, высоко вздымали факелы. Козимо летел впереди, ловко прыгая с лесной сосны на оливковое дерево, с оливкового дерева — на прибрежную сосну.

Они уже подошли к выступу скалы, за которой находилась пещера, как вдруг на вершине кривого фигового дерева возникла тень пирата — он взмахнул саблей и подал сигнал тревоги. Козимо в два прыжка взобрался на верхушку дерева, вонзил дозорному в бок шпагу, и тот, вскрикнув, свалился со скалы.

В пещере держали военный совет главари пиратов. В сутолоке и неразберихе Козимо не заметил, что часть мусульман осталась на суше. Услышав крик дозорного, пираты выскочили наружу и увидели, что они окружены ордой вооруженных лопатами мужчин и женщин, с черными от сажи лицами и с мешками на головах. Пираты выхватили сабли и ринулись пробивать себе дорогу.

— Иншалла![29]

— Hura! Hota!

Началось кровавое сражение.

Угольщиков было больше, но пираты были лучше вооржунены. Известно, что против сабли нет оружия страшней лопаты. «Бум! Дзинь!» — и марокканский клинок в два счета зазубривался как пила. От ружей же, грохота и дыма, никакой пользы не было. У нескольких пиратов, как видно офицеров, тоже были ружья, удивительно красивые, с насечкой из золота и серебра, но в гроте кремни отсырели и не давали искры. Самые ловкие из угольщиков норовили оглушить офицеров-пиратов ударом лопаты по голове и стянуть ружья. Но благодаря пышным тюрбанам каждый такой удар был для пиратов словно легкий шлепок по подушке. Куда лучше бить коленом в живот, прямо в голый пупок.

Поняв, что из всех видов оружия в изобилии имеются лишь камни, угольщики принялись метать ими в пиратов. Те не остались в долгу. Теперь битва наконец приняла более упорядоченный вид, но, так как угольщики рвались в пещеру, привлекаемые доносившимся оттуда запахом сушеной трески, а пираты пробивались к лодке на берегу, у воюющих сторон не было особенно серьезных причин для продолжения схватки.

Наконец бергамасцы пошли на штурм и проложили себе дорогу в пещеру. Мусульмане отчаянно защищались под градом камней и вдруг увидели, что путь к морю свободен. Зачем же дальше сражаться? Лучше поднять паруса и удрать в открытое море.

Подбежав к баркасу, трое офицеров распустили парус. Козимо ловко спрыгнул с сосны на мачту, уцепился за клотик и, крепко сжимая коленями ствол мачты, обнажил шпагу. Пираты подняли сабли. Брат размахивал шпагой направо и налево, удерживая всех троих на почтительном расстоянии. Стоявший у берега баркас качался из стороны в сторону. Взошла луна: в ее лучах заблестела шпага, подаренная бароном сыну, и кривые турецкие клинки. Брат соскользнул вниз по стволу мачты, вонзил шпагу в грудь первого пирата, и тот свалился борт. Юркий, словно ящерица, Козимо поспешил наверх, парируя выпады двух врагов, затем мигом спустился ниже и насквозь проткнул второго пирата, потом опять вскарабкался наверх после короткого поединка с третьим офицером и, еще раз соскользнув, заколол и его.

Трое мертвых врагов уже погрузились в воду у самого берега, и в бородах у них запутались водоросли. Остальные пираты у выхода из пещеры совершенно ошалели под градом камней и ударов лопатами. Козимо, не слезая с мачты, победоносно осматривался кругом, как вдруг из пещеры выскочил кавалер-адвокат и, опустив голову, помчался по камням, словно кот, которому привязали к хвосту горящую паклю. Он подбежал к баркасу, оттолкнул его от берега, взобрался на него, схватил весла и, направив баркас в открытое море, принялся отчаянно грести.

— Кавалер! Что вы делаете? Да вы с ума сошли! — Кричал Козимо, уцепившись за клотик. — Скорее возвращайтесь на берег! Куда вы?

Но где там! Ясно было, что Энеа-Сильвио хотел добраться до корабля пиратов и там укрыться от кары. Теперь его предательство было раскрыто, и, останься он на берегу, не миновать ему виселицы. Он греб и греб, и Козимо не знал, что делать, хоть и держал в руках обнаженную шпагу, а старик был слаб и безоружен. Честно говоря, ему не хотелось трогать дядюшку, да к тому же, чтобы добраться до него, Козимо надо было спуститься с мачты. Между тем брат совсем не был уверен, не поступился ли он уже своими принципами, спрыгнув с дерева на мачту, и понимал, что сейчас совсем неподходящий момент для решения сложного вопроса: ступить ногой в лодку и ступить на землю — равнозначно ли это? Поэтому он, ничего не предпринимая, поудобнее уселся на поперечине, обхватив обеими ногами ствол мачты, и смотрел, как баркас несется по волнам; легкий ветерок надувал паруса, а старик все налегал на весла.

И тут Козимо услышал негромкий лай. Он вздрогнул от радости. Оттимо-Массимо, которого он в горячке сражения потерял из виду, свернувшись клубочком, лежал на дне лодки и как ни в чем не бывало вилял хвостом.

Козимо подумал, что вообще-то особенно расстраиваться не стоит: ведь он, можно сказать, в тесном семейном кругу, вместе с дядюшкой и верным Оттимо-Массимо плывет в лодке по морю, что после стольких лет жизни на деревьях можно даже считать приятным развлечением. Над морем висела луна. Старик стал выбиваться из сил. Теперь он греб тяжело и плакал, то и дело повторяя:

— О Заира… О Аллах, Аллах… Заира… О Заира… иншалла…

Так, не переставая бормотать, он сквозь слезы повторял это женское имя, которое Козимо никогда прежде не слышал.

— Что вы говорите, кавалер? Что с вами? Куда мы плывем? — беспокойно спрашивал Козимо.

— Заира… О Заира… Аллах, Аллах, — шептал старик.

— Кто такая Заира, кавалер? Так вы надеетесь отсюда попасть к ней?

Энеа-Сильвио кивал, что-то шепча сквозь слезы, и с его уст, словно обращенное к луне, слетало странное женское имя. При слове «Заира» в голове у Козимо роем закружились тысячи догадок. Быть может, здесь кроется самая глубокая тайна этого скрытного и непонятного человека. Раз кавалер-адвокат, плывя к пиратскому кораблю, надеется встретиться с этой Заирой, значит, она живет в одной из мусульманских стран. Может быть, на всю его жизнь наложила отпечаток тоска по этой женщине, может, в мечтах о ней воплощалось то утраченное счастье, которое он тщетно искал, разводя пчел и прокладывая каналы. Возможно, она была его женой или любовницей там, в цветущих садах заморской страны, или — что много вероятнее — это его дочь, и он не видел ее много лет. Чтобы отыскать ее, дядюшке пришлось не обращаться к капитанам турецких и мавританских судов, которые приставали к нашим берегам, и в конце концов он, видно, получил о ней какие-то вести. Быть может, он узнал, что она стала рабыней, и турки в качестве выкупа потребовали у него сведения о путях омброзских тартан. Или такой ценой он должен был заплатить за право вернуться к мусульманам, на родину Заиры.

Теперь, когда интрига дядюшки была раскрыта, ему ничего не оставалось, как бежать из Омброзы, а берберам — его принять. В прерывистых, бессвязных речах кавалер-адвоката мольба и надежда перемежались со страхом, отчаянным страхом: а вдруг и на этот раз какое-нибудь несчастье не позволит ему соединиться с обожаемой Заирой?

Он уже не в силах был больше грести, как вдруг, словно тень, рядом возникла вторая пиратская лодка. Наверно, с корабля услышали шум битвы и послали разведчиков. Козимо соскользнул до середины мачты, чтобы спрятаться за парусом. Старик же, протягивая руки, закричал на франкском наречии, чтобы пираты взяли его и отвезли на корабль. Его просьба была исполнена. Двое пиратов в тюрбанах, едва лодка приблизилась на достаточное расстояние, схватили его за плечи, Легко приподняли и перенесли в свой баркас. Лодка Козимо от толчка подалась назад, парус надуло ветром, и брат, который уже не надеялся спастись, избежал гибели.

Подгоняемая ветром, лодка уносилась все дальше, и до Козимо долетели раздраженные голоса мусульман, как видно споривших о чем-то; злобный возглас одного из пиратов и стон дядюшки, в беспамятстве повторявшего: «О Заира! О Заира!» — не оставлял сомнения в том, какой прием оказали берберы кавалер-адвокату. Они наверняка сочли его виновным в том, что их отряд попал на берегу в засаду, потерял всю добычу и нескольких офицеров, и вот теперь обвиняли его в измене.

Послышался отчаянный вопль, всплеск воды, и… наступила тишина. Козимо вдруг вспомнил, как кричал отец, гоняясь за сводным братом по лугу: «Энеа-Сильвио! Энеа-Сильвио!» — вспомнил так явственно, будто услышал этот крик на берегу, и уткнулся лицом в парус.

Немного спустя брат снова взобрался повыше, чтобы посмотреть, куда плывет баркас. В воде покачивалось нечто вроде буйка, уносимого течением, но у этого буйка был хвост. На воду упал свет луны, и Козимо увидел, что это не буек, а голова в высокой феске с кисточкой, и узнал запрокинутое лицо кавалер-адвоката, который, разинув рот, с обычным недоуменным выражением смотрел в небо. Туловище погрузилось в воду, и его не было видно. Козимо крикнул:

— Кавалер! Что вы делаете? Скорее влезайте в лодку. Хватайтесь же за борт! Я вам помогу подняться, кавалер!

Но дядюшка не отвечал, лишь легонько покачивался на волнах, недоуменно глядя ввысь невидящими глазами.

Козимо приказал:

— Оттимо-Массимо, сюда! Прыгай в воду! Хватай дядюшку за шею! Спасай его! Спасай!

Послушная собака прыгнула в море, попыталась схватить старика зубами за шею, но не сумела и вцепилась в бороду.

— За шею, Оттимо-Массимо! Тебе говорят, за шею! — крикнул Козимо, но собака подняла зубами голову и подтащила ее к самому борту. И тут Козимо увидел, что шеи нет, нет тела, нет ничего, кроме головы Энеа-Сильвио Карреги, отсеченной ударом сабли.

XVI

Вначале о гибели кавалер-адвоката брат рассказывал совсем по-иному. Когда ветер пригнал к берегу баркас с прижавшимся к мачте Козимо и следом приплыл Оттимо-Массимо, волочивший отрубленную голову Энеа-Сильвио, брат поведал сбежавшимся на его крик людям куда более простую историю: перебравшись с помощью веревки на сосну, он рассказал, что Энеа-Сильвио был похищен пиратами и затем убит ими. Возможно, эту версию он сочинил, подумав о том, какую боль причинит отцу весть о смерти сводного брата и вид его жалких останков, и не решаясь отягчать ее рассказом о предательстве Энеа-Сильвио. Больше того, прослышав о глубоком отчаянии отца, Козимо попытался позже окружить убитого дядюшку ореолом ложной славы и для этого придумал историю про то, как дядюшка втайне долго и хитроумно боролся с пиратами, но затем был ими разоблачен и предан страшной смерти. Однако в рассказе его было множество пробелов и противоречий еще и потому, что Козимо остерегался упоминать о пещере, в которой пираты схоронили свою добычу, и о нападении угольщиков. Ведь если бы жители Омброзы узнали об этом, они бы примчались в лес и отобрали у бергамасцев свое добро.

Лишь спустя несколько недель, уверенный, что угольщики уже успели распорядиться захваченным, он рассказал о штурме пещеры. Те из жителей, кто отправился в пещеру, вернулись, понятно, с пустыми руками. Угольщики поделили по справедливости сушеную треску, свиную колбасу, сыр, а остальные яства сложили вместе, и потом целый день в лесу шел пир горой.


Отец как-то сразу постарел, горе, испытанное при вести о гибели Энеа-Сильвио, наложило странный отпечаток на его характер. Он твердо вознамерился продолжить начинания единокровного брата. И даже решил самолично заняться разведением пчел и со всем усердием приступил к делу, хотя до этого никогда не видел улья. За советами он обращался к Козимо, который кое-чему научился от дядюшки; он не снисходил до вопросов, но заводил разговор о пчеловодстве и слушал объяснения Козимо, а затем, отдавая распоряжения, повторял его слова таким раздраженным и надменным тоном, словно это должно быть известно каждому. К пчелам он опасался подходить слишком близко — как бы не ужалили, — но изо всех сил старался победить в себе этот страх, и одному Богу известно, чего это ему стоило. Кроме того, он приказывал рыть каналы, желая осуществить проекты бедного Энеа-Сильвио. Впрочем, было бы просто удивительно, если б ему удалось завершить то, что даже покойный, останься он в живых, не сумел бы довести до конца.

Увы, эта поздняя страсть барона к хозяйственным делам длилась недолго. Однажды, когда он с озабоченным видом метался между ульями и каналом, вдруг, в минуту очередной вспышки гнева, увидел, что прямо на него летят две пчелы. Отец испугался, отчаянно замахал руками, опрокинул улей и бросился прочь, неотступно преследуемый роем пчел. Несясь вслепую, он угодил в канал, который как раз наполняли водой, и его извлекли оттуда промокшим до нитки.

Беднягу немедля уложили в постель. Целую неделю его знобило от пчелиных укусов и мучила простуда после невольного купания, потом он, можно сказать, совсем выздоровел. Но им внезапно овладела полная апатия, и он потерял всякую охоту бороться с недугом.

Целыми днями лежал он в кровати, совершенно утеряв волю к жизни. Из всех его замыслов ничего не вышло, о герцогстве никто и слушать не хотел, его старший сын даже теперь, став взрослым, не спустился с деревьев, единокровный брат убит, дочь поселилась далеко от родного дома, выйдя замуж за человека еще более неприятного, чем она сама, я был еще слишком молод, чтобы стать ему опорой, а жена — слишком властолюбива и резка. Отец начал бредить и в забытьи говорил, что иезуиты захватили его дом и он не может выйти из комнаты. Он умер, как и жил, полный горечи, одержимый манией величия. Козимо следовал за похоронной процессией, перелезая с дерева на дерево, но на кладбище ему попасть не удалось, ибо забраться на покрытые густой и жесткой хвоей кипарисы было просто немыслимо.

Он смотрел через изгородь, как опускают в могилу отца, а когда все мы бросили по горсти земли на его гроб, брат кинул зеленую ветку. И я подумал, что все мы были столь же далеки от отца, как и Козимо на своих деревьях.


Теперь Козимо стал бароном ди Рондо. Его жизнь не изменилась. Конечно, он заботился о наших владениях и делах, но лишь от случая к случаю. Когда управляющий или арендаторы его искали, то им ни разу не удалось его найти, а когда им меньше всего хотелось его видеть, он внезапно появлялся на ветке. Деловые интересы нашей семьи заставляли брата чаще бывать в городе, где он обычно останавливался на высоком ореховом дереве посреди площади либо на каменном дубу у порта. Жители почтительно называли его «господин барон», и он, как это часто бывает с юношами, принимал позу умудренного опытом человека и охотно рассказывал омброзцам, собравшимся у дерева в круг, всякие были и небылицы.

Он по-прежнему с увлечением живописал историю гибели нашего дядюшки, причем все время по-разному, мало-помалу приоткрывая истину про сговор кавалера с пиратами; однако, желая погасить справедливый гнев сограждан, он поведал им историю о Заире, да так, словно ее рассказал ему перед смертью сам Энеа-Сильвио, и сумел даже растрогать слушателей печальной судьбой старика.

Мне думается, что от чистейшей выдумки Козимо, постепенно уточняя свой рассказ, добрался до весьма правдивого изложения всех фактов. Он старался ничего не присочинять, но, видя, что и жители Омброзы, готовые без устали слушать его рассказ, и новые слушатели требуют красочных подробностей, Козимо стал добавлять гиперболические описания своих подвигов, вводить новые персонажи и новые эпизоды, и постепенно история приобрела еще более фантастический вид, чем в самом начале.

Отныне у Козимо появились слушатели, готовые внимать с раскрытым ртом всему, что бы он ни придумал. Ему очень понравилось выступать в роли рассказчика, и его жизнь на деревьях, охота, разбойник Лесной Джан, такса Оттимо-Массимо — все служило темой для бесконечных занятных историй. Многие эпизоды переданы мною в точности так, как он их излагал перед своей простодушной аудиторией, и я упоминаю об этом для того, чтобы попросить у вас прощения, если не все, о чем здесь написано, кажется правдоподобным и согласным с гармонической картиной природы и человеческих деяний. К примеру, один из бездельников спрашивал:

— Правда, что вы ни разу не слезали с деревьев, господин барон?

И Козимо начинал рассказ:

— Да, но однажды я по ошибке ступил на рога оленя. Я думал, что это клен, а это оказался олень, убежавший из королевского заповедника и застывший в неподвижности. Олень почувствовал на рогах какую-то тяжесть и помчался по лесу. Ох, уж и трясло меня! Острые рога ранили мне ноги, колючки вонзались в тело, ветки хлестали по лицу… Олень рвался то влево, то вправо, пытаясь меня сбросить, но я держался крепко…

Он прерывал рассказ, и тут слушатели изумлялись:

— Как же вы спаслись, ваша милость?

И Козимо каждый раз придумывал иной конец:

— Олень бежал, бежал, пока не встретил оленье стадо. Увидев на рогах человека, олени вначале его сторонились, но потом любопытство взяло верх и они подошли поближе. У меня за плечами висело ружье, я прицелился и, представьте, перестрелял их одного за другим. Пятьдесят оленей!

— Когда же это в наших краях столько оленей было?! — недоумевал один из простаков.

— Да, теперь они все вывелись. Потому что эти пятьдесят оленей все были самки, понимаете? Только захочет мой олень подойти к самке, а та падает мертвой. Олень ничего не мог понять и под конец совсем отчаялся. Тогда… тогда он решил покончить с собой, взбежал на высокую скалу и кинулся вниз. Но я успел вскочить на сосну — и вот вернулся к вам!

В другой раз он рассказывал, как двое оленей, затеяв сражение, начали яростно сшибаться рогами и он беспрестанно перелетал то к одному, то к другому на рога, пока особенно сильный толчок не забросил его на дуб.

Словом, как все заправские рассказчики, он никак не мог решить, что лучше — подлинные истории, заставляющие вас вновь испытать счастье, скуку, неуверенность и самообольщение, мелкие чувства и презрение к самому себе, или же истории вымышленные, в которых все передано крупными мазками и кажется таким легким, где чем больше придумываешь, тем чаще возвращаешься к случившемуся или пережитому тобой в действительности. Козимо еще был в том возрасте, когда страсть рассказывать усиливает жажду жизни, когда вам кажется, что вы еще слишком мало видели и потому, собственно, рассказывать-то не о чем; поэтому брат отправлялся на охоту, пропадал где-то несколько недель, а потом возвращался на ореховое дерево посреди площади, держа за хвост куницу, лису или барсука, и вновь рассказывал омброзцам истории, из истинных превращавшиеся в придуманные, а из придуманных — в истинные.

Но за этой страстью крылось глубокое недовольство, неудовлетворенность, за поисками все новых слушателей таились иные поиски. Козимо до сих пор не познал любви, а без этого чего стоил весь его опыт?! Много ли проку, что он рисковал жизнью, еще не узнав вкус этой самой жизни?

Через площадь Омброзы проходили крестьянские девушки и торговки рыбой, проезжали в каретах юные барышни, и Козимо с дерева мельком окидывал их взглядом, никак не понимая, почему во всех было лишь нечто от того, что он искал, и ни в одной не находил всего целиком. Ночью, когда в домах зажигались огни, а Козимо одиноко сидел на ветке, глядя во тьму своими желтыми, как у филина, глазами, он предавался мечтам о любви.

Парочки, назначавшие свидание в кустах или в винограднике, вызывали у него восхищение и зависть, и он неотрывно смотрел, как они удаляются, растворяясь в темноте; но, если влюбленные располагались на травке у подножия его дерева, он тут же в смущении исчезал.

И чтобы победить природную стыдливость, он останавливался и наблюдал, как любятся животные.

Весной мир над деревьями становился сплошным брачным хороводом: белки ласкали друг друга, почти совсем как люди, птицы спаривались, хлопая крыльями, даже ящерицы ползали в траве, крепко сплетаясь хвостиками, а ежи и дикобразы, чтобы их объятия были понеж-нее и помягче, сами переставали быть колючими. Оттимо-Массимо, нимало не страдая от того, что он — единственная такса во всей Омброзе, бесстрашно и нахально ухаживал за огромными овчарками и самками-волкодавами, полагаясь на свое природное обаяние. Иной раз он возвращался весь искусанный, но достаточно было одной удачи в любви, чтобы он утешился.

Козимо, как и Оттимо-Массимо, был единственным в своем роде. В своих грезах наяву он видел, что его любят прекраснейшие девушки. Но как ему отыскать свою любовь здесь, на деревьях? В мечтах он предпочитал не уточнять, произойдет ли эта встреча на земле или наверху. Это место виделось ему как бы вне пространства, туда можно попасть, не спускаясь на землю, а подымаясь все выше и выше. Ведь должно же быть такое высокое дерево, по которому легко добраться до другого мира, до луны.

А пока, часами болтая с ротозеями на площади, он испытывал все большее недовольство собой. Однажды в рыночный день торговец, приехавший из ближнего города Оливабасса, увидев его, воскликнул:

— А, значит, и у вас есть свой испанец!

На изумленные вопросы омброзцев он ответил:

— В Оливабассе на деревьях живет целая колония испанцев!

И с этой минуты Козимо не находил покоя до тех пор, пока не отправился через леса в трудное путешествие в Оливабассу.

XVII

Оливабасса была расположена вдали от побережья. Козимо добрался до нее за два дня, с великим риском преодолевая участки, где почти нет растительности. Жители придорожных селений, увидев его, вскрикивали от изумления, а некоторые даже кидали ему вслед камни; поэтому Козимо старался по возможности оставаться незамеченным. Но как только он приблизился к Оливабассе, сразу заметил, что одинокий дровосек, волопас или крестьянка, собиравшая оливки, обнаружив его, ничуть не удивлялись, больше того, мужчины, сняв соломенные шляпы, приветствовали его, словно хорошего знакомого, на каком-то непонятном языке, совсем не похожем на местный диалект и звучавшем в их устах довольно странно:

– ЎSenor! ЎBuenos dнas, Senor![30]

Была зима, многие деревья стояли голые. Двойной ряд платанов и вязов пересекал городок. Подобравшись поближе, брат увидел, что на голых ветвях — по двое, а иногда и по трое на каждом дереве — сидят и стоят люди в важных позах. В несколько прыжков Козимо очутился подле них.

Судя по треугольным шляпам, украшенным перьями, и широким богатым мантиям, мужчины были знатными сеньорами. Женщины в прозрачных вуалях — видимо, тоже благородные дамы, — сидя на ветвях, что-то вышивали, то и дело поглядывая вниз, на дорогу, и при этом слегка наклоняясь вбок и облокотясь о ветку, словно о подоконник.

Мужчины здоровались с Козимо тоном горестного сочувствия:

– ЎBuenos dнas, Senor!

Козимо в ответ кланялся и снимал шляпу. Один из испанцев, тучный мужчина, с желтым цветом лица, как у больного печенью, и с бритыми щеками, на которых ясно проступала щетина выбритых усов и бороды, еще черная, несмотря на его преклонный возраст, по-видимому, был самый знатный из всех. Он чудом втиснулся в развилину крепкого сука на платане, и оттуда его, казалось, уже не вытащишь никакими силами. Этот сеньор, судя по всему, спросил у своего соседа, тщедушного человечка в черном одеянии, с такой же иссиня-черной щетиной на бритых щеках, кто этот незнакомец, что приближается по деревьям аллеи.

Козимо решил, что самое время представиться. Он перебрался на платан, на котором сидел важный испанец, поклонился и сказал:

— Барон Козимо Пьоваско ди Рондо!

— Rondos? Rondos? — переспросил толстяк. — Aragones? Gallego?[31]

— Нет, сеньор.

— Catalбn?[32]

— Нет, сеньор. Я из этих мест.

— Desterrado tambiйn?

Тощий сеньор почел своим долгом вступить в разговор в качестве толмача и высокопарно произнес:

— Его светлость герцог Фредерико Алонсо Санчес де Гуатамурра-и-Тобаска спрашивает, не является ли и ваша милость изгнанником, поскольку, как мы видим, вы тоже обитаете на ветвях.

— Нет, сеньор. По крайней мере я стал изгнанником не по чужой воле.

— Viaja usted sobre los бrboles por gusto?

Толмач перевел:

— Его светлость Фредерико Алонсо пожелал узнать, по своей ли прихоти ваша милость путешествует по деревьям.

Козимо подумал немного и ответил:

— Я бы сказал — по велению долга, хотя никто меня к этому не принуждал.

— Feliz usted! — воскликнул Фредерико Алонсо Санчес и вздохнул. — Ay de mi, ay de mн!

Человек в черном одеянии пояснил еще более высокопарно:

— Его светлость изволили заметить, что ваша милость вправе почитать себя счастливцем, ибо вы пользуетесь полной свободой, каковую мы, увы, не можем не сравнивать с нашим унижением, переносимым нами с должным смирением перед волей Всевышнего.

Он перекрестился.

