Никки КалленАрена

© Никки Каллен, текст

© ООО «Издательство АСТ», 2015

* * *

В 1984 году у группы Duran Duran вышел концертник под названием «Arena». На том диске, который есть у меня, десять песен. Мне всегда хотелось сказать Duran Duran, как они прекрасны. И я решила написать свою «Арену»; названия рассказов — это названия песен из альбома. Просто и концептуально, как тыквенные семечки.

Duran Duran, вы прекрасны!

Все прочие упомянутые-использованные имена, цельные или разбросанные, типа Даниэле Рустиони, Кайла Маклахлана, Венсана Касселя, Сина — это не совпадения — это все те же — тоже признания в любви.

Никки Каллен

Is there something i should know?

Мой отец был военным; окончил Суворовскую академию, «сурововскую» — как он называл ее в разговорах только для нас, «мальчиков», братьев, его двух сыновей; иногда младший брат просил его рассказать — о мечте, о решении; он зачитывался по ночам наполеоновским «Египетским походом», воспоминаниями маршала Жукова; мама вздыхала, будто роняла тяжелое, уходила на кухню, где всегда на холодильнике лежала книга Хмелевской, и курила — длинные белые сигареты, похожие на восковые свечки в православных церквях; она очень быстро устала быть женой военного; каждый переезд для нее становился не обретением, а потерей. А мы втроем оставались разговаривать; это мы умели: строить планы, прожекты по старому стилю; сидеть в креслах — их под нас тоже было три, голубых, плюшевых, с огромными, как лапы, подлокотниками, словно из мультиков медведи; «истинная сущность ваших душ», — приговаривала мама, когда в очередной раз, переезжая, приходилось тащить их на этажи. Жизнь родителей тогда казалась предметом с распродажи — ненужным, но красивым, то, что вспоминаешь, уехав надолго. А своя — белым пляжем в пасмурный день: только проснулся, отпуск, раннее утро, серая пена, выброшенные на берег ночным штормом морская капуста и отполированное стекло. Я всегда собираю такое стекло на море — гладкое, непрозрачное, — как жаль, что не это — деньги… Брат тоже мечтал стать военным; и стал; сейчас он где-то в раскаленной стране, пишет мне иногда письма, словно и не уезжал никуда — словно мы никогда не росли, не взрослели, не расставались; словно он пишет их сам себе; через времена; своему придуманному брату; как я отвечаю ему — не зная, какого цвета сейчас у него глаза. Прошла тысяча лет — двадцать восемь тысяч лет, фантастическое число, фильм «Солярис», замкнутое пространство, придуманное и повторяемое; я разошелся с женой и живу на белом пляже, сочиняю воспоминания, гуляю с собакой, боюсь ее потерять, замерзнуть сердцем. Еще здесь наступает осень, и море выбрасывает по утрам на бледный, как усталые лица, берег морскую капусту и отполированное стекло…

В год, когда брат поступил в академию — мама выкурила на кухне три пачки, я выносил мусор и сохранил одну, — мы опять переехали. Таскать кресла отец нанял грузчиков. Город был небольшой, очень старый; около тысячи лет; из такси он показался мне иллюстрацией к сказкам братьев Гримм. В несколько подъездов дом — из красного кирпича, высокие, узкие, словно стрелы, окна, словно не дом, а храм, — и всюду плющ; сердцевина лета, сирень, жасмин, отравленные короли. Я отнес документы в школу через два квартала — таких же зеленых и готических; а на обратном пути влюбился в девушку: она шла, легкая, как туман, в белом платье — абсолютно белом, хотя был конец рабочего дня, — восхищаюсь людьми, умеющими носить белый цвет, не собирая на подол и локти всю мировую пыль. Волосы у нее были темные, как и глаза — карие; лицо благородное, словно серебро, — я поймал отражение в витрине. Она заметила, что я иду за ней, улыбнулась. В руках она несла толстые, как плюшевые игрушки, пакеты из супермаркета. Я смутился и отстал; зашел в чужой двор — смотреть на красный кирпич стен столетней давности. Старушка, сторожившая на лавочке белье, рассказала, что весь этот квартал застраивался для купцов первой гильдии, — почти все они были связаны родственными отношениями, потому-то все дома одинаковые. «И кто здесь теперь только не живет, от привидений до странников»; и я ушел, рассказав в натуральный обмен основное о своей семье. Мир наполнился сказкой. Никогда он не был для меня отчаянием или страхом; не потому что я счастлив или глуп, надеюсь, — просто мне всегда хотелось говорить — рассказывать — слушать — сейчас писать — как слабость; другие любят сладкое. Когда облекаешь действительность в слова, она теряет общечеловеческий смысл — и становится твоей собственностью, как чувства, успевшие спрятаться в дневник; можно превратить во что хочешь. Вы когда-нибудь играли в «секретики»: когда роешь в земле ямку, кладешь обыкновенный фантик и сверху стекло, и закапываешь, несколько дней молчишь, а потом берешь друга и начинаешь искать, повествуя о невиданной красе? Вот что был для меня мир и что есть теперь — мое воспоминание о той осени в противовес этой — первой старой…

Я искал секрет. Разгадку и при этом — загадку. Все зашифровывал и терял ключ, потом с наслаждением, присущим глотку воды, вспоминал место и звук. Истории, реальность для которых — повод уйти в придумывание историй. Иногда мне казалось, когда я сидел в комнате, полной людей, что зашелестят крылья — огромные, как мосты, — разворачиваясь, будто веер, у меня за спиной…

У нашего подъезда тоже сидели на лавочке старушки. Их кожа напоминала мне газетную бумагу. Они проводили меня взглядами, похожими на снежки за шиворот; дома мама готовила обед.

— Люк, — меня назвали, кстати, в честь Скайуокера, — пока ты не успел скинуть кроссовки, сходи в магазин за солью, а то будете как в «Короле Лире» — страдать без любви…

Я спустился на один пролет — третий этаж — и, передумав идти в магазин, позвонил в первую дверь. Двери, кстати, тоже были одинаковыми, как белые рубашки, — сплошь подделка под черное дерево. Звонок отозвался в глубине квартиры эхом — словно там не было никакой мебели, а лишь полный зеркал танцевальный зал. Потом залаяла собака — тоже издалека; словно в квартире таились целые вересковые пустоши и кто-то охотился; а потом шаги — и дверь открылась, стремительно, как ветер в лицо, — я чуть не упал.

— Да?

Он был моих лет, ну, может, чуть старше — оттого, что глаза темнее и синева на щеках. Бледный, как вещи в сумерках; темные волосы в очень красивом проборе и с челкой, как с фотографий начала века; эдакий Феликс Юсупов. Нос и губы — как нарисованные карандашом средней твердости. Белая рубашка и черные узкие бархатные брюки; босиком. До этого я никогда не видел столь красивых людей — только та девушка в витрине — она напоминала его отражение. Собака, стройная, как туфли на шпильке, колли, запуталась в его ногах.

— Да? — повторил он. — Ты что, оглох? — будто мы прожили вместе не одну жизнь и здорово надоели друг другу — мушкетеры сто сорок лет спустя.

— У вас не будет соли?

— Соли? Которую в еду кладут?

— А есть еще какая?

— Для ванн, у меня сестра любит…

— Давайте, если не жалко.

Он смотрел на меня минуту — с тех пор мне нравятся кинофильмы, использующие молчание, как диалог; потом засмеялся:

— Ты кто? — вот так и выбираешь свою судьбу; но я не успел ответить: сзади меня раздался женский голос:

— Кароль, здравствуй, а кто этот мальчик?

Колли прыгнула сквозь меня в ее объятия — я обернулся, и это была девушка из витрины: вблизи она оказалась настоящей красавицей, словно кольцо из стекла или словарь с застежками, в перламутровом переплете.

— Не знаю; позвонил, попросил соли, не представился.

— Да, не по-английски как-то, — и я представился: — Люк, ваш новый сосед с четвертого.

— А, вы та семья военного, — сказала девушка и заволокла колли в прихожую, сняла ошейник и поводок с вешалки, полной шляп — соломенных, фетровых, с цветами, ягодками, шарфами — словно театральная гримерка. — Кароль, помоги, — парень придержал морду собаки. — А мы брат и сестра, Кароль и Каролина…

— Карамболина, Карамболетта, — спел Кароль фантастически серебристым голосом и подмигнул; пол под моими ногами превратился в стеклянный, и заплавали золотые, пурпуровые рыбы — настолько фантастическими, невероятными были эти брат и сестра, сказочными, как музыка Dead Can Dance, прикосновение к другим мирам. Потом Каролина вышла с собакой, оставив пакеты в прихожей; Кароль сел на черный, без пылинок, песчинок, словно черная дыра, ковер и стал в них шариться по-детски — в поисках интересного.

— Ничего интересного, — констатировал; я же все это время стоял у приоткрытой двери и наслаждался, словно видом из окна: сосны, водопад, Твин Пикс на краю земли. — Можешь сам посмотреть. Ни шоколада «далматинец», ни орехового масла, ни клубничного или персикового венгерского компота…

— Любишь сладкое?

— Люблю.

— Не по-мужски.

— Я не настаиваю на своей мужской природе, как перец на водке, — и засмеялся, будто кто-то поскользнулся на банановой кожуре, — а, ты же любишь соль… Селедку, наверное, винегрет, бульоны всякие… Огурцы. Все, что полезно. Морковку с чесноком…

— Слушай, ты дашь мне соль? А то мы с папой останемся без обеда.

Он неохотно встал, отряхнулся, как от воды, и ушел на кухню, стукнул шкафом, как кулаком; я не удержался, заглянул в пакеты: два палмоливовских геля для душа, бледно-желтые, как луна на исходе, банановые яблоки, черный хлеб, булочки с корицей, всякие крупы, пакеты молока, йогурты… Он кашлянул у меня над ухом — я покраснел, взял соль на белом стеклянном блюдечке и ушел; дверь за мной тяжело захлопнулась, как ворота замка за неугодным вассалом…

Потом мы ели солянку, хлеб с отрубями, кофе из жестянки; куча вещей под ногами — как камни; мама вытащила только тарелки, вилки, кружки, чайник и казанок и подключила холодильник; «мам, — сказал я, — у нас потрясные соседи снизу»; она мыла посуду; тяжелая светлая коса вокруг головы — словно старорусская дворянка; потом вытерла руки пушистым полотенцем, взяла сигарету, тонкую, как соломинка, и только тогда переспросила наконец: «что?»

— У нас очень странные соседи снизу — парень и девушка… очень красивые, с собакой-колли…

— Гражданский брак?

— Нет, брат и сестра; а что, это важно? — удивился я; ну что за уроды эти взрослые: говоришь им о цвете глаз твоего нового друга — странном, как отблеск заката на стекле, — вдруг он вампир? а они тебе: кто его родители, как он учится, куда думает поступать; а потом сам становишься таким — определенным, определяющим, как геометрия…

— Одни, без родителей?

— Да вроде, — в одном городе у меня были знакомые без родителей — два брата, Марк Аврелий и Юэн; их мама умерла от рака, отец не выдержал без нее — застрелился, но они никогда не говорили об этом; я учился с Марком Аврелием в одном классе, он был старше брата на шесть лет — учил его пить, курить, читать древних философов; в их квартире тусовался весь город. — Но они не маленькие…

Тут раздался звонок, как по сценарию, и пришла соседка — тоже знакомиться; с тортом собственного приготовления; «ваш сын?» «да, старший, Люк, второй, Ган, уехал учиться в суворовское» «боже, что вы говорите, это так необычно, а у меня две дочери-близняшки»; поставили чайник, уселись у окна, как куры на насест; «над вами живут Албарны, очень хорошая семья; он, правда, выпивает частенько, но работа такая — своя автомастерская; руки золотые, всю мебель в доме сам сделал, мать — библиотекарь в тюрьме, представляете; очень красивая женщина; у них тоже двое сыновей… А под вами…»

— Люк сказал, какие-то брат и сестра без родителей, — они обе вдруг глянули на меня; я ел торт и тупо покраснел, словно своровал мелочь. — Он попросил у них соли к обеду, я еще не все тюки распаковала…

— Каролина так рано была дома? — удивилась соседка, а я почувствовал запах: любопытства, пыли, лимона…

— Мне открыл парень, — ответил еле слышно, наблюдая, как данное мне откровение от Бога на моих глазах превращается в сплетню-макраме.

— Как странно; кажется, вы первый человек, кто увидел его впервые за пять лет. Калиновские живут здесь уже лет пять, эмигранты из Польши, и все эти пять лет он не выходит из дома… — мама резко повернулась, пепел с сигареты просыпался ей на фартук; и я понял, что ей неинтересно.

— Просто роман какой-то.

— Не роман, а паразит, — резко ответствовала соседка, словно речь шла о позиции нашей страны в новой войне. — Его сестра — гений, молодой ученый, физик-ядерщик; ее пригласили сразу после защиты диссертации в наш космический городок — наш отец сегодня в пять утра уехал туда на служебной машине, работать; чудесная девушка: всегда место в автобусе пенсионерам уступает, поговорит при встрече; а брат живет за ее счет который год, даже в магазин не сходит. Школу давно окончил и болтается без дела…

— Откуда вы знаете, может, он писатель — давно под псевдонимом Нобелевскую премию получил, — сказал я; соседка засмеялась; кажется, она не верила в то, что люди по соседству могут получать премии и вообще — быть не из крови и плоти и желаний; нормальная философия: прекрасные истории случаются с кем-нибудь другим. «Приходите ко мне в гости, за солью, чем угодно, очень буду рада», — мама вышла проводить ее в прихожую, тоже заваленную коробками, тюками, как ворота осадного города; а внутри меня поднялся настоящий белый шторм. Наверное, это было все то же пошлое, бледное, как в холод, любопытство, но мне оно казалось благородным, ведь я в своем мире был положительный герой; мушкетер, рыцарь Розы; два дня мы с отцом распаковывали вещи, кресла, ставили их у окна, не нравилось; двигали к двери, рядом ставили стеллажи, на них — штуки из IKEA и книги — полную «Библиотеку приключений». На утро третьего дня я помыл блюдечко, спустился этажом ниже и позвонил в их дверь. Долго никто не открывал, даже лая не было слышно; «Каролина взяла собаку, Кароль спит», — подумал я; стеклянный домик воображения; еще раз позвонил; звонок у них был обычный — резкое сопрано; приложил ухо к замку, как ковбои к земле; потом поставил блюдечко под дверь, написал на листочке из блокнота с дневником моего сердца «спасибо» и шагнул по лестнице вниз, к улице; нужно еще забежать в школу — посмотреть расписание. Дверь позади меня открылась.

— Ну, чего тебе? — голос его прозвучал сердито, будто его оторвали от классного детектива.

— Блюдечко принес, вернуть, — он сшиб его дверью, оно покатилось, как яйцо, вместе с запиской к ступенькам, но я поймал.

— О господи, — сказал он, взъерошил волосы; в белой приталенной рубашке, с рукавами, закатанными под тонкие, как ветки, локти, и в этих бархатных штанах он казался богом, человеком с постера; совершенный и изящный, как восемнадцатый век. — Слушай, ты не мог бы выгулять Миледи Винтер? Я обычно ее так отпускаю, с ошейником, и она всегда возвращалась, но я все жду, что не вернется…

Я поднялся. Он впустил меня в прихожую, свистнул собаку, начал бороться с ошейником, поводком и рыжими лапами.

— Шарлотта Бейль, Миледи Винтер, леди Кларик — как в кондитерской, я бы не выбрал…

— Каролина назвала, — он увернулся от языка, — ее любимая книжка. Она же там в основном под этим именем… А ты, часом, не Скайуокер?

— Да, а мой брат — Ган. Папа обожает «Звездные войны».

— А ты?

— Да, ничего не имею против в выходные с тазиком оливье.

— А меня назвали в честь Папы Римского: я родился в день, когда в него стреляли; мои родители католики, для них это было важно… Главное — это найти то самое имя; гласные-согласные, цвет-звук-вкус; национальная принадлежность не имеет значения. Правда? Ненавижу сугубо национальные литературы, хлорированную воду и сплетников…

Я ушел гулять с Миледи Винтер; она была сильная, как ветер; весь квартал красных домов-близнецов тихо полоскался за ней в невесомости, пока она гоняла голубей; последними мышечными усилиями я повернул, как старинный резной штурвал, домой; Кароль уже ждал на пороге; «в окно посмотрел», — объяснил, и я представил, как отгибается украдкой край малиновой занавески: не дай бог внешний мир заметит, что им кто-то интересуется… Из квартиры тянуло кофе с корицей.

— Спасибо.

— Не за что. Хотя — есть за что; угостишь кофе?

— Гм… — он наклонился к собаке, и я стал местом, освещенным луной. Решил отомстить.

— Ты не любишь сплетников, потому что о тебе сплетничают. Погоди, как там: не работает, сидит на шее у сестры, такой хорошенькой и хорошей девушки, и — самое скандальное и нетерпимое — никогда не выходит из дома. Подвергнуть его аутодафе!

Он медленно распрямился, сжал перламутровые кулаки, и я подумал: «о нет, кажется, не отомстил, а обидел; сейчас ударит»; хотя честных людей трудно обидеть, они в основном экзистенциалисты, привыкли отвечать за свое существование.

— Ведут с Каролиной нравоучительные душевные беседы на лестнице, когда она с работы приходит с тяжелыми пакетами… — прошипел он, словно лопнул воздушный синий шар. — Старые, жирные, пыльные бляди. Слава богу, моя сестра слишком хорошо воспитана в отличие от них; молча выслушивает и спрашивает еще: «а как ваше здоровье?» Если я не выхожу из дома, так это чтобы с людьми не встречаться, с подобными им; которым есть дело до всего, потому что у них нет своих дел. Что же до работы — я в месяц зарабатываю больше, чем весь этот дом за год.

— Взламываешь коды центральных банков? — я захотел написать сценарий приключенческого фильма с кареглазым хрупким героем без героини. — А я тебе расскажу, о чем мой будущий роман.

— Думаешь, твой секрет стоит моего?

— Думаю, да; я же будущий нобелевский лауреат по литературе, — он засмеялся и открыл дверь; я вошел, а он побежал на кухню спасать кофе — вернулся с розовым пушистым полотенцем через плечо: — Тебе что, особое приглашение нужно?» Миледи Винтер скакала вокруг меня, записав, похоже, во что-то симпатичное, мелкое, вроде голубя; я снял кроссовки и прошел в его комнату — комнату Кароля Калиновского, самой загадочной жизни после моей: малиновые, плотно задернутые занавески, малиновый тюль под ними, вместо обоев — роспись, огромный сад, полный птиц, золотых и розовых плодов; сад рисовала Каролина, узнаю я потом; еще она вышивала копии знаменитых картин — Брейгеля, Босха, Вермеера; плазменный монитор, куча дисков и журналов на толстом темно-красном паласе; плетеная темная мебель, столик из стекла и горы подушек всех цветов темно-красного: малинового, бордо, винограда, клубничного со сливками, ярко-вишневого, свернувшейся крови, багрянца, брусники, красного дерева, махровой розы, переспелых яблок, рубина, граната; на них Кароль сидел и спал, укрываясь клетчатым мохеровым шотландским пледом. Я будто попал внутрь коробочки для обручального кольца; свет здесь шел от монитора и от красной лампы в форме губ Мэй Уэст; поднял один из журналов, каталог элитной женской обуви: каблуки красные, из времен Людовика-Солнце, пряжки с бриллиантами и рубинами; как в этом можно ходить — невообразимо. Кароль принес кофе, пах он жареным; крошечные серебряные чашки; сахар кубиками, брать щипцами; я нащупал подушку, не промахнулся: «ну?»

— Я дизайнер, — сказал он, — придумываю раз в год для одного знаменитого дома мод пару женских туфель, тем и живу, — а потом открыл шкаф-купе: полки от пола до потолка, вместо классических книг — золотые обрезы, Вавилон и Средние века — женские туфли.

— Это все твои? — смог только спросить я, шокированный, как порнографией; он опять засмеялся: «нет, я же сказал: пару в год; этого достаточно, чтобы забыть о деньгах на весь следующий год; это очень известный дом и очень большие деньги»; «но тогда ты знаменитость» «да ну, чушь; мое имя даже не упоминается» «э-э, несправедливость» «ты что, тщеславен?» «конечно, я же писатель; авторские права и прочая» «понятно»; сел на подушку рядом, скрестил ноги и стал смотреть на свое сокровище: они стояли, неповторяемые пары, будто затаившись, будто скоро-скоро зазвенят колокольчики — и они пустятся в пляс: красные, золотые, синие, с камнями и в сеточку, на каблуках из стекла и металла, замшевые, осенние, кожаные, пахнущие зверями и пудрой, вышитые по бокам бисером и разноцветными нитями — узоры всех культур: кельтов, римлян, греков, славян, эвенков, якутов, монголов; египетские сандалии — словно из дерева вырезанные, сплетенные из серебряных нитей, алая подошва; «какие нравятся тебе больше всего?» — спросил он через час; только через час мы очнулись, словно попали на спектакль, — честное слово, я слышал голоса; голова кружилась, как после крепких сигарет и долгих рассказов; и я указал на эти — Кароль встал, снял их с места. Весили они граммов двадцать всего лишь — еле-еле уловимые, точно в паутину попал рассвет; «изо всех сил ты жаждешь легкости — такой, рекламной: бег по пляжу, утро; на самом деле жизнь у тебя тяжелая — это-то и гнетет»; «это что, тест?» — спросил я; Кароль улыбнулся и поставил туфли на место. И я понял, что никакой он не извращенец, — просто поймал красоту.

— Еще кофе?

Потом я поднялся к себе, принес ему свои рассказы — вернее, наброски к роману; мне хотелось создать что-то вроде фильма «Твин Пикс» — я его обожал; маленький городок, вокруг леса; и вот среди всего этого начинает происходить — не зло; а все сразу. В самом начале есть девушка-психолог, она ясновидящая — иногда, когда не спится; выходит на кухню пить кофе, который в моем романе станет таким, каким меня угощал Кароль, — в серебряных крошечных, как камешки с пляжа, чашечках, абсолютно восточный, настоящий, древний, как инстинкт выживания; и вот ей приходит вызов — интересный случай по теме ее работы: девочка из неблагополучной семьи, причем даже не католиков, видит Деву Марию и святых. Девушка-психолог едет; а с другого конца света приезжает в этот город за этой же поэмой еще один главный персонаж — молодой и красивый, как вещи, священник. Они встречаются, девушка-психолог в него влюбляется; и растут две совершенно бессвязные друг с другом истории — о девочке, видящей святых, и о парне из этого же городка; у его родителей лесопилка; он как раз из семьи католической; простой рабочий, у них так принято — знать все азы мастерства; он видел в лесу человека, закапывающего труп; раскопал, увидел девушку в полиэтилене, обалденной красоты; влюбился и закопал обратно; никому не сказал, кроме священника. Кароль читал, комментировал весьма здраво; я узнал, что его любимый писатель — Марсель Пруст; «нам обоим делать нечего, вот мы и знаем все о мелочах», — сказал он; поправил кое-что о католиках. «У нас бесконечное чувство вины, понимаешь, тяжелая такая вера»; объяснил, что есть Розарий, показал часослов; «твой священник обязательно должен обращать внимание на часы». Потом мы пошли готовить ужин — я и не заметил, сколько прошло лет; «двадцать восемь тысяч»; макароны с толстыми сосисками; кетчуп с яблоками и укропом; «домашний, — сказал Кароль, — правда-правда, я сам его делаю; я все делаю по дому, только мусор не выношу и собаку не выгуливаю: это связано с моим чувством… как бы это сказать…» «брезгливости перед миром?» «в общем, верно; эдакий вечный острый приступ агорафобии…»

Я вышел от него совершенно разбитый и влюбленный.

— Эй, Люк, — окликнул он меня, когда я был на третьей ступеньке к себе; в подъезде между пролетами уже включились бледно-желтые, будто кислые, лампочки, — ты свои рукописи забыл, — помахал папкой-файлом с моим романом.

— А, оставь себе, у меня есть оригинал, — я засмеялся, счел за хорошую шутку.

— Очень лестно, но мне не нужно, — он не засмеялся: он охранял свой мир, — я коллекционирую только туфли.

— А я могу ведь и обидеться, — но уже спускался, боясь обидеть его.

— Мне все равно, знаешь, — я забрал роман, а потом спросил, можно ли зайти еще. — Не знаю, причины нет, — и закрыл дверь, тихо-тихо, не хлопнув перед носом, как тогда; а словно занавес. «Жди продолжения», наверное, — и я поднялся домой, получил нагоняй: где, зачем, завтра рано вставать — понедельник, новая школа; белый воротник, рюкзак…

Я не понял тогда, что Кароль принадлежит только себе и больше никому; что его мир намного больше моего и даже больше реального, для меня, пустого, он стал очередным уловом в море чудаков, блестящей форелью, которой можно похвастаться в кабачке; безусловным, как рефлекс, другом, собственностью, фантиком под стеклом — будто я не нашел его, а создал…

А школа оказалась хорошая — гимназия с гуманитарным уклоном; стрельчатые окна, заросшие плющом. Садись и пиши — исторические детективы с красивым героем, как Акунин. Предметы можно было выбрать самому, от чего я пришел в восторг, не совсем здоровый, правда; теория о взаимосвязи всего и вся в мире меня смущала; но все равно в моем дневнике в итоге оказались подряд истории Древнего мира, Отечества и мировой культуры; два языка современных, английский и французский, плюс мертвый — латынь; еще риторика, психология и литература с двумя семинарами в неделю. «С ума сойти, а где же физика, астрономия, биология, ОБЖ? — воскликнула мама. — Реальная жизнь тебя не интересует?» Папа давно знал, что я собираюсь стать писателем, из кресельных разговоров; поэтому не удивился, что я выбрал настолько гуманитарный класс; «смотри, не деградируй, — сказал только, — повторяй таблицу умножения на ночь, как в советские времена вместо Отче наш, а то будут в магазине обсчитывать». Класс оказался тесной компанией: все учились вместе с первого и росли в этих купеческих красных домах в плюще; ажурные решетки; писали стихи, читали их с выражением; у кого-то уже имелись публикации в столичных литературных журналах. Внутри компании тоже существовали компании; мне казалось порой на семинаре по обсуждению Толстого, что я в каком-нибудь французском литературном кафе; у окна столик экзистенциалистов, у двери — семиотиков. Я попал в одну из них — литературную группу «Овидий»; черт знает, почему они себя так называли; «занимайся миром, а не войной»; Оскар Уайльд, Джек Керуак, Кастанеда, Паскаль — все в них смешалось, как в шейкере. Итак, я. Люк. Франция и Америка. Круассаны с кетчупом. Невысокий и худой. Цвет глаз зависит от света: утром голубые, днем зеленые, в пасмурный день серые, вечером почти синие. Литература, как живая и незнакомая девушка этажом ниже, «Зуд седьмого года», сводила меня с ума. Александр: узкие джинсы, бледное вытянутое лицо, очки как у Леннона, клетчатая рубашка, галстук-веревочка; казалось, он выпал с балкона, на который выскочил, когда пришел муж, — провисел над улицей всю ночь, промерз, забыл, кого любит; обожал политику и группу U2. Димитр — его двоюродный брат, но другого племени, языка, времени — как Греция и Рим; высокий, стройный, длинноногий, элегантный, словно все дни только и делал, что подбирал галстуки, учился их завязывать, писал об этом статьи в мужские журналы девятнадцатого века витиеватым, как французские кулинарные рецепты, слогом; огненно-рыжий, глаза желтые, а брови и ресницы — абсолютно черные. Ярек, музыкант и рок-поэт, играл в одной группе в городе на флейте; в каком-то арт-кафе по ночам; оттого часто спал на уроках в локтях; его окликали, он зевал под хохот всего класса; но если вопрос повторяли — отвечал безупречно; когда все успевал — мрак; толстый, мягкий, словно щенок, даже в солнце — в черных, с узором поперек груди свитерах; и его девушка — вернее, я так и не понял, девушка или просто у них была своя, особая, странная, как зарницы, радуга, мокрый снег, дружба, — о такой мечтаешь — носить ей портфель, провожать; держаться на переменах за руки, всегда и везде ходить вместе — в школьную столовую, на праздники, в магазины, к друзьям; кидать через головы неподозревающих записочки из розовой разлинованной бумаги… Ее звали Мария — девушка, в которой нет ничего особенного; но когда я спросил ее, обернувшись, шепотом, сколько еще времени осталось до конца урока, — она что-то читала, подняла на меня глаза, из окна падал прямо ей на щеку свет, — мне показалось, что она сейчас медленно взлетит, как Ремедиос из «Ста лет одиночества». Я испугался и схватил ее за руку; не мог отвести от нее глаз; мир замер и сжался, словно в ожидании дождя; а потом прозвенел звонок, и я со стыда быстро все побросал в рюкзак и убежал домой со страшно бьющимся сердцем; «влюбился, влюбился», — повторял мой пульс; и она приснилась мне ночью — летящая над землей в белых простынях… Она первая подошла ко мне через два дня: «прости, я тебя напугала; напомнила что-то страшное из прошлого?»; я засмеялся такой мелодраматичной трактовке и объяснил про Ремедиос — трусливым я не был. Она обдумала и тоже засмеялась: «я не читала, но звучит лестно — вознестись и сниться по ночам»; «стихов я не пишу» «а что пишешь?» «роман». Она позвала Ярека, собственно, так я с ними и познакомился… Они приняли меня легко, без прозвищ, без насмешек, без снисходительности, без этого «ах, новенький»; а я слушал их вовсю: это было мое правило — собирать людей, как камешки или бабочек, — все равно отношений теснее, чем с камнями и бабочками, у меня не получалось из-за постоянных разъездов; я смирился, любил людей такими, какими они хотели мне казаться.

Мы собирались на переменах в одном месте в гимназии — у эркера, там стояли кресла и большой цветок; здесь можно было говорить о чем угодно: о снах и ассоциациях, последних прочитанных книгах и прослушанных дисках, Сатурне, деревьях, антиквариате; мы и говорили обо всем; словно собирались писать энциклопедию. Они были не снобами, а самыми что ни на есть обычными; книги и музыка не становились для них выходом в свет, маркой одежды. Например, Мария постоянно перечитывала одно и то же — Перес-Реверте и Крапивина. Про то и говорили. Димитр любил готовить. Приглашал на ужины; мы приходили. Я потом рассказывал рецепты маме; она не верила, что мальчишка умеет так готовить; «зачем ему?» «нравится». Она качала головой и закуривала новую сигарету… Александр мечтал вступить в ИРА — повоевать, в общем; когда я сказал, что у меня отец военный и брат в академии, он взвыл от зависти: «я бы на твоем месте…»; «ты не на его месте; ты вообще не представляешь реальности», — резко ответствовал Димитр; у Александра зрение было минус восемь — с таким никуда не возьмут; но он бредил — ракетными войсками, спецназом, прочим бредом; сочинял книги про наемников. На одной из перемен я прочитал им свой роман, который так не оценил Кароль, — им он показался гениальным. Кстати, про Кароля я тоже однажды рассказал; с того вечера я звонил несколько раз: с книгой Перес-Реверте «Фламандская доска», которую прочитал за ночь, и мне показалась она нестерпимо похожей на Кароля; и с апельсинами и булочками приготовления Димитра. Миледи Винтер лаяла сквозь дверь, но он мне не открыл… Они отреагировали, как в фильме: кто есть кто. Димитр захотел с ним познакомиться, поговорить об обуви, моде, вообще о красоте; Александр начал рассуждать о польском Сопротивлении, а Ярек даже не поверил, что такой парень существует: «ты ведь его придумал, Люк, но это круто, да, парень, который собирает женские туфли и никуда не выходит… если не будешь про это писать, подари». Мария посмотрела на меня так, словно я сказал ей, где лежит вещь, которую она ищет уже несколько лет. Вечером, возвращаясь со школы — две контрольные по историям, — опять позвонил; стояла тишина; наверное, Миледи Винтер взяла Каролина. Я вырвал из блокнота лист, написал, как мои дела, о ребятах, о погоде — был самый разгар золота и синевы; целое письмо; а через несколько дней после разговора о Кароле в гимназии должен был состояться Осенний бал. Каждому на парту лег пригласительный из желтой фольги; «две персоны, вы и ваш спутник»; я обернулся к Марии, спросить: ей идти обязательно с Яреком или она может пойти для разнообразия со мной; Мария объяснила мне, что в этом прикол: каждый гимназист должен привести не-гимназиста; «Ярек в прошлом году приводил свою бабушку, а Димитр — свою: они выдали такой фокстрот — просто супер», — и засмеялась. Я подумал, не пригласить ли маму; мама отказалась; села на подоконник, закрылась Хмелевской, закурила; папа позвонил, сказал, что вернется после полуночи; она сразу ощутила себя брошенной; тогда я спустился этажом ниже. Позвонил. Открыла Каролина.

— Каролина, ты, а… здравствуй… а Кароль дома?

— Да, — она улыбнулась, будто зажгла свечу, и отодвинулась, впуская меня. Из комнаты вылетела Миледи Винтер; выглянул Кароль.

— Здорово, — и спрятался.

— Хочешь чаю, ужинать? — Каролина поймала Миледи в полете; «сильная женщина», — подумал я, отказался и позвал Кароля.

— Кароль, спаси мою шкурку…

Кароль выглянул опять. Он был взъерошенный, словно только проснулся или смотрел неподвижно длинный, вроде «Титаника», фильм. Я показал ему билет, как пропуск в рай.

— Приглашаю.

— Куда?

— Осенний бал в моей гимназии. Если я не приведу гостя — исключат.

— Да ну, — сказал Кароль, одна голова из двери, а я по нему соскучился, как по книге; уехал, подумал, что она слишком толстая, и мучаешься теперь от желания, невозможности — прямо тоска: все не то и все не так. — Осенний бал? Звучит помпезно. Надо наряжаться?

— Так ты идешь?! — завопил я и запрыгал бешено по прихожей. Каролина засмеялась, хотя ничего не могла понять. Мы с Каролем разговаривали на инопланетном языке.

— Чего? Не, никуда не пойду, я для Каролины спрашиваю; Каролина пойдет, правда? Она давно нигде не гуляла. Я простыл — она сидит со мной уже неделю, как привязанная; как раз отвлечется…

— Ты уже неделю как выздоровел, — возмутилась Каролина. — И Люк приглашает тебя, а не меня, значит, так надо.

— Фаталист, — и Кароль исчез в комнате, как в шляпе фокусника. Каролина посмотрела на меня, я на нее; мы оба направились в комнату. Кароль лежал на подушках, по его лицу бликовал «Титаник», уходивший в последний закат.

— Соглашайся, — сказала Каролина, — а то не получишь сладкого.

— У меня зуб болит, — перевернулся на живот, закрылся от нас подушкой цвета малины. Каролина начала его щекотать, потом душить подушкой, Кароль отбился, вылез, спросил сердито: — Ну чего ты ко мне прицепился? Зачем я тебе нужен? Коллекционируешь странников? Я не выхожу из дома даже ради Миледи — почему должен ради тебя и твоего дурацкого бала?

— Я не знаю, просто мне некого пригласить больше, — и сел рядом с ним, смотрел «Титаник»; Каролина ушла, потом совсем в ночь принесла нам кофе с корицей и сливками; я пожелал спокойной ночи и собрался уходить. «Завтра в семь»; он не ответил, закрыл за мной дверь тихо, как занавеску…

Полседьмого я позвонил, открыла опять Каролина; она собиралась идти гулять с Миледи Винтер; выглядела потрясающе, как с журнала мод: коричневый пиджак, золотой галун по рукаву, белая блузка с высоким воротником, коричневая шляпка с желтой розой и высокие сапоги. «Вау», — выдал я непроизвольно, как вздох или воспоминание; она улыбнулась: «свидание»; «а Кароль? готов?»; она махнула перчаткой; я заглянул в комнату: он лежал, обняв подушку, в клетчатой пижаме и опять смотрел кино; теперь «Мулен Руж» База Лурмана; глаза его были золотыми и красными, как карнавал. «Я его уговариваю весь день, он молчит». Мы, стоя над ним, как гвардия, смотрели, как умирает Сатин, потом Кароль завыл и сказал резко: «ну выйдите хотя бы»; через десять минут появился в прихожей — стройный, тонкий, как трость, в черном фраке и белой бабочке, с зализанными волосами, похожий на все эти фильмы, всю эту красоту искусственную, которую любил; надел совершенно удивительные ботинки: черные, мягкие, темно-мерцающие — не лакированные, не замшевые, не кожаные, а из чего-то секретного, как оружие; и мы втроем вышли. Было уже темно, как под одеялом; ветер шелестел тревожно, словно знамение; Кароль поцеловал сестру; и мы пошли вдвоем в сторону школы. «По дворам?» — спросил я; так было короче, а из-за «Мулен Руж» мы здорово опоздали; но он сказал: «нет, прямо»; я закурил, он тоже вытащил сигарету; я даже не знал, что он курит — тонкие, белые, как спагетти; по запаху я узнал мамины; «Каролинины», — объяснил он; «а Каролина, часом, еще Хмелевскую не читает?» «читает; в ванной целая полка стоит» «все женщины одинаковые» «да уж, ново, как мир»; и мы пришли. Кароль произвел сенсацию. Он был самым красивым парнем. Я подвел его к «Овидию»: Александр был в чем-то неуклюжем — в джинсах и пиджаке с локтями, Димитр выглядел как Руперт Эверетт из «Идеального мужа»: светло-бежевый фрак, жилет, цепочка, живая хризантема в петлице — здорово, короче, но он создал себя, а Кароль был как звезды — настоящее; если они зажигаются, значит это кому-нибудь нужно. Ярек играл в оркестре на сцене, я показал на него пальцем; Кароль увидел, послушал, сказал тоже: «здорово»; на него все оглядывались, а потом подошла Мария…

Здесь я сделаю отступление. В моей жизни было не так много женщин, как в книгах; я так и не полюбил; полюбить я называю счастье из сказок — суметь найти в себе силы и чудо дожить до конца своих дней, продолжая видеть хорошее. Было несколько женщин, о которых я думал: с этой не составит труда быть счастливым, потому что она такая… такая… не стерва, в общем, не жадная, не капризная, аккуратная, нежная и смешливая, любит читать, собак и готовить, Моне и тебя… не меня, к сожалению; такие девушки всегда любят твоего лучшего друга или брата, или какого-то левого парня, в котором нет ничего особенного. Мария и Каролина; и еще жена моего брата…

К нам подошла Мария: она была в легком платье из чего-то золотого — разрезы от колен — и туфлях на высоких-высоких каблуках, тоже из золотого; а каблуки эти смертельные были словно из янтаря — и внутри по насекомому. Странные туфли, потрясающие, рукодельные; она шла в них через зал, как огромный корабль с юга, полный апельсинов, черного дерева, прекрасных невольниц, с расшитыми лазурью парусами, входит в маленький порт на севере за водой; и сразу сказала: «вы — Кароль?» — словно узнала его, словно они были знакомы в прошлой жизни, много разговаривали ночью за бокалом вина; и Кароль медленно поцеловал ей запястье. Если бы я не знал, что они незнакомы, я бы решил, что они влюблены, — любовники — притягательное, черное, как смола, запретное для подростка слово. Ребята на сцене играли песенку The Verve; Кароль пригласил ее без расшаркиваний и слов — просто взял за руку; они танцевали как в старом кино — глаза в глаза; со всякими фигурами. Потом директор объявил салют; все пошли в парк, на лестницу; Мария поднималась ступенькой выше, с ней о чем-то говорила девочка из класса, а мы все шли сзади, как охрана; и вдруг слышу — Александр:

— Что так смотришь? Ноги нравятся? — будто столкнет его сейчас с этой лестницы; Кароль и вправду смотрел на ноги Марии совершенно неприлично; поднял глаза, поняв, что его оскорбили.

— Нет, — ответил спокойно, — туфли…

Александр остановился в потоке; сзади возмутились, толкнули, но он стоял, бледный, дрожащий, неловкий, неудачный, сжал кулаки.

— Да, Люк рассказывал, что ты извращенец.

— Александр, пожалуйста, — у меня горел затылок, я совершил предательство, только кого…

— Я, видимо, вам не очень нравлюсь? — Кароль тоже остановился; толпа огибала нас, как вода.

— Не нравишься, чувак, — Димитр, стоявший сзади, простонал еле слышно: «какая безвкусица», взял Александра под мышки, как толстого капризного ребенка, и потащил вниз. Александр забрыкался, лепестки хризантемы посыпались на ступеньки, их тут же кто-то раздавил.

— Идите, Кароль, извините его; вы выглядите как человек, который многое понимает; спасибо, что познакомились с нами; простите, прощайте, — и уволок Александра в толпу.

— Прости, Кароль, — сказал я; ощущение было, точно я сел на торт, а Кароль — именинник; но Кароль неожиданно просто махнул рукой, поднялся со мной, посмотрел салют; «потанцуете с нами еще, Кароль?» — нашла наконец нас Мария; «нет, простите, мне пора; я устал с непривычки, Люк вам, наверное, рассказывал, я вообще-то редко выхожу из дома…» — опять поцеловал ей руку; «не провожай меня, Люк, я найду выход, дорогу, я учился в этой школе»; и мы остались с Марией вдвоем среди звезд, разговаривающих людей.

— Что случилось? — спросила она резко, схватила меня, как гестаповец.

— Александр сказал… сказал, что он смотрит на твои ноги, а он ответил, что ему нравятся туфли… извини, что ему нравятся туфли; я же рассказывал…

— Туфли? — Мария так неожиданно отпустила меня, что я чуть не упал за перила в кусты, где кто-то жался, и посмотрела так смешливо, удивленно и дивно, будто я предсказал ей десять детей. — Туфли? — и задрала ногу — посмотреть, что на ней за туфли такие. — Да им же сто лет, их мой папа-геолог маме сделал, когда ухаживал… — и умолкла внезапно, будто спряталась.

— Значит, каблуки — настоящий янтарь? — но она не услышала; каким-то естественным путем бал расстроился; музыканты начали играть композиции с прощальными текстами; танцевало всего три пары; в гардеробе стояла очередь. Мария не услышала, помахала Яреку рукой. — Каблуки — из настоящего янтаря?

— А… да, кажется.

Такой был Осенний бал. Вернулся я поздно: гулял по дворам этих странных, одинаковых, как не бывают братья, домов; слушал осень в листве; курил; а в нашем доме горели всего два окна: наше на кухне — мама всегда оставляла, если ждала кого-то из нас; значит, есть в холодильнике что поесть; какая-нибудь холодная курица с консервированным горошком и лимоном; может, даже чай еще горячий; а второе окно, красное, — Кароля… смотрит фильм, поди, какой-нибудь, он любил фильмы про любовь и вещи. Больше я его не видел никогда…

В понедельник меня догнала по дороге домой Мария; окликнула: «Люк!»; я ел хот-дог с сырной сосиской и с большим количеством майонеза; в одной из своих школ, в другом городе, я был влюблен в одну славную девочку, которая обожала такие хот-доги, — и я тоже полюбил; обернулся — и чуть не умер со стыда: майонез закапал мне рукав и коленку. «Ничего», — успокоила меня Мария; странная она была: щеки горели, со своим рюкзаком — его обычно Ярек носил; я подумал, что развалил их мирок навсегда. В руках она держала коробку, блестящую, золотистую, — в таких подарки дарят.

— Держи.

— Это мне?

— Нет. Это… это Каролю, — и густо покраснела.

Я взял.

— Там… там еще записка. Ты только не смотри, Люк, это секрет. И не говори никому.

— Ты что, — сказал я, любитель приключений, — кровью своего племени клянусь…

— Спасибо, — она чмокнула меня в перемазанную щеку и убежала.

Я был бы не я, если бы не посмотрел. Зашел под крышу подъезда, вытер тщательно руки и открыл. Мария сама виновата: коробка была не заклеена, а просто — низ-верх; было бы кандидатской на святость не заглянуть. Там лежали ее золотые, янтарные туфли.

… А записку я не читал. Не знаю. Может, она сказала, что любит его, готова на все, пусть только позовет. А может, просто, светски: «это вам, Кароль Калиновский, я слышала, вы коллекционируете туфли; и мне сказали, что мои вам понравились; для меня это честь и сущая безделица; мама-папа разрешили». Или что-нибудь кастанедовское: «вы изменили мою жизнь, я поняла, что выбор существует…»

В общем, не знаю.

Коробку я положил под дверь, на коврик. Позвонил. Никто не отозвался. Как всегда, впрочем. Кто я такой, чтобы ради меня изменить свою жизнь?

Через полгода мы опять переехали. Я окончил другую школу: с физикой, математикой, астрономией, ОБЖ — как маме и хотелось; поступил в литературный институт; окончил и его; пытался несколько раз написать рассказ, повесть, роман о Кароле, его туфлях; но ничего не получилось. Одна из моих женщин «варилась» в мире моды: подрабатывала то моделью, то статьями о них; я назвал фамилию, и она сказала, что туфли Кароля очень известны. У нее есть одна модель: летние, из соломки, застежка — серебряные цепочки на щиколотке; жутко дорогие. «Я думала, что он на самом деле — женщина; увидев, не веришь; о такой обуви можно только мечтать». Однажды я взялся писать биографию одного ученого — в надежде на «Игры разума-2» — и попал на вечеринку в честь открытия чего-то липкого и сверхпроводимого. Речь вышла говорить женщина — уже немолодая, но необыкновенно элегантная, словно собака редкой породы. Я ее не узнал. Узнала она меня.

— Люк Скайуокер? — взяла меня под локоть. — Каролина Калиновская. Помните, нет? Вы выгуливали нашу Миледи Винтер. Соль… Осенний бал… Соседи этажом ниже…

Я схватил ее, как падающую вазу. «Это вы, вы! Каролина…» Она и изменилась, и нет: так меняются здания, хорошие картины, но не люди — чуть-чуть блекнут краски. Фамилия ее по списку была совсем другая; немецкая, благополучная; лавка, полная зелени, овощей; «по мужу, — сказала она, — помните, я шла на свидание?» Сойти с ума можно, но я помнил; даже золотые галуны псевдогусарские на рукавах. Мы набрали в тарелки бутербродов, взяли по соку и кофе, нашли два кресла в уголке.

— Как Кароль? — спросил я сразу. — Вышел из дома?

— Да, — сказала она, и я увидел ее старой, — однажды…

Я понял, что у всех историй есть не только продолжение, но и конец. Кароль умер. Год спустя, как мы познакомились. Каролина уехала в командировку, зимний вечер, фонари, Кароль выпустил Миледи Винтер погулять; она долго не возвращалась; он разнервничался; вышел на площадку, спустился по лестнице — представляю, как ему давался каждый шаг: боль, русалочка, отвыкшие ноги, любовь; вышел на улицу, шел снег. Кароль позвал ее; соседи слышали его голос; потом уснули; а он все стоял и ждал свою собаку; сел на лавочку, начал плакать и тоже уснул. Дело в том, что он совсем забыл о верхней одежде: этот рефлекс стерся у него с годами изоляции. Миледи Винтер пришла — ее завела к себе домой какая-то девочка, накормила, хотела назвать Баронессой, присвоить, но Миледи скулила и рвалась за дверь; отец девочки не выдержал и отпустил собаку. Но Кароль уже замерз во сне. Весь засыпанный снегом, он сидел, обхватив ноги, на лавочке, спрятав лицо в колени, босиком, в одной белой рубашке и черных бархатных брюках. Словно звездный подкидыш. Его нашел рано утром сын дворника, Кай, маленький славный мальчик; синяя шапочка с помпоном, черные, как космос, глаза: «дядя, проснитесь, дядя, вы замерзнете»; смелый пацан, он всех будил в первый снег; даже бомжей не боялся; для него все были люди…

— А туфли? Они…

— У меня дома, в шкафу; иногда, — она снизила голос до шепота, словно мы сидели не в зале, полной людей и света, а в темной-претемной комнате, рассказывали не живое, а придуманное: черные руки, синие шторы, Пиковая Дама, — я надеваю некоторые… Кароль бы меня убил. Он был самый лучший младший брат на свете: не забывал набрать мне ванну, сготовить ужин, прибраться и сказать: «ты самая лучшая»; без него я бы ничего не открыла; но ни разу не дал даже померить…

— Не святотатство?

— Нет, я просто скучаю, — и улыбнулась, совсем как он, — алое с золотом, как одежда священника в праздник Роз.

Загрузка...