Я не знаю, в какую больницу его увезли. В нашем полуторамиллионном городе много больниц. Я не знаю ни его фамилии, ни настоящего имени, чтобы справиться в «скорой». В поезде, помнится, его называли по-разному: Гоша, Серёжа, а то и просто Псих…
Всё-таки я думаю, что Гоша не умер. Он сжёг себя, но умереть ему, наверное, не так просто — природа не позволит. Потому что Гоша не просто человек, а явление этой самой природы, её вдохновение. Пусть он трижды псих, но он в чём-то — предтеча будущих людей. Обычные смертные не умеют так тратить себя.
Впервые я увидел его весной, в электричке.
Я и мой друг Костя Горчаков живём в районном центре, а на работу ездим электричкой в другой город. Обычно семичасовой. На вокзале пересаживаемся в троллейбус, который останавливается напротив нашего института минеральных ресурсов, а там расходимся по разным лабораториям. До первого перекура, разумеется.
Езда эта стала уже почти машинальной. Мы садимся и один и тот же вагон, если есть места — на одну и ту же лавку. Так же, не сговариваясь, минут за пятнадцать до прибытия выходим в тамбур покурить…
В тот день поезд немного опаздывал. Мы уже перекурили, а моста через Днепр всё не было — только начался пригород. Слева по ходу электрички на город заходила грозовая туча, развесистая и дремучая, будто старые липы во дворе нашего института.
— Первый гром, — сказал Костя, когда в перестук колёс вплелось глухое ворчание.
Мы вернулись в вагон. В вагоне было необычно тихо, все смотрели на худенького среднего роста человека, который стоял посреди прохода и напоминал молодого взъерошенного петуха, приготовившегося к драке. Он вздрагивал от внутреннего напряжения, вглядывался в окно, где выстраивала свои боевые порядки гроза. На узком лице топорщилась борода, фанатично горели голубые, глубоко посаженные глаза.
— Это Гоша, — шепнул мне Костя. — Заклинатель дождя. Сейчас начнётся…
Человек вдруг выбросил вверх руки, сжал кулаки — так, что побелели костяшки — и протяжно закричал, раскачиваясь всем телом:
— Будь проклята туча!
— Будь проклята гроза!
— Будь проклята грязь!
После каждой фразы-вскрика он замирал на миг, будто вслушивался в только ему ведомые отголоски каких-то небесных событий. Весь вид его и даже голос — гневный, угрожающе-повелительный — говорили, что Гоша ничуть не сомневается в действенности своих проклятий.
— Будь проклята туча!
Высокий, даже пронзительный дискант (как мне показалось тогда) возносился над вагоном, над поездом, над всем пригородом, затихшим перед первыми шквалами грозы.
— Да здравствует солнце! — требовал он, прикрыв свои слепые от страсти глаза.
Внезапно заклинатель дождя рухнул на пол. Я хотел подбежать, помочь, но меня остановил Костя:
— Не трогай… Я уже раз видел, да и люди рассказывали. Он сам отойдёт. Выдохся Гоша. Как говорят спортсмены — выложился.
— Кто он? — Я прицепился к Косте основательно, однако узнал не так много.
Говорят — железнодорожник. Прошлым летом, помнишь, когда был тот страшный ливень, у него какая-то беда случилась. Никто толком не знает. Так вот. С тех пор Гоша и гоняет тучи.
— Как так гоняет?
— Ты же выдел. Входит в транс — и заклинает. Между прочим, — Костя лукаво прищурился, — ты заметил, что в этом году нас ещё ни разу не прихватил в пути дождь? Бьюсь об заклад — над городом сейчас будет поливать, а возле вокзала даже капли не упадёт.
— Глупости какие! Мистика! — Я не поверил ни единому его слову.
Костя заговорил о биополе, телекинезе, потом мы стали прикидывать массу тучи и не заметили, как поезд подошёл к вокзалу.
Вышли на перрон, всё ещё заканчивая вычисления. И вдруг я остановился, поражённый. Там, дальше, вверх по проспекту и на холмах, шёл дождь, а здесь было сухо и пыльно, в глубоком проёме тучи преспокойно улыбалось солнце.
Он ел свекольник, не глядя в тарелку. Взгляд его пребывал сейчас за четыре дома отсюда, возле почтового отделения, точнее — возле киоска, в котором сварливая и толстая женщина продавала карточки спортлото. Он уже четвёртый день ясно видел под грубой корой асфальта трёхдольный лопнувший каштан. Видел и два толстых бледных ростка, которые боролись-боролись, щебёнку раздвинули, а сквозь битум пробиться так и не смогли — у киоска место бойкое, затоптанное. Он страдал от невыносимой боли. Ростки болели в левой руке, в запястье. Вчера, уходя на работу, он попросил тётку перевязать руку, но тугой бинт только усиливал боль. Сегодня он перекладывал с Егорычем шпалы и всякий раз морщился: дался ему этот каштан! Не может он, обычный человек, всех спасти, всё настроить в природе, как надо. Да и кто знает — как надо? Может, этому каштану положено сгнить, а какому-нибудь семечку акации, наоборот, — прорасти и выбиться в деревья?
Он подумал так — и вдруг знакомо и уже не так остро защемила душа, и оттуда, из скрытого, пришла другая мысль: «Нет, не положено! Никому не положено гнить! Ничему! Ты же можешь! Зачем же ты мучаешь и себя, и растение?»
Гоша прикусил ложку, шумно вздохнул, будто застонал, и стал быстро доедать свекольник.
В комнате, зашторившись от солнца, сумерничали тётка и её подруга — соседка Мария Николаевна. Разговор шёл тихий, но отдельные фразы залетали и в кухню. Залетали и садились на Гошу, будто паутина. И рад бы не слушать — само в уши лезет.
— Хоть есть начал, — вздохнула соседка. — И то слава богу.
— Опять-таки не по-людски, — прошелестела горестно тётка. — Первых полгода почти вовсе не ел. Правда, телом не пал, хоть и работа у него тяжкая. А с весны, с апреля где-то оно и началось… Что много ест, то на здоровье. Но здоровья как раз и нет, Мариюшка…
Гоша звякнул ложкой о дно алюминиевой миски — подружки испуганно притихли. Налил ещё свекольника. Разговор в комнате возобновился.
— Потом худорба к нему пристала. Он ест, а оно его ест.
— Что оно? — насторожилась Мария Николаевна.
— Да горе же его, переживание. Я к знакомой врачихе сходила. Спрашиваю — чего он так ест не по-людски. Полкило сахару за раз, на фрукты прямь бросается…
Разговор старушек уплыл куда-то в сторону, затих, словно их сон сморил. Потом снова послышался шёпот:
— Она и говорит: «Это ему, мол, углеводов не хватает, энергии. На работе, мол, сжигает». А я, Мариюшка, думаю иначе. Физическая работа у многих, она так людей не сушит. Другое его гложет. Огонь у него внутри, огонь. Вот он и сжигает. И пищу, и человека.
— На шо ж она идёт, эта энергия? — удивилась Мария Николаевна. — На одно горе много.
Гоша вымыл после себя посуду. Перебрал в памяти все подходящие предметы, но ничего, кроме кухонного топорика, в тёткином хозяйстве не обнаружил.
— …Да что те врачи понимают, — уже сердито, а потому и громко сказала тётка. — Говорят: в общем, мол, нормальный, только большая психическая травма. А как это «в общем»? Человек или нормальный, или больной. Тогда пенсию человеку дайте. Как же, жди, они дадут…
— Тяжко ему, — согласилась соседка. И, приглушив голос, зашептала: — На его месте всяк ума б тронулся. Так любились, как голубочки, а тут… выплывает. И дитя…
Гоше перехватило дыхание. Оттуда, из скрытого, вдруг выплеснулся огонь, обпалил горло, глаза. Всё красным стало, заколебалось, уходя в свинцово-чёрную тучу.
— Врёте, старые, — прохрипел он, слепо двигая ладонями по столу. Миска полетела на пол. — Она вышла ко мне…
Из скрытого, из прошлого лета, пришло видение.
…После тысячи остановок, наполненная гулом небывалого ливня и людским ропотом, электричка наконец доползла до вокзала.
На привокзальной площади двигалась глубокая грязно-жёлтая вода, с шумом уходила за деревья.
«Потоп! Настоящий потоп!» — то, что жило, пока он ехал, в подсознании, вдруг оформилось в огромный и чёрный, как эта вода, ужас:
«Как там Оля, Серёжка? Квартиру, конечно, залило. Дом-то в низине… А они, наверное, у соседей… К соседям, конечно, поднялись…»
Он побежал. По пояс в воде, скользя и падая, потому что каждый раз нога уходила неведомо куда.
Будто в бредовом сне Гоше виделось: ворочается, громыхая, фиолетовая утроба тучи, а рядом, сквозь сломанные ветки акации, выглядывает яростный глаз солнца; среди затопленных автомашин слепо тыкается в разные стороны бронетранспортёр, пытаясь выбраться на трамвайную колею; посредине проспекта… плывут две лодки, ими управляют молоденькие милиционеры в форменных рубашках и чёрных трусах; какие-то люди, возгласы — и над всем этим несмолкаемый гул воды, которая идёт с холмов к Днепру.
«Оля! Серёжа! Где вы?»
Он давно вымок, сбил ноги — падал, вставал, выныривал.
Вот и его улица. Но нет, это ущелье, где бушует горная река. Быстрее! Туда! Может, нужна какая помощь, может, ждут не дождутся.
Его сбило с ног, понесло. Гоша этому даже обрадовался — так быстрее. Полуплыть, полукатиться, полутонуть гораздо быстрее, чем брести по грудь в бурлящем омерзительном потоке из мусора, песка и воды.
Ворота! Вот его двор. Он кинулся вправо, ударился всем телом о столб. Боже, почему столько воды, где же окна?!
Он вдруг заскулил, застонал монотонно и страшно, предчувствуя, будто собака, беду.
Лестница. Бросился вниз — вода по грудь, по шею, ещё прибывает. Откуда? Неужели из двери?
«Оленька! Серёжа!»
Ломая ногти, стал тянуть скользкую дверь.
«Бог, чёрт, дьявол, природа! Только не их! Пожалейте их! Кого угодно — меня, лучше меня… Только не их!»
Дверь вдруг резко поддалась — хлынул поток. И вместе с ним к Гоше как бы ступила жена. В чём-то тонком и разорванном, холодная и тяжёлая. Она держала Серёжку на вытянутых руках (вода подступала, она поднимала сына — обожгла догадка). Его маленькая Оля вдруг оказалась тяжелее тучи, умиравшей за его спиной. Она упала на него, как бы подавая пятилетнего Серёжку закоченевшими руками, личико сына оказалось совсем рядом, оно глядело куда-то в сторону. Они оба молчали — Оля и Серёжа — и он закричал, захлёбываясь, падая со ступенек, пытаясь одновременно взять на руки и жену и тельце сына…
— Гоша, Гошенька, — теребила его перепуганная тётка. — Попей водицы. Не кричи так, сердечный. Не майся. Прости меня, дуру старую. Ни слова больше… Никогда!
— Никогда, ни в жисть, —повторяла за ней Мария Николаевна и трясла головой, глотая слёзы.
— Да что вы, старые? — сказал Гоша и попытался улыбнуться. — Вы-то при чём? Это меня рука донимает. Пойду-ка я её лечить, старые.
Он взял топорик и вышел во двор. Сразу стало легче. Здесь столько тепла и света. Его прямо окатило восторгом растущей повсюду травы, ярко-жёлтых одуванчиков.
Небольшой кухонный топорик едва брал утрамбованный битум: делал неглубокие выбоины, увязал в смоле. Но трещины всё же пошли — ростки теперь пробьются, они сильные. Ещё несколько ударов и можно идти домой.
Дверь киоска спортлото вдруг распахнулась и выпустила наружу верхнюю часть хозяйки.
— Ты чего, борода, тут делаешь? — недобро спросила она.
— Надо… Я уже заканчиваю, — ответил Гоша.
Киоскёрша покосилась на топорик и стала решительно высвобождать из узкого дверного проёма нижнюю часть тела.
— В милиции закончишь, — пообещала она, оглядываясь вокруг — наверно, искала подмогу. — Тут деньги, карточки, а он, урка, подкоп роет. Ну, чего глазами водишь, бандит? Застукали тебя!
«Что она плетёт? — подумал Гоша. — Как ей объяснить? В самом деле — с топориком и асфальт вот раздолбил… Поднимет крик — доказывай потом всем, что ты не верблюд».
Слово «доказывай» зацепило в душе какой-то рычажок, тронуло завесу скрытого.
На миг он оглох, и губы вздорной огромной бабы теперь кривились беззвучно, немо и хищно наползали друг на друга, будто шевелились кольца питона… Питон ездил по стране в передвижном зооцирке, сильно облепился и постарел, но Серёжа смотрел на него с восторгом.
«Мальчишки в садике говорят, что питон самый сильный, — сказал сын. — А я им не верю».
«Правильно делаешь, — засмеялся он. — Запомни: самый сильный — твой папа».
«Я знаю, — серьёзно ответил Серёжа. — Мне и мама так говорила. Папа, а правда — ты всё на свете можешь?»
«Могу, сынок. Всё на свете».
…Злобное лицо киоскёрши вернулось к нему. Вернулась и улица, какие-то прохожие, которые остановились возле почтового отделения и прислушивались к скандалу.
«Ты можешь всё, папа!» — крикнул ему сын, уходя в своё далёкое и скрытое.
Гоша посмотрел на киоскёршу и вдруг отчётливо понял, что Зина (да, так её зовут, а в детстве мать ещё звала Звонком — за звонкий голос) глубоко несчастна. Муж умер несколько лет назад, дочь живёт в Ленинграде, до пенсии трубить и трубить, а тут ещё проклятая язва покоя не даёт. Язва двенадцатиперстной, с повышенной кислотностью. Изжога донимает — успевай только соду глотать. Есть, правда, алмагель, но его не накупишься — рубль сорок флакон…
— Слушай, Звонок, — сказал он поднимаясь, так как до этого сидел на корточках. — Ты не злись. От злости и изжога ещё больше звереет.
Киоскёрша поперхнулась словом, вытаращила от удивления глаза.
Гоша помялся немного, как бы стесняясь, переложил в другую руку хозяйственную сумку.
— Я травы знаю, — сказал он, собираясь уходить. — Насушу и принесу дня через три. Сбор называется. Попьёшь отвару — язва и зарубцуется.
Зина попятилась назад, запихивая своё нестандартное для язвенницы тело (так говорили в больнице) обратно в киоск.
— Ты… откуда всё знаешь? — обмирая от страха, прошептала киоскёрша. — Про маму-то откуда?
Прошло время.
Я не видел Гошу уже несколько недель.
Меня сжигало непомерное любопытство, оно передалось Косте. Теперь мы каждый день обходили вагоны, выглядывая среди пассажиров Гошу, но его нигде не было.
Костя, начитавшись популярных книг по психологии, как-то толково заметил, что у Гоши, наверное, смещено понятие о необратимости событий. Поэтому он так яростно «разгоняет» тучи. Каждая из них в его понимании грозит ливнем, бедой — ещё тем ливнем, той бедой.
Вот и сегодня мы с Костей переходили из вагона в вагон — от хвоста к электровозу. Искали Гошу. Оставался последний вагон.
…Он сидел возле окна и… улыбался.
Он играл во взгляды-фантики с девочкой лет семи или восьми, которая сидела напротив. Нужно, как я понял, успеть поймать взгляд, улыбнуться и тут же отвернуться к окну. Как при такой игре вести счёт — неясно, но по всему видно — счёт их вовсе не интересовал. Им весело — и ладно.
Мать девочки разговаривала с парнем в джинсовом костюме, быть может, отцом девочки, и только время от времени механически клала руку на колени непоседы — на месте ли её сокровище.
— Видишь, — сказал Костя. — Он не только диссонансы природы чувствует, но и её гармонию.
По теории Кости огромное потрясение, стресс, который пережил Гоша, преобразили не только его психику, но и физиологические реакции, энергетику организма. Костя называл Гошу болевой точкой природы, человеком-нервом.
Мы разговаривали и незаметно наблюдали за Гошей.
Он радовался как дитя.
Девочка, поймав на себе взгляд-фантик, подпрыгивала на жёсткой лавке, болтала ногами, смеялась, а то вопросительно протягивала руку к светлой гошиной бороде, притрагивалась, и он замирал, на секунду уходил в себя, но тут же возвращался и дарил победительнице улыбку.
Мы вышли перекурить. А когда вернулись в вагон, поняли: что-то произошло. Что-то мешало теперь Гоше, беспокоило его, отвлекало от игры. Мне показалось — виновата зубная боль. Он несколько раз непроизвольно хватался за щеку, а девочка, не понимая, что ему плохо, ещё пуще веселилась.
Два-три взгляда, брошенных Гошей в противоположный конец вагона, прояснили ситуацию.
Там, возле тамбура, играли в карты. Троих ребят я немного знал — они работали шофёрами на карьере. Четвёртый, их напарник, был явно не из нашего городка: смуглый, с усиками, в белой водолазке и белых брюках. Я назвал его про себя — Фраер. В самом деле, кто в пыльной электричке щеголяет в белом? Ребята играли азартно, заезжий, по-моему, был в выигрыше.
Но при чём здесь Гоша? Вот вопрос.
Напрасно девочка призывала своего попутчика продолжить игру. Гоша даже побледнел — то ли от боли, то ли от какой-то внутренней борьбы. В его голубых глазах зажигались и гасли искры бешенства, необъяснимого внезапного гнева.
— Не могу! — вдруг как бы простонал он. Гоша встал и сразу как будто вознёсся своим небольшим росточком над лавками и людьми. — Не могу больше! Больно! Будь ты проклят, подонок… Неужто вы слепые?
Разговоры в вагоне смолкли. Какая-то бабка испуганно прошептала: «Батюшки, юродивый».
— Вы! Вы! — закричал Гоша, тыча пальцем в дальний угол, где играли в «очко». — Он же вас дурачит, болваны! Восемьдесят шесть рублей в карман положил… Что вы на меня смотрите, слепцы! Он — шулер. У него карты краплёные.
Парень в белой водолазке вскочил, метнулся в тамбур. Шофёры, мешая друг другу, бросились за ним. В открытую дверь рвануло ветром.
— Выскочил, гад, — заключил узколицый высокий дядька, дремавший до сих пор у тамбура. — С поезда спрыгнул.
Костя схватил мою руку.
— Что я говорил! Он чует мысли, сущность человека чует. Ты понял?! На каком расстоянии — почувствовал. Давай подойдём, поговорим, спросим, как он это делает.
Я глянул в сторону окна. Гоша отдыхал. Зубная боль, по-видимому, отпустила его. Он блаженно щурился от яркого утреннего света. В русой бороде, к которой опять вопросительно тянулась девчонка, блуждала тихая улыбка.
— Не надо, Костя. Он ничего нам не объяснит. У него так получается само собой. Ты же не объяснишь, как ты дышишь или ходишь. Само собой.
— А ты представляешь, как ему живётся? — спросил Костя и даже потряс головой, будто прогонял кошмар. — Всё время как по стеклу. Босыми ногами по битому стеклу…
И он вполголоса забормотал чьи-то стихи, наверно, как всегда, безбожно перевирая:
По битому стеклу душа
Ходила — пела…
Плясала на огне ножа:
Душа — не тело…
Вагон качало, в соседнем тамбуре хлопала дверь. Я впервые заметил, как сиротливо в поезде, как неприкаянно.
Она и мучила себя,
И истязала,
Но вместо близкого конца —
Всё вырастала! —
бубнил Костя.
Я подумал: поэты всегда стремятся выделить мысль в чистом виде — так выращивают кристаллы в перенасыщенных растворах. Парение духа — хорошо. Но вот костиной душе (и телу) срочно нужна квартира, и как это увязать с любовью ко всему возвышенному?
Могла бы с телом в мире жить,
Знать сладость хлеба,
Но тесно ей на всей земле,
И мало — неба!
Тётка с утра ушла на базар. Гоша выпил молока с чёрным хлебом, надел чистую рубашку — любимую, в крупную красную клетку, взял полиэтиленовый мешок и вышел на улицу. Сегодня выходной, можно не спешить и троллейбусом не подъезжать, а спуститься по Рабочей и мимо вагонного депо выйти к стрелке, где путь поворачивает на Долговцево. Там ещё остался лоскут степи, и травы в окружении распаханных полей каждую весну встречают, как последнюю. Цветут, медоносят, исходят тончайшими ароматами, которые забивает густой и пыльный дух полыни.
Он шёл не спеша, прислушиваясь к непонятному ощущению, которое владело им последние три-четыре дня. Оно было похоже на беспокойство, томление, на ожидание перемены в жизни… Может, это туча? Может, наконец, приближается та, ненавистная ему и природе туча? Та, ради которой вот уже долгие месяцы он все свободные часы и дни проводит в электричке, всматривается в окно. Он рассеет её, испепелит в атомный прах! Или просто прогонит — замахнувшись мыслью, ударив ненавистью… Но нет. Это чувство доброе, и оно усиливается всякий раз, когда он проходит мимо вагонного депо. Где-то тут причина этого непонятного ощущения, от которого радостно кружится голова.
Рабочая улица кончилась. От тротуара отделилась тропинка и запетляла вдоль бетонной стены забора — уступами, уступами, всё ближе к железной дороге. Где-то там, в конце забора, в долинке…
Гоша остановился.
«Если я чувствую всё это, — подумал он. — Если всё это не даёт мне нормально жить… Значит, оно должно мне быть открыто. Я должен понимать! Стоит сосредоточиться, захотеть…»
Он остановился, чтобы не отвлекаться ходьбой, и захотел понять.
И тут же узнал, вспомнил название своего необычного чувства — хмель. В нём бродил неяркий, тихий хмель. Не от вина — последний год он не пил. Гоша почуял в себе молодую воду. Она веселила душу точь-в-точь как то молодое вино, которое он когда-то пил в своей прошлой, скрытой жизни. Кажется, это было в Молдавии, в Каликауцах…
Ещё он понял — молодая вода пропадала. Нет выхода — нет жизни. Не высвободиться! Движения не-е-е-ет!
Гоша вдруг отчётливо осознал — это томление родника. Он увидел все поры, пустоты и трещины горных пород, в которых жила молодая вода. Ощутил, как смертельно давят на неё водоупорные пласты. Глубоко ей, тяжко…
Гоша поморщился и пошёл дальше.
Он даже не заметил, когда стало легче. Мало того — вместо томления вдруг пробилась радость.
«Это ещё к чему? — испугался он. — Сейчас давление подскочит, дыши тогда как рыба на берегу, молоточки в висках считай…»
Он завернул за угол и увидел машину со странным устройством,которое вертелось и, весело поблёскивая, загоняло в землю бур.
— Неужто воду нашли? — не веря самому себе, спросил Гоша у одного из рабочих.
— Артезианскую, — неприветливо буркнул тот.
А другой, наверно, шофёр, обрадовался новому человеку, стал объяснять:
— Гидрогеологи нашли. С солями, почти минеральную… Делайте скважину, — говорят.
Гоша обиделся на хмурого рабочего и пошёл дальше, приглядываясь к травам, которые росли вдоль тропинки. Пообещал Зине желудочный сбор — надо принести. А то подумает, что болтун, станет злиться, а язве это только подавай. Болезни любят зло. Они пьют его и едят его… А зла много, очень много. Он понял это после тучи, когда в нём проявилась чувствительность к чужому злу. Как страшны, например, очереди, особенно молчащие. Он за квартал чует усталость, нетерпение, злобу очереди и поспешно сворачивает, лишь бы не видеть, не слышать…
Гоша вспомнил вчерашний вечер и содрогнулся. Впервые за многие месяцы он пошёл в кино. Случайно, бездумно, спасаясь от чего-то чёрного, которое стало подкрадываться из того лета, из скрытого… Шёл старый, когда-то уже виденный фильм «300 спартанцев». Он спокойно сидел почти до конца сеанса, но когда посыпались стрелы, зачмокали, впиваясь в тела… Он поспешно поднялся, пошёл к выходу, наступая в темноте на чьи-то ноги. На улице его стошнило. Потом он, держась за дерево, пережидал неожиданную слабость в ногах и краем уха, как бы сквозь вату, собирал реплики прохожих: «Нажрался, скотина… Позвоните в милицию… Ещё дерево сломит»… Почему, ну почему люди такие недобрые? Почему судят наперёд и обязательно гадостно? Ведь никто даже не спросил — может, тебе плохо?
— Фью-фью-чи-ви-вить, — отозвалась в придорожных кустах птаха, и Гоша решил заняться делом.
Из всех трав он знал только ромашку и зверобой. Остальные как-то угадывались. Не сами собой, а когда он думал о Зине, представлял тупую боль, которая поселилась в её желудке.
Гоша срезал стебли острым кухонным ножом, некоторые вырывал с корнем, так как чувствовал — именно в нём растение прячет свои лечебные силы. Было, правда, ещё одно знакомое зелье. Оно всякий раз, когда ходил здесь, вызывало резкое жжение в глазах, и он или вырывал невысокие кустики, или сбивал их палкой. Раз принёс веточку тётке. Та брезгливо взяла в руки, сказала: «Это амброзия, страшная гадость. От неё астма бывает…»
Полиэтиленовый мешок вскоре наполнился. Гоша присел на взгорке отдохнуть. Душа Гоши как бы растеклась по степи, обрела её пространство и форму. Ему стало спокойно и дремотно. Степь не причиняла ему боли. Напротив, еле ощутимое движение подземных соков к стеблям и листьям, муравьиное шевеление и то, как прочерчивали воздух птицы, золотая истома пыльцы, которую приносили на своих лапках шмели и пчёлы, чередование тени и раннего зноя — всё это успокаивало израненное заботами и людской неправдой естество Гоши. Раз, правда, на юго-западе души, возле яблони-дички, зашевелилась инородность, этакая движущаяся иголка: к гнезду с кладкой яиц подбиралась змея.
«Ползи, старая, дальше, — подумал Гоша и мысленно стеганул хитрую тварь по голове. — Тебе, конечно, тоже надо жить, но только не на моём поле. Прочь!»
Змея испуганно метнулась в сторону.
Солнце ушло с зенита, и тени кустарника разлеглись по всему полю. Вдалеке за клином пшеницы, за посадкой иногда проносились электрички и оттуда, от железной дороги, приходило неприятное ощущение движущегося металла и средоточия человеческих страстей. Затем поезд пропадал, нарушенное пространство души смыкалось, возвращалось ощущение покоя и гармонии.
«Пора домой, — подумал Гоша. — Надо поправить тётке калитку — петля соскакивает. И поесть пора».
Он привстал и тут же рухнул опять на землю. Острая боль в ноге («Сломал? Но как? Я ведь даже не успел на неё стать…») ошеломила, разрушила состояние безмятежности. Да, в кости трещина, он явно чувствует её. Но откуда, почему?
Гоша глянул в небо. Чисто, ни единого пёрышка. Но, может, где-то неподалёку подкрадывается та, проклятая туча?! Она подкрадывается — и нога кричит ему об этом. Что ж, иди, ненавистная! Я уничтожу тебя! Разметаю в пух и прах! И тогда всё станет по-прежнему. Я вернусь домой, и меня встретят Серёжа и Оля. Они так заждались…
Он застонал от резкой боли. Нет, это не туча! Туча всегда отзывается удушием… Это, это… И тут Гоша вдруг увидел крупный гравий и потёки смолы, столбик-указатель «119-й километр», шпалы, а главное — рельс и трещину в нём, лопнувший рельс.
«Беда какая! — ужаснулся он. — Как раз на повороте… И шестичасовая уже в пути… Позвонить в аварийку? Но пока я доковыляю до ближайшего телефона… Электричка будет здесь минут через двадцать. Там сотни людей!.. Не успеть! Опять не успеть!»
Он представил на миг, как из-за посадки вылетает электричка, чуть замедляет ход перед поворотом и… горбится, распадается на отдельные вагоны, которые встают на дыбы, разламываются, кренятся, летят… И грохот, и крик, и смерть будет плясать на грязных шпалах и ходить меж обломками, выбирая себе самых красивых и молодых…
— Что же ты, папа? — позвал его Серёжа. — Придумай что-нибудь. Ты ведь можешь. Ты всё на свете можешь…
Гоша тяжело поднялся, нашёл в траве палку, опёрся на неё.
Шестичасовая электричка приближалась. Неотвратимо и грозно, будто та проклятая туча.
Прихрамывая и задыхаясь, вскрикивая от боли, Гоша побежал к железнодорожному полотну.
Я ехал после работы домой. Один, без Кости. Он неделю назад получил квартиру и теперь во время перекуров говорил только о своём Тополе. Какой это, мол, перспективный район, сколько там зелени, как удобно ездить к институту… О Гоше он вспомнил только раз:
— Ну, как там твой предтеча?
— Какой предтеча? — не понял я.
— Ну, Псих. Ты же сам его так называл. Предтечей. Человеком из будущего.
— Не знаю, не встречал.
— Жаль, что мы не специалисты, — сказал Костя. — Ведь он феномен. И, заметь, таким его сделала беда. Ещё Боуви писал: «Бедствие подобно кузнечному молоту: сокрушая, куёт».
Теперь этот разговор вспомнился — к чему и сам не знаю. Может, из духа противоречия. В самом деле — почему доброе и возвышенное в нас должна проявлять именно беда? Надо ли пережить жизненный крах, чтобы стать другим? Может, человека так же преображает радость или, например, настойчивое желание стать другим? Целая куча вопросов, а ответы на них… Ищи в чистом поле. Вот Костя три комнаты получил, счастлив. Стал ли он от этого другим, лучше? Очень я сомневаюсь. И в себе сомневаюсь, ещё больше… Что, что может изменить меня, сделать лучше?
Я, кажется, задремал. А проснулся от того, что какая-то грубая сила вдруг сорвала меня с лавки и швырнула к дремавшей напротив старушке. На меня тоже кто-то упал. Скрежетали тормоза, шипел под вагоном сжатый воздух. Покрывая шум и ругань, испуганный детский плач, пронзительно и страшно закричал электровоз.
«Сорвали стоп-кран», — мелькнула первая мысль. Но в следующий момент, выбираясь из кучи тел, я понял: тормозил машинист. Экстренно, на всю, как говорят, катушку.
— Человек на рельсах, — сказал молоденький солдат, высунувшись в открытое окно. — Как раз на повороте.
Поезд остановился. Люди выскакивали из вагонов, бежали к электровозу. Я тоже решил посмотреть — что там случилось.
Он лежал на насыпи, метрах в четырёх от электровоза. Рядом валялся полиэтиленовый мешок с травой, растоптанные соцветья зверобоя.
Я не понял — мёртвый он или только без сознания. Поразила его тщедушность. Гоша казался подростком. Маленький, худущий, какой-то нескладный.
«На за свои чудеса он сжигает все запасы АТФ, — неведомо почему всплыла вдруг в памяти фраза Кости. — Этого универсального аккумулятора энергии в организме не так уж много. Он сжигает себя…»
Затем я глянул на руки Гоши — и всё понял. И ужаснулся.
Руки его — чёрные и несуразно большие — вцепились в лопнувший рельс, будто старались его соединить. Впрочем, трещины уже не было! На месте разлома багрово сиял свежий шов, и нельзя было понять — то ли дымится раскалённый металл, то ли дымятся полуобугленные Гошины руки…
Я ступил ближе к пострадавшему, и меня самого пронзила внезапная боль. Значит, он жив! Это его боль разлита вокруг, будто чёрная тяжёлая вода. Так по крайней мере мне показалось.
Ни тогда, ни теперь я не выдумывал никаких наукообразных теорий и объяснений, не задавался вопросами. Только иногда вдруг приходит ко мне непонятное волнение и заставляет спрашивать самого себя:
— Как он это смог?
При этом я чувствую и тайную гордость за человека, и непреходящую тоску о его — моем, вашем, всех! — несовершенстве.
И ещё. С некоторых пор я возненавидел очереди, особенно молчащие. Я обхожу их теперь за три квартала. Потому что вместо толпы чужих и не всегда добрых людей всякий раз вижу Гошу — маленький, худенький, идёт по битому стеклу и улыбается, как та душа, о которой слышал стихи:
Она и мучила себя,
И истязала,
Но вместо близкого конца —
Всё вырастала!
Могла бы с телом в мире жить,
Знать сладость хлеба,
Но тесно ей на всей земле,
И мало — неба!