Так по отрывистым восклицаниям герцога Алонсо Санчеса и по обстоятельному их пересказу сеньором в черном Козимо удалось воссоздать историю испанской колонии, поселившейся на платанах. Это были испанские дворяне, возмутившиеся против короля Карла III из-за каких-то спорных феодальных привилегий и посему вместе с семьями изгнанные из страны. Когда они добрались до Оливабассы, им было запрещено продолжать путешествие: дело в том, что город Оливабасса, по старинному договору с его католическим величе-стком, не имел права не только давать убежище лицам, изгнанным из Испании, но и разрешать им пройти через свою территорию. Положение этих благородных испанских грандов и их семей было весьма сложным, но власти Оливабассы, с одной стороны, не желавшие ссориться с иностранными канцеляриями, а с другой — не имевшие причин враждовать с богатыми путешественниками, нашли хитроумный выход. Согласно договору, изгнанники не могли «ступить на землю Оливабассы», следовательно, если поселить их на деревьях, то буква соглашения будет соблюдена.

И вот изгнанники взобрались на платаны и вязы по приставным лестницам, которые были любезно предоставлены им общиной, а затем убраны. Уже несколько месяцев испанская колония жила на деревьях, уповая на мягкий климат, на скорейшее появление королевского указа об амнистии и на провидение. У опальных дворян был изрядный запас испанских дублонов, и они закупали всевозможные припасы, чем весьма оживили городскую торговлю. Чтобы поднимать наверх еду, они приспособили несколько корзин на веревках. На самых крепких деревьях изгнанники раскинули балдахины, служившие им опочивальней. Словом, гранды устроились довольно удобно, хотя вернее было бы сказать, что тут постарались жители Оливабассы — понятно, не без выгоды для себя. Сами же изгнанники целыми днями пребывали в полнейшей праздности.

Козимо впервые встретил других людей, обитающих на деревьях, и сразу засыпал их практическими вопросами:

— А когда дождь идет, что вы делаете?

– ЎSacramos todo el tiempo, Senor![33]

И толмач, падре Сульписио де Гуадалете, из Общества Иисусова, попавший в опалу, когда его орден был в Испании запрещен, немедля перевел:

— Под защитой наших балдахинов мы обращаем свои помыслы к Всевышнему, дабы возблагодарить его за то немногое, чем мы довольствуемся.

— А охотой вы занимаетесь?

— Seтor, algunas veces con el visco.

— Время от времени кто-нибудь из нас, развлечения ради, мажет ветку птичьим клеем.

Козимо не уставал расспрашивать их о том, как они разрешили трудности, встретившиеся и ему.

— А с мытьем, как вы с мытьем устраиваетесь?

— Para lavar? ЎHoy lavanderos! — пожав плечами, ответил дон Фредерико.

— Мы отдаем наше белье здешним прачкам, — перевел дон Сульписио. — Точнее говоря, каждый понедельник мы спускаем вниз на веревке корзину с грязным бельем.

— Нет, я спрашиваю, как вам удается помыть лицо и тело?

Дон Фредерико что-то пробормотал и недоуменно пожал плечами с таким видом, словно мысль об этом ему даже в голову не приходила.

Дон Сульписио почел нужным объяснить:

— По мнению его высочества, это личное дело каждого.

— А где вы, простите, справляете нужду?

— Ollas, Seтor.[34]

И дон Сульписио все тем же смиренным тоном:

— Собственно, мы пользуемся небольшими глиняными кувшинами.

Когда Козимо распрощался с доном Фредерико, падре Сульписио повел его знакомиться с остальными дворянами колонии, каждый из которых имел собственную резиденцию на дереве. Все эти идальго и знатные дамы, невзирая на понятные и неизбежные неудобства постоянного пребывания на деревьях, сохраняли прежние привычки и обычную невозмутимость.

Некоторые мужчины, садясь верхом на ветку, подкладывали кавалерийские седла, что очень понравилось Козимо, которому за все годы жизни на деревьях подобная мысль даже в голову не приходила. Он сразу сообразил, как удобно не свешивать ноги вниз, отчего они вскоре затекают, а держать их в стременах. Многие наводили на соседние деревья морские подзорные трубы (один из изгнанников имел даже звание адмирала) — вероятно, лишь для того, чтобы из любопытства подглядывать друг за другом и потом сплетничать.

Все дамы и барышни сидели на собственноручно вышитых подушках, вязали (они единственные в колонии хоть что-то делали) или гладили жирных котов. Котов на этих деревьях было великое множество, так же как птиц, сидевших в клетках (возможно, они стали жертвами клея), и лишь несколько голубей летали где им вздумается и садились на ладони девушек, печально гладивших их белые перышки.

В этих воздушных гостиных Козимо встречали с церемонным радушием. Угощали кофе и тут же принимались рассказывать об оставленных в Севилье и Гранаде дворцах, об обширных поместьях, закромах и конюшнях и приглашали его к себе после того, как им вернут утраченные права и владения. Об изгнавшем их короле они говорили с фанатичной ненавистью и в то же время с рабской преданностью, и нередко им удавалось весьма четко провести различие между самим монархом — человеком, против которого они вели упорную борьбу, — и королевским титулом, престиж которого служил опорой их собственной власти. Иногда же двойственность их отношения проявлялась столь сумбурно, что Козимо каждый раз, когда заходила речь о монархе, не знал, как ему себя вести.

В их жестах и речах сквозили печаль и скорбь, отчасти отвечавшие их натуре, отчасти же объяснявшиеся избранной ими позой, как это бывает с теми, кто борется за дело, не очень ясное им самим, и недостаток убежденности пытается возместить внушительностью осанки.

У девушек этой необычной колонии, которые на первый взгляд показались Козимо слишком волосатыми и темнокожими, иногда прорывались вспышки озорного кокетства, которые они умели, однако, вовремя подавлять. Две из них играли в волан. Тук-тук, тук-тук — волан перелетал от одного платана к другому, потом вдруг негромкий вскрик — волан упал на дорогу. Его молниеносно поднял мальчишка из Оливабассы и соглашался вернуть не иначе как за две песеты.

На последнем могучем вязе сидел старик без парика, неряшливо одетый, прозванный Эль Конде. Падре Сульписио, приблизившись к нему, понизил голос, и Козимо невольно последовал его примеру. Эль Конде беспрестанно раздвигал рукой ветви и смотрел на склон холма и на равнину — то зеленую, то голую, — как бы волнами убегавшую в безбрежную даль.

Дон Сульписио прошептал Козимо, что сын Эль Конде сидит в тюрьме короля Карла, где его подвергают пыткам. Козимо понял: все эти идальго — изгнанники скорее по названию, и им нередко приходится напоминать себе об этом, старик же один из всех мучится и страдает по-настоящему. Сам жест, каким он раздвигал ветви, словно ожидая увидеть родную землю, его взгляд, который скользил все дальше и дальше по волнистому пространству, словно надеясь заглянуть за горизонт и увидеть страну, увы, бесконечно далекую, — все это было первым явным признаком изгнания, который Козимо увидел здесь. И он понял, сколь важно для этих идальго присутствие Эль Конде, как-то объединявшее их и придававшее смысл их борьбе. Вероятно, на родине он был наименее богатым и влиятельным из всех, но сейчас именно благодаря ему изгнанникам становилось ясно, за что они должны страдать и на что надеяться.

Возвращаясь после визитов, Козимо заметил на ольхе девушку, которой прежде не видел. В два прыжка он очутился рядом. У девушки были чудесные глаза цвета барвинка и нежная ароматная кожа. Она держала в руке ведро.

— Как это я всех видел, а вас нет?

— Я ходила за водой к колодцу. — И она улыбнулась.

Из слегка наклоненного ведра пролилось немного воды. Козимо помог девушке удержать его в равновесии.

— Значит, вы слезаете с деревьев?

— Нет, прямо у колодца растет кривая вишня. С нее мы опускаем ведра в колодец. Идемте туда.

По веткам они перебрались через ограду дворика. Девушка показала Козимо путь к вишне. Прямо под ними чернел колодец.

— Теперь вы видите, барон?

— Откуда вы знаете, что я барон?

— Я все знаю, — улыбнулась девушка. — Сестры сразу рассказали мне о вашем визите.

— Те, что играли в волан?

— Да, Ирена и Раймунда.

— Дочки дона Фредерико?

— Да…

— А как вас зовут?

— Урсула.

— Вы ходите по деревьям лучше всех.

— Я еще девочкой этому научилась. У нас в Гранаде в патио было много высоких деревьев.

— Вы бы смогли сорвать вон ту розу? На вершине одного из деревьев расцвела ползучая роза.

— Увы, нет.

— Что ж, тогда я сорву ее для вас. Он взобрался на дерево и вернулся с цветком. Урсула улыбнулась и протянула руку.

— Нет, я сам ее приколю. Скажите только куда.

— Спасибо. К волосам. — И поднесла его руку к своей головке.

— А вот до того миндального дерева вы смогли бы добраться? — спросил Козимо.

— Но как? — Она засмеялась. — Ведь я не умею летать.

— Смотрите. — Козимо вытащил веревку. — Если позволите вас обвязать, я вас мигом туда доставлю.

— Нет… Я боюсь… — сказала она и улыбнулась.

— Это я сам придумал. Уже много лет я так перебираюсь с дерева на дерево, без посторонней помощи.

— Ой!

Он переправил ее на миндальное дерево. Затем перебрался сам. Дерево было стройное и не очень развесистое. Они очутились на ветке совсем рядышком. Урсула еще не успела отдышаться, лицо ее раскраснелось от пережитого волнения.

— Испугались?

— Нет. — Но он чувствовал, как бьется ее сердце.

— А роза не упала, — заметил он и поправил цветок. Так, сидя на одной ветке, они при каждом движении невольно прижимались друг к другу.

— Ах! — вдруг почти одновременно воскликнули они и поцеловались.

Так началась их любовь; Козимо был счастлив и несказанно изумлен, а она счастлива и ничуть не удивлена, потому что у девушек ничто не бывает случайно. Козимо долго ждал этой любви, а она пришла совсем нежданно и была до того прекрасна, что брат уже не понимал, откуда он мог заранее знать о том, как она прекрасна. Самым неожиданным в этой любви была ее простота, и Козимо в тот миг показалось, что так будет всегда.

XVIII

Зацвели миндальные и персиковые деревья, зацвели черешни. Козимо и Урсула целые дни проводили среди цветущих ветвей. Весна окрашивала в радостные тона даже столь унылое соседство, как родичи Урсулы.

Брат очень скоро сумел стать весьма полезным для колонии испанских изгнанников, научив их различным способам перехода с дерева на дерево и побуждая благородных сеньоров и дам выйти из состояния привычной бездеятельности и хоть немного размяться. Он проложил даже веревочные мосты, позволявшие более почтенным изгнанникам наносить друг другу визиты. Так, прожив почти год среди испанцев, он снабдил колонию целым рядом приспособлений собственного изобретения: резервуарами для воды, печками, меховыми спальными мешками. Жажда новых изобретений заставляла его подчиниться тем из обычаев идальго, которые противоречили идеям его любимых авторов. К примеру, увидев, что эти благочестивые господа не могут обойтись без регулярной исповеди, он вырубил в стволе большого дерева своего рода исповедальню, в которую мог протиснуться худой дон Сульписио и через окошко с тоненькой занавеской отпускать грехи.

Но одной лишь страсти к техническим усовершенствованиям было мало, чтобы спастись от слепого подчинения существующим в колонии порядкам; тут нужны были еще и идеи. Козимо написал книготорговцу Орбек-ке, и тот из Омброзы переслал брату почтой полученные им за истекшее время книги. Теперь Козимо смог прочесть Урсуле «Поля и Виргинию» и «Новую Элоизу».

Изгнанники часто держали совет на могучем дубе, обсуждая текст посланий государю. Эти послания, по первоначальному замыслу, должны были выразить их протест и грозное предостережение, стать своего рода ультиматумом. Но рано или поздно то один, то другой из благородных дворян предлагал более мягкую и почтительную формулу, и постепенно гневное послание выливалось в мольбу о прощении, с которой они припадали к всемилостивейшим стопам их величеств.

Но тут поднимался Эль Конде. Все умолкали. Старик, глядя ввысь, начинал говорить дрожащим глухим голосом и высказывал все, что накопилось у него на душе. Когда он вновь садился, остальные по-прежнему хранили мрачное молчание. Никто больше не заикался о прошении.

Козимо, ставший теперь полноправным членом колонии, тоже принимал участие в совещаниях. Он с юношеской горячностью излагал идеи философов о виновности монархов и о том, как можно управлять государством по законам разума и справедливости. Но из всех к его словам прислушивались только Эль Конде, который, несмотря на преклонный возраст, силился все постичь и найти свое отношение ко всему, Урсула, которая прочла несколько книг, да несколько девушек, обладавших более живым, чем у других, умом. Остальные были столь тупоумны, что хоть кол на голове теши.

В итоге Эль Конде, мало-помалу бросив свое постоянное занятие — бесконечное созерцание пейзажа, — пристрастился к чтению. Руссо показался ему немного тяжеловесным, а вот Монтескье очень понравился: это было уже немалым шагом вперед. Остальные идальго и того не сделали, хотя некоторые тайком от падре Сульписио брали у Козимо «Девственницу», чтобы втихомолку почитать самые пикантные места. Теперь, когда Эль Конде проникся новыми идеями, совещания на дубе приняли совсем иной оборот: поговаривали даже о том, чтобы вернуться в Испанию и поднять там мятеж.

Падре Сульписио не сразу учуял опасность. Он от природы не был человеком сообразительным да вдобавок, отрезанный от всей иерархии высшего духовенства, перестал так остро воспринимать пагубность крамольных умствований. Но едва иезуит сумел собраться с мыслями, или, как говорят злые языки, едва он получил некие письма с епископской печатью, как тотчас начал утверждать, что в колонию проник дьявол и недалек тот страшный час, когда Господь в гневе своем испепелит молниями деревья и самих изгнанников.

Однажды ночью Козимо разбудили жалобные стоны. Он схватил фонарь и увидел, что Эль Конде привязан к стволу своего дерева, а иезуит потуже затягивает веревку.

— Остановитесь, падре! Что это значит?

— Рука Святой Инквизиции, сын мой! Сейчас настала очередь этого жалкого старика покаяться в ереси и извергнуть овладевшего им демона, но потом придет и твой черед!

Козимо выхватил шпагу и перерубил веревки.

— Берегитесь, падре! Есть и другие руки, готовые послужить разуму и справедливости!

Иезуит вытащил из-под плаща обнаженную шпагу.

— Барон ди Рондо, мой орден давно уже собирается рассчитаться с вашим семейством.

— Значит, прав был покойный отец! — воскликнул Козимо, скрестив шпагу с врагом. — Иезуиты не прощают!

Они сошлись в беспощадной схватке на ветвях вяза. Дон Сульписио был отменным фехтовальщиком, и брату пришлось туго. Иезуит уже в третий раз бросился в атаку, когда Эль Конде, придя в себя, начал кричать. Проснулись остальные изгнанники, подбежали к дуэлянтам и встали между ними. Дон Сульписио мгновенно спрятал шпагу и, словно ничего не случилось, стал призывать дворян к спокойствию.

Замолчать столь драматическое событие было бы просто немыслимо в любом другом сообществе, но только не в колонии опальных идальго с их единственным желанием — чтобы в голове было как можно меньше мыслей. В итоге дон Фредерико, выступив посредником, добился примирения между иезуитом и Эль Конде, и все осталось как прежде.

Козимо, понятно, принужден был остерегаться и, гуляя с Урсулой по деревьям, чувствовал, что иезуит неотступно следит за ними. Он знал, что священник нашептывает дону Фредерико, что нельзя отпускать девушку одну с этим молодым вольнодумцем. Семьи почтенных дворян, надо сказать, были воспитаны в очень строгих правилах, но в изгнании, на деревьях, они на многое смотрели сквозь пальцы. Козимо казался им приятным юношей, к тому же титулованным; помимо всего, он умел быть им полезен и остался с ними, хотя никто его к этому не принуждал. Они понимали, что Урсула и Козимо любят друг друга, и часто наблюдали, как влюбленные вдвоем удаляются по фруктовым деревьям, срывая цветы и плоды, но на все закрывали глаза, не желая видеть в этом ничего дурного.

Теперь же, когда дон Сульписио ополчился против Козимо, дон Фредерико не мог больше делать вид, будто ничего не знает. Он призвал Козимо на свой платан для беседы. Рядом стоял в черном одеянии тощий дон Сульписио.

— Барон, говорят, ты часто бываешь с моей nina![35]

— Она учит меня hablar vuestro idioma,[36] ваша светлость!

— Сколько тебе лет?

— Скоро diez y nueve.[37]

— Joven.[38] Слишком молод. Моя дочка уже на выданье. Por que[39] ты за ней ходишь?

— Урсуле семнадцать лет…

— Ну а ты сам собираешься casarte?[40]

— Что-что?

— Плохо тебя учит моя дочка el castellano, hombre.[41] Я спрашиваю, намерен ли ты выбрать себе novia,[42] обзавестись собственным домом?

Сульписио и Козимо почти одновременно всплеснули руками. Беседа приобрела характер весьма нежелательный как для иезуита, так и для моего брата.

— Вот мой дом… — ответил Козимо и показал вокруг на самые высокие ветви, на облака. — Мой дом — всюду, куда я могу добраться, не спускаясь на землю.

– ЎNo es esto![43] — И герцог Фредерико Алонсо покачал головой. — Барон, если ты захочешь приехать в Гранаду, когда мы вернемся, то увидишь самое богатое поместье в Сьерре. Mejor que aqui.[44]

Тут уж дон Сульписио не удержался:

— Но, ваша светлость, этот юноша вольтерьянец… Он не должен видеться с вашей дочкой.

— Oh, es joven, es joven,[45] идеи приходят и уходят, que se case,[46] сразу образумится. Поедем, юноша, в Гранаду, поедем.

— Muchas gracias a Usted.[47] Я подумаю…

Теребя в руках шапку из кошачьего меха и низко кланяясь, Козимо поспешно удалился. Встретившись с Урсулой, он мрачно сказал:

— Знаешь, Урсула, я беседовал с твоим отцом. Он завел со мной разговор о тебе. Урсула испугалась:

— Он не разрешает нам больше видеться?

— Нет, не о том… Он хочет, чтобы я поехал с вами в Гранаду, когда кончится срок вашего изгнания.

— О, это было бы чудесно!

— Да, понимаешь, я люблю тебя, но привык жить на деревьях и хочу на них остаться…

— О Косме, у нас в Гранаде тоже есть прекрасные деревья!

— Да, но, чтобы добраться до Гранады, мне придется слезть с деревьев, а уж если раз слезешь, то…

— Не волнуйся, Косме. Ведь мы пока что в изгнании и, может, пробудем здесь всю жизнь.

Брат сразу успокоился и больше об этом не вспоминал.

Но Урсула ошиблась. Вскоре дону Фредерико прибыло письмо с королевскими печатями. Милостью его католического величества изгнанникам было даровано прощение. Опальные дворяне получили право вернуться на родину в свои дома и владения. И сразу же они ожили и зашумели на своих платанах:

— Мы возвращаемся! Мы возвращаемся! В Мадрид! В Кадис! В Севилью!

Слух о королевском указе распространился и по городу. Сбежались оливабасцы с приставными лестницами. Одни из недавних изгнанников спустились на землю, приветствуемые местными жителями, другие принялись укладываться.

— Но этим дело не кончится! — воскликнул Эль Кон-де. — Нас еще услышат кортесы! И сам король!

Но так как никто из его друзей по колонии не обращал внимания на его слова, а дамы ужасались, что их платья вышли уже из моды и надо обновлять гардероб, старик обратился с речью к оливабасцам:

— Мы вернемся в Испанию, и тогда увидите, мы рассчитаемся с врагами. Я и этот юноша восстановим справедливость!

Он показал на Козимо. Брат смущенно покачал головой.

Дона Фредерико торжественно снесли на руках на землю.

– ЎBaja, joven bizzaro![48] — крикнул он Козимо. — Спускайся, доблестный юноша! Едем с нами в Гранаду!

Козимо, прижавшись к ветке, робко отнекивался.

— Como no?[49] — вмешался дон Фредерико. — Ты мне будешь вместо родного сына!

— Изгнание кончилось! — сказал Эль Конде. — Наконец-то мы сможем испытать на деле то, что так долго обдумывали! Что тебе жить на деревьях, барон? Нет больше причин!

Козимо развел руками:

— Я поселился на деревьях до вас, останусь на них и после вас!

— Хочешь отступиться? — крикнул Эль Конде.

— Нет, выстоять! — ответил Козимо.

Урсула, которая спустилась одной из первых и сейчас вместе с сестрами помогала укладывать в карету багаж, бросилась к дереву.

— Тогда я останусь с тобой. Я остаюсь с тобой! — И стала взбираться по лестнице.

Четыре человека схватили ее, оторвали от дерева и поспешно убрали лестницу.

— Adios, Урсула, будь счастлива! — крикнул Козимо, когда ее силой втолкнули в готовую к отъезду карету. И тут раздался торжествующий лай. Это Оттимо-Массимо, который явно не одобрял пребывание своего хозяина в Оливабассе и особенно недоволен был тем, что ему самому приходилось постоянно ссориться с котами испанцев, приветствовал вновь обретенное счастье. Дурачась, он принялся охотиться на забытых грандами котов, которые ощетинились и злобно зашипели на своего врага.

Кто верхом, кто в повозке, кто в карете, бывшие изгнанники отбыли домой. Дорога опустела. На деревьях Оливабассы остался лишь мой брат. Кое-где на ветвях еще сиротливо висели перья, слегка колыхавшееся на ветру кружево или лента, перчатка, зонтик, веер, сапог со шпорой.

XIX

В то лето, когда барон вновь появился в Омброзе, особенно громко квакали лягушки, свистели зяблики и ярко светила на небе полная луна. Казалось, и братом овладело какое-то птичье беспокойство: он прыгал с ветки на ветку, непоседливый, хмурый и какой-то растерянный. Вскоре распространился слух, что некая Кеккина с того края долины стала его любовницей. Эта девушка и в самом деле жила вместе с глухой теткой на отшибе, и ветка оливкового дерева клонилась к самому ее окошку. Бездельники на площади спорили, в самом ли деле Козимо и Кеккина — любовники.

— Я сам их видел, она на подоконнике, он на ветке. Он размахивал руками, как летучая мышь крыльями, а она смеялась!

— А потом он — прыг в окно!

— Да что ты! Ведь он поклялся в жизни не спускаться с деревьев.

— Э, раз он себе сам правило установил, то сам же может сделать исключение.

— Ну нет, сегодня одно исключение, завтра другое…

— Да все не так было: это она прыгнула из окна на ветку.

— Как же они устраиваются, уж больно на дереве неудобно.

— А я вам говорю, что он до нее пальцем не дотронулся. Он ли за ней увивается, или она его завлекает, а только барон с дерева ни разу не спускался.

Да, нет, он, она, подоконник, прыжок, ветка — спорам не было конца. Женихи и мужья приходили в ярость, если их невесты или жены бросали взгляды в сторону дерева. Женщины же, едва встречались, начинали шептаться: «Шу-шу-шу!» И о ком же был разговор? Конечно, о нем.

Кеккина или не Кеккина, но любовные интрижки у брата были, и он заводил их, не слезая с деревьев. Однажды я сам видел, как он скакал по ветвям с матрацем на плече с такой же непринужденностью, с какой носил ружье, канаты, топоры, мешки, фляги, патронташи.

Некая Доротея, женщина легкого поведения, призналась мне однажды, что сама добилась любовного свидания с моим братом — не ради денег, а просто из любопытства.

— Ну и как?

— Мне понравилось.

Другая любвеобильная дама, некая Зобеида, рассказала мне, что ей приснился «ползучий мужчина» (так она его назвала), но ее сон был столь достоверным и подробным, что все, видимо, происходило наяву.

Затрудняюсь объяснить причину, но только Козимо очень нравился женщинам. Он с того времени, как побывал в колонии испанских изгнанников, начал больше заботиться о своей внешности и перестал бродить по деревьям в одеянии из шкур, словно медведь. Теперь он носил узкий фрак, цилиндр на английский манер, чулки; стал бриться и щеголял в завитом парике. По его костюму всегда можно было безошибочно угадать, отправляется ли он на охоту или на любовное свидание.

Некая благородная дама зрелых лет из Омброзы (имени ее я называть не буду, ибо живы ее дети и внуки и они могут оскорбиться, хотя в свое время все знали об этой истории) всегда разъезжала в карете одна и каждый раз приказывала кучеру везти ее по лесной дороге. Проехав немного, она говорила кучеру:

— Джовита, в лесу уйма грибов. Берите корзину и отправляйтесь за грибами, когда наберете полную, возвращайтесь.

И протягивала ему плетеный короб.

Бедняга Джовита, страдавший ревматизмом, с кряхтеньем слезал с облучка, водружал на плечи короб, углублялся в лес, раздвигая влажные от росы папоротники, и, склонившись, искал в опавших листьях под буками белые и дождевики. Тем временем благородная дама выпархивала из кареты и пропадала в густой листве деревьев, подступавших к самой дороге, точно незримая рука возносила ее на небо. Что было потом, мне неведомо, но случайные прохожие не раз видели в лесу пустую неподвижную карету. Потом дама вновь появлялась в карете, столь же внезапно, как исчезала, и устремляла томный взор в пустоту. Возвращался весь в грязи Джовита, держа в руке корзину с каким-нибудь жалким десятком грибов, и карета трогалась в путь.

Подобных историй рассказывалось немало, особенно в доме хорошо известных генуэзских дам, собиравших у себя мужчин из состоятельных семей (я тоже там бывал до женитьбы); этим пяти прелестницам, видно, захотелось самим нанести визит моему брату. Еще и посейчас сохранился дуб, который все называют дубом пяти синичек, и мы, старики, знаем, что это означает. Рассказал об этом Дже, торговец изюмом, а уж ему-то можно верить. Был приятный солнечный день, и Дже отправился в лес на охоту; подошел к дубу — и что же он видит? На ветвях сидят все пять милых дам и, раскрыв светлые зонтики, чтобы кожа не обгорела, совершенно голые греются на солнышке, а Козимо, устроившись посредине, читает им латинские стихи, не то Овидия, не то Лукреция.

Одним словом, о брате рассказывали множество всяких историй, так что я и не знаю, где правда, где нет. В те времена он стыдливо умалчивал о вещах такого рода. А к старости, наоборот, часто рассказывал об этом, но почти сплошь небьшицы, в которых сам скоро запутывался. Во всяком случае, в те годы так и повелось: если девица понесла неизвестно от кого, вину обычно сваливали на Козимо. Одна девушка божилась, что однажды, когда она собирала оливки, ее вдруг схватили и подняли на ветку две длинные, как у обезьяны, руки… Немного спустя она родила двух близнецов. Омброза наполнялась подлинными и мнимыми бастардами моего брата. Теперь они выросли, и некоторые из них и в самом деле похожи на него… Но, может быть, это сходство объясняется простым самовнушением, потому что беременные женщины, увидев Козимо, прыгавшего по ветвям, иной раз приходили в волнение.

Сам я большинству этих россказней, призванных оправдать появление на свет младенцев, не очень-то верю. Не знаю, было ли у Козимо так много женщин, как говорят, но те, кто действительно был с ним близок, предпочитали молчать.

К тому же если у него в самом деле было столько женщин, то чем объяснить, что в лунные ночи он, словно кот, прыгал с фигового дерева на сливу, со сливы на гранат, рыскал по садам, прилегающим к крайним домам Омброзы, и не то жалобно вздыхал, не то зевал или стонал; и, хотя он пытался сдерживаться, чтобы звуки эти походили на обычные, человеческие, все же из его горла вырывалось что-то вроде завыванья или мяуканья. Омброзцы уже привыкли к этому и, разбуженные ночью криками, ничуть не пугались, а лишь вздыхали, ворочаясь в постели:

— Опять барон ищет женщину. Будем надеяться, что он ее найдет и даст нам спокойно спать.

Иногда какой-нибудь старик из тех, что страдают бессонницей и охотно подходят к окну, заслышав шум, высовывался в сад и видел среди ажурных теней, отбрасываемых в лунных лучах ветвями фигового дерева, силуэт Козимо.

— Никак не можете заснуть, ваша милость?

— Да, сколько ни ворочаюсь, все не сплю, — отвечал Козимо, словно он лежал в постели, зарывшись лицом в подушку, и мечтал поскорее сомкнуть отяжелевшие веки, а не висел на дереве, словно циркач. — Не знаю, что со мной нынче ночью… жарко, тяжко… Может, это к перемене погоды. Вы сами-то ничего не чувствуете?

— Чувствую, чувствую… Но я уже стар, а в вас кровь играет.

— И правда, играет.

— Шли бы вы, ваша милость, куда-нибудь в другое место: здесь вашему горю не помогут, здесь одни бедняки, которым завтра вставать на рассвете, а вы им спать не даете.

Козимо ничего не отвечал и обычно исчезал в соседнем саду. Он никогда не переступал определенных границ, а жители Омброзы со своей стороны снисходительно относились к его странностям: во-первых, потому, что он все же был барон, а во-вторых, потому, что совсем не походил на остальных баронов.

Нередко звериные вопли, вырывавшиеся у него из груди, залетали в окна, где его слушали более благосклонно. Достаточно было, чтобы зажженная свеча вырвала из мрака чью-то тень или раздался приглушенный смех и женский голос, то ли зазывавший и дразнивший его, то ли насмехавшийся над ним, — и моему брату, который метался по ветвям, словно одинокий чиж, уже грезилась пылкая любовь.

И вот уже какая-нибудь девица побойчее подходит к окну, будто бы желая посмотреть, кто это кричит, — еще теплая со сна, с призывной улыбкой на пухлых полураскрытых губах, с обнаженной грудью и распущенными волосами, — и начинается тихая беседа.

— Кто это? Кот?

А он:

— Человек, человек!

— Человек, который мяукает?

— Это я вздыхаю.

— О чем? Чего тебе не хватает?

— Того, что есть у тебя.

— Что же это?

— Иди ко мне, я тебе объясню…

Брату никогда не доставалось от ревнивых мужчин, и никто ему не мстил, и это, по-моему, верный признак того, что он никому не казался особенно опасным. Лишь однажды он был ранен при таинственных обстоятельствах. Весть об этом распространилась утром. Хирургу городка пришлось взобраться на ореховое дерево, откуда доносились стоны Козимо. В ногу брата впилось множество мелких дробинок, которыми обычно стреляют по воробьям, и хирург немало потрудился, извлекая их одну за другой острым пинцетом. Никто так и не узнал толком, как все случилось. Брат утверждал, что он сам нечаянно нажал курок, взбираясь с ружьем на сук.


Пока брат выздоравливал, он был вынужден неподвижно сидеть на дереве, а потому снова со всем рвением погрузился в занятия. Именно в тот год он начал сочинять «Проект Конституции идеального государства, расположенного на деревьях», в котором описывал воображаемую надземную республику, населенную справедливыми людьми.

Начал он свое сочинение как трактат о законах и форме правления, но страсть к придумыванию запутанных историй взяла верх, и в итоге получился своеобразный альманах приключений, полный дуэлей и любовных похождений, причем последние вплетены были в главу о браке и семейном праве. Закончиться его книга должна была следующим образом: автор, основав совершенное государство и убедив людей поселиться на деревьях, где они могли бы зажить мирно и счастливо, спускается на обезлюдевшую землю. Таким должен был стать эпилог; но Козимо так и не довел свое сочинение до конца. Краткое изложение своих трудов он послал Дидро, скромно подписавшись «Козимо Рондо, читатель энциклопедии». Дидро ответил коротким благодарственным письмом.

XX

Вообще об этом периоде жизни брата я не могу рассказать подробно, так как на то время приходится мое первое путешествие по Европе. Мне исполнился двадцать один год, и я мог как угодно распоряжаться отцовским наследством, ибо брат удовлетворялся малым, а матери, которая в последние годы сильно сдала, тоже немного было нужно. Брат хотел даже подписать документ о передаче мне пожизненных прав на все наши владения при условии, что я буду выплачивать ему ежемесячно небольшую сумму, вносить за него налоги и вести дела. А потому мне ничего не оставалось, как взять на себя управление всеми поместьями, найти жену и зажить мирной, размеренной жизнью, что мне и удалось, несмотря на великие потрясения нашего неспокойного века.

Но прежде, чем взяться за хозяйство, я решил немного попутешествовать. И попал в Париж как раз вовремя, чтобы увидеть, с каким триумфом встречают там Вольтера, после многих лет изгнания приехавшего в столицу на первое представление своей трагедии.

Но это уже воспоминания о моей жизни, не представляющей никакого интереса для читателя; я хотел лишь сказать, что во время путешествия меня поразило, сколь широко распространилась по Европе слава о живущем на деревьях человеке из Омброзы. В одном альманахе я даже увидел рисунок с надписью внизу: «L’homme sauvage l’Ombreuse (Rep. Gйnoise). Vit seulement sur les arbres».[50]

Художник изобразил его волосатым, звероподобным существом с длинной бородой и хвостом, жадно поедающим саранчу. Рисунок был помещен в главе о чудищах, между гермафродитом и сиреной.

Перед лицом столь нелепых выдумок я обычно остерегался говорить, что дикий человек — мой брат. Но я открыто и смело объявил всем об этом, когда меня пригласили в Париже на прием в честь Вольтера.

Старый философ восседал в кресле, окруженный стайкой поклонниц, беззаботный, как младенец, и колючий в ответах, как дикобраз.

Узнав, что я приехал из Омброзы, он обратился ко мне:

— C’est chez vous, mon cher Chevalier, qu’il y a ce fameux philosophe qui vit sur les arbres comme un singe?[51]

Весьма польщенный, я не удержался и ответил:

— C’est mon frйre, Monsieur, le Baron de Rondeau.[52]

Вольтер был весьма удивлен — возможно, потому, что брат такой достопримечательности оказался совершенно нормальным человеком, — и задал мне вопрос:

— Mais c’est pour approcher du ciel, que votre frйre reste lб-haut?[53]

— Брат утверждает, — ответил я, — что тому, кто хочет получше рассмотреть землю, надо держаться от нее на известном расстоянии.

Вольтер весьма оценил мой ответ.

— Jadis, c’etait seulement la Nature que crйait des phйnomиnes vivants, — заключил он, — maintenant c’est la Raison.[54] — И, произнеся эти слова, мудрый старец снова вернулся к оживленной болтовне с очаровательными ревностными теистами в юбках.


Вскоре срочная депеша заставила меня прервать путешествие и вернуться в Омброзу. У матери внезапно обострилась астма, бедняжка совсем не вставала с постели.

Входя в калитку и бросив первый взгляд на отцовскую виллу, я не сомневался, что увижу его. И верно, Козимо сидел на ветке тутового дерева, спускавшейся прямо к подоконнику матушкиной комнаты.

— Козимо, — негромко окликнул я брата.

Он кивнул мне, как бы давая понять, что матушке немного легче, хотя состояние все еще тяжелое, и что я могу подняться к ней, но как можно тише.

Комната утопала в полутьме. Матушка, полулежавшая на подушках, казалась выше и грузнее, чем обычно. У постели суетились служанки. Баттиста еще не приехала, так как граф, ее муж, который должен был ее сопровождать, задержался из-за сбора винограда. В полутьме белело открытое окно, за ним виден был сидевший на ветке брат.

Я наклонился и поцеловал матери руку. Она сразу меня узнала и положила ладонь мне на голову.

— А, ты приехал, Бьяджо…

Когда приступ удушья немного ее отпускал, она говорила еле слышно, но отчетливо и весьма разумно. Меня поразило, что она обращалась и ко мне и к брату так, словно оба мы сидели у изголовья постели. Козимо с дерева тут же ей отвечал.

— Я давно принимала лекарство, Козимо?

— Нет, матушка, всего несколько минут назад, сейчас еще рано снова пить его, все равно пользы не будет. Внезапно она сказала:

— Козимо, дай мне дольку апельсина.

Это несказанно изумило меня. Но еще сильнее я поразился, когда увидел, что Козимо через окно просунул в комнату нечто похожее на гарпун, поддел им дольку апельсина, лежащую на столике, и подал матери прямо в руку.

Я заметил, что за мелкими услугами она предпочитала обращаться к Козимо, а не ко мне.

— Козимо, дай мне шаль.

И брат самодельным гарпуном отыскивал среди валявшихся в кресле вещей шаль и протягивал ее матери.

— Вот, матушка.

— Спасибо, сынок.

Она говорила так, словно он был рядом, но избегала просить то, чего он не мог сделать, не слезая с дерева. В этих случаях она обращалась только ко мне или к служанкам.

Ночью матушка никак не могла уснуть. Козимо остался на всю ночь присматривать за ней, повесив на ветку светильник, чтобы больной было видно его даже в темноте.

По утрам удушье особенно жестоко терзало мать. Единственное, чем можно было облегчить ее страдания, — это хоть как-то развлечь ее; и Козимо играл на свирели незатейливые песенки, подражал пению птиц, ловил бабочек и впускал их в комнату либо развешивал гирлянды из цветов глицинии.

Был яркий солнечный день. Козимо с дерева стал выдувать из трубочки мыльные пузыри, загоняя их в комнату, прямо к постели больной. Матушка смотрела на плывущие по воздуху и заполонившие комнату радужные шарики и говорила:

— Ну что это вы затеяли?!

Словно вернулись времена детства, когда все наши игры вызывали ее неодобрение, ибо казались ей слишком ребяческими и несерьезными. Но сейчас, быть может впервые, ей была приятна эта игра. Мыльные пузыри подлетали к самому ее лицу и лопались от ее дыхания, а она улыбалась. Один подобрался к самым ее губам и остался целым. Мы склонились над кроватью. Козимо выронил трубочку. Матушка была мертва.


На смену скорби рано или поздно приходит радость—таков закон жизни. Спустя год после смерти матери я обручился с молоденькой девушкой, дочерью дворянина из соседнего поместья. Моя невеста не сразу примирилась с перспективой поселиться в Омброзе — она боялась брата. Мысль о том, что там живет человек, способный затаиться в листве, следить через окно за каждым вашим движением и появиться внезапно, когда вы меньше всего этого ждете, наполняла ее ужасом еще и потому, что она никогда не видела Козимо и представляла его себе самым настоящим дикарем. Чтобы развеять ее страхи, я устроил праздничный обед на свежем воздухе, под деревьями, пригласив на него и Козимо. Козимо ел над нами, сидя на буке и пристроив блюда на особой полочке, и должен сказать, что брат, хотя и давным-давно не бывал на званых обедах, вел себя безупречно. Моя невеста немного успокоилась, увидев, что брат, хоть и живет на деревьях, в остальном ничем не отличается от других людей. Но инстинктивного недоверия к нему она так и не смогла преодолеть.

Даже когда мы обвенчались и поселились на вилле Омброза, она всячески избегала не только разговоров с деверем, но и встреч с ним, хотя он, бедняга, часто дарил ей букеты цветов и ценные меха убитых зверей. Когда же у нас родились и стали подрастать дети, она вбила себе в голову, что само соседство Козимо может оказать на них дурное влияние. Она успокоилась только после того, как мы восстановили наш родовой замок Рондо, давным-давно пришедший в запустение, и стали, чтобы избавить детей от дурного примера, проводить больше времени там, нежели в Омброзе.


Козимо наконец-то стал замечать, что время летит, особенно когда глядел на Оттимо-Массимо, который начал стареть и уже больше не бросался вслед за стаей гончих, преследовавших лису, не пытался завести немыслимую любовную интригу с овчарками или догами. Целыми днями он лежал, словно ради того, чтобы приподнять брюхо от земли на столь крохотное расстояние, не стоило утруждать лапы. Растянувшись во всю длину под деревом, на котором сидел Козимо, пес подымал усталый взгляд на хозяина и тихонько помахивал хвостом. Козимо испытывал постоянное неудовлетворение. Быстротечность времени вызывала у него смутную досаду на то, что жизнь проходит в бесцельных скитаниях по деревьям крохотной Омброзы. Ни книги, ни охота, ни мимолетная любовь — ничто не доставляло ему теперь полной радости. Он сам не знал, чего хочет; охваченный слепой яростью, он молниеносно взбирался на верхушку самых нежных и тонких деревьев, словно ища другие деревья, растущие на вершине первых, чтобы взобраться и на них.

Однажды Оттимо-Массимо повел себя как-то странно. Казалось, он учуял весенний ветерок. Он поднимал морду, нюхал воздух и снова опускал ее на лапы. Дважды он подымался и снова укладывался под деревом. Внезапно он вскочил и побежал. Теперь он бежал медленно, с трудом и то и дело останавливался, переводя дыхание. Козимо следовал за ним по ветвям.

Огтимо-Массимо свернул на лесную дорогу. Как видно, он отлично знал, куда держит путь; время от времени останавливался, мочился и, высунув от усталости язык, отдыхал, поглядывая на хозяина, но вскоре решительно устремлялся дальше. Теперь он уже забрался в малознакомые, вернее, совсем неизвестные Козимо места, примыкавшие к охотничьему заповеднику герцога Толемаико. Герцог был дряхлый старик и Бог весть с каких пор не ходил на охоту, но в заповедник ни один браконьер не смел сунуть носа, ибо его охраняло множество бдительных сторожей, и Козимо, уже успевший познакомиться с ними, предпочитал держаться подальше от этих мест. Сейчас Оттимо-Массимо и Козимо углублялись в заповедник герцога Толемаико, но ни собака, ни ее хозяин не собирались выкуривать из нор драгоценную дичь. Такса бежала по лесу, следуя какому-то таинственному призыву, а Козимо, сгоравшему от любопытства, не терпелось узнать, куда это устремилась собака.

Но вот Оттимо-Массимо добрался до опушки леса, за которой начинался луг. Два каменных льва на пьедесталах держали щит с герцогским гербом. Отсюда, по-видимому, начинается парк или сад старого Толемаико, решил было Козимо. Но нет, здесь не было ничего, кроме двух каменных львов и огромного луга позади них, луга, поросшего низенькой зеленой травой, в самом конце которого можно было различить черные силуэты дубов. Небо над лугом было подернуто легкой дымкой облаков. Ни единая птица не нарушала молчания.

Один вид этого бескрайнего луга привел Козимо в растерянность. Ему, жившему среди густой растительности Омброзы, уверенному в том, что он доберется по деревьям до любого места, достаточно было увидеть перед собой недоступную голую равнину под безбрежным небом, чтобы ощутить головокружение.

Пес ринулся на луг и, словно к нему вернулась молодость, помчался во всю прыть. Козимо с ясеня принялся свистеть и звать его:

— Оттимо-Массимо, назад! Куда ты?

Но тот не слушался и, даже не оборачиваясь, летел и летел по лугу, пока хвост е" го не стал маленькой запятой где-то вдали, а потом и вовсе исчез.

Козимо, сидя на дереве, в отчаянии заломил руки. К исчезновениям и побегам таксы он уже привык, но сейчас собака скрылась на недоступном лугу, и ее побег усиливал испытанную минуту назад растерянность, рождая смутные предчувствия и ожидание чего-то необычного там, за лугом.

Погруженный в свои мысли, он услышал чьи-то шаги у самого ясеня и увидел лесного сторожа, который шел мимо, засунув руки в карманы и насвистывая. По правде говоря, для грозного сторожа герцогской усадьбы у него был слишком благодушный и беспечный вид, но на ливрее виднелись знаки отличия герцогской стражи, и Козимо прижался к стволу. Но беспокойство за Оттимо-Массимо взяло верх, и брат окликнул сторожа:

— Эй, сержант, вы не видели мою таксу?

Сторож поднял голову.

— А, это вы! Охотник, который летает по небу, а собака его стелется по земле! Нет, не видел. Ну, кого вы сегодня подстрелили?

Козимо узнал в стороже одного из злейших преследователей и горячо возразил:

— Что вы! У меня удрала собака, и мне пришлось гнаться за ней до самого луга. Да у меня и ружье-то не заряжено!

Лесной сторож засмеялся:

— О, можете его заряжать и стрелять сколько душе угодно. Все равно теперь!..

— Почему теперь?

— Теперь, когда герцог умер, кому охота охранять его заповедник!

— Вот как, он умер, а я и не знал.

— Умер и похоронен три месяца тому назад. А его наследники от первого и второго брака да в придачу молодая вдовушка вовсю ссорятся между собой.

— У него была третья жена?

— Да, он женился за год до смерти, когда ему было восемьдесят лет, а ей двадцать один или того меньше. С ума он сошел, да и только: она с ним и дня вместе не прожила, лишь теперь стала объезжать свои владенья, да и то они ей не нравятся.

— Как это не нравятся?

— Ну, приедет она, скажем, в какой-нибудь дворец или поместье со всей своей свитой, за ней целый хвост рыцарей тянется, а через три дня все ей кажется уродливым, унылым — она и отбывает. Тут налетает свора остальных наследников, предъявляет свои права и норовит захватить владенье. А она… Раз так, забирайте его! Сейчас она здесь, в охотничьем павильоне герцога, но кто знает, сколько она тут пробудет? Думаю, недолго.

— А где этот охотничий павильон?

— За лугом, в дубовой роще.

— Значит, моя собака туда и удрала.

— Она, верно, бросилась кости искать… Уж извините, но, по-моему, вы, ваша милость, держите ее впроголодь! — Он громко захохотал.

Козимо ничего не ответил, он смотрел на недоступный луг и ждал, не вернется ли такса.

Но в тот день она не вернулась. Наутро Козимо снова сидел на ясене и неотрывно глядел на луг, словно уже не мог обойтись без испытанного вчера смутного волнения.

Такса появилась к вечеру — маленькая точка на лугу, которую лишь зоркий взгляд Козимо смог различить издалека. Точка приближалась, становилась все виднее.

— Оттимо-Массимо! Сюда, сюда! Где ты был?

Собака остановилась, она виляла хвостом, смотрела на хозяина, громко лаяла, точно приглашая Козимо последовать за ней, но потом, как будто вспомнив, что ему не одолеть длиннющий луг, поворачивала назад, делала несколько неуверенных шагов и снова оборачивалась.

— Оттимо-Массимо! Иди сюда! Оттимо-Массимо!

Но такса уже бежала по лугу к дубам и вскоре исчезла вдали. Немного спустя мимо прошли двое лесных сторожей.

— Все ждете собаку, ваша милость? А мы ее видели в павильоне, она там в хороших руках…

— Как так?

— Ну да. Маркиза, вернее, вдовствующая герцогиня, взяла ее себе. Мы ее по старой памяти маркизой называем… так вот, она этой собачке до того обрадовалась, словно всегда была ее хозяйкой. Позвольте вам заметить, ваша милость, эта собака нежное обращение любит. Теперь она нашла место, где потеплее да посытнее, и там останется.

И оба сторожа с ехидной ухмылкой пошли дальше.

Оттимо-Массимо больше не возвращался. Козимо целыми днями сидел на ясене и следил за лугом, точно в нем было воплощено что-то давно мучившее его — само понятие отдаления, недостижимости, ожидания, которое может длиться дольше, чем сама жизнь.

XXI

Однажды Козимо смотрел вдаль со своего неизменного ясеня. Луч яркого солнца упал на луг, и тот из светло-зеленого мгновенно стал изумрудным.

Внизу, в черноте дубовой рощи, заколыхалась листва, и на луг вылетел конь. На скакуне в богатом седле сидел наездник, одетый в широкий черный плащ; хотя нет, это не плащ, а юбка, и несется на коне, отпустив поводья, не наездник, а белокурая амазонка.

У Козимо часто забилось сердце: в нем родилась надежда, что наездница приблизится настолько, что он увидит ее лицо и оно окажется прекрасным. Но, кроме надежды увидеть незнакомку и рассмотреть ее красоту, у него появилась еще одна, тесно переплетавшаяся с первой: ему хотелось, чтобы эта лучезарная красота воскресила давнее полузабытое воспоминание, от которого остались только контуры и краски, а еще лучше — чтобы воспоминание стало чем-то видимым, материальным.

Он с нетерпением ждал, когда наездница промчится по краю луга мимо него и мимо двух возвышавшихся, как башни, каменных постаментов со львами. Вскоре это ожидание стало просто мучительным, ибо он заметил, что амазонка пересекает луг не прямо, а по диагонали и, значит, через минуту вновь исчезнет в лесу.

Он уже почти потерял ее из виду, когда она резко повернула коня и вновь поскакала через луг, пересекая его так, что непременно должна была чуть ближе подъехать к Козимо, но затем все-таки исчезнуть на той стороне, за лесом.

Между тем Козимо с досадой увидел, что из лесу на луг вылетели два гнедых коня с молодыми наездниками. Он попытался тут же о них забыть — ведь достаточно было посмотреть, как беспомощно мечутся они в разные стороны, стараясь не отстать, чтобы понять, сколь мало они стоят, — но вынужден был признаться, что совсем не рад их появлению.

Амазонка, прежде чем покинуть луг, снова повернула коня, на этот раз удаляясь от Козимо… Хотя нет, конь сделал круг на месте и помчался в прежнем направлении: видимо, этот маневр был проделан, чтобы сбить с толку незадачливых всадников, которые неслись где-то далеко позади и еще не сообразили, что амазонка уже летит в противоположном направлении.

Теперь все шло как нельзя лучше. Амазонка скакала, освещенная солнцем, все более прекрасная, именно такая, какой жаждал видеть ее Козимо, обуреваемый воспоминаниями; единственное, что смущало брата, — это непрерывные смены направления, никак не позволявшие определить ее намерений. Двое всадников тоже не понимали, куда она держит путь, и пытались повторить ее маневры, ретиво, но без толку носясь по лугу, однако сохраняя при этом все свое достоинство.

Быстрее, чем Козимо ожидал, наездница подскакала к самому краю луга, поблизости от его дерева, и промчалась между двумя каменными львами, которые, казалось, стояли на своих могучих пьедесталах лишь для того, чтобы ее приветствовать: тут она обернулась, оглядела луг и все, что за ним, подняла руку, словно прощаясь, — и вот уже она проносится мимо ясеня… Козимо прекрасно видит ее фигуру, выпрямившуюся в седле, ее лицо — надменно-женственное и одновременно детское, ее лоб, счастливый тем, что под ним горят такие глаза, ее глаза, счастливые тем, что украшают такое лицо, нос, рот, подбородок, шею, гордые друг другом, — и все это, все напоминает ему о девочке, которую он двенадцатилетним мальчишкой увидел на качелях в первый день своей жизни на деревьях. О Синфорозе Виоле Виоланте д’Ондарива.

Козимо знал это с первой минуты, только не решался признаться самому себе, и сейчас это открытие, или, вернее, возможность признать свое открытие, наполняло Козимо лихорадочным волнением. Он хотел окликнуть ее, чтобы она бросила взгляд на ясень и увидела его, Козимо, но из горла у него вырвался лишь глухой крик бекаса, и она не обернулась.

Теперь белый конь мчался по каштановой роще, и копыта, ударяя по валявшимся на земле колючим плодам, сбивали с них зеленую оболочку и обнажали блестящую и крепкую кожуру. Амазонка направляла коня то в одну, то в другую сторону, и Козимо то видел ее вдалеке и уже не надеялся догнать, то, прыгая с дерева на дерево, к своему изумлению, вновь обнаруживал ее в просвете между стволами, и это преследование еще больше разжигало огонь чудесных воспоминаний, захвативших его. Он хотел позвать ее, дать знать о себе, но с его губ слетел лишь посвист серой куропатки, на который Виола не обратила внимания. Следовавшие за ней всадники, видимо, вообще не понимали ее намерений и каждый раз устремлялись невпопад — в кусты ежевики или в болото, а она тем временем стрелой уносилась прочь, уверенная и недосягаемая. Время от времени она даже взмахивала хлыстом или срывала и кидала рожковые стручки, словно желая отдать приказ или приободрить всадников, показать им, в какую сторону скакать… И они тут же галопом мчались в указанном направлении, через луга и обрывы, а Виола, круто развернувшись, улетала в другую сторону, даже не взглянув на них.

"Это она! Это она!" — думал Козимо, охваченный страстной надеждой, и хотел окликнуть ее, но с его губ слетел лишь печальный и долгий крик, похожий на курлыканье журавля.

Вскоре он заметил, что, совершая мгновенные повороты, дразня своих преследователей и словно играя с ними, Виола все же не отклоняется от какой-то линии, неправильной и ломаной, но наверняка устремленной к определенной цели.

Угадывая эту скрытую цель и не выдерживая больше этого тщетного преследования, Козимо решил: "Я пойду туда; ведь она обязательно туда придет, если это Виола. Она здесь только для того, чтобы побывать там".

И он, прыгая по веткам, направился к старому, заброшенному саду д’Ондарива.

Здесь, в этой тени, в этом душистом уголке, где те же листья, те же деревья были совсем не похожи на листья и деревья в других местах, его так захватили воспоминания детства, что он почти позабыл об амазонке, или, вернее, не позабыл, но сказал себе, что даже если это и не она, то все равно его ожидание и надежда на встречу дали ему не меньше, чем дала бы сама встреча.

Тут он услышал шум. То был стук копыт белого коня по гравию. Конь шел шагом — видно, его хозяйка хотела рассмотреть все до мельчайших подробностей. Двух неловких кавалеров как не бывало — вероятно, ей удалось окончательно сбить их со следа.

Козимо увидел ее: она объехала вокруг фонтана, вокруг беседки, вокруг садовых ваз. Смотрела на ставшие огромными растения с длинными воздушными корнями, на целый лес магнолий. Но его, Козимо, она не видела, хотя он пытался привлечь ее внимание то криком удода, то трелью луговой шеврицы — негромкими призывными звуками, терявшимися, увы, в щебетании бесчисленных птиц в саду.

Наконец амазонка соскочила с коня и пошла дальше, ведя его в поводу. Она подошла к вилле, отпустила коня и вступила под портик. Затем принялась звать слуг:

— Гортензия! Гаэтано! Тарквинио! Здесь надо побелить стены, покрасить жалюзи и повесить гобелены! Вот тут поставьте столик, там — этажерку, посреди комнаты — спинет. Все картины нужно перевесить!

Тут только Козимо обнаружил, что дом, показавшийся его рассеянному взору, как обычно, пустым и заколоченным, сейчас был открыт и полон слуг, которые убирали, подметали пол, проветривали комнаты, расставляли мебель, выбивали ковры.

Так, значит, это Виола; она вернулась и теперь снова поселилась в Омброзе на своей вилле, где жила еще девочкой! Но радостное биение сердца у Козимо мало чем отличалось от учащенного сердцебиения, порождаемого страхом, потому что возвращение и постоянное соседство этой гордой, загадочной женщины могло означать, что она больше не будет принадлежать ему даже в воспоминаниях, овеянных таинственным запахом листьев, окрашенных цветом пронизанной солнечными лучами зелени, и ему, возможно, придется избегать ее, а значит, избегать и воспоминаний о той белокурой девочке.

И вот с надеждой и страхом Козимо наблюдал, как она ходит среди слуг, приказывая перенести диваны, клавесины, шкафы, как спускается в сад, вскакивает в седло и, отмахнувшись от слуг, ждавших новых распоряжений, объясняет садовникам, где надо расчистить заросшие клумбы и снова посыпать галькой дорожки, размытые дождями, где поставить плетеные кресла и повесить качели…

Энергично взмахнув рукой, она показала, на каком дереве висели качели прежде, велела приладить их там же и теперь, объяснила, какой длины должны быть веревки и какой величины размах качелей. Так, указывая то на одно, то на другое дерево, она перевела наконец взгляд на ту магнолию, на которой однажды заметила Козимо. И тут увидела его.

Она была поражена. Несказанно поражена. Конечно, она тут же овладела собой и, как всегда, притворилась равнодушной, но в первое мгновение она очень удивилась, и глаза ее засмеялись, а губы раскрылись в улыбке, обнажив чуть неровный, как в детстве, зуб.

— Ты?! — И, стараясь придать своему тону непринужденность, словно речь идет о самых обычных вещах, но не в силах скрыть своего любопытства и радости, спросила: — Значит, ты с тех пор так и оставался здесь, ни разу не слезал на землю?

Из горла Козимо готово было вырваться чириканье воробья, но ему удалось все же выдавить:

— Да, это я, Виола, ты меня помнишь?

— Так ты ни разу, ни единого разу не ступал на землю?

— Ни разу.

И она небрежным тоном человека, который и так слишком далеко зашел, бросила:

— Значит, ты сумел сдержать слово? Как видно, это было не так уж трудно.

— Я ждал тебя.

— Отлично. Эй, куда вы тащите этот тент? Оставьте все как было!

Она снова взглянула на него. Козимо в тот день был одет по-охотничьи, небритый, в меховой шапке, с ружьем за плечами.

— Ты похож на Робинзона!

— А ты читала? — воскликнул он, желая показать, что он курсе всех литературных новинок.

Но Виола уже повернулась к слугам.

— Гаэтано! Ампелио! Уберите сухие листья! Тут полно опавшей листвы! Потом сказала:

— Через час в глубине парка. Жди меня.

И помчалась на своем коне отдавать приказания.

Козимо бросился в листву; ему хотелось, чтобы она была в тысячу раз гуще, чтобы это было целое море листьев, веток, игл, каприфолий, в которое можно забраться, зарыться и лишь тогда понять, от чего ты обезумел — от страха или от счастья.

Оседлав ветку старого дерева в глубине парка и поминутно глядя на старинные часы-луковицу, принадлежавшие некогда дедушке, генералу фон Куртевицу, он твердил себе: "Она не придет". Но Виола прискакала на своем коне почти без опоздания. Даже не взглянув наверх, остановила коня у самого дерева. Она была уже не в шляпе и амазонке, а в белой, отделанной кружевами блузе и черной юбке, почти по-монашески простой. Приподнявшись на стременах, она протянула ему руку, потом встала на седло и, по-прежнему не глядя на Козимо, с его помощью быстро взобралась на дерево; там она отыскала удобный сук и села. Козимо примостился у ее ног и, не зная, как начать разговор, спросил:

— Значит, ты вернулась?

Виола с иронией посмотрела на него. Она осталась такой же белокурой, как в детстве.

— Как ты догадался? — притворно изумилась она. Но Козимо, не поняв насмешки, ответил:

— Я увидел тебя на лугу, в охотничьем заповеднике герцога.

— Заповедник теперь мой. Пусть хоть чертополохом зарастет, мне безразлично! Ты все знаешь? Обо мне, разумеется.

— Нет… Я только сейчас понял, что ты и есть вдова…

— Конечно, я вдова. — Она расправила пальцами черную юбку и заговорила быстро-быстро: — Да ничего ты не знаешь. Целыми днями сидишь на деревьях, суешь нос в чужие дела — и все-таки ничего не знаешь. Я вышла замуж за старика Толемаико, потому что меня родные заставили, понимаешь, заставили. Они говорили, что я становлюсь кокеткой и мне нельзя больше жить без мужа. Целый год я была герцогиней Толемаико, и это был самый тоскливый год в моей жизни, хотя со стариком я пробыла не больше недели. Ноги моей не будет в этих замках! Сплошные развалины, мышиные норы! Пусть в них змеи живут! С нынешнего дня я поселюсь здесь, где жила еще девчонкой. Пробуду тут, сколько мне захочется, а потом уеду, ведь я вдова и наконец-то могу делать все, что вздумается. Я и за Толемаико вышла, потому что так мне было удобнее. Неправда, что меня заставили выйти замуж именно за него; родные непременно хотели, чтобы я вышла замуж, и тогда я выбрала самого дряхлого из всех претендентов. Так я скорее останусь вдовой, сказала я себе, и вот видишь, я уже вдова.

Козимо был просто оглушен этой лавиной новостей и безапелляционных утверждений. Виола показалсь ему далекой, как никогда: кокетка, вдовствующая герцогиня — она была частицей недоступного для него мира. Он смог лишь произнести:

— С кем же ты кокетничала? А она:

— Ах, вот как! Уж не ревнуешь ли ты? Смотри, я тебе не позволю меня ревновать.

Козимо хотел было возмутиться, как и все ревнивцы, готовые в любую минуту затеять ссору, но тут его осенило: "Погоди-ка… Ревнуешь? Значит, она допускает, что я могу ее ревновать? Почему она сказала: "Я не позволю тебе ревновать?" Выходит, она думает, что мы…"

Красный от волнения, он хотел сказать ей, спросить, услышать, но она прервала его довольно сухо:

— А теперь ты расскажи, что ты делал все это время!

— О, я много чего делал, — начал он. — Охотился, даже на кабанов, но чаще всего на лисиц, зайцев, куниц, ну и, понятно, на дроздов… Потом высадились турецкие пираты, была жаркая битва, мой дядюшка погиб… И еще я читал книги, много книг для себя и для одного друга-разбойника, которого повесили. У меня вся «Энциклопедия» Дидро есть, я ему написал, и он мне ответил из Парижа. А еще я трудился, подрезал деревья и даже спас лес от пожаров.

— И ты будешь всегда любить меня, любить больше всего на свете, и все для меня сделаешь?

Вопрос прозвучал нежданно, и Козимо в растерянности произнес:

— Да…

— Ты жил на деревьях только ради меня, чтобы научиться меня любить?..

— Да… да…

— Поцелуй меня.

Он прижал ее к стволу и крепко поцеловал. Подняв голову, он словно впервые увидел, как хороша Виола.

— Какая ты красивая!

— Только для тебя!

Она расстегнула белую блузку. Ее грудь была юной, упругой. Козимо несмело коснулся ее, Виола скользнула в листву и словно полетела по воздуху. Он пробирался за ней по ветвям, и перед глазами у него колыхалась ее юбка.

— Куда ты меня ведешь?! — воскликнула Виола, точно это он увлекал ее за собой, а не она его.

— Сюда, — воскликнул Козимо и сам повел ее. Каждый раз, когда они перебирались на другую ветку, он брал Виолу за руку или за талию, показывая ей самый удобный путь. — Сюда.

И они взбирались на оливковые деревья, клонившиеся над кручей, и оттуда, с вершины дерева, море, которое до сих пор они видели словно по кусочкам в просветах между листьями, вдруг предстало их взорам целиком, спокойное и бесконечное, как небо. Голубой, высокий, необъятный горизонт был прям, как стрела, и пустынен, без единого паруса, так что можно было сосчитать одну за другой еле заметные морщинки волн. Лишь легкая зыбь чуть слышно, точно вздыхая о чем-то, плескалась о прибрежные камни.

Ослепленные, Козимо и Виола снова окунулись в темно-зеленую тень листвы.

— Сюда.

На одном из ореховых деревьев в седловине ствола зияла глубокая рана, давным-давно оставленная чьим-то топором, — углубление в форме раковины: здесь Козимо устроил себе еще один тайник. Углубление было устлано кабаньей шкурой, тут же лежала фляжка, несколько рабочих инструментов и дудочка.

Виола сразу же растянулась на шкуре.

— Ты водил сюда других женщин?

Козимо молчал в нерешительности.

— Если не водил, ты просто не мужчина, — сказала Виола.

— Водил… Иногда…

И получил увесистую пощечину.

— Так-то ты меня ждал?

Козимо гладил покрасневшую щеку и не знал, что сказать, но Виола, казалось, снова настроилась весьма миролюбиво.

— И какие они были? Расскажи мне, какие?

— Не такие, как ты, Виола, совсем не такие.

— Откуда ты знаешь, какая я, откуда?

Теперь она стала ласковой, и Козимо совершенно терялся от этих неожиданных смен ее настроения. Он приблизился к ней. Виола вся была словно из золота и меда.

— О, Виола…

— О, Козимо…

Они познали друг друга. Он познал ее и себя самого, потому что по-настоящему он себя до этого не знал. А она познала его и самое себя, ибо хотя она и знала себя, но не так полно.

XXII

Свое первое паломничество они совершили к тому дереву, на котором крупными буквами было вырезано "Козимо, Виола" и чуть пониже «Оттимо-Массимо», причем буквы со временем настолько изменили свой цвет и вид, что уже не казались делом рук человеческих.

— Кто это побывал там, наверху? И когда?

— Это я, еще тогда. Виола растрогалась.

— А это что значит? — Она показала на слова "Отти-мо-Массимо".

— Это моя собака. Вернее, твоя. Такса.

— Тюркаре?

— Я назвал ее Оттимо-Массимо.

— Тюркаре! Как я плакала, когда уже в пути заметила, что не взяла его в карету… Расстаться навсегда с тобой мне было ничуть не жаль, но я так убивалась, что оставила таксу.

— Если бы не она, я бы тебя не нашел. Это Оттимо-Массимо учуял, что ты близко, и не успокоился, пока не разыскал тебя…

— Я его тут же узнала, едва он влетел в павильон… Все удивились: "А этот откуда взялся?" Я наклонилась, чтобы получше его разглядеть, — масть, пятна. "Так это Тюркаре! Такса, которая была у меня еще в детстве, здесь, в Омброзе!"

Козимо улыбался. Внезапно она наморщила нос.

— Оттимо-Массимо! Какое некрасивое имя! Где ты берешь такие дурацкие имена?

У Козимо сразу же сбежала улыбка с лица.

Зато для Оттимо-Массимо наступила пора безоблачного счастья. Его старое сердце, сердце верной собаки, раздираемое любовью к двум хозяевам, наконец-то обрело покой после того, как он несколько дней подряд всячески старался завлечь Виолу к ясеню на краю луга, где сидел Козимо. Он тянул ее зубами за юбку или уносил что-нибудь из ее вещей и мчался к лугу в надежде, что хозяйка побежит за ним.

— Что тебе? Куда ты меня тянешь? Тюркаре, перестань! Какая беспокойная собака!

Но самый вид таксы уже пробудил в душе Виолы воспоминания детства, тоску по Омброзе. И она немедля приказала готовиться к переселению из герцогского павильона в ее старинное родовое имение, окруженное садом с удивительными растениями. Наконец-то Виола вернулась. Для Козимо, да и для Виолы тоже, началось самое прекрасное время в жизни: она носилась по полям и дорогам на своей белой лошадке и, завидев Козимо между листвой и небом, тут же слезала с коня, взбиралась по кривому стволу и густым ветвям; она научилась передвигаться по деревьям почти с такой же легкостью, как он сам, и повсюду настигала возлюбленного.

— О Виола, не знаю, что со мной делается. Я готов взобраться невесть куда.

— Ко мне, — тихо говорила Виола, и он окончательно терял голову.

Любовь была для нее непрерывным подвигом: наслаждение переплеталось с постоянными испытаниями мужества, душевной щедрости и преданности, с напряжением всех душевных сил. Их обителью были самые непроходимые чащи ветвей, самые искривленные деревья.

— Туда! — воскликнула она, показывая на развилину у верхушки дерева, и они бросались на штурм.

Между ними начиналось состязание в ловкости, всегда заканчивавшееся объятиями. Они любили друг друга, повиснув в пустоте, опираясь на ветки или крепко уцепившись за них, и она, бросаясь к нему, словно парила в воздухе.

На одержимость Виолы Козимо отвечал не меньшей одержимостью, и порой это даже приводило к ссорам. Козимо претила ленивая изнеженность, изощренность; в любви лишь естественное доставляло ему радость. В воздухе уже веял дух республиканских перемен, приближалась пора суровых и в то же время распущенных нравов. Козимо, ненасытный любовник, был вместе с тем стоиком, аскетом, пуританином. Непрестанно ища в любви полного блаженства, он оставался врагом сладострастия. Он даже перестал доверять поцелую, ласке, нежным словам — всему, что затемняло или подменяло собой здоровую естественность любви. Именно Виола открыла в нем всю полноту чувств; с ней он никогда не знал провозглашенной богословами печали после свершения любви; он написал об этом философское письмо Руссо, но тот, возможно шокированный, не ответил.

Но Виола была женщина капризная, утонченная, избалованная, истинная католичка душой и телом. Любовь Козимо давала удовлетворение всем ее чувствам, но не оставляла простора ее причудам. Из-за этого возникали размолвки. Однако мир вокруг и жизнь были столь разнообразны, что длились эти размолвки совсем недолго.

Устав от любви, они укрывались в потайных местах на самых густых и развесистых деревьях: в гамаках, плотно окутывающих тело, или в воздушных павильонах, где полог колеблется ветром, или на ложе из птичьих перьев. Внезапно тут проявился один удивительный дар дойны Виолы: везде, куда бы она ни попадала, создавать вокруг себя уют, роскошь и замысловатые удобства, замысловатые лишь с виду, ибо она добивалась всего с поразительной легкостью и все, чего ей хотелось, должно было любой ценой свершиться немедля.

На эти воздушные альковы садились петь коноплянки, в шатры, преследуя друг друга, залетали то и дело две бабочки — брачная пара. В летний полдень, когда сон одолевал двух обнявшихся влюбленных, иногда появлялась юркая белка, ища, что бы погрызть, и нечаянно гладила их лица пушистым хвостом либо кусала Козимо за палец. Тогда они стали плотнее закрывать полог, но сурки прогрызли потолок павильона, и он рухнул на беспечных влюбленных.

То было время, когда они постепенно узнавали один другого, рассказывая о своей жизни и засыпая друг друга вопросами.

— Ты чувствовал себя одиноким?

— Мне недоставало тебя, Виола.

— Но ты чувствовал себя так, словно ты один в целом свете?

— Нет.

— Почему же?

— Я всегда был занят делом и не избегал людей. Я собирал плоды, подрезал деревья, изучал с аббатом философию, сражался с пиратами. Разве остальные живут иначе?

— Ты один такой, и поэтому я тебя люблю.

Но Козимо еще не понял толком, что Виола в нем приемлет и что отвергает. Иной раз достаточно было пустяка, одного его слова или замечания, чтобы вызвать неудержимый гнев маркизы.

К примеру, он говорил:

— С Лесным Джаном я читал романы, с кавалер-адвокатом составлял планы оросительных работ…

— А со мной?..

— С тобой я предаюсь любви. Как прежде собирал плоды, подрезал деревья…

Она молчала, застыв в неподвижности. Козимо тотчас замечал, что она разгневана: глаза ее внезапно становились холодными как лед…

— Что с тобой, Виола? Что я такого сказал?

Но она смотрела перед собой с каменным лицом и, казалось, не видела и не слышала его, словно уже была далеко, за тысячу миль от Козимо.

— Виола, Виола, что с тобой, послушай?

Виола вставала и легко, без всякой помощи, спускалась с дерева.

Козимо еще не догадывался, что ее оскорбило, еще не успевал об этом подумать, а может быть, и вообще не хотел думать — с чистой душой легче доказывать свою невиновность.

— Ты меня не так поняла, Виола, подожди… Он спускался за ней на самую нижнюю ветку.

— Виола, не уходи, не надо, Виола.

Она что-то говорила, но не ему, а коню, потом, отвязав его, вскакивала в седло и мчалась прочь. Козимо приходил в отчаянье, прыгал с дерева на дерево.

— Виола, нет-нет! Ответь мне, Виола! Но она уже уносилась вдаль. Козимо гнался за ней по ветвям.

— Умоляю тебя, Виола, я люблю тебя, Виола. — Но ее уже не было видно. Он бесстрашно прыгал по тонким веточкам. — Виола! Виола!

Уверенный, что потерял ее, Козимо не в силах был сдержать рыдания, но вдруг она проносилась вскачь мимо дерева, не удостоив Козимо даже взглядом.

— Смотри, смотри, Виола, как я страдаю! — И он начинал колотиться о ствол головой, которая, по правде говоря, была у него довольно крепкая.

Но она уносилась вдаль.

Козимо ждал, пока она вновь промчится, лавируя между деревьями.

— Виола! Я в отчаянии! — И он бросался с ветки, повисал вниз головой над землей, крепко цепляясь ногами за сук и осыпая лицо и голову градом ударов. Или же он начинал крушить ветки, и развесистый вяз в несколько минут становился голым и безлистым, словно после сильного града.

Однако ни разу он не грозил покончить самоубийством, больше того, вообще ничем не грозил, ибо домогаться чего-либо, играя на чувствах возлюбленной, было не в его правилах. Все, что он собирался сделать, он непременно делал и, уже творя свои безумства, но никак не прежде, объявлял о них.

В какой-то миг гнев донны Виолы утихал столь же неожиданно, как вспыхивал. Из всех безумств Козимо, казалось ничуть ее не трогавших, какое-нибудь одно внезапно пробуждало в ней жалость и любовь.

— Нет-нет, Козимо, дорогой, подожди!

Она спрыгивала с коня, бежала к дереву и взбиралась по стволу, а сверху его крепкие руки уже тянулись, чтобы подхватить любимую.

И снова любовь их вспыхивала столь же неистово, как недавняя ссора. Собственно, и ссора была проявлением любви, но Козимо этого не понимал.

— Почему ты заставляешь меня страдать?

— Потому что я люблю тебя. Теперь уже он начинал негодовать:

— Нет, ты меня не любишь! Кто любит, хочет счастья, а не страдания.

— Кто любит, хочет только любви, даже ценой страдания.

— Значит, ты нарочно заставляешь меня страдать.

— Да, чтобы убедиться, любишь ли ты меня! Тут уж философия барона не могла ему помочь.

— Страдание есть противное природе состояние души!

— Любовь — это все.

— Но со страданием нужно бороться.

— Любовь ничего не отвергает.

— Нет-нет, с этим я никогда не примирюсь.

— Еще как примиришься! Ведь ты любишь и страдаешь.


Порой Козимо вдруг овладевали порывы пьянящей неудержимой радости, такие же бурные, как и приступы отчаяния. Иногда ощущение счастья было столь сильно, что он непременно должен был оставить на время возлюбленную, чтобы, прыгая по ветвям, громогласно прославить достоинства своей дамы:

— Yo quiero the most wonderful puellam de todo el mundo![55]

Бездельники и старые моряки, сидевшие на скамейках Омброзы, уже привыкли к его внезапным появлениям. Вот он вынырнул из рощи и, прыгая с дуба на дуб, декламирует:

— Zu dir, zu dir, gunаika!

Стремлюсь в счастливый плен

En la isla de Jamaica

Du soir jusqu au matin![56]

или же:

— Il ya un prй where the grass grows roda de oro,

Take me away, take me away,[57] не то умру я скоро, — и исчезает.

Хотя познания брата в древних и новых языках были не столь глубоки, они все же позволяли ему вышеописанным образом во всеуслышание объявлять о своих чувствах, и чем сильнее трепетала его душа от волнения, тем непонятнее становились его речи. Старики вспоминают, что однажды жители Омброзы на праздник святого — покровителя городка собрались посреди площади, где было установлено дерево, увитое гирляндами флажков, с призами наверху. Внезапно на кроне платана появился брат и с ловкостью, присущей лишь ему, одним прыжком перескочил на празднично украшенное дерево, взобрался на его верхушку и крикнул:

— Que viva die schцne Venus posterior.[58]

Он соскользнул почти до самой земли по вымазанному маслом стволу, обхватив его ногами, потом молниеносно взобрался на верх дерева, сорвал трофей — розовый круг сыра, могучим прыжком вновь перескочил на платан и умчался, оставив омброзцев в полнейшей растерянности.


Ничто не доставляло Виоле такого счастья, как эти неистовства возлюбленного, побуждавшие ее столь же бурно проявлять свою любовь.

Омброзцы, завидев, как она несется вскачь, почти уткнувшись лицом в белую гриву коня, знали, что маркиза летит на свидание с бароном. И в этой бешеной скачке находила выражение вся сила ее любви. Но здесь уже Козимо не мог последовать за своей Виолой; ее страсть к верховой езде, хотя и вызывала у него восхищение, была в то же время причиной тайной ревности, ибо он видел, что Виоле принадлежит более обширный мир, нежели его собственный, и понимал, что ему никогда не удастся безраздельно владеть ею, удержать ее в пределах своего древесного царства. Виола также, вероятно, страдала, что не может быть дамой сердца и амазонкой одновременно, иногда ею овладевало безотчетное желание, чтобы их любовь проходила не только на деревьях, но и в седле, и ей уже мало было самой носиться по ветвям — она мечтала промчаться по ним на своем скакуне.

А конь, привыкший скакать по холмам и обрывам, научился взбираться на кручи, как косуля, и Виола нередко заставляла его с разгона взлетать на низкие деревья, к примеру на старые оливы с изогнутым и наклоненным стволом. Иной раз коню удавалось взбежать до нижних крепких веток, и Виола стала привязывать его не на земле, а прямо на оливе. Она слезала с седла и оставляла скакуна жевать листья и тоненькие нежные побеги.

Однако, когда один сплетник, проходя через оливковую рощу, вскинул свои любопытные глаза и увидел обнимающихся Козимо и Виолу, а потом, рассказывая об этом, добавил: "И белая лошадка тоже была на ветвях", его приняли за враля и не поверили ему. На этот раз тайна влюбленных была спасена.

XXIII

Рассказанный мною случай подтверждает, что омброзцы, насколько они были щедры на сплетни о прежних галантных похождениях моего брата, настолько теперь, перед лицом этой страстной любви, разыгрывавшейся, можно сказать, прямо у них над головами, хранили почтительное молчание, словно это было выше их. Нельзя сказать, что они не осуждали поведение маркизы, но больше за внешние проявления, скажем за бешеную скачку ("Поди разбери, куда это она несется сломя голову?" — говорили они, хотя отлично знали, что она мчится на свидание с Козимо) или за балдахины и павильоны, которые по ее воле установили на вершинах деревьев. Впрочем, они уже привыкли смотреть на все это как на новую моду, на одну из множества причуд знати.

— Теперь все развлекаются на деревьях, мужчины, женщины, что-то они еще выдумают?

Словом, приближались времена большей терпимости, но и большего ханжества.

На дубах центральной площади Козимо появлялся теперь с большими перерывами, и его появление было верным признаком того, что Виола уехала. Ибо Виола иногда отсутствовала по нескольку месяцев, объезжая свои владения, разбросанные по всей Европе, и ее отъезд каждый раз совпадал с размолвкой между нею и Козимо, никак не желавшего понять в любви всего того, что она хотела дать ему понять. Не то чтобы Виола уезжала в обиде на него — они каждый раз успевали прежде помириться, но у Козимо неизменно оставалось сомнение: не решилась ли она на это путешествие, пресытившись любовью, а он не смог ее удержать; быть может, она уже отдалилась от него, а путешествие и долгие раздумья приведут ее к мысли и вовсе не возвращаться в Омброзу.

Так что брат все время пребывал в тревоге. С одной стороны, он пытался вернуться к прежнему образу жизни, какой вел до ее возвращения в эти места: вновь ходить на охоту, на рыбную ловлю, заниматься подрезкой деревьев, науками, похваляться перед зеваками на площади — словом, вести себя так, будто он никогда не отвлекался от этих занятий. В своей юношеской гордыне он упорно не желал признать, что подпал под чужое влияние, и вместе с тем радовался тому ощущению окрылен-ности, гордости, которое давала ему эта большая любовь. Но, с другой стороны, он замечал, что многое из прежнего уже не волнует его, что без Виолы жизнь утрачивает вкус и что его мысли все время возвращаются к ней. Чем упорнее он старался после бурных дней с возлюбленной вновь стать господином своих страстей и наслаждений, обрести прежнюю мудрую умеренность во всех порывах души, тем сильнее ощущал оставленную Виолой пустоту и еще больше жаждал ее снова увидеть. Словом, он был влюблен именно так, как того хотела Виола, а не как он сам желал бы. Даже когда эта женщина странствовала где-то далеко, она всегда выходила победительницей, и Козимо в конце концов невольно этому радовался.

Внезапно маркиза возвращалась. На деревьях вновь наступала пора любви и ревности. Где была Виола все это время? Что она делала? Козимо не терпелось это узнать, но в то же время его пугала ее манера отвечать на его расспросы намеками: каждый такой намек пробуждал в нем новые подозрения, и хотя он понимал, что она так ведет себя, просто чтобы помучить его, но ведь ее слова могли быть и правдой, и барон, терзаясь душой, то скрывал свою ревность, то изливал ее в бурных вспышках, на которые Виола каждый раз отвечала по-иному, совершенно неожиданно, так что подчас казалась ему близкой, как никогда, подчас далекой и холодной.


Какую жизнь в действительности вела маркиза во время своих путешествий, мы, омброзцы, оторванные от европейских столиц с их сплетнями, знать не могли. Но в это время я совершил свое второе путешествие в Париж, чтобы заключить сделки на поставку лимонов, ибо многие дворяне в те годы занялись торговлей, и я — одним из первых.

Как-то вечером в одном из самых блестящих салонов Парижа я встретил донну Виолу. На ней было столь роскошное платье, а голову украшала до того величественная прическа, что я даже вздрогнул, завидев ее. Но узнал я ее сразу, потому что Виолу невозможно спутать ни с какой другой женщиной. Она равнодушно ответила на мой поклон, но вскоре нашла способ уединиться со мной в углу гостиной и засыпала вопросами, не давая мне времени ответить.

— Есть у вас новости о брате? Вы скоро вернетесь в Омброзу? Вот, передайте ему это от меня на память.

И, вынув из-за корсажа шелковый носовой платок, сунула мне в руку. Затем сразу же вернулась к толпе поклонников, следовавших за ней словно тень.

— Вы знакомы с маркизой? — тихонько спросил один мой парижский друг.

— Едва-едва, — ответил я, и это было правдой: в дни своего пребывания в Омброзе донна Виола, как бы заразившись от Козимо его дикостью, и не думала наносить визиты местным дворянам.

— Редко подобная красота сочетается с подобной неугомонностью, — сказал мой друг. — Сплетники утверждают, что в Париже она переходит от одного любовника к другому с такой быстротой, что никто не может назвать ее своей и похвастаться, что стал ее избранником. Время от времени она исчезает на целые месяцы, и ходят слухи, будто она удаляется в монастырь и там изнуряет плоть покаянием.

Я с трудом удержался от смеха, узнав, что парижане полагают, будто маркиза посвящает покаянию месяцы, на самом деле проводимые ею на деревьях Омброзы. И все же эти сплетни меня встревожили, ибо я предвидел, что брата ждет тяжелое разочарование.

Чтобы уберечь Козимо от неприятных неожиданностей, я решил сам рассказать ему обо всем, что узнал, и, вернувшись в Омброзу, сразу же отправился в лес на поиски. Козимо долго расспрашивал меня о путешествии, о новостях из Франции, но, что бы я ни сообщал ему о политике или о литературе, все уже бьшо для него не ново.

В конце разговора я вынул из кармана платок донны Виолы.

— В Париже в одном салоне я встретил даму, которая знает тебя и в знак приветствия просила передать тебе вот это.

Брат поспешно спустил корзину, подвешенную на веревке, поднял наверх шелковый платок и поднес его к лицу, чтобы вдохнуть нежный запах.

— А, ты видел ее? Ну как она? Расскажи же, как она там?

— Она ослепительна и прекрасна, — неторопливо ответил я, — но говорят, что многие имели случай понюхать этот дивный цветок.

Козимо засунул платок за пазуху, словно боясь, что его могут отнять. Потом, весь красный, обратился ко мне:

— И у тебя не бьшо шпаги, чтобы воткнуть ее в горло негодяю, передавшему тебе эту сплетню?

Я признался, что мне это даже в голову не пришло. Он долго молчал. Потом пожал плечами.

— Все это ложь. Я знаю, что она принадлежит только мне. — И, не попрощавшись, исчез среди ветвей.

Это была манера Козимо отвергать все, что могло бы заставить его покинуть мир деревьев. С тех пор я часто видел, как он, печальный и встревоженный, бесцельно прыгает по ветвям; а когда он принимался свистеть, состязаясь с дроздами, его трели всегда были грустными и беспокойными.

Но вот маркиза приехала. Как всегда, ревность Козимо была ей приятна: она слегка поддразнивала брата и подшучивала над его беспричинной ревностью. Начались чудесные дни любви, и Козимо был счастлив.

Но маркиза отныне не упускала случая упрекнуть Козимо в том, что у него слишком узкие взгляды на любовь.

— Что ты этим хочешь сказать? Что я ревнив?

— Очень хорошо, что ты ревнив. Но ты пытаешься подчинить ревность разуму.

— Конечно. Тогда она становится еще оправданнее.

— Ты слишком много рассуждаешь. Зачем в любви рассуждать?

— Чтобы любить тебя еще больше. Любая вещь, если делать ее разумно, приобретает новую силу и красоту.

— Живешь на деревьях, а мыслишь, как подагрик нотариус.

— Самые смелые подвиги совершают те, кто прост душою.

Он до тех пор сыпал поучениями, пока Виола не убегала от него; тогда он бросался за ней следом, начинал бурно выражать свое отчаянье, рвать на себе волосы.


В это время на рейде Омброзы бросил якорь флагманский корабль английского флота. Адмирал устроил у себя бал для дворян Омброзы и офицеров стоявших в порту кораблей. Маркиза тоже отправилась на бал, а Козимо вновь узнал муки ревности. Двое офицеров с двух кораблей влюбились в донну Виолу, и теперь их все время можно бьшо видеть на берегу, где они ухаживали за своей дамой, стараясь превзойти один другого в учтивости и любезности. Один из них был лейтенант королевского английского флота, другой — тоже лейтенант, но только неаполитанского флота.

Наняв двух гнедых коней, оба лейтенанта гарцевали под балконом маркизы, и, когда они встречались, неаполитанец бросал на врага испепеляющий взор, а взгляд прищуренных глаз англичанина пронзал соперника, точно острие шпаги.

А донна Виола? Эта кокетка теперь целые часы проводила в комнатах или устраивалась у окна в открытом тайнее, словно вдовушка, только-только снявшая траур. Козимо, который не видел ее больше у себя на деревьях, не слышал приближающегося цоканья копыт, был сам не свой от ревности и в конце концов тоже занял позицию вблизи ее балкона, чтобы не выпускать из виду и маркизу, и лейтенантов.

Он обдумывал, какую бы штуку сыграть над соперниками, чтобы заставить их поскорее убраться на свои корабли, но, увидев, что Виола одинаково благосклонно принимает ухаживания обоих офицеров, вновь обрел надежду: она, видно, хочет подшутить над обоими лейтенантами, а заодно и над ним. И все же он не ослабил наблюдения: при первых же признаках того, что Виола отдает предпочтение одному из двух соперников, Козимо готов был принять свои меры.

И вот однажды утром к балкону подскакал англичанин. Виола уже сидела у окна. Они улыбнулись друг другу. Маркиза как бы невзначай уронила записку. Лейтенант поймал ее на лету, прочел, поклонился и мгновенно умчался, красный от волнения. Любовное свидание?! Значит, англичанин ее избранник? Козимо поклялся еще до вечера свести с ним счеты.

В этот момент к балкону подскакал неаполитанец, Виола кинула записку и ему. Офицер прочел ее, поднес к губам и поцеловал. Значит, он считает себя ее избранником? А что же другой? С кем из двух ему надо бороться?! Одному из них Виола наверняка назначила свидание, над другим же она подшутила, по своему обыкновению. А может быть, она хотела посмеяться над обоими сразу?

Что же до места тайного свидания, то подозрения Козимо пали на беседку в глубине парка. Незадолго до этого маркиза велела ее перестроить и обставить, и Козимо сгорал от ревности, потому что прошли времена, когда, по велению донны Виолы, палатки и диваны водружали на вершинах деревьев: теперь она предпочитала места, куда ему ни за что не добраться.

"Буду следить за беседкой, — решил про себя Козимо. — Если она назначила свидание одному из лейтенантов, то только там". И он спрятался в листве конского каштана.

Перед закатом послышался топот. Подскакал неаполитанец.

"Сейчас я его позлю!" — решил Козимо и залепил ему в шею шариком из беличьего помета. Офицер дернулся, недоуменно поглядел вокруг. Козимо высунулся из листвы и увидел за кустами изгороди английского лейтенанта, который слез с седла и привязывал коня к дереву. "Значит, это он, а тот, другой, очутился здесь случайно". И шарик беличьего помета угодил прямо в нос англичанину.

— Who’s there?![59] — воскликнул английский офицер и готов был уже пролезть сквозь изгородь, как вдруг столкнулся лицом к лицу со своим неаполитанским собратом, который, сойдя с коня, тоже воскликнул:

— Кто там?!

— I beg your pardon, Sir,[60] — говорит англичанин, — но я вынужден просить вас немедленно удалиться отсюда.

— Я здесь нахожусь по праву, — парирует неаполитанец, — и предлагаю вашей милости покинуть это место!

— Ваше право ничто в сравнении с моим, — отвечает англичанин. — I’m sorry,[61] но я не позволю вам здесь оставаться.

— Это вопрос чести, — говорит соперник, — и порукой тому мое происхождение. Я — Сальваторе ди Сан-Катальдо ди Санта-Мария Капуа Ветере, лейтенант военно-морского флота Королевства Обеих Сицилии![62]

— Сэр Осберт Каслфайт, третий в роду, — представился англичанин. — Клянусь честью, вам придется уступить мне место.

— Ну нет, раньше я прогоню вас этой шпагой! — И неаполитанец выхватил шпагу из ножен.

— Вы желаете сразиться, синьор?! — воскликнул сэр Осберт, становясь в позицию. Начался поединок.

— Я ждал этого случая, сэр, и не один день! — сказал неаполитанец, делая выпад.

Сэр Осберт отвечал, парируя удар:

— Я давно уже следил за вами, лейтенант, и жаждал с вами помериться силами.

Равно искусные фехтовальщики, оба лейтенанта не уступали друг другу в атаках и ложных выпадах. Поединок был в самом разгаре, как вдруг послышалось:

— Остановитесь, ради всего святого!

На пороге беседки появилась донна Виола.

— Маркиза, этот человек!.. — в один голос воскликнули оба лейтенанта, опустив шпаги и показывая друг на друга.

— Мои дорогие друзья, прошу вас, вложите шпаги в ножны. Разве можно так пугать даму? Я люблю эту беседку, потому что это самое тихое и уединенное место в парке, и вот, не успела я заснуть, как меня разбудил лязг оружия!

— Но, миледи, — произнес англичанин, — разве вы не пригласили меня сюда?

— Но ведь вы, синьора, ждали здесь меня! — воскликнул неаполитанец.

Из уст донны Виолы вырвался смешок, легкий, как шелест крыльев.

— Ах да, да, я приглашала вас… или нет, вас… О, моя вечная забывчивость… Но чего же вы ждете? Входите, усаживайтесь поудобнее, прошу вас.

— Миледи, я думал, что приглашен один. Я ошибся. С вашего позволения я удаляюсь. Мое почтение!

— Я хотел сказать то же самое и откланяться.

Маркиза негромко смеялась.

— О, мои добрые друзья… Мои милые, добрые друзья. Я такая рассеянная! Я думала, что назначила сэру Осберту свидание на один час… и дону Сальваторе — на другой. Ах нет, все не так: я назначила сэру Осберту свидание в одном месте, а дону Сальваторе в другом… Словом, раз уж вы пришли оба, то почему бы нам не присесть и мирно не побеседовать?

Оба лейтенанта обменялись недоуменными взглядами, а затем посмотрели на донну Виолу.

— Как прикажете это понять, маркиза? Вы принимали наши ухаживания только из желания подшутить над нами?

— Почему же, мои милые друзья? Наоборот, совсем наоборот… Ваша преданность не могла оставить меня равнодушной… Вы оба так дороги мне. Это и заставляет меня мучиться… Предпочтя элегантность сэра Осберта, я потеряла бы вас, дон Сальваторе, самого пылкого моего поклонника. А предпочтя страстность лейтенанта Сан-Катальдо, я принуждена была бы отказаться от вас, сэр! О, почему… почему?..

— Что почему? — в один голос спросили оба офицера. И донна Виола, опустив голову:

— Почему я не могу принадлежать обоим сразу?..

На верхушке конского каштана хрустнули ветки: Козимо не в силах был усидеть на месте.

Но лейтенанты были слишком взволнованы, чтобы его услышать. Они оба отступили на шаг.

— Это невозможно, синьора!

Маркиза подняла свое прекрасное лицо и одарила претендентов самой лучезарной из своих улыбок:

— Однако я буду принадлежать тому из вас, кто в доказательство своей любви, желая во всем угодить мне, первым объявит, что он готов делить меня с соперником.

— Синьора…

— Миледи…

Оба лейтенанта, отвесив Виоле сухой прощальный поклон, повернулись друг к другу и пожали друг другу руки.

— I was sure you were a gentleman,[63] синьор Катальдо, — сказал англичанин.

— Я тоже не сомневался в вашем благородстве, сэр Осберт! — воскликнул неаполитанец.

Они повернулись к маркизе спиной и направились к лошадям.

— Друзья мои… Вы обиделись… Какие вы оба глупые… — говорила Виола, но оба офицера уже поставили ногу в стремя.

Этой минуты Козимо дожидался давно, предвкушая, как он насладится своей хитроумной местью: обоих соперников ждал крайне неприятный сюрприз. Но сейчас, увидев, как благородно повели себя оба, распрощавшись с коварной маркизой, Козимо сразу утерял к ним всю вражду. Но было слишком поздно! Теперь уже невозможно изъять ужасное оружие мести. В тот же миг Козимо великодушно решил их предупредить.

— Стойте! — крикнул он с дерева. — Не садитесь в седло!

Оба офицера тут же подняли головы.

— What are you doing up there? Что вы делаете там, наверху? Как вы смеете? Come down![64]

Позади послышался легкий шелестящий смех Виолы.

Оба соперника пребывали в полнейшей растерянности. Значит, был еще третий, и он присутствовал при их объяснении. Положение осложнялось.

— In any way,[65] — воскликнули они, — мы остаемся заодно!

— Клянемся честью!

— Ни один из нас не позволит делите любовь миледи с кем бы то ни было!

— Никогда в жизни!

— Но если вы все же согласитесь…

— И в этом случае только заодно. Мы согласимся лишь вместе.

— Хорошо! А теперь прочь отсюда!

При этих словах Козимо стал кусать палец, в бешенстве оттого, что готов был помешать свершению мести. "Так пусть же она свершится!" И он снова скрылся в листве. "Сейчас они закричат", — подумал Козимо и зажал уши. И тут из двух глоток одновременно вырвался отчаянный вопль. Оба лейтенанта сели на ежей, спрятанных под попонами.

— Измена! — Оба скатились на землю, оглашая воздух криками, отчаянно извиваясь, готовые, казалось, броситься на маркизу.

Но донна Виола, разгневанная больше их, крикнула ввысь:

— Подлая, злая обезьяна! — И, подскочив к каштану, полезла по стволу, столь быстро исчезнув из поля зрения офицеров, что они решили, будто она сквозь землю провалилась.

Наверху, в ветвях, Виола встретилась лицом к лицу с Козимо. Они смотрели друг на друга горящими глазами и в своем священном гневе были чисты, как неумолимые архангелы. Казалось, они вот-вот разорвут друг друга, как вдруг Виола воскликнула:

— О мой дорогой! Ты такой, каким я хочу тебя видеть, — ревнивый, беспощадный.

Она обвила его шею руками, и Козимо позабыл обо всем на свете. Но вот она выскользнула из его объятий, слегка откинула голову и задумчиво проговорила:

— Но ты видел, как они меня любят? Они уже готовы делить меня между собой.

Казалось, еще миг, и Козимо бросится на Виолу, но вместо этого он залез по веткам еще выше, стал кусать листья, биться головой о ствол.

— Они оба черви-и-и!..

Виола отпрянула от него, лицо у нее стало каменным.

— Тебе многому надо у них поучиться.

Она повернулась и поспешно спустилась с дерева.

Двум соперникам не оставалось ничего другого, как, забыв о недавней схватке, терпеливо вытаскивать друг у друга острые иглы. Донна Виола прервала их занятие:

— Садитесь в мою карету, живо!

Они скрылись за беседкой. Карета тронулась и вскоре исчезла вдали. Козимо на конском каштане закрыл лицо руками.

Для Козимо и для двух недавних соперников началось время жестоких мучений. Впрочем, вряд ли и Виоле было особенно весело. Я думаю, что маркиза мучила других лишь для того, чтобы помучить себя. Двое неразлучных офицеров неотступно следовали за ней, появлялись вдвоем то у нее под окнами, то, по ее приглашению, в гостиной, то коротали время в остерии в бесконечном томительном ожидании. Виола обольщала сразу обоих, требуя от них новых и новых доказательств любви, и соперники неизменно изъявляли готовность выполнить все ее требования и даже согласны были уже делить ее не только между собой, но и с другими; скатываясь все ниже по наклонной плоскости уступок, они уже не могли остановиться: движимые желанием растрогать ее повиновением и заставить наконец сдержать свои обещания, в то же время связанные с соперником словом чести, снедаемые ревностью и ослепленные надеждой одолеть врага, они были уже неспособны противостоять тайному зову трясины, в которую погружались все глубже.

После каждого нового обещания, вырванного у лейтенантов, Виола садилась на коня и мчалась к Козимо.

— Знай же, англичанин согласен на то-то и то-то… И неаполитанец тоже, — бросала она, едва завидев Козимо, с мрачным видом сидевшего на суку.

Козимо ничего не отвечал.

— Это и есть безграничная любовь, — не унималась она.

— Безграничное свинство! — кричал в ответ Козимо и исчезал в листве.

Такова была теперь их любовь, и они не находили выхода из этой взаимной жестокой пытки.

Английский флагманский корабль должен был сняться с якоря.

— Вы, конечно, останетесь! — сказала Виола сэру Осберту.

Сэр Осберт не явился на корабль и был объявлен дезертиром. Из солидарности и духа соперничества дон Сальваторе тоже дезертировал.

— Они оба стали дезертирами! — объявила победоносно Виола моему брату. — Из-за меня! А ты…

— А я?.. — закричал Козимо и пронзил Виолу столь гневным взглядом, что она не произнесла больше ни слова.

Сэр Осберт и Сальваторе ди Сан-Катальдо — дезертиры военно-морских флотов двух монархов — проводили время в остерии, играя в кости, бледные, беспокойные, страясь обобрать друг друга до нитки, а Виола дошла до предела недовольства собой и всем, что ее окружало.

Однажды она вскочила на коня и поскакала в лес. Козимо сидел на дубе. Она остановилась внизу, на лужайке.

— Я устала.

— От них?

— От всех вас.

— Ах так!

— Они дали мне высшее доказательство своей любви.

Козимо сплюнул.

— Но этого мне недостаточно.

Козимо взглянул на нее. А она продолжала:

— Ты не веришь, что любовь — это беспредельное самопожертвование, отказ от самого себя…

Там, на лужайке, она была прекрасна, как никогда, и достаточно было одного жеста, чтобы стерлось холодное выражение ее лица, исчезла гордая неприступность в осанке и она вновь очутилась в его объятиях…

Козимо мог сказать ей любые ласковые слова, ну хотя бы:

— Скажи мне, что я должен сделать для тебя, я готов… — И для него, для них обоих наступила бы пора безоблачного счастья.

Но он ответил:

— Любви не может быть, если не стремиться изо всех сил остаться самим собой.

Виола досадливо и устало махнула рукой. И все же она могла понять его, да, собственно, и понимала в глубине души, и у нее даже готовы были сорваться с губ слова: "Ты такой, каким я хочу тебя видеть", ее подмывало подняться к нему…

Она закусила губу. Сказала:

— Оставайся же самим собой один. "Но тогда бессмысленно быть самим собой", — хотел ответить Козимо. Вместо этого он процедил:

— Если ты предпочитаешь этих двух червей…

— Я не позволю тебе оскорблять моих друзей! — вскричала она, а сама думала: "Ты один мне нужен, лишь для тебя я делаю все эти глупости!"

— Значит, только меня можно…

— Я презираю твой образ мыслей!..

— Я неотделим от него.

— Тогда прощай. Сегодня же вечером уезжаю. Ты меня больше не увидишь.

Она помчалась на виллу, собрала вещи и уехала, не сказав лейтенантам ни звука. Она сдержала слово. Больше в Омброзу она не вернулась. Она отправилась во Францию, а потом исторические события пресекли дорогу ее желаниям, когда она ни о чем другом не помышляла, как только о возвращении. Вспыхнула революция, потом война; маркиза, вначале заинтересованная новым ходом событий (она была в окружении Лафайета), эмигрировала в Бельгию, а оттуда в Англию. В лондонском тумане, во время долгих лет войны с Наполеоном, она грезила о деревьях Омброзы. Позже она вышла замуж за лорда, владевшего акциями Ост-Индской компании, и поселилась в Калькутте. Со своей веранды она смотрела на лес, на деревья, еще более причудливые, чем в саду ее детства, и ей все время казалось, что вот-вот, раздвигая листву, появится Козимо. Но то была тень обезьяны или ягуара.

Сэр Осберт Каслфайт и Сальваторе ди Сан-Катальдо остались связаны друг с другом на веки вечные и сделались заправскими авантюристами. Их видели в игорных домах Венеции, в Гёттингене — на богословском факультете, в Петербурге — при дворе Екатерины II, а затем их следы затерялись.

Козимо долго бродил в лохмотьях по деревьям, рыдая и отказываясь от еды. Он рыдал громко, словно грудной ребенок, и птицы, которые прежде стаями удирали прочь при одном приближении этого не знавшего промаха охотника, теперь подлетали к нему совсем близко, садились на вершины соседних деревьев или кружили над его головой; печально чирикали воробьи, верещали щеглы, ворковала горлинка, заливался трелями дрозд, щебетали зяблики и крапивники; из дупел и нор вылезали белки, совы, полевые мыши и присоединяли свой писк к жалобному хору; и мой брат шел, окутанный облаком звериных и птичьих причитаний.

Потом на смену печали пришла жажда разрушения: каждое дерево брат мгновенно превращал в голый остов, обрывал листок за листком, начиная с верхушки, даже если густая листва была почти непроницаемой. Затем брат снова взбирался на вершину и начинал ломать все тонкие ветки, щадя лишь самые большие и крепкие, снова поднимался на самый верх и перочинным ножиком принимался срезать кору; обнаженные белесые стволы имели ужасающий вид, словно живые существа, с которых содрали кожу.

Но во всем этом неистовстве не было больше гнева против Виолы, а лишь глубокая обида на себя за то, что ©н ее потерял, не смог удержать и глубоко ранил своей несправедливой, глупой гордостью! Теперь он понял, что Виола оставалась ему верна, и если она позволяла волочиться за собой двум лейтенантам, то лишь желая показать, что только Козимо достоин быть ее возлюбленным, и все ее причуды и вспышки гнева объяснялись лишь неистовым желанием сделать их любовь еще сильнее, чтобы она никогда не знала границ. А он… ничего не понял и озлобил свою любимую до того, что в конце концов потерял навсегда.

Несколько недель Козимо провел в лесу, одинокий, как никогда, ибо с ним не было даже Оттимо-Массимо, которого Виола, уезжая, забрала с собой. Когда брат вновь появился в Омброзе, все увидели, как сильно он изменился. Даже я не мог больше тешить себя иллюзиями: на этот раз Козимо окончательно сошел с ума.

XXIV

В Омброзе давно судачили, что Козимо не в себе, с того самого дня, когда он двенадцатилетним мачьчиком взобрался на дерево и отказался оттуда слезть. Но впоследствии, как это часто случается, все примирились с его безумием, и не только с этой его манией жить на деревьях, но и со многими другими странностями в его характере и почитали моего брата всего лишь чудаком. В самый разгар их любви с Виолой все слышали его странные выкрики на непонятных языках; особенно дико он вел себя на празднике покровителя Омброзы, и большинство жителей нашли его тогдашнее поведение просто кощунственным, а его слова о Венере, произнесенные, скорее всего, на карфагенском языке, а может, на языке пелагианцев, — еретическими. С тех пор пошли разговоры, будто барон сошел с ума, на что более благоразумные горожане неизменно отвечали:

— Как мог сойти с ума тот, кто всегда был безумен?

А пока омброзцы судили да рядили, Козимо и в самом деле тронулся. Если прежде он ходил в меховой шапке, то теперь, словно индейцы Америки, стал украшать голову яркими перьями удода и зеленого вьюрка, и даже одежда его была утыкана перьями. В конце концов он сшил себе фраки, сплошь изукрашенные перьями, и стал подражать привычкам разных птиц, к примеру дятла, извлекая из коры червячков и личинок и хвастаясь ими, словно огромным богатством.

Он произносил также хвалебные речи птицам, обращаясь к жителям Омброзы, собравшимся под деревьями, чтобы послушать его и посмеяться над ним. Из охотника он превратился в защитника пернатых, объявлял себя то дроздом, то филином, то реполовом, нацепляя на одежду их перья, и громогласно клеймил весь род людской за неспособность разглядеть в птицах своих истинных друзей — этими своими притчами он бросал обвинение всему обществу. Птицы тоже заметили, как изменился его образ мыслей, и подлетали к нему совсем близко, не обращая внимания на собравшихся внизу людей. Так что брат мог подкреплять свою речь живыми примерами, показывая на сидевших поблизости птиц.

Благодаря этой его близости к миру пернатых охотники Омброзы не раз собирались использовать Козимо как приманку, но никто не осмелился стрелять в птиц, садившихся рядом с ним, ибо барон и теперь, окончательно свихнувшись, внушал к себе известное почтение. Над ним, правда, насмехались, и частенько шайка озорников и бездельников передразнивала его, но все же брата уважали и обычно слушали с вниманием.

Его деревья украшали теперь исписанные листы и целые тетради с изречениями Сенеки и Шефтсбери, а также развешанные в определенном порядке пучки перьев, церковные свечи, серпы, венки, дамские корсеты, оружие, весы. Жители Омброзы часами пытались разгадать тайный смысл этих ребусов: намек ли то на дворянство, папу, войну, на доблесть. А по-моему, эти предметы вообще не имели никакого скрытого смысла и служили Козимо лишь упражнением для ума и доказательством, что даже сумасбродные идеи могут быть правильными.

А еще брат стал сочинять поэмы под названиями вроде "Песня дрозда", "Стучащий дятел", "Диалога филинов" и распространять их среди публики. Именно в этот период своего безумия он овладел искусством книгопечатания и начал публиковать своего рода брошюры и газеты (среди них "Кукушкин курьер"), которые потом объединил в один журнал под названием "Монитор двуногих".

Он раздобыл и поднял на ореховое дерево станок, раму, пресс, наборную кассу, бочку типографской краски и теперь целыми днями набирал и печатал свои произведения. Иной раз между рамой и бумагой попадали пауки, бабочки, и их отпечаток оставался на странице, иногда соня прыгала на еще не просохший лист и ударами хвоста размазывала краску, нередко белки утаскивали в свое дупло букву алфавита, думая, что она съедобная, как это случилось с буквой «р», которую пушистые зверьки из-за ее закругленной, слегка продолговатой формы и хвостика приняли за ягоду.

Все это было бы очень мило, но у меня в то время сложилось впечатление, что брат не только помешался в уме, но и поглупел: это намного страшнее и печальнее, ибо если безумие в любых своих проявлениях есть следствие переизбытка природных сил, то глупость — проявление ничем не восполнимой слабости природы.

Зимой Козимо погрузился в своего рода спячку. Он висел на дереве в своем меховом мешке, высунув наружу голову, словно птенец из гнезда, и если в не слишком холодные дни отправлялся прямиком к речушке Поганке, чтобы справить нужду, то это было почти подвигом с его стороны. Обычно он лежал в мешке, почитывая книгу, для чего вечером зажигал масляный светильник, или же бормотал что-то себе под нос, а иногда тихонько напевал. Но большую часть времени он спал.

Для утоления голода у него были свои припрятанные запасы, но он не отказывался от тарелки супа или пельменей, когда какая-нибудь добрая душа, приставив лестницу, подавала их ему прямо наверх. У бедного люда стало своего рода приметой: если угостить чем-то барона, это приносит счастье (верный признак того, что он по-прежнему внушал то ли страх, то ли симпатию — думаю, что, скорее, второе). То, что барон ди Рондо кормится подаяниями чужих людей, казалось мне крайне неприятным, а главное, я подумал, как было бы горестно узнать об этом нашему покойному отцу. Я сам до сих пор ни в чем не мог себя упрекнуть: брат всегда презирал домашний уют и подписал бумагу, согласно которой, кроме небольшой ренты, уходившей у Козимо почти целиком на книги, я ничем ему не был обязан. Но теперь, видя, что он не способен добывать себе еду, я на свой риск послал к нему по приставной лестнице одного из наших слуг в ливрее и белом парике с индюшачьей ножкой и бутылкой бургундского на медном подносе. Я полагал, что брат откажется во имя какого-нибудь таинственного принципа, но он сразу охотно все принял, и с того дня мы почти никогда не забывали послать ему на дерево его долю обеда.

Словом, это было глубокое падение. К счастью, случилось нашествие волков, и Козимо вновь проявил лучшие свои качества. Та зима была суровой, и снег выпал даже в наших лесах. Стаи волков, которых голод согнал с гор, спустились в прибрежные долины. Несколько дровосеков видели их и разнесли ужасную весть повсюду. Омброзцы, со времени борьбы с лесными пожарами привыкшие объединяться в минуту опасности, стали ходить дозором вокруг города, чтобы не подпустить к Омброзе голодных и злобных хищников. Но никто не решался выйти дальше крайних домов, особенно ночью.

— Жаль, барон уже не тот, что прежде! — говорили омброзцы.

Эта на редкость холодная зима не могла не отразиться на здоровье Козимо. Он покачивался в своем меховом мешке, съежившись, словно гусеница в коконе, под носом у него застыли сосульки, а лицо посинело и распухло. Город жил в постоянной тревоге, ожидая нападения волков, и люди, проходя под деревом, подшучивали над братом:

— Эх, барон, барон, раньше ты стоял часовым на своих деревьях, охранял нас, а теперь мы тебя охраняем.

Козимо молчал, смежив веки, точно ничего не слышал или ко всему потерял интерес. Внезапно он поднял голову, шмыгнул носом и прохрипел:

— Овцы… Чтобы прогнать волков… Поднимите овец на деревья. И привяжите.

Внизу стали собираться люди — послушать, какую он еще ерунду выдумает, и поиздеваться над ним. Но он, отдуваясь и отплевываясь, вылез из мешка и сказал:

— Я сам покажу где, — и пошел по ветвям.

Козимо выбрал несколько ореховых деревьев и дубов, росших между лесом и полями, велел поднять туда овец и ягнят и сам привязал живых, отчаянно блеявших животных к ветвям, так, чтобы они не могли упасть на землю. На каждом дереве он спрятал заряженное пулей ружье. Сам он тоже нарядился в овчины: плащ с капюшоном, куртка и штаны — все было из свежесодранных овечьих шкур. И стал ждать под открытым небом на одном из дубов наступления ночи. Все посчитали это одним из самых больших его безумств.

Ночью нагрянули волки. Учуяв овечий запах, услышав блеянье и увидев наверху животных, вся стая останавливалась у дерева и начинала выть, разевая голодные пасти и царапая когтями ствол. Тут, прыгая по ветвям, подбирался Козимо, и волки при виде существа, похожего и на овцу, и на человека, скакавшего, словно птица, не могли прийти в себя от изумления. Вдруг «бум-бум» — волки получали прямо в глотку две пули. Две, потому что одно ружье Козимо брал с собой и всякий раз его перезаряжал, а другое, заранее заряженное пулей, лежало наготове на каждом дереве. Так что на обледенелой земле неизменно оставалось по два убитых волка. Таким образом Козимо уничтожил множество волков, и после каждого выстрела стая вслепую кидалась наутек, а прибегавшие на вой охотники добивали уцелевших. Об охоте на волков Козимо впоследствии повествовал по-разному, и я затрудняюсь сказать, какая из этих версий истинная. К примеру, он рассказывал так:

— Битва складывалась как нельзя лучше. Подкравшись к дереву, где была привязана последняя овца, я увидел на нем трех волков, они сумели взобраться по ветвям и уже приканчивали бедное животное. Я почти совсем оглох и ослеп от простуды и не замечал волков, пока не столкнулся с ними нос к носу. Волки увидели еще одну овцу, шагавшую на двух ногах по ветвям, и ощерили свои красные от крови пасти. Ружье мое было не заряжено, потому что от такой пальбы у меня весь порох вышел. А до ружья, спрятанного на дереве, я не мог добраться, потому что дорогу мне преграждали волки. Я стоял на крайней ветке, довольно тонкой, а прямо надо мной рос большой толстый сук. Я попятился назад, медленно отступая от ствола. Один из волков осторожно пополз за мной. Держась руками за крепкий сук, я притворился, будто переступаю ногами по тонкой ветке, на самом деле я висел на суку. Обманутый этим, волк решился пойти дальше; ветка под ним обломилась, а я одним прыжком перескочил на верхний сук. Волк взвизгнул по-собачьи, свалился на землю, сломав себе шею, да так и остался лежать.

— А два других волка?

— Два других внимательно глядели на меня, не двигаясь с места. Тогда я с быстротой молнии скинул свою овчинную куртку с капюшоном и бросил в них. Один из волков, увидев, что на него летит белая тень ягненка, попытался схватить ее зубами, но хищник приготовился удержать изрядную тяжесть, а это была лишь легонькая овчина, он потерял равновесие, грохнулся оземь и тоже сломал себе шею.

— Значит, остался еще один…

— Да, оставался еще один, но, когда я скинул куртку, на меня от холода напал такой чих, что небо затряслось. Волк от испуга и неожиданности подскочил, свалился с ветки и тоже, как другие, сломал себе шею.

Так брат рассказывал о своей ночной битве. Одно было несомненно: для него, уже и до того не совсем здорового, простуда едва не оказалась роковой. Семь дней он находился между жизнью и смертью, и община Омб-розы в знак благодарности лечила его за свой счет. Он лежал в гамаке, а к нему по приставным лестницам один за другим подымались врачи. Лучшие лекари округи были приглашены на консилиум: кто назначал ему клистир, кто кровопускание, кто горчичники, а кто припарки.

Никто больше не называл барона ди Рондо безумцем, а все говорили о нем как об одном из величайших гениев и феноменов века. Но лишь до тех пор, пока он болел. Когда он выздоровел, одни продолжали говорить, что он мудр, другие — что он так же безумен, как всегда. Так или иначе, но прежних странных выходок он уже не совершал. Он продолжал печатать еженедельный журнал, который назывался теперь не "Монитор двуногих", но "Разумное позвоночное".

XXV

Я не знаю, когда в Омброзе была основана ложа вольных каменщиков; я стал масоном много позже, после первого похода Наполеона, вместе с большей частью состоятельных горожан и мелких дворян нашего края, и поэтому не могу сказать, каковы были вначале отношения брата с ложей.

В этой связи расскажу об одном случае примерно тех времен — истинность его подтверждается многими свидетельствами. Однажды в Омброзу прибыли двое заезжих испанцев. Они направились к дому некоего Бартоломео Каваньи, булочника, убежденного франкмасона. Кажется, они назвались братьями из Мадридской ложи, и тогда булочник отвел их вечером на тайное собрание масонов Омброзы, которые сходились при свете факелов и свечей на лесной просеке. Все это известно лишь по слухам и предположениям; но я знаю точно, что на следующий день за обоими испанцами, едва они вышли из гостиницы, последовал Козимо, незаметно наблюдавший за ними с деревьев.

Двое путешественников вошли во двор пригородной остерии. Козимо притаился рядом на падубе. За столом уже сидел посетитель, явно поджидавший испанцев; лицо его, затененное черной широкополой шляпой, невозможно было разглядеть. Три головы, вернее, три черные шляпы склонились над белым квадратом скатерти, и после короткого разговора руки незнакомца стали что-то писать на узком листке бумаги, под диктовку тех двух, и, судя по тому, что он располагал слова столбцом, это был список имен.

— Добрый день, господа! — сказал Козимо.

Три шляпы приподнялись, и три пары изумленных глаз ошеломленно уставились на человека, оседлавшего ветку падуба. Один из трех — тот, что был в шляпе с широкими полями, — тут же снова наклонил голову, да так низко, что буквально коснулся стола кончиком носа. Однако брат успел разглядеть лицо приезжего, которое показалось ему знакомым.

– ЎBuenos dнas a usted![66] — отозвались двое испанцев. — У вас что, принято представляться иностранцам, спустившись с неба, словно голубь? Надеемся, вы немедля слезете и объясните нам свое поведение!

— Тот, кто сидит наверху, виден со всех сторон, — ответил Козимо, — а бывают такие, что готовы ползти по земле, лишь бы скрыть свое лицо.

— Знайте же, синьор, каждый из нас обязан показывать вам свое лицо ничуть не больше, чем свой зад.

— Я знаю лишь, что есть люди, которые занимаются столь почтенным ремеслом, что предпочитают прятать свое лицо.

— Соблаговолите сказать, каким ремеслом?

— К примеру, ремеслом шпиона!

Двое испанцев вздрогнули. Тот, что склонился над столом, даже не пошевелился, но Козимо впервые услышал его голос.

— Или же члена тайного общества, — отчеканил он. Этот намек можно было истолковать по-разному. Козимо так его и понял и громко ответил:

— Этот намек, синьор, можно истолковать по-разному. Вы говорите о "членах тайного общества", подразумевая, что к тайному обществу принадлежу я, или же что принадлежите вы, или принадлежим мы оба, либо не принадлежим ни вы, ни я, но другие. Как бы то ни было, ваши слова, очевидно, имеют целью выяснить мои намерения…

— Como, como?[67] — переспросил человек в широкополой шляпе и, в растерянности позабыв, что должен прятать лицо, приподнял голову и посмотрел Козимо в глаза.

Брат узнал его: это был иезуит дон Сульписио, его враг еще с тех времен, когда он жил в Оливабассе.

— Ага, я не ошибся! Хватит притворяться, достопочтенный падре! — воскликнул барон.

— Вы! Я так и знал! — ответил испанец, снял шляпу и поклонился, обнажив тонзуру. — Дон Сульписио де Гуадалете, superior de la Compaтнa de Jesus.[68]

— Козимо ди Рондо, вольный каменщик, принятый в братство!

Двое других испанцев тоже представились с легким поклоном:

— Дон Калисто!

— Дон Фульхенсио!

— Вы тоже иезуиты?

– ЎNosotros tambien![69]

— Разве ваш орден не был недавно распущен по приказу Папы?

— Но не для того, чтобы оставить в покое подобных вам еретиков и вольнодумцев, — сказал дон Сульписио, обнажая шпагу.

Это были испанские иезуиты, которые после роспуска их ордена предприняли новый поход, пытаясь повсюду создать вооруженное ополчение, чтобы бороться с новыми идеями и теизмом. Козимо тоже взялся за шпагу. Вокруг собралось много народу.

— Соблаговолите сойти вниз, если вы хотите сразиться со мной caballerosamente![70] — воскликнул дон Сульписио.

Чуть поодаль начиналась роща ореховых деревьев. Было время сбора плодов, и крестьяне развесили между деревьями полотнища, чтобы собирать в них сбитые палкой орехи. Козимо добежал до одного из деревьев, прыгнул на полотно и сразу же выпрямился, напружинив ноги, скользившие по гладкой ткани этого своеобразного огромного гамака.

— Поднимитесь немного вы, дон Сульписио, потому что я и так спустился ниже, чем это в моих правилах! — И обнажил шпагу.

Иезуит вскочил на туго натянутое полотнище. Ткань все время проваливалась под их тяжестью, грозя заключить дуэлянтов в мешок; обоим трудно было удерживать равновесие, но их ненависть была столь велика, что противникам удалось скрестить шпаги.

— Во славу Всевышнего!

— Во славу Великого творца Вселенной!

Они обменялись первыми ударами.

— Раньше чем моя шпага вонзится вам в брюхо, поведайте мне о судьбе сеньориты Урсулы, — сказал Козимо.

— Она умерла в монастыре.

Козимо это известие явно привело в замешательство, хотя думаю, что дон Сульписио все выдумал; бывший иезуит воспользовался минутной растерянностью Козимо, чтобы нанести вероломный удар. Сделав ложный выпад, он разрубил узел, которым полотнище было привязано к ветвям на стороне Козимо. Брат наверняка свалился бы на землю, если бы одним стремительным прыжком не перескочил на другую сторону и не уцепился за край полотнища. Когда он прыгнул, его шпага, несмотря на ряд парирующих маневров дона Сульписио, вонзилась врагу прямо в живот. Дон Сульписио выронил из рук оружие, согнулся, соскользнул вниз по обвисшей простыне и свалился на землю там, где сам перерезал веревку. Козимо мгновенно вскарабкался на дерево.

Два других бывших иезуита, подхватив тело своего раненого или убитого (это так и осталось неизвестным) собрата, умчались прочь и больше у нас не показывались.

Вокруг окровавленной простыни столпились люди. С того дня мой брат повсюду прослыл франкмасоном.


Таинственность, окутывавшая деятельность братства, не позволила мне узнать больше. Когда я, как уже упоминал, тоже вступил в тайное сообщество, то о Козимо говорили как о давнем масоне, отношения которого с ложей были, правда, не совсем ясны: одни называли его "нерадивым братом", другие — еретиком, принявшим иной обряд, третьи даже отступником, но все неизменно с глубоким уважением вспоминали о его прежней деятельности. Не исключено даже, что именно он был легендарный мастер Дятел-каменщик, которому приписывали основание ложи "Восток Омброзы"; к тому же описание изначально принятого этой ложей ритуала говорит о явном влиянии брата — достаточно сказать, что неофитам завязывали глаза, поднимали на вершину дерева и оттуда спускали на веревках.

Первые собрания франкмасонов происходили у нас ночью в лесу. Так что участие в них Козимо было более чем оправданно, независимо от того, он ли получил от своих заграничных корреспондентов издания с масонскими уставами и основал в Омброзе ложу, или же кто-то иной, приняв посвящение во Франции либо в Англии, ввел масонские обряды у нас. Не исключено, что масонская ложа существовала в Омброзе уже давно, но Козимо о ней не знал, пока однажды ночью, бродя по лесу, не увидел на освещенной факелами просеке сборище людей в странных одеждах, державших в руках какие-то странные орудия, и не остановился послушать; не утерпев, он, видимо, вмешался, посеяв всеобщую растерянность одним из своих неожиданных афоризмов, к примеру таким: "Коль ты воздвигаешь стену, подумай о том, что останется снаружи". Эту фразу я слышал от него не раз, как и другие, столь же загадочные, и масоны, признав его высокую ученость, приняли брата в ложу, возложив на него особые поручения и введя, по его предложению, целый ряд новых обрядов и символов.

Как бы то ни было, все время, пока мой брат был связан с масонской ложей под открытым небом (называю ее так, чтобы отличить от ложи, собиравшейся впоследствии в одном из домов), набор ритуальных предметов был весьма богат и включал в себя телескопы, сов, сосновые шишки, гидравлические насосы, грибы, картезианских водолазов, паутину, Пифагоровы таблицы. В большом количестве были представлены и черепа, причем не только человеческие, но и коровьи, волчьи, орлиные. Сюда же входили и лопатки каменщика, ватерпасы и компасы, составлявшие неотъемлемую часть обычной масонской литургии. Все это в те времена можно бьшо видеть на ветвях в самых причудливых сочетаниях и приписывалось безумию брата. Лишь немногие намекали, что теперь эти ребусы имели куда более серьезный смысл; впрочем, так и не удалось провести четкую грань между прежними и новыми наборами предметов, и нельзя бьшо с уверенностью утверждать, что с самого начала это не были сокровенные знаки какого-нибудь тайного общества.

Ведь Козимо еще задолго до возникновения в Омброзе масонской ложи входил в состав множества ремесленных объединений, или братств, как, например, братства св. Криспина, созданного сапожниками, или союзов "Добродетельных бочаров", "Праведных оружейников", "Совестливых шапочников". Изготовляя все необходимое своими руками, брат знал самые различные ремесла и мог гордиться принадлежностью к многим корпорациям, которые были только рады случаю принять в свои ряды отпрыска столь знатного семейства, человека столь необычного таланта и испытанного бескорыстия.

Каким образом неизменное стремление Козимо жить в людском содружестве сочеталось в нем с постоянным желанием отдалиться от общества — осталось для меня загадкой. Это была одна из главных его странностей. Я бы сказал, что чем непреклоннее была его решимость не покидать своего убежища в чаще ветвей, тем сильнее ощущал он потребность во все новых связях с людьми.

Хотя время от времени он со всем рвением и пылом принимался за создание нового братства, тщательно вырабатывая его устав, цели, отбирая людей наиболее способных к тому или другому делу, собратья Козимо никогда не знали, до каких пределов они могут рассчитывать на него, где они смогут его встретить и когда он, внезапно повинуясь инстинкту вольной птицы, вновь станет неуловим. Если попытаться свести к единой причине эти противоречивые порывы, то можно предположить, что Козимо одинаково не принимал ни одной из существовавших тогда форм человеческого общежития и потому избегал их и упорно пытался создать новые; но ни одну из них он не счел достаточно справедливой и отличной от прежних, чем и объясняются его постоянные возвращения к лесному одиночеству.

Его влекли мечты о всемирном братстве. Всякий раз, когда он старался объединить людей — будь то дружины, созданные с определенной целью, скажем, для борьбы с лесными пожарами или с волками, будь то ремесленные корпорации вроде "Искусных точильщиков" или же "Просвещенных дубильщиков кож", — ему всегда удавалось собрать своих соратников ночью в лесу, вокруг дерева, с которого он держал речь, и в этой обстановке, где царил заговорщический, сектантский, еретический дух, разговор очень быстро и легко от частностей переходил к общим вопросам и от обычных правил ремесла—к проекту установления Всемирной республики свободных, равноправных и справедливых граждан.

Поэтому в масонской ложе Козимо лишь повторял то, что говорил и делал в других тайных или полутайных обществах, в которые он входил. Некий лорд Ливерпук, посланный Великой ложей Лондона посетить братьев на континенте, попал в Омброзу, когда Мастером ложи был мой брат; его недостаточная ортодоксальность так шокировала лорда, что он написал в британскую столицу, будто ложа Омброзы — это новое масонское общество шотландского толка, созданное на деньги Стюартов, с целью их реставрации и свержения Ганноверской династии. После этого произошел описанный мною случай, когда двое заезжих испанцев представились как масоны булочнику Бартоломео Каванье. Приглашенные на собрание масонской ложи, они нашли, что ритуал соблюдается так же неукоснительно, как в ложе "Восток Мадрида". Это-то и вызвало подозрения Козимо, который отлично знал, что большая часть ритуала придумана им самим: он стал следить за лазутчиками, разоблачил их и восторжествовал над своим старым врагом, доном Сульписио.

Думаю, впрочем, что эти изменения в ритуале были отчасти вынужденными, потому что Козимо, понятно, мог использовать в качестве символов орудия любого ремесла, кроме ремесла каменщиков, ибо сам он никогда не хотел ни жить в каменных домах, ни строить их.

XXVI

Омброза была также краем виноградников. Я не имел случая об этом упомянуть, потому что, не покидая Козимо, поневоле говорил лишь о деревьях. Но по широким склонам холмов были разбросаны виноградники, и в августе под резными листьями протянувшихся рядами лоз розовые гроздья наливались винно-красным соком. На некоторых виноградниках лозы сплетались в длинный крытый коридор; я говорю об этом, потому что, состарившись, Козимо стал таким маленьким и легким и так хорошо овладел искусством ступать едва ли не по воздуху, что планки, поддерживавшие лозы, не ломались под ним. Таким образом, он мог ходить и по виноградникам, то держась за шесты, то перелезая на росшие вдоль межей фруктовые деревья, и это позволяло ему участвовать в работах виноградарей: зимой подрезать голые лозы, тонкой плетью обвивающие проволоку, летом прореживать слишком густую листву и отыскивать вредных насекомых, а в сентябре собирать спелые гроздья.

Во время сбора винограда все омброзцы на целый день уходили на виноградники, и среди зеленых шпалер всюду виднелись яркие юбки да береты с кисточкой. Погонщики мулов водружали на спины животных корзины, полные винограда, а затем опоражнивали их в чаны. Часть урожая шла сборщикам налогов, которые прибывали с целыми отрядами сбиров взимать десятину в пользу местных дворян, правительства Генуэзской республики, духовенства. Каждый год из-за этого случались стычки.

Необходимость отдавать большую часть урожая была едва ли не главной причиной многочисленных протестов; их заносили в "тетрадь жалоб", появившуюся после того, как во Франции началась революция. Подобные тетради завели и в Омброзе, так, ради пробы, потому что толку от них здесь не было никакого. Идея принадлежала Козимо, которому в то время уже незачем было ходить на собрания ложи и спорить с местными выпивохами-масонами. Он проводил целые дни на деревьях площади, а внизу собирались моряки и крестьяне, брат растолковывал им последние новости, потому что он получал по почте газеты, и к тому же у него было много друзей, с которыми он состоял в переписке, и среди них астроном Бальи, ставший потом мэром Парижа, и другие члены революционных клубов. Новости приходили поминутно: Неккер, Клятва в зале для игры в мяч, Бастилия, Лафайет на белом коне, король Людовик, переодевшийся лакеем.

Козимо все объяснял и разыгрывал в лицах, прыгая с ветки на ветку; на одной он изображал Мирабо на трибуне, на другой — Марата среди якобинцев, на третьей — короля Людовика в Версале, напялившего красный колпак, чтобы задобрить кумушек, пешком пришедших из Парижа.

Объяснив, что такое "тетрадь жалоб", Козимо прибавил:

— Давайте попробуем завести ее у нас. Он взял школьную тетрадь и подвесил ее на бечевке к дереву; каждый подходил к нему и охотно записывал свои претензии и обиды. Обиды были самые разные: рыбаки жаловались на низкие цены на рыбу, виноградари — на проклятую десятину, пастухи — на размежевание выгонов; жаловались лесорубы, предъявляя права на общинные леса, жаловались те, у кого были родственники на каторге, те, кого за разные проступки высекли кнутом, те, на чьих жен и дочерей посягали дворяне, — словом, обидам не было конца. Козимо подумал, что, хоть это и "тетрадь жалоб", все же нехорошо, если в ней найдется место для одних только печалей, и ему пришло на ум предложить, чтобы каждый записал свое самое заветное желание. И снова все подходили к дереву и записывали в тетрадь каждый свое: кто хотел пшеничных лепешек, кто — тарелку супа, кто мечтал о блондинке, кто — о двух брюнетках, кому хотелось спать целыми днями, кому — круглый год собирать грибы, один хотел иметь карету, запряженную четверней, другой довольствовался одной козой, одни хотели вновь повидать умершую мать, другие — встретиться с богами Олимпа. Все, что есть на свете хорошего, было записано в этой тетради, а подчас нарисовано — потому что многие не знали грамоты, — иной раз даже красками.

Козимо же написал одно лишь слово «Виола» — имя, которое он уже многие годы вырезал на всех деревьях.

Тетрадь получилась очень интересной, и Козимо назвал ее "Тетрадь горестей и радостей". Но когда была заполнена последняя страница, не нашлось никакого высокого собрания, которому можно было бы ее вручить, и тетрадь осталась висеть на дереве, привязанная бечевкой. Пошли дожди, тетрадь постепенно набухла, чернила расплылись, и это грустное зрелище наполняло горечью сердца омброзцев, недовольных своей жалкой участью, и пробуждало в них жажду мятежа.

Одним словом, и у нас были налицо все причины, вызвавшие Французскую революцию. Но вот только жили мы не во Франции и революции у нас не было. Ведь мы живем в стране, где есть причины, но не бывает следствий.

Однако же и в Омброзе наступили тревожные времена. Совсем неподалеку республиканские войска сражались против королевских полков Австрии и Сардинии: Массена стоял в Коларденте, Лагарп — на Нервии, Муре шел вдоль побережья. Наполеон был еще только генералом артиллерии, и канонаду, грохот которой ветер доносил подчас и в Омброзу, производили его пушки.

В сентябре начались приготовления к сбору винограда. Но казалось, что готовятся к какому-то таинственному и страшному делу. Из дома в дом полз шепоток:

— Виноград созрел!

— Созрел! Давно созрел!

— Как не созреть! Собирать пора!

— И давить!

— Все пойдем! Ты где будешь?

— На винограднике за мостом! А ты? А ты?

— На виноградниках графа Пиньи.

— А я на винограднике у мельницы.

— Видел, сколько сбиров? Слетелись, как дрозды на гроздья.

— Ежели они дрозды, так мы все — охотники.

— В этом году им ни зернышка не склевать!

— А кое-кто в угол забился. Некоторые даже удирают.

— Не пойму, с чего в этом году многим не по душе сбор винограда?

— У нас даже хотели отложить. Да только виноград созрел!

— Созрел!

На следующий день сбор винограда начался в полном молчании. На виноградниках сплошной цепочкой вдоль шпалер стояли люди, но песен было не слышно. Раздавались лишь отдельные оклики да редкие возгласы:

— Все собрались? Виноград созрел!

Бесшумно двигались группы сборщиков винограда, и в воздухе веяло чем-то мрачным — возможно, еще и потому, что небо, хотя и не совсем затянутое облаками, все же хмурилось немного; и если чей-то голос затягивал песню, она тут же обрывалась, не подхваченная хором. Погонщики мулов отвозили полные корзины к чанам. Раньше первым делом сдавали часть урожая, причитавшуюся дворянам, епископу и правительству. В нынешнем году, казалось, все об этом позабыли.

Сборщики налогов, примчавшиеся взимать десятину, нервничали и не знали, как себя вести. Время шло, ничего особенного не происходило, но напряжение нарастало и нарастало. Сбиры все отчетливее понимали: надо действовать, но плохо представляли себе, что же предпринять.

Козимо, ступая мягко, словно кот, перебирался от одной шпалеры к другой. Держа в руках ножницы, он то там, то тут срезал виноградные гроздья, протягивал их сборщикам или сборщицам внизу и что-то говорил им вполголоса. Глава сбиров больше не в силах был сдерживаться.

— Ну как, долго нам еще ждать десятины? — спросил он. И сразу же раскаялся в своих словах.

Над виноградниками пронесся глухой звук — не то вой, не то свист: это один из сборщиков подул в огромную витую раковину — подобие трубы, — и по долинам разнесся сигнал тревоги. Со всех холмов ему ответили те же тревожные звуки, виноградари вскинули раковины, словно горны, а с высоты им вторил Козимо.

Из-за виноградных шпалер взметнулась песня, вначале такая прерывистая, нестройная, что нельзя было даже понять мотив. Но потом певцы подладились друг к другу, нашли верный тон, и голоса слились в один могучий хор: песня неслась над виноградниками, и вместе с нею, казалось, мчались бегом мужчины и женщины, стоявшие неподвижно, полускрытые шпалерами, мчались подпорки и лозы, сам собой шел сбор, гроздья прыгали в корзины, а из них — в чаны, сам собой выдавливался сок, а воздух, солнце, облака — все превратилось в густое пахучее сусло, и уже можно было разобрать сначала мотив, а затем и слова песни, ритмичное: "Ca ira! Зa ira!" Молодые парни давили виноград красными босыми ногами: "Ca ira!" Девушки вонзали острия ножниц, словно кинжалы, в густую зелень, раня искривленные черенки кистей: "Ca ira!" Мошкара плотным облаком повисла над горами ощипанных гроздьев, готовых прессов: "Ca ira!" Сбиры опомнились и заорали:

— Молчать! Хватит! Прекратить галдеж! Кто будет петь, застрелим! — И давай палить в воздух.

Им ответил столь мощный ружейный залп, что, казалось, целые полки выстроились на холмах, готовые вступить в бой. Стреляли все охотничьи ружья Омброзы, и Козимо с вершины фигового дерева дул в огромную раковину, подавая сигнал. Виноградники наполнились движением. Уже нельзя было понять — сбор ли это винограда или схватка: мужчины, гроздья, женщины, лозы, садовые ножи, виноградные листья, подпорки, ружья, корзины, кони, проволока, удары кулаком, брыкающиеся мулы, ноги, груди — все смешалось, и над всем этим звучало могучее: "Ca ira!"

— Вот вам десятина!

Кончилась схватка тем, что сбиров и сборщиков налогов головой окунули в чаны, полные винограда. Выбрались они оттуда совершенно ошалевшие, измазанные с ног до головы виноградным соком, заляпанные раздавленными виноградинами, выжимками, ветками, которые пристали к ружьям, патронташам, усам… Словом, пришлось сбирам уйти с пустыми руками.

Сбор винограда продолжался, словно праздник, ибо все были уверены, что покончили с феодальными привилегиями. Мы же, крупные и мелкие дворяне, забаррикадировались в своих дворцах, вооруженные и готовые дорого продать свою жизнь. Я, по правде говоря, ограничился тем, что не высовывался за порог, главным образом для того, чтобы другие дворяне не обвинили меня в сговоре с этим антихристом, моим братом, который слыл главным подстрекателем, якобинцем и заговорщиком в нашей округе. Но в тот день, прогнав сборщиков и сбиров, крестьяне никого даже пальцем не тронули. Все они были по горло заняты подготовкой к празднику. В подражание французским обычаям было воздвигнуто и дерево свободы; только омброзцы не знали толком, что это такое, да к тому же у нас росло столько деревьев, что незачем было сооружать искусственное. Поэтому они украсили настоящее дерево, высокий вяз, цветами, виноградными кистями, гирляндами и надписями.

На самой верхушке стоял мой брат с трехцветной кокардой на меховой шапке и произносил речь о Руссо и Вольтере, но не было слышно ни одного его слова, потому что под деревом все, взявшись за руки, громко распевали "Vive la Grande Nation!".[71] Веселье длилось недолго. В Омброзу прибыли крупные воинские силы: генуэзцев — для обеспечения нейтралитета округи и взимания десятины, австрийцев и сардинцев — из-за того, что распространился слух, будто якобинцы Омброзы намерены объявить о своем присоединении "к великой нации человечества", иначе говоря, к Французской республике. Восставшие пытались сопротивляться, построили несколько баррикад, закрыли ворота города…

Но этого, понятно, было недостаточно! Войска ворвались в город с разных сторон, поставили дозоры на всех проселочных дорогах, а все омброзцы, известные им по донесениям как главные зачинщики, были арестованы, за исключением Козимо — его поймать было немыслимо — да еще нескольких его помощников.

Суд над заговорщиками был скорый: обвиняемым удалось доказать, что они тут ни при чем, а настоящие главари те, кто удрали в лес. В итоге все они были освобождены, тем более что теперь, когда в Омброзе были расквартированы войска, можно было не опасаться новых беспорядков. В городе остался также гарнизон австрийцев и сардинцев, чтобы предотвратить возможное проникновение вражеских отрядов, и во главе гарнизона стоял муж Баттисты, мой шурин д’Эстома, эмигрировавший из Франции в свите графа Прованского.

Я снова мог насладиться обществом моей сестрицы; какое это мне доставило удовольствие, предоставляю судить вам самим. Она обосновалась в моем доме вместе с мужем-офицером, с лошадьми и взводом ординарцев. Целыми вечерами она рассказывала нам о последних казнях в Париже. У нее даже была миниатюрная гильотина с настоящим ножом, и, желая показать, как печально кончили свою жизнь ее друзья и новые родственники, она отрубала головы ящерицам, медяницам, червям и даже мышам. Так мы проводили вечера. Я завидовал Козимо, который был в бегах и скрывался где-то в лесу и днем и ночью.

XXVII

О подвигах, совершенных им в лесу во время войны, Козимо рассказывал столько всяких историй, одна другой невероятнее, что мне трудно решить, какую из них следует предпочесть. Поэтому я предоставлю слово ему самому, в точности передав некоторые его рассказы.

В лес отваживались углубляться лишь разведывательные отряды враждующих армий. С высоких ветвей я при малейшем шорохе шагов и треске сучьев напрягал слух, чтобы определить, французы это или австрийцы.

Однажды явился белобрысый австрийский лейтенантик, командовавший отрядом солдат, одетых по всей форме: парик с косицей и буклями, треуголка, кожаные гетры, белая перевязь крест-накрест, ружье со штыком; они шагали строем, пытаясь на этих извилистых тропинках сохранить равнение. Совершенно не зная леса, но твердо уверенный, что он в точности выполняет приказ, офицерик вел отряд строго по маршруту, указанному на карте, беспрестанно натыкаясь на стволы, заставляя солдат в подбитых гвоздями башмаках скользить по гладким камням или едва не выкалывать себе глаза в зарослях ежевики, но не теряя непоколебимой убежденности в превосходстве императорского оружия.

Солдаты и впрямь были отменные. Притаившись на сосне, я подстерегал их у перевала. В руке у меня была сосновая шишка в полкилограмма весом, и я угодил ею прямо в голову замыкающего. Пехотинец раскинул руки, колени у него подкосились, и он свалился в папоротник. Никто ничего не заметил, отряд продолжал свой марш.

Я снова нагнал их. На этот раз я бросил свернувшегося в клубок ежа на затылок капралу. Капрал уронил голову на грудь и потерял сознание. Тут уж лейтенант заметил, что произошло, велел двоим взять носилки и приказал шагать дальше.

Отряд, словно нарочно, забирался в самую непроходимую во всем лесу чащу кустарника. И каждый раз его ждала новая засада. Я набрал в кулек голубых волосатых гусениц, которые, стоит только до них дотронуться, обжигают кожу хуже крапивы, и сотнями стал кидать их вниз. Отряд исчез в кустах и затем вновь выбрался на тропинку; солдаты отчаянно чесались, лица и руки у всех покрылись красными волдырями, но они упрямо шли вперед.

Удивительные солдаты и великолепный офицер! В лесу ему все было столь чуждо и непонятно, что он даже ничему не удивлялся и, хотя ряды солдат таяли на глазах, гордо и неумолимо продолжал свой путь. Тогда я прибегнул к помощи диких котов. Вначале я с минуту крутил каждого в воздухе, держа его за хвост, отчего он приходил в неописуемую ярость, а потом швырял его вниз. Сперва раздавался шум, причем особенно выделялся вой кота, потом наступала тишина; отряд сделал привал. Австрийцы перевязывали раненых. Затем, все в бинтах, возобновили поход. "Остается только устроить, чтобы их взяли в плен", — сказал я себе и поспешил их обогнать, надеясь разыскать французский патруль и предупредить его о приближении врага. Но французы на этом участке фронта давно уже не подавали никаких признаков жизни.

Когда я проползал над поросшей мхом полянкой, мне показалось, будто что-то шевелится внизу. Я остановился, прислушался.

Вначале до меня доносилось как бы журчание ручья, потом послышалось беспрестанное глухое бормотанье, в котором уже можно было разобрать отдельные слова вроде: "Mais alors… crй nom de… foutez-moi donc… tu m’emmer… quoi".[72]

Вглядевшись в полутьму, я увидел, что густой мох был не чем иным, как меховыми шапками и густыми бородами. То был взвод французских улан. За время зимней кампании их кожа настолько отсырела, что весной вся поросла мхом и плесенью.

Командовал передовым отрядом лейтенант Агриппа Папийон из Руана, поэт и волонтер республиканской армии. Убежденный в извечной доброте природы, лейтенант Папийон не хотел, чтобы его солдаты стряхивали с себя сосновые иглы, каштановую скорлупу, веточки, улиток, которые прилеплялись к ним при передвижении через лес. И вот патруль настолько слился с окружающей природой, что только мой опытный глаз смог его разглядеть.

В окружении расположившихся на биваке солдат офицер-поэт в треуголке и с длинными вьющимися волосами, обрамлявшими его худое лицо, декламировал, обращаясь к деревьям:

— О лес! О ночь! Я в вашей ныне власти. Неужели нежный побег жимолости, обвивая лодыжки этих доблестных солдат, может изменить судьбу Франции? О Валь-ми! Как далек тот славный день!

Я высунулся из листвы:

— Pardon, citoyen.[73]

— Что? Кто там наверху?

— Патриот этого леса, гражданин офицер.

— Как? Здесь? Где же вы?

— Прямо над вами, гражданин офицер.

— А, вижу! Кто же вы? Человек-птица, сын Гарпии?[74] А может, вы мифическое существо?

— Я — гражданин Рондо, рожденный людьми, уверяю вас, гражданин офицер. Я человек и по отцу, и по матери. Больше того, моя мать была храбрым солдатом во время войн за австрийское наследство.

— Понимаю. О времена, о слава! Я верю вам, гражданин, и жажду услышать новости, которые вы, очевидно, желаете мне сообщить.

— Передовой отряд австрийцев проник в расположение ваших войск.

— Что вы говорите?! Пробил час битвы! О ручей, кроткий ручей, скоро воды твои окрасятся кровью! Вперед! К оружию!

Услышав приказ офицера-поэта, уланы стали собирать оружие и ранцы, но двигались они столь вяло и неохотно, потягиваясь, сплевывая, чертыхаясь, что я начал сомневаться в их боеспособности.

— Гражданин офицер, у вас есть план?

— План? О, идти прямо на врага!

— Да, но как?

— Как? Сомкнутыми рядами!

— Позвольте, однако, дать вам совет: я бы, наоборот, расставил солдат на большой дистанции и дождался, пока вражеский отряд сам не попадет в засаду.

Лейтенант Папийон был человеком сговорчивым и не стал возражать против моего плана. Рассыпавшихся по лесу улан трудно было отличить от зеленых кустов, а австрийский лейтенант меньше всего был способен обнаружить разницу. Отряд императорской армии шел строго по маршруту, указанному на карте, время от времени раздавалась отрывистая команда «направо» или «налево». Они промаршировали прямо под носом у французских улан, но так ничего и не заметили. Уланы шли почти неслышно (тишину нарушали лишь естественные в лесу шелест листьев да хлопанье крыльев) и незаметно взяли австрийцев в кольцо. Я с верхушек деревьев свистом иволги или криком совы давал им знать о том, какой им тропинкой лучше пробираться и куда движется вражеский отряд. Австрияки, ничего не подозревая, оказались в западне.

— Руки вверх! Во имя свободы, равенства и братства я объявляю вас своими пленниками! — внезапно услышали они крик с дерева, и меж ветвей появилась тень человека, размахивавшего длинноствольным ружьем.

— Ур-ра! Vive la Nation![75] — И все кусты вокруг мгновенно превратились во французских улан, возглавляемых лейтенантом Папийоном.

Раздались глухие проклятья австрийцев, но, прежде чем они успели опомниться, их уже разоружили. Австрийский лейтенант, бледный, но с высоко поднятой головой, вручил свою шпагу лейтенанту Папийону.


Я стал бесценным помощником республиканской армии, но предпочитал охотиться на врагов один, призывая на помощь лесных зверей и насекомых, как, например, в тот раз, когда обратил в бегство целую колонну австрийцев, напустив на них осиный рой.

Слава обо мне разнеслась по всему вражескому стану и возросла настолько, что начали поговаривать, будто лес кишит вооруженными якобинцами, которые прячутся на вершинах деревьев. Двигаясь по лесу, императорские и королевские отряды прислушивались к малейшему шороху: стукнет ли спелый каштан, выпавший из своей колючей оболочки, пискнет ли белка — они сразу же воображали, что окружены якобинцами, и сворачивали в сторону. Благодаря этому стоило мне с чуть слышным треском надломить сучок или прошелестеть листьями, и я заставлял сворачивать с пути колонны австрийцев и пьемонтцев и заводил их куда мне вздумается.

Однажды я завел их в густые заросли колючих кустарников, где им пришлось довольно туго. В зарослях пряталось семейство диких кабанов. Гром орудий выкурил их с гор, и они укрылись в лесах долины. Потеряв голову, австрийцы шли наугад, ничего не видя дальше своего носа, как вдруг из-под ног у них со злобным хрюканьем выскочило стадо грозно ощетинившихся кабанов. Звери кинулись под ноги солдатам, опрокидывая их, а потом топтали упавших острыми копытами и пропарывали им клыками животы. Весь батальон обратился в бегство под их натиском. Я и несколько моих друзей, устроившись на деревьях, преследовали убегавших врагов ружейным огнем. Те, кому удалось вернуться в лагерь, рассказывали всякие небылицы: одни о том, что внезапно земля под ногами у них ощетинилась и разверзлась, другие — о битве против банды якобинцев, выскочивших словно из-под земли, потому что эти якобинцы не иначе как дьяволы, полулюди-полузвери, и живут они не то на деревьях, не то в чащобе.

Я уже говорил, что предпочитал наносить удары либо сам, либо с помощью моих друзей из Омброзы, которые вместе со мной укрылись в лесу после того памятного сбора винограда. С французскими отрядами я старался иметь поменьше дел, потому что, сами знаете, войско, где ни пройдет, все разоряет на своем пути. Но я привязался всей душой к передовому отряду лейтенанта Па-пийона и был изрядно обеспокоен его судьбой. В самом деле, для отряда под командованием поэта затишье на фронте могло стать роковым. На мундире солдат утвердились мох и лишайник, а у иных даже вереск и папоротники; на киверах свили гнезда крапивники и цвели ландыши, сапоги накрепко приросли к почве — весь отряд пустил корни. Покорность лейтенанта Агриппы природе приводила к тому, что этот отряд храбрецов сливался с миром животных и растений, растворялся в нем. Необходимо было встряхнуть их. Но как? У меня возникла идея, и я отправился изложить ее лейтенанту Папийону. Поэт декламировал, обращаясь к луне:

— О луна! Круглая, как жерло пушки, как ядро, что и после того, как угасла сила порохового взрыва, продолжает бесшумно и медленно катиться, вычерчивая в небе свою траекторию! Когда же ты взорвешься, о луна, взметнув высоко облако искр и пыли, и погребешь вражеское войско и троны, и откроешь для меня путь к славе, пробивши брешь в крепкой стене пренебрежения, что выказывают мне мои сограждане! О Руан! О луна! О судьба! О конвент! О лягушки! О девушки! О моя жизнь!

Я окликнул его:

— Citoyen…

Папийон, раздосадованный, что я вечно ему мешаю, отрывисто бросил:

— Что вам?

— Я хотел только сказать, гражданин офицер, что, кажется, есть способ пробудить ваших людей от ставшей уже опасной спячки.

— Я возблагодарил бы небеса, гражданин. Как вы видите, я жажду действовать. Что же это за способ?

— Блохи, гражданин офицер.

— Мне жаль вас огорчить, гражданин. У республиканского войска нет блох. Они все сдохли от истощения в результате блокады и дороговизны.

— Я могу вас снабдить ими, гражданин офицер.

— Не пойму, говорите вы серьезно или шутите. Во всяком случае, я доложу высшему командованию, а там видно будет. Гражданин, я благодарю вас за все, что вы делаете во имя республики! О слава! О Руан! О блохи! О луна! — И он удалился в полубреду.

Я понял, что придется действовать на свой риск. Запасшись большим количеством блох, я, едва увидев с дерева улана, кидал на него блоху, стараясь попасть прямо за шиворот. Затем я стал разбрасывать блох целыми пригоршнями. Мне угрожала опасность, ибо, если бы меня поймали на месте преступления, не помогла бы и моя слава патриота: меня бы арестовали, отвезли во Францию и там гильотинировали как агента Питта.[76] Однако мое вмешательство оказалось благотворным, укусы блох пробудили в уланах вполне понятное и достойное желание почесаться, поискать зловредных насекомых и избавиться от них. Бравые уланы скинули заплесневелую одежду, ранцы и котомки, поросшие грибами и затянутые паутиной, стали мыться, бриться, причесываться. Одним словом, они вновь осознали себя людьми, обрели чувство гражданственности, освободились от власти первобытной природы. К тому же ими овладела давно забытая жажда деятельности, рвение и воинственный пыл. К моменту общего наступления они уже рвались в бой. Республиканское войско, сломив сопротивление врага, прорвало фронт и двинулось вперед, к победам под Дего и Миллезимо…

XXVIII

Наша сестра и ее муж, эмигрант д’Эстома, удрали из Омброзы как раз вовремя: они едва не попали в плен к республиканской армии. Омброзцы словно вернулись к дням сбора винограда. Они воздвигли дерево свободы, на этот раз более отвечавшее французскому образцу — иначе говоря, немного походившее на дерево с призами.

Козимо, разумеется, взобрался на него с фригийским колпаком на голове, но ему это быстро надоело, и он удалился в лес.

У дворцов местной знати народ немного пошумел:

— Аристократов, аристократов на фонарь!

Меня, так как я был братом Козимо, да к тому же всегда считался никудышным дворянином, оставили в покое. Более того, впоследствии меня даже признали патриотом, и, когда были восстановлены прежние порядки, мне пришлось испытать немало неприятностей.

Был создан муниципалитет, избран мэр, все на французский лад; брат был введен в состав временной городской управы, хотя многие были против — считали его полоумным. Сторонники старого режима злорадно усмехались и говорили, что это сборище сумасшедших.

Заседания городской управы происходили в старинном дворце бывшего наместника Генуэзской республики. Козимо устраивался на рожковом дереве примерно на высоте окон и оттуда следил за обсуждением. Иногда он с громким криком вмешивался в спор и неизменно участвовал в голосовании.

Известно, что революционеры подчас бoльшие формалисты, чем консерваторы; члены городской управы утверждали, что так вести дела нельзя, что это подрывает престиж уважаемого собрания и тому подобное. В итоге, когда вместо олигархической Генуэзской республики была создана Лигурийская республика,[77] моего брата не избрали в новую городскую управу. Между тем именно в это время Козимо напечатал и распространил "Проект Конституции Республиканской общины в совокупности с Декларацией Прав Человека, сиречь Мужчин, Женщин, Детей, а также Домашних и Диких Животных, включая Птиц, Рыб и Насекомых, а также Деревьев, Садовых растений и Трав". Это был великолепный труд, который мог бы стать неисчерпаемым источником мудрости для всех правителей. Однако никто не обратил на него внимания, и Декларация так и осталась на бумаге.


Бoльшую часть времени Козимо по-прежнему проводил в лесу, наблюдая, как саперы французской армии прокладывают дорогу для своей артиллерии. С длинными бородами, казалось начинавшимися от самых шапок и исчезавшими под кожаными фартуками, саперы были не похожи на всех остальных солдат. Возможно, это объяснялось тем, что в отличие от других родов войск саперы оставляли после себя не пожарища и развалины, а вещи, созданные их рунами, и двигала ими не жажда разрушения, но благородное честолюбие, заставлявшее их делать свое дело как можно лучше. И потом, они многое знали и много могли порассказать: они прошли немало стран, пережили осады и битвы, некоторые из них были даже свидетелями великих событий в Париже — взятия Бастилии и террора. Козимо целыми вечерами слушал теперь их рассказы. Сложив кирки и лопаты, саперы усаживались вокруг костра и, покуривая короткие трубки, предавались воспоминаниям. Днем брат помогал саперам прокладывать путь. Никто не преуспел бы в этом лучше его: он знал все места, по которым дорога могла пройти с наименьшим уклоном и наименьшим ущербом для деревьев. И прежде всего он думал не о французской артиллерии, а об интересах местных жителей. Эти вороватые вояки принесли по крайней мере одну пользу: на их деньги проложили дорогу.

И на том спасибо, потому что оккупационные войска, особенно с тех пор, как из республиканских они стали императорскими, вконец осточертели жителям. И те, понятно, бежали к патриотам излить все, что на душе накипело.

— Смотрите, что ваши друзья-то делают! Патриоты разводили руками, подымали глаза к небу и вздыхали:

— Увы, что поделаешь, солдаты остаются солдатами. Будем надеяться, что все образуется!

Солдаты Наполеона уводили из хлевов свиней, коров, даже коз. Что же до налогов и десятин, то от них просто житья не стало. А тут еще рекрутский набор! В наших краях никто не мог уразуметь, зачем войскам нужно куда-то отправляться. И новобранцы разбегались по лесам.

Козимо делал все возможное, чтобы как-то облегчить эти беды: присматривал за скотом, когда земледельцы в страхе перед реквизицией угоняли его в лес, или же охранял обозы, перевозившие зерно на мельницу и оливки к давильному прессу тайком от французов, которые могли нагрянуть и забрать свою часть; нередко он показывал беглым новобранцам пещеры в лесу, где они могли бы спрятаться. Словом, он всячески старался защитить жителей от самоуправства оккупантов, но ни разу не нападал на них прямо, а в лесах к тому времени объявились вооруженные отряды «бородачей», причинявших французам немало неприятностей.

Упрямый по натуре, Козимо не желал признавать себя неправым и, будучи издавна другом Франции, считал своим долгом сохранять лояльность, хотя многое — увы! — изменилось и пошло не так, как он ожидал. К тому же надо учесть, что он начал стареть и у него пропала охота утруждать себя ради одной либо ради другой стороны.

Наполеон отправился в Милан для коронации, а затем совершил несколько поездок по Италии. В каждом городе его шумно чествовали и водили осматривать памятники старины и достопримечательности. В программу пребывания Наполеона в Омброзе была включена и встреча "с патриотом, живущим на деревьях", ибо, как часто случается, Козимо, на которого у нас никто не обращал внимания, был в других местах, и особенно за границей, широко известен.

Это была не простая встреча. Муниципальный совет Омброзы, занятый организацией празднеств, все продумал заранее, чтобы не ударить лицом в грязь. Выбрали красивое дерево; вначале хотели подыскать старый дуб, но потом решили, что ореховое дерево на площади расположено лучше, и тогда его замаскировали дубовыми листьями, украсили трехцветными флажками Франции и Ломбардии, кокардами, знаменами.

Брата усадили наверху, одетого по-праздничному, но в прославленной меховой шапке; на плече устроилась белка. Встреча была назначена на десять, собралась большая толпа, но, само собой разумеется, до половины двенадцатого Наполеон не появлялся, к вящему неудовольствию моего брата, у которого под старость обнаружилась болезнь мочевого пузыря, так что ему то и дело приходилось прятаться за ствол.

Наконец прибыл император, окруженный свитой. В воздухе плыли треуголки. Уже наступил полдень. Наполеон смотрел сквозь ветки вверх на Козимо. Солнце слепило ему глаза. Он обратился к брату с приличествующими любезными словами.

— Je sais trйs bien que vous, citoyen…[78] — начал он и закрылся ладонью от солнца, — parmi les forкts… — он слегка отодвинулся вправо, чтобы солнце не било ему прямо в глаза, — parmi les frondaisons de notre luxuriante…[79] — и шагнул влево, потому что Козимо поклонился и снова подставил Наполеона жгучим лучам солнца.

Заметив беспокойство Бонапарта, Козимо вежливо спросил:

— Могу я быть вам чем-нибудь полезен, mon Empereur?[80]

— Да-да, — ответил Наполеон, — прошу вас, поднимитесь немного повыше, чтобы заслонить солнце. Вот так, хорошо, а теперь не шевелитесь… — Он умолк, словно охваченный какой-то навязчивой мыслью, затем обратился к вице-королю принцу Евгению: — Tout cela me rapelle quelque chose… Quelque chose que j’ai dйjа vu…[81]

Козимо пришел ему на помощь:

— То были не вы, ваше величество, а Александр Македонский.

— Ну конечно же! — воскликнул Наполеон. — Встреча Александра с Диогеном!

— Vous n’oubliez jamais votre Plutarque, mon Empereur,[82] — сказал Богарне.

— Только тогда было наоборот, — заметил Козимо, — Александр спросил у Диогена, не может ли он что-нибудь сделать для него, а Диоген попросил его отойти в сторону.

Наполеон щелкнул пальцами, словно нашел наконец фразу, которую так долго искал.

Убедившись, что свита внимает его словам, он сказал на превосходном итальянском языке:

— Если бы я не был императором Наполеоном, я бы хотел быть гражданином Козимо Рондо!

Потом он повернулся и быстро удалился. Свита последовала за ним, громко звеня шпорами.

Этим все и кончилось. Все ждали, что в течение недели Козимо пришлют крест Почетного легиона.

Но император молчал.

Брату, правда, было глубоко безразлично, наградят его или нет. Но нам, его родственникам, это было бы приятно.

XXIX

Молодость быстро проходит и на земле, что же говорить о деревьях, где все — и плоды и листья — обречено упасть, облететь? Козимо сильно постарел. Груз лет, ночи, проведенные в холоде, на ветру, под дождем, без надежного укрытия, жизнь без дома, без очага, часто без горячей еды… Козимо превратился в скрюченного старичка с кривыми ногами и длинными, как у обезьяны, руками, сгорбился и все время кутался в меховой плащ, который заканчивался капюшоном, отчего брат походил на монаха в мохнатой рясе. Обожженное солнцем лицо сморщилось, словно печеный каштан, а среди морщин терялись выцветшие круглые глаза.

Войско Наполеона было разбито наголову на Березине, англичане высадились в Генуе, а мы проводили дни в ожидании известий о новых переворотах. Козимо не показывался в Омброзе, он сидел, прижимаясь к стволу сосны, у обочины той дороги, по которой прошли орудия, стрелявшие при Маренго, и смотрел на восток, где теперь по пустынной колее тащились лишь редкие пастухи с козами да груженные хворостом мулы. Чего он ждал? Наполеона он видел, чем закончилась революция — знал; теперь можно было ждать только худших времен. И все же брат сидел на сосне и не спускал глаз с дороги, словно у поворота с минуты на минуту должны были появиться французские солдаты с застывшими на усах русскими сосульками и сам Наполеон на коне, небритый, изможденный, бледный, низко свесивший голову…

Наполеон остановится под сосной. За ним постепенно стихнет глухой гул шагов, с шумом упадут на землю ранцы и ружья, обессилевшие солдаты разуются у обочины, разбинтуют израненные ноги. Император скажет: "Ты был прав, гражданин Рондо. Дай мне написанную тобой Конституцию, повтори свой совет, который ни Директория, ни Консульство, ни Империя не захотели выслушать, начнем все сначала, вновь воздвигнем деревья Свободы, спасем Всемирную Республику!"

Такими были, наверное, мечты и надежды Козимо.

Вместо этого однажды на дороге показались три фигуры, которые брели с востока, сильно прихрамывая. Один опирался на костыль, у второго на голове высился тюрбан из бинтов, у третьего, видно наименее пострадавшего, была всего лишь черная повязка на глазу. Полинявшие рваные мундиры, обрывки шнуров, болтавшиеся у них на груди, кивер без макушки, но с плюмажем, сохранившийся у одного из них, высокие разорванные сапоги говорили о том, что они из бывшей наполеоновской гвардии. Однако оружия при них не было, вернее, один из офицеров потрясал пустыми ножнами, другой нес через плечо ружейный ствол, повесив на него, словно на простую палку, свой узелок.

Они шли, распевая, как пьяные:

— De mon pays… De mon pays…[83]

— Эй, чужестранцы, — крикнул им брат, — кто вы такие?

— Посмотри-ка, что за птичка! Что ты делаешь наверху? Шишки поедаешь?

А другой:

— Кто это хочет нас шишками угостить? Мы голодны, как волки, а он вздумал нас шишками потчевать?

— А знаешь, как нас мучит жажда? Правда, мы изрядно хлебнули, но только снега.

— Мы — третий полк улан.

— В полном составе.

— Все, кто остались в живых.

— Трое из трехсот, это не так уж мало!

— По мне, самое главное, что я уцелел, а там наплевать!

— Не зарекайся! Ты еще не приволок домой свою шкуру.

— Типун тебе на язык!

— Мы — аустерлицкие победители…

— …Разбитые у Вильно. Вот потеха!

— Скажи нам, говорящая птица, нет тут поблизости винного погребка?

— Мы прошли пол-Европы и всюду осушали бочонки, но жажда так и не проходит!

— А все потому, что мы продырявлены пулями и вино из нас вытекает.

— Тебе-то пули только заднее место и продырявили!

— Покажи нам погребок, который бы нас напоил в кредит.

— А заплатим мы в другой раз.

— Наполеон заплатит!

— Хм!

— Царь заплатит! Он за нами следом идет, вот вы ему счет и предъявите.

Козимо сказал:

— Вина тут нет, но неподалеку есть ручей, и там вы сможете напиться.

— Чтоб тебе утонуть в том ручье, филин!

— Не потеряй я ружье в Висле, я бы тебя подстрелил и поджарил на вертеле, как дрозда!

— Подождите, я схожу опущу в ручей ногу, а то она вся горит.

— По мне, так заодно можешь помыть и задницу.

Однако к ручью отправилась вся троица, чтобы, разувшись, вымыть ноги и лицо, постирать белье. Мыло они взяли у Козимо, который принадлежал к числу тех стариков, которые с годами делаются чистоплотными, потому что становятся противны сами себе, чего в молодости никогда не бывает. Поэтому Козимо всегда носил с собой мыло. Свежая, холодная вода немного отрезвила уцелевших улан. Проходило опьянение, и вместе с ним проходило веселье, его сменяла грусть, овладевавшая ими при воспоминании о том, до чего они дошли; уланы принялись вздыхать и стонать. Но в их унылом настроении чистая прохладная вода показалась уланам таким бальзамом, что, наслаждаясь ею, все трое снова начали распевать: "De mon pays… De mon pays…"

Козимо вернулся на свою дозорную вышку у обочины дороги. Вдруг послышался конский топот. Вздымая пыль, галопом скакал отряд кавалеристов. На всадниках были невиданные мундиры; лица под большущими шапками, обрамленные густой бородой, были плоские, с узкими зелеными глазами. Козимо помахал шляпой.

— Каким ветром вас сюда занесло? Кавалеристы остановились.

Здравствуй.[84] Скажи, батюшка, далеко еще до места?

Здравствуйте, солдаты, — ответил Козимо, который знал понемногу все языки, в том числе и русский. — Куда вам?

— Туда, куда ведет дорога…

— Так эта дорога в разные места ведет. Вы куда путь держите?

В Париж.

— Ну, в Париж есть более удобные дороги.

Нет, не в Париж. Во Францию, за Наполеоном. Куда ведет эта дорога?

— Э, в самые разные места: в Оливабассу, Сассокор-то, в Траппу…

Как? Оливабасса? Нет, нет.

— Ну, при желании по ней можно попасть в Марсель.

В Марсель… да-да, Марсель… Франция…

— А что вам надо во Франции?

— Наполеон пошел войной на нашего царя, а теперь наш царь гонится за Наполеоном.

— Откуда вы?

Из Харькова. Из Киева. Из Ростова.

— Значит, вы немало городов и стран повидали? Где вам больше нравится: у нас или в России?

— Повидали мы красивые места, повидали и некрасивые, а только нам Россия всего милее.

Цокот копыт, густое облако пыли; у дерева остановился конь, и всадник-офицер прикрикнул на казаков:

Вон! Марш! Кто вам позволил остановиться?

До свидания, батюшка, — закричали казаки брату. — Нам пора… — И, пришпорив коней, они умчались.

Офицер на коне остался под сосной один. Он был высокий, тонкий, с благородным и печальным лицом. Вскинув непокрытую голову, он глядел на слегка подернутое облаками небо.

— Bonjour, monsieur, — обратился он к Козимо. — Vous connaissez notre langue?[85]

Да, господин офицер, — ответил брат, — mais pas mieux que vous le franзais quand-mкme!

— Кtes-vous un habitant de ce pays? Йtiez-vous ici pendant qu’il y avait Napolйon?

— Oui, monsieur l’officier.

— Comment зa allait’il?

— Vous savez, monsieur, les armies font toujours des dйgвts, quelles que soient les idйes qu’elles apportent.

— Oui, nous aussi nous faisons beaucoup de dйgвts, mais nous n’apportons pas d’idйes…[86]


Он был печален и озабочен, хоть и принадлежал к армии победителей. Брату русский офицер понравился, и он решил его подбодрить:

— Но вы победили.

— Oui. Nous avons bien combattu. Trйs bien. Mais pet-йtre…[87]

Раздались вопли, всплеск, лязг оружия.

Кто там?! — крикнул офицер.

Вернулись казаки, волоча за собой по земле полуголые тела, одной рукой они вздымали вверх кривые обнаженные и — увы — окровавленные сабли, а другой сжимали что-то: это были головы трех давешних французов-бородачей.

Французы! Наполеон. Всех перебили.

Офицер отрывисто приказал немедля унести трупы. Затем повернул голову и вновь обратился к брату:

— Vous voyez… La querre… Il y a plusiers annйes que je fais le mieux que je puis une chose affreuse: la guerre… et tout cela pour des ideals que je ne saurais Presque expliquer moi-mкme…[88]

— Я тоже, — ответил Козимо, — уже много лет живу и борюсь ради идеалов, смысла которых не смог бы объяснить даже себе самому. Mais je fais une chose tout а fait bonne: je vis dans les arbres.[89]

Печальный офицер забеспокоился.

— Alors, — сказал он, — je dois m’en aller. — Он по-военному отдал честь. — Adieu, monsieur. Quel est votre nom?

— Le Baron Cosme de Rondeau! — крикнул ему Козимо, когда тот уже тронул коня. — Прощайте, господин… Et le votre?

— Je suis le Prince Andrej…[90] — Стук копыт заглушил фамилию незнакомца.

XXX

Я не знаю, что нам принесет этот девятнадцатый век, который начался плохо, а продолжается еще хуже. Над Европой нависла тень Реставрации; все реформаторы, будь то якобинцы или бонапартисты, разбиты; абсолютизм и иезуиты вновь торжествуют победу, идеалы юности, светлые огни и надежды нашего восемнадцатого века — все превратилось в пепел.

Я поверяю свои мысли этой тетради, иначе я не смог бы выразить их; я всегда был человеком уравновешенным, без особых порывов и причуд, добрым отцом семейства, дворянином по происхождению, приверженцем просвещения по образу мыслей, послушным закону гражданином. Безудержные политические страсти никогда не волновали меня слишком сильно, и я надеюсь, что так будет и впредь. Но в глубине души — какая тоска!

Раньше все было иначе, был жив мой брат. Я говорил себе: "Хватит того, что он обо всем думает" — и мог с головой уйти в повседневную жизнь. Для меня знаком великих перемен был не приход австрийцев и русских, не присоединение к Пьемонту, не новые налоги, но то, что, открыв окно, я больше не вижу Козимо, сидящего на ветке. Теперь, когда его не стало, мне кажется, я должен заниматься уймой всяких вещей: и философией, и политикой, и историей; я ломаю голову над отвлеченными вопросами, внимательно слежу за газетами, читаю книги, но не нахожу в них того, что хотел сказать Козимо, того, что он охватывал своим могучим умом, но мог выразить не словами, а лишь живя так, как он жил. Только оставаясь самим собой, как оставался он до самой смерти, он мог что-то дать людям.

Вспоминаю, как он занемог. Мы догадались об этом потому, что он перенес свою постель на большое ореховое дерево посреди площади. Прежде, подчиняясь своим инстинктам дикого животного, Козимо тщательно скрывал места ночлега. Теперь же он испытывал потребность все время быть на виду у людей. У меня сжалось сердце; я всегда думал, что ему не захочется умереть в одиночестве: быть может, это первый признак… Мы послали к нему врача, который поднялся по приставной лестнице; спустившись, он лишь состроил сокрушенную мину и развел руками. Тогда я сам залез наверх.

— Козимо, — начал я, — тебе шестьдесят пять лет, как ты можешь дальше жить на деревьях? Ты уже сказал все, что хотел сказать, и мы поняли, какую силу духа ты проявил; но ты сделал свое дело… теперь имеешь право слезть. Даже те, кто проводят всю жизнь в море, сходят на берег, когда приходит срок.

Какое там! Он только махнул рукой, отвергая мои доводы. Разговаривать он уже почти не мог. Время от времени он подымался, закутанный в шерстяное одеяло, и садился на ветку немного погреться на солнышке. На верхушку дерева он уже не забирался. Старуха крестьянка, святая женщина и наверняка одна из его прежних возлюбленных, присматривала за ним и приносила ему горячую еду. К стволу постоянно была прислонена лестница, потому что Козимо поминутно нуждался в помощи и приходилось часто подниматься к нему, к тому же мы не теряли надежды, что он вот-вот решится сойти на землю. Впрочем, надеялись все, кроме меня: я-то знал, что он за человек. На площади у дерева, чтобы как-то развлечь его, постоянно собирались люди; они болтали между собой, а изредка обращались с шуткой и к нему, хотя знали, что у него уже нет охоты ни с кем разговаривать.

Вскоре ему стало хуже. Мы взгромоздили на дерево кровать и сумели прочно установить ее. Козимо охотно в нее улегся. Нам стало немного стыдно, что мы не догадались сделать это раньше: ведь, по правде говоря, брат отнюдь не отказывался от удобств и, хотя жил на деревьях, всегда старался устроиться как можно лучше. Тотчас же мы поспешили создать ему и другие удобства: циновки, чтобы защитить его от ветра, балдахин, жаровню. Его состояние немного улучшилось, и мы установили между двух ветвей кресло. Теперь Козимо просиживал в нем целые дни, закутавшись в одеяло.

Но однажды утром мы не увидели его ни в кровати, ни в кресле. С бьющимся сердцем мы посмотрели наверх. В одной рубахе он влез на вершину дерева и уселся на самой высокой ветке.

— Что ты там делаешь?

Козимо не отвечал. Он почти закоченел. Казалось, он лишь чудом держится на ветке. Мы приготовили широкое полотнище из тех, в которые обычно собирают оливки, и поставили человек двадцать держать его натянутым, ибо ожидали, что он вот-вот свалится.

А пока что к нему отправился врач. Взобраться на самую верхушку было нелегко, пришлось связать две лестницы. Врач спустился и сказал:

— Пошлите к нему священника. Мы заранее договорились, что к нему поднимется некий дон Перикле, его давний друг, священник, присягнувший Конституции во времена французов, входивший в масонскую ложу, когда это было еще разрешено священнослужителям, и лишь недавно, после долгих мытарств, вновь получивший от епископа свой приход. Он взобрался наверх вместе со служкой, взяв причастие и дарохранительницу. Там он оставался недолго, они о чем-то поговорили с братом, и затем священник спустился на землю.

— Дон Перикле, принял он причастие?

— Нет-нет, он сказал, что у него все хорошо.

Больше нам ничего не удалось от него добиться. Люди, державшие полотно, устали. Козимо сидел наверху и не шевелился. Подул юго-западный ветер, верхушка дерева легонько покачивалась, и мы были наготове. И тут в небе появился монгольфьер.

Какие-то английские воздухоплаватели совершали пробные полеты на воздушном шаре вдоль побережья. Шар был красивый, украшенный цветами и бахромой, и к нему на канатах была подвешена корзина из ивовых прутьев; в корзине двое офицеров в остроконечных треуголках и с золотыми эполетами любовались в подзорную трубу видом расстилавшейся внизу зеленой долины. Они направили трубу на площадь, разглядывая человека на дереве, растянутое полотнище, толпу: картина была довольно странная.

Козимо, подняв голову, внимательно наблюдал за летящим шаром. Внезапно порыв ветра подхватил шар и, кружа его, словно волчок, понес к морю. Воздухоплаватели, не потеряв присутствия духа, постарались, как видно, ослабить давление внутри шара и одновременно опустили якорь, стараясь зацепиться за что-нибудь. Подвешенный к длинному канату якорь, отливая серебром, плыл по небу, слегка отклонившись назад и повторяя сложные эволюции шара, пролетел над площадью примерно на высоте орехового дерева, так что мы даже испугались, как бы он не задел Козимо. Но мы даже представить себе не могли того, что произойдет сейчас на наших глазах.

Умирающий Козимо в тот самый миг, когда канат пролетал мимо, вдруг прыгнул с поистине юношеской ловкостью, с силой ухватился за него и, став ногами на якорь, сжался в комок; на миг шар замедлил свое движение, и мы увидели, как Козимо, уносимый ветром, исчезает где-то в морской дали.

Воздухоплаватели пересекли залив, и им удалось приземлиться на другом берегу. На канате покачивался один лишь якорь. Захваченные борьбой с ветром, авиаторы ничего не заметили. Оставалось предположить, что умирающий старец сорвался, когда шар летел над заливом.

Так исчез Козимо, не доставив нам утешения увидеть, как он возвращается на землю хотя бы мертвым.

В фамильном склепе стоит в его память плита, а на ней высечены такие слова: "Козимо Пьоваско ди Рондо. Жил на деревьях. Всегда любил землю. Вознесся на небо".

То и дело я отрываюсь от своих записей и подхожу к окну. Небо совсем открытое, и нам, старикам Омброзы, привыкшим жить под зелеными сводами, больно глядеть в него. Кажется, что деревья не пережили кончины брата или что людьми овладела страсть крушить все вокруг топором. К тому же растительность сильно изменилась, нет больше вязов, дубов, падубов. Теперь растения Африки, Австралии, Южной и Северной Америки и Вест-Индии протянули и сюда свои ветви и корни. Прежние могучие деревья отступили вверх; лишь на холмах растут оливы, лишь в горных лесах — сосны и каштаны. Внизу весь берег теперь — сплошная Австралия, красная от эвкалиптов и слоноподобная от фикусов, этих садовых растений, огромных и одиноких; а все остальное пространство занято негостеприимными деревьями пустыни — пальмами с их растрепанной гривой.

Омброзы больше нет. Глядя на голое небо, я спрашиваю себя, существовала ли она когда-то. Это кружево ветвей и листьев, развилин, семян и чешуек, это небо, видневшееся лишь неровными осколками, — быть может, они существовали только потому, что по деревьям проходил неслышно и невесомо мой брат. Быть может, то был лишь узор, вышитый в пустоте, подобный чернильному узору, которым я усердно украшал страницу за страницей, — узору, чья нить прерывается вычерки-ваньями, возвратами, посаженными в волнении кляксами, пятнами и пробелами, узору, который то рассыпается крупными знаками, округлыми, как вишневые косточки, то мельчится в крохотные, как маковые зерна, буковки, то становится извилистым, то разветвляется, то собирается сгустками фраз, сохраняющих очертания облаков и листьев, то останавливается, то вьется вновь и бежит, бежит, разматываясь, пока не вычертит последнюю безумную гроздь слов, мыслей, мечтаний и не придет к концу.


1957

Загрузка...