Что ужас для тебя, а что искусство?
Где грань добра и зла лежит?
Раскрой упрятанное чувство,
Пусть плоть от удовольствия дрожит…
Два человека куда-то торопились, шли очень быстро, практически перешли на бег. Спотыкались и чертыхались, толкали прохожих, попадавшихся на пути, игнорировали возмущенные возгласы, доносившиеся со всех сторон и на каждом пешеходном переходе. Плевали на правила и перебегали дорогу на красный, едва не попали под огромную фуру, оглушительный гудок которой заставил обратить на них внимание всю улицу. Они были совершенно непримечательны и даже слишком серы на фоне унылого и мрачного ноября, лишь возбужденная походка-полубег выделяла их среди других людей.
Это были родственники. Мать и сын. Тридцать семь и семнадцать лет. Похожи, как две капли воды. Внешне уж точно. Что до характера, то препарировать их нервные клетки прямо посреди улицы было бы занятием крайне увлекательным и красивым, однако для проведения психоанализа еще доктор Фрейд рекомендовал использовать кабинет психолога. Так что уличный беглый осмотр ничего не дал бы в любом случае, а потому придется ограничиться простым наблюдением по ходу их лихорадочного движения куда-то. Куда именно они направлялись, знала только мать, сын покорно следовал за ней, схваченный за руку.
Погода никак не разбавляла всеобщую серость. Небо, затянутое некрасивыми свинцовыми тучами, низко опустившимися над городом, как бы говорило: «Как же я ненавижу этот день, и этот ноябрь, и этот город, и этих беспечных людишек». Ему вторил холодный мерзкий ветер, забиравшийся в уши прохожих, оглушавший их своим раздражающим гудением и, будто смакуя всевозможные ругательства своих жертв, спустя пару секунд круто менявший направление, не давая возможности отдохнуть хоть одной половине головы. Вконец портил настроение и завершал акт издевательства необъяснимый дурацкий дождь. Он то был, то его не было. Переносимый ветром из одной части города в другую с хаотичным бессмыслием, он мог идти на одной стороне улицы, а на другой его либо уже, либо еще не было. Пешеходы и водители одинаково страдали от многочисленных, но незаметных, а потому внезапных капель, целью которых было не намочить, а взбесить.
Погода насиловала людей. А те, не в силах сопротивляться, одержимые вулканическим гневом, лишь покрывали ее матами и учащали шаг, надеясь побыстрее оказаться в каком-нибудь здании.
Мать завела сына в невзрачный на вид переулок и остановилась. Вспоминала, куда идти дальше. Сын пытался отдышаться. У него болела грудь, холодный ветер словно исполосовал легкие и оставил на розовых долях тысячи мелких кровоточащих ранок. Обилие теплой вязкой слюны вынуждало постоянно сплевывать или сглатывать, но ни один из вариантов не приводил к облегчению. Подросток слегка подрагивал и переминался с ноги на ногу, терпеливо и молча ожидая действий матери. Он не был ниже нее, они были примерно одинакового роста. Но он казался раза в два меньше, потому что был очень худ, а в ней была заметна легкая полнота. Но лица у них были одинаково бледными, прекрасно сочетались с мышастым городским пейзажем, растворяясь в нем, словно пара сочных зеленых листьев посреди летнего леса, только наоборот.
Когда сын отдышался, мать вновь крепко, так, что побелели пальцы, сжала его руку и повела дальше. За преодоленным переулком последовал второй, затем поворот налево и третий, потом до конца, направо и четвертый, дальше пятый и, после поворота в совершенно другую сторону, шестой, полная тьма и глушь городских джунглей… Едва не заблудившись и не замерзнув из-за еще более оборзевшей погоды, заскучавшей от сравнительно небольшого числа пневмоний среди жителей, мать и сын спустя долгое время блужданий выбрались из переулочного лабиринта, запутанности которого позавидовал бы сам Дедал. Хмурые, разваливающиеся трущобы, помнящие еще первую русскую революцию, заставленные забитыми мусорными баками, с гнилыми подъездами, едва отличимыми от дверей в мусорокамеры, с побитыми трухлявыми двухрамными окнами, с осыпавшимися фасадами, – не могли ничего иного совершать, кроме как еще сильнее превращать и без того унылый город в полное художественное ничтожество. В окнах этих домов горел свет, из-за грязных и зажиревших стекол снаружи казавшийся мутновато-оранжевым, напоминавший цвет нездоровой мочи, но никак не походивший на приятный теплый желтый блеск, привычно наблюдаемый при прогулке по украшенным вечерним проспектам. Впрочем, весьма велика вероятность, что и в самих квартирах свет был именно таким. Похожим на мочу.
Кто жил среди всего этого богомерзкого пейзажа? Коммуналки, доставшиеся современной стране в виде советского наследия, до сих пор не приватизированные и не расселенные, вмещали в свои четыре, пять, семь комнат по тридцать и даже сорок человек. Сообщества муравьев массового потребления, не имеющие личного туалета и вынужденные делить душ не только с тараканами и мокрицами, но и с чужими позвоночными высшего порядка. При таком тесном контакте абсолютно разных индивидов понятие «личного» напрочь выбивалось из мозгов жильцов коммуналок. Один день ты владелец красивой теплой куртки, купленной на половину зарплаты (иной раз вовсе тратилась едва не вся получка на сверкающее шмотье), а на следующее утро в этой же куртке на лестничной клетке курит твой сосед Семеныч, взамен предлагая тебе пользоваться его вечерним костюмом, доставшимся от уже почившего деда. Разумеется, у людей выбора иного, кроме как смириться, не было, потому как конфликты в коммуналках решались крайне быстро: чик-чирик, ножом в область живота ночью, и все – не только куртка, но и телевизор с мягкими тапочками твои. Но наиболее часто этот вот «чик-чирик» случался не из-за конфликтов по поводу не поделенной куртки, а по банальной обжираловке водкой. Если человек одинокий, то мог гнить в своей комнате по меньшей мере неделю, а то и больше. Запахом мертвечины сложно удивить жильцов таких интересных мест. Под окнами постоянно лежали бомжи и наркоши, медленно растаскиваемые собаками и крысами по норкам.
Среди нескончаемой вереницы переулков и тупиков затерялся один стародавний дом, в котором далеко не все квартиры представляли из себя забитые маленькими людьми коммуналки. Одну из них, весьма ухоженную, шестикомнатную квартиру на третьем этаже занимал достаточно популярный в узких кругах местной фианитовой «богемы» художник Илья Михайлович Гулбаков с помощницей Виолеттой, с которой поддерживал не то романтические, не то платонические отношения. Что точно, так это то, что Виолетта когда-то была до безумия влюблена в своего работодателя и не сильно этого скрывала. Последний это знал, но старался не подавать виду, что сам что-либо испытывает. Впоследствии жгучая страсть потухла, а девушка осталась с шефом, потому что оба уже зависели друг от друга. Пару раз в месяц они занимались сексом, и этим все ограничивалось.
Илья Михайлович по натуре был человек крайностей. Ему хотелось быть во всем и везде. Особенно это касалось жанров изобразительного искусства. Бесконечно экспериментируя, меняя стили и направления иногда в процессе написания одной и той же картины, вырисовывая на одном холсте сюрреалистические текучие предметы, а по соседству с ними вычерчивая пикассоподобные геометрические фигуры человеческих тел, он чего-то постоянно искал, но никак не мог найти. Мозги пыхтели и пульсировали в раздумьях об идеальном моменте, который вот-вот должен вырваться наружу из самого нутра художника, взять под контроль руку, схватить кисть и излиться на полотне. Но момент все не наступал. И это до боли в сердце обижало Илью Михайловича.
Виолетта, в изобразительном искусстве разбиравшаяся в той же степени, что Гулбаков в робототехнике, была при этом далеко не глупа и превосходно понимала, что каждая работа Хозяина приносила ему (читай – ей, т.к. он деньгами не интересовался вовсе) очень и очень приличные доходы. А потому, несмотря на некоторую излишнюю моментами иррациональность и самодурство Ильи Михайловича, Виолетта продолжала жить с ним хоть как-то устраивать его жизнедеятельность, а заодно и себя деньгами обеспечивала. Иногда, правда закидоны Гулбакова заходили слишком уж далеко, и терпеть его становилось поистине невыносимо. К примеру, рассеченная бровь за неудачную шутку по поводу автопортрета еще долго напоминала о необходимости держать язык за зубами.
В тот день, когда погода напрочь выбивала из творческого равновесия, Илья Михайлович сидел в мастерской и немигающим взглядом пытался продырявить чистый холст. Он не начинал работу. Ждал натуру.
– Ты все сидишь? – спросила его Виолетта, выглянув из кухни. – Неужели не проголодался? С вечера вчерашнего ничего в рот не брал.
Гулбаков не отводил взгляда от холста.
– Ты не понимаешь, – ответил он снисходительно. – Нельзя отвлекаться на всякую лишнюю чепуху в момент, когда вот-вот нагрянет то самое…
– Да ну? Ты думаешь, что если будешь черпать вдохновение не из головы, а глядя на живого человека, к тебе обязательно придет тот самый момент?
Виолетта ухмыльнулась и зашла в мастерскую. Илья Михайлович нехотя оторвал взгляд от холста и повернулся к помощнице.
– Да! Именно так я и думаю! Виолетта, пойми, мне нужен кто-то, кто сам варится в этой каше из цемента и грязной речной воды. Город… да что там город – вся наша жизнь это одно сплошное ничтожество! Едва заметные и неуловимые светлые и сочные краски каждый раз, когда мы стараемся их запечатлеть в своей памяти, страстно желаем только их и наблюдать, делаем фотографии, пишем картины, выражаем свое обожание яркими цветами в стихах, все равно оказываются поглощены серым и убогим ничтожеством, опутавшим нас, словно душесекущей паутиной, и не дающим шанса даже вдохнуть нормально. У меня ни одной картины еще не получилось такой, чтобы там отсутствовал серый цвет. Я не говорю, что серый цвет сам по себе отвратителен, нет! Отвратительно то, что его настолько много. Что он абсолютно везде, черт побери! А мне хочется, чтобы лейтмотивом было что-то настолько насыщенное и яркое, что серый цвет сам по себе исчез бы из самой жизни людей в момент, когда они наблюдали бы картину.
– Тебе недостаточно тех семи картин, на которых ты изобразил голых стамбульских проституток в окружении десятков разноцветных подушек, ковров и перьев? Ты вроде хвалился этим септеннатом перед друзьями.
– Да, только они ничего не поняли, – Илья Михайлович раздраженно махнул рукой и опять повернулся к холсту. – Сказали, что проститутки их мало интересуют, тем более с такими формами. Узколобые дегенераты. Какие проститутки, какие, к черту, формы? Ну кому, скажи мне, кому в голову может прийти центральными персонажами картины сделать блудниц? Я что, просто так этих треклятых шлюх уменьшил до размеров маленьких девочек и окружил целой палитрой всех цветов и оттенков радуги? Нет, конечно! Они же являются всего лишь декорациями на фоне великолепного обилия красок.
– Ты это мне пытаешься объяснить или захотелось самого себя убедить?
– Какая же ты токсичная, Виолетта.
– Нет, нет, нет, – Виолетта покачала головой и улыбнулась. – Я играю роль твоей совести, Илюша. Ты рискуешь мармеладный домик перестроить в ведьмину хижину. Сидел бы дальше, рисовал незамысловатые сюжеты, продавал их по хорошей цене и не парился о каком-то высшем искусстве. Ведь сам знаешь, что обратного пути не будет.
– Знаю.
– И все равно хочешь пойти до конца?
– Хочу.
Виолетта развела руками и, похлопав Илью Михайловича по плечу, покинула мастерскую. Художник остался сидеть перед пустым холстом, вновь погрузившись в раздумья о будущей картине.
Мастерская представляла собой бывшую гостиную, переделанную под капризы Гулбакова. Повсюду валялись разбросанные пустые банки из-под краски, выдавленные тюбики, пришедшие в негодность кисти, старые мольберты со сломанными ножками, порванные ватманы с набросками. Из-за того, что краска часто стекала на пол и просачивалась сквозь трухлявый паркет, с потолка (который был такой же дырявый) соседям снизу на головы как минимум два раза в неделю падали капли бесконечного количества цветов. Мебели в мастерской почти не было, только пара стульев да большая софа у старого камина, который топили каждый день, в любую погоду, во все времена года, поскольку хозяину квартиры требовалась почти удушающая атмосфера для творчества. На стенах висели самые любимые авторские произведения Ильи Михайловича, которые он не пожелал продать или подарить, а также полотна его любимых художников, в числе которых были «Олимпия» Мане, «Подсолнухи» Ван Гога, один из автопортретов Эгона Шиле (сам Гулбаков был на него похож внешне, хотя и прожил уже гораздо больше австрийца) и «Осенний каннибализм» Дали. Илья Михайлович стремился превзойти всех художников разом, одной картиной обойти столь непохожие друг на друга стили и направления. Виолетта считала такую навязчивую идею слегка психопатической, но не могла бросить своего любимого человека и потакала ему, изредка пытаясь с ним спорить. Споры, естественно, ни к чему не приводили, ведь художник, как и любой другой творческий созидатель, никогда не сломится под гидравликой чужого мнения.
И что с того, что они живут вместе, изредка разделяют ложе и обмениваются биологическим материалом? Это разве делает их близкими людьми? Гулбаков считал, что нет. Близость, согласно его романтическим представлениям, может быть только духовной, рвущейся из душевных чертогов напрямик в мысли, да так, что на полуслове будет понятно, что хочет донести близкий человек. Нет смысла резать себе ладони, плевать на раны и смешивать грязную кровь, обозначая тем самым наступление братской близости друг с другом, потому что никакой, кроме иммунологической, близости такое безрассудное братание освятить не может. Дурновкусие может порождать только еще большее дурновкусие, но никак не заражать проницательностью и творческим талантом. У Ильи Михайловича в голове и в жизни имелось бессчетное количество всевозможных принципов, нарушать которые он не помышлял едва ли не с детства. Принцип возможности только духовной близости между людьми являлся, наверное, наиважнейшим из них. Поэтому он никогда не делился с Виолеттой всеми подробностями своих замыслов, предпочитая ждать, пока она сама обо всем догадается. Если она оказывалась не в состоянии понять суть картины, то он разжевывал ей все детали, что его жутко раздражало. Но не разжевывать он не мог. Реакция первого зрителя всегда самая важная и памятная. Новая картина, задуманная Гулбаковым, должна была стать символом всего его творчества, произвести настолько мощное впечатление не только на Виолетту, но и на всех людей вокруг, выбить из привычной колеи серых будней, выбросить в разветвленную реку бурной неконтролируемой жизни, из которой выбраться более было бы невозможным.
Однако для этого ему как воздух необходим был человек. Он ждал уже очень долго, начинал нервничать, боялся, что никто не придет и что планы его окажутся порушены. Но он не имел представления о том, что будет делать, когда человек придет. Нелепость. План вроде как имеется, но его в то же время и нет. Он не знал. Или не мог напрячь извилины до той степени мыслительного напряжения, чтобы хотя бы вообразить себе концепт будущей картины. Очень много обыкновенного «бла-бла-бла». Почему. Неверно. Наверно. Нет, слишком трудно. Непонятно, оценивать ли это как тугоумие или как гениальность. Всякий так может. Сел, поглядел на холст, поиграл в творца, а потом, осознавая собственное муравьиное ничтожество, однотипность, презирая собственный конвейерный мозг, вставал со стула и шел дальше, смотреть видеоблоги всяких интеллигентов, рассуждающих о манерах и гениальности. Гулбакову нужен был хлесткий удар. Щелчок. Знак. Что угодно, лишь бы это его передернуло так сильно, что он более ничего не смог бы делать. Сидел бы и ждал, уже продумывая эскиз будущего шедевра. Он взирал на чистый холст, до крови раскусив губу. Несколько ярких капелек беззвучно упали на брюки, белые, как тот холст. Гулбаков опустил голову и посмотрел на три красных пятнышка небольшого размера. Глаза его округлились, он перестал моргать. Потом указательным пальцем дотронулся до раскушенной губы, и стал смотреть на багряную подушечку. Не долго думая, Илья Михайлович провел этим пальцем по холсту. Результат ему понравился. Он попробовал еще раз. Хм, недурно. Даже вызывающе. Он сделал еще раз, потом еще и еще. Да! Вот оно! Вот, чего не хватает проклятому серому городишке. К черту, всему серому мирку, что любезно согласился нас приютить